Ангелы

Зину Ольга Матвеевна уволокла потом через дверь сарая куда-то в чёрный горизонтальный колодец двора, чтобы она не начала вонять. Натекшее из её несчастного тела на землю заскребли носками сапог и притоптали, то место потом поели и порыли крысы. Ночью Катя увидела Зину во сне, одетой в ватник, она похожа была на мальчишку, губы у неё посерели, она курила и молчала, а потом вдруг коснулась Кати рукой и это было очень больно, как будто рука Зины была сделана из ледяного железа. Так ничего и не сказав, она ушла, а Катя снова, привычно заплакала, не от жалости, а от абсолютного своего одиночества. Зину ведь убили у неё на глазах, так и её когда-нибудь сделают мёртвой, и никто не поможет.

— Она же не любила тебя, — говорит ей Ольга Матвеевна. — Она просто хотела кем-нибудь владеть, чтобы ты её боялась. В этом разница — я не хочу, я могу сделать с тобой всё, что угодно. Вот где начинается любовь. Ты понимаешь, гадина? Я могу вот так взять и врезать тебе по морде. Даже товарищ Сталин не может, а я могу. Я бы на тебя, зайка, целое ведро кипятка вылила, прямо на голову, ты ведь такая прелесть!

И Ольга Матвеевна выливает ведро кипятка, только не на Катю, а на Лену Мошкову из первого барака, привязав её сперва к стулу в том же самом подполье и исхлестав её пряжкой своего военного ремня, так что на спине и руках Лены вздуваются алые рубцы, проточенные кровью, и она признаётся Ольге Матвеевне, что состоит в тайном вредительском кружке, организованном Зиной, что они читают брошюры Ленина, хранящиеся в красном уголке, задом на перёд, заменяя «партия», «пролетариат», «коммунистический» и другие важные слова ругательными, что они учат других девочек курить, непристойно ругаться и заниматься онанизмом, что кружок их назывался «Чёрная зоря», что все они лижут Зине и по ночам органы выделения и размножения, устраивая оргии, к которым принуждаются и те, кто не хочет, а под конец Лена выдаёт всех своих сообщниц, общим числом девять душ. Надежда Васильевна тщательно записывает все показания Лены в планшет, сидя на досках, пальцы её мёрзнут и постоянно перекладывают ручку поудобнее.

— Видишь, Надя, я ведь тебе говорила, что давно надо было устроить следствие. Эта антисоветская сволочь никогда не станет на правильный путь, — заявляет Ольга Матвеевна, глубоко выдыхая и отирая пот с лица. — Сколько волка не корми, а он всё в лес смотрит, — стиснув от натуги губы, она поднимает двумя руками с пола дымящееся ведро и опрокидывает его на полураздетую, привязанную к стулу Лену, которая вздёргивается и визжит так, что Катя затыкает уши, а Ольга Матвеевна ещё ждёт, пока она наорётся и надрыгается всласть, и только потом, когда Лена уже охрипла и кожа на ней попузырилась и полопалась до кровавого мяса, особенно на спине, Ольга Матвеевна берёт её руками за волосы, зайдя сзади и, упрясь коленом в исстёганную спину, сильно рвёт на себя, ломая девочке шею. Изо рта Лены выплёскивается кровь, взбулькивая от воздуха, идущего горлом после оборвавшегося предсмертного стона, и Надежда Васильевна мучается тяжёлым сладостным спазмом живота, со стоном трясясь на досках, она зажмуривается и ревёт, как больная скотина, а Ольга Матвеевна дёргает Лену ещё несколько раз за волосы, внимательно прислушиваясь к хрусту её позвонков. Потом Надежда Васильевна отвязывает мёртвую девочку от мокрого дымящегося стула и тащит её за ноги землёй, лестницей, мимо Кати сараем, в холодную ночь.

На следующий день допрашивают Лиду Васильеву, тоже из первого, бедная Лида сразу начинает плакать, как только ей велят раздеться, но упорно не признаётся во вредительстве, за что ей льют кипяток на ступни и колени, потом Надежда Васильевна разводит в яме на полу огонь и жжёт Лиде раскалённой докрасна железкой грудь, и тогда Лида хриплым от крика голосом признаётся во всём, она громко рассказывает, что есть ещё у вредительниц свои пионерские звенья, а чёрные галстуки они рисуют у себя на груди кусками угля, и что планируют ночью убить Макарыча кирпичом по голове и бежать, уйти в лес, организовать банду и прорываться в тайгу, где до сих пор бродит недобитая кулацкая сволочь, и что Зина говорила, будто у Ленина есть сын, которого держат в застенках НКВД, а ему Ленин наказал перед смертью всю правду, а Сталин хочет сына ленинского расстрелять, чтобы правда погибла. И пока Лида всё это рассказывает, Ольга Матвеевна берёт и засовывает ей раскалённую железку сзади между ног, и ставит колено Лиде на спину, чтобы прижать её к железке животом, и Лида даже орать уже не может, всю её как свело, трясётся только на стуле, раскрыв рот, а Ольга Матвеевна кривится и глубоко железку всаживает, наклоняя Лиду коленом вперёд, хрипит, лицо раскраснелось, а Надежда Васильевна как взвизгнет, и сама хвать эту железку двумя руками.

— Что же она не воет, Ольга, — хрипит она, слюни изо рта, и на спину Лиды капают. — Что не воет?

— Подогреть надо, дура, остыла уже, — отвечает ей Ольга Матвеевна, тоже сильно задыхаясь.

Надежда Васильевна вытаскивает железку, из-под Лиды и суёт её в огонь.

— Мама, — вдруг по-птичьи всхрипывает Лида. — Мама.

— Вот живучая тварь, — удивляется Ольга Матвеевна, ещё сильнее нажимая коленом на склонённую спину девочки. — Надя, ну что ты там возишься.

Когда Надежда Васильевна поднимается с корточек от костра и снова всаживает под Лиду сзади конец железки, алый, как кремлёвская звезда, Лида не кричит, она уже успела умереть.

— Подохла, сволочь, — со злым разочарованием, чуть не плача, стонет Надежда Васильевна. — Вот падло, подохла.

— Ничего, Надюша. Не вечно же она терпеть может. Тебе бы так под жопу всадить, вот бы выла, — Ольга Матвеевна устало смеётся, подмигивая Надежде Васильевне.

— Мне-то за что, я не враг народа, — обиженно хмурится та, гася сапогом костёр.

— Нет? — лукаво улыбается Ольга Матвеевна. — Ну конечно, ты не враг. А если всё равно, взять вот так — и под жопу? В качестве следственной ошибки? Лес рубят — щепки летят, так, кажется, говорил товарищ Сталин?

— Шутки у тебя, Ольга, — тихо произносит Надежда Васильевна, отвязывая труп Лиды от стула. — Скоро их, свиней, некуда класть станет.

— А мы их в лес потащим, — не унывает Ольга Матвеевна, сгребая тряпкой из Лидиной одежды, прижатой к земле сапогом, кровавую грязь. — Там-то места всем хватит. Даже нам с тобой.

Надежда Васильевна морщится и плюёт в землю.

Этой ночью Катя просыпается много раз, крики терзаемых девочек звенят в ней непрекращающимся эхом, и всё время снится, будто Ольга Матвеевна рвёт за волосы, ломает одной из них шею, а потом вдруг поворачивается к двери и кричит: «Котова, а ты-то что? А ну вылазь!», а ведь она может, разве знаешь, что ей в голову придёт. Катя не сомневается, что рано или поздно её тоже обольют кипятком, и невыразимый ужас стягивает её своими ледяными путами, вот так заставят раздеться и обварят, как курицу, потому что им ведь всё равно, им никого не жалко.

А следующая по списку — Маша Калугина, увидев чайник с кипятком, она со слезами молит, чтобы ничего не делали, но Надежда Васильевна крепко берёт её за плечи, а Ольга Матвеевна зажимает Машину руку под мышкой и аккуратно льёт кипяток из чайника на пальцы, Маша вопит, бьётся и топает по земле, она выдаёт всех своих сообщниц, она кричит, что ходила ночью в парашу плевать между ногами в яму и называть имена вождей коммунистической партии, начиная со Сталина, а после имени Ленина надо было плевать три раза, и другие девочки тоже ходили, а Люба Авилова говорила, что Ленин из мавзолея выходит каждую ночь и воет на луну, потому что он не может умереть, пока мировая революция окончательно не победит, и после всего этого признания Маша устаёт от боли и, всхлипывая, воет, повторяя одно и то же, хотя Надежда Васильевна ругает её матом, а Ольга Матвеевна крутит и надкусывает ей пальцы, до крови, а потом они её бьют по лицу, и она даже руками не может закрыться, потому что руки ей связали за спиной, рот разбили, и нос, а потом Ольга Матвеевна спички зажигает и подпаливает девочке волосы и уши, а Надежда Васильевна голову Маше держит набок, тогда Маша ещё, плача, признаётся, что Настя Хвощёва онанировала на портрет красногвардейского матроса, бьющего белую сволочь мускулистыми руками и ногами, и засовывала портрет себе под майку, и спала с ним. Потом Маша орёт, что ни в чём не виновата, чтобы отпустили, что она больше не будет, а Ольга Матвеевна даёт Надежде Васильевне ремень, и та начинает сзади им Машу душить, а сама Ольга Матвеевна приседает перед девочкой на корточки, налегает грудью ей на живот, и смотрит в лицо, и язык показывает, и неторопливо, сильно щипает девочку, пока та ещё жива. Маша дёргается, хрипит под ремнём, вцепившись в него руками, и выгибается, тщетно ищет воздуха раскрытым ртом.

Но этого им мало, и пока Ольга Матвеевна вытаскивает труп наружу, Надежда Васильевна приводит из бараков полусонную Настю Хвощёву, которая кутается в ватник, наброшенный поверх спальной одежды, и Ольга Матвеевна сразу, без вопросов, бьёт её ногой в пах, Хвощёва со стоном падает, корчится на земле, а Ольга Матвеевна пинает её и топчет ей пальцы, Настя визжит, схаркивает идущую ртом кровь, потом скорчивается от удара в живот, и обе женщины бьют её сапогами, молча, тяжело дыша и краснея от натуги, глухо лупят в сжавшееся, пыльное тело, которое подёргивается от пинков и сдавленно стонет, волосы прилипают к разбитым губам, а они всё бьют и бьют, а Надежда Васильевна потом прыгает на Настю с размаху, обеими ногами, взвизгивая, потом снова, и Настя замолкает скулить, потому что они её убили, и её тоже, даже не спросили ничего. А они ещё долго бьют бездыханную Настю тяжёлыми сапогами, топчут её, давят, прыгают, и воздух со звуками выходит из их вибрирующих горл, волосы взметаются вверх, на лицах крупными каплями выступает пот, потом Ольга Матвеевна, которая всегда что-нибудь да придумает, хватает Настю за одежду и бросает головой в кирпичи, и снова бьёт сапогами, стараясь попасть в разбитое, изуродованное лицо, тащит за руку по земле, а Надежда Васильевна идёт следом и топчет, кровь брызгает, в девочке влажно хрустят кости, и Ольга Матвеевна, присев над ней, став на колени, начинает рвать руками одежду Насти, её волосы, нос, рот, стонет хрипло, по-звериному, будто от внутренней тоски, и Надежда Васильевна тоже садится и рвёт, руки у них в крови, плоть Насти лопается и отстаёт, а они стонут и давятся слюной, отталкивая друг друга, так велика их страсть уничтожить пойманное зло, всё, без остатка, изорвать мёртвое Настино лицо, чтобы забыть его навеки, чтобы исчезло оно с белого света, словно не было его никогда.

Катя смотрит, как зачарованная, на двух тяжело стонущих женщин, сосредоточенно возящихся при тусклом свете керосинки над телом девочки, которое превратилось уже в бесформенный тёмный предмет. Когда-то, в близком, но уже неуловимом прошлом, она перестала верить, что это не сон, она забыла, зачем она здесь и как сюда пришла, она забыла и своё страшное будущее, и теперь только настоящее течёт перед ней, страшное, неотвязное, полное нереального, негасимого света, настоящее, не стремящееся больше никуда, живущее лишь само в себе, и нет из него выхода, и не будет ему конца. Она смотрит, как Ольга Матвеевна слизывает кровь Насти со своих пальцев, ёрзает коленями по грязному полу, губы у неё уже в крови, полосы крови на щеках, Надежда Васильевна встаёт, держа растопыренные руки опущенными перед собой, сглатывает, пошатывается, оглядываясь по сторонам, и Катя знает: если бы Надежда Васильевна сейчас заметила её, сразу бы набросилась и стала живьём рвать на куски, как надоевшую куклу, кусать, бить и царапать, драть, драть своими острыми лакированными ногтями. Поэтому Катя прячется в хламе, прижавшись к стене, закрывается руками и дрожит. Сейчас, думает она, сейчас будет моя очередь. Затаив дыхание, Катя вслушивается в приглушённые голоса, там, внизу. Куда она тащат их потом, наверное, зарывают в песок, и сколько их уже зарыто там раньше, замученных, ослепших и оглохших навсегда, истлевших, поеденных червями, утопленных в непроницаемой темноте.

— Я не хочу туда, — шёпотом просит Катя. — Не надо меня туда.

Она всё время ждёт, когда они позовут её, надо будет бежать, но бежать некуда, кругом стена, запертые дома, не спрячешься, они всё равно найдут, потащат в подвал, будут бить, будут смеяться, будут ошпаривать кипятком, жечь железом, будут лизать кровь с разодранного лица. Она всё время ждёт, время остановилось на краю пропасти, накренившись уже вниз, как огромный ржавый шкаф, и нет сил его удержать, сейчас оно с грохотом обрушится в бездну, наступит конец. Она всё время ждёт, она не может уже терпеть, обмочилась, трусы мокрые, колготки тоже, она засунула костяшки пальцев в рот, чтобы не выть от ужаса, вот Надежда Васильевна поднимается по лестнице, отворяет дверь, останавливается на пороге, что ж она остановилась? Запах, понимает вдруг Катя. Она чует запах моей мочи. Теперь она меня найдёт. Сдавив зубами пальцы, Катя дрожит и совсем перестаёт дышать, вся в холодной капельной сыпи. Надежда Васильевна медленно проходит сквозь помещение сарая во двор. Катя разжимает челюсти, расслабляется и вдруг проваливается под толстый чёрный лёд, переставая чувствовать и жить.

— Вот ты куда забралась, — говорит ей Ольга Матвеевна с керосиновым светом смерти в руке. — Испугалась? — она становится возле Кати на колени и садится на поджатые голенища сапог. — Открой рот.

Катя открывает рот. Надо слушаться, иначе все ногти поотшпаривают. Ольга Матвеевна всовывает Кате в рот свои страшные пальцы.

— Оближи.

Катя чувствует вкус крови. Это свежая Настина кровь.

— Вкусно? — шёпотом спрашивает Ольга Матвеевна. — Правда, вкусно? Ты давно, наверное, мяса не ела? Давай Настю откопаем и покушаем.

Катя мотает головой.

— Не хочешь? Почему? Она вкусная, ты же видишь, какая вкусная. Ты не думай о том, что это девочка. Представь себе, что ешь обычное мясо, телятину например. Я тебе на костре пожарю, будет очень вкусно. Пошли. Пошли, кому говорят.

В подвале Ольга Матвеевна разрывает руками притоптанную сапогами землю. Сначала показывается бледная рука Насти, потом присыпанная землёй шея. Катя отворачивается, чтобы не видеть ободранного лица девочки, которое сильно залепила грязь.

— Тебе пожирнее или как?

— Меня сейчас вырвет, — откровенно говорит Катя.

— Почему, зайчик? Это уже не человек, она мёртвая. Обычное мясо. Самое обычное мясо, — Ольга Матвеевна тщательно выговаривает букву «ч», словно именно она отличает хорошее мясо от плохого. — Труп — это просто мясо, больше ничего. Не заставляют же тебя есть её живой.

— Всё равно вырвет.

— Ну если и вырвет, что тут такого? — пожимает плечом Ольга Матвеевна. — Например, ноги, бёдра, например. Мясо вкусное, жирненькое. Ой, не тошни здесь, отойди на пару шагов, — она вынимает нож, ловко распарывает Настину одежду и вспарывает лезвием бледное Настино бедро. — Погляди, ей и не больно. Ей всё равно. Фу, хватит, довольно, где же ты сожрала столько? А я рёбра люблю.

Свой кусок мяса Ольга Матвеевна зажаривает прямо на лезвии ножа. Катя сидит на земле возле лужи собственной блевоты, обхватив колени руками и с отвращением смотрит на керосиновую лампу.

— Я есть совсем не хочу, — говорит она. Говорить трудно, потому что горло режет от рвоты.

— Аппетит приходит во время еды, — весело возражает Ольга Матвеевна и тихо смеётся своей шутке. — Не грусти, лапочка. Я знаю, почему ты грустишь — ты испугалась, мы же её на твоих глазах. Но тебе ведь ничего не было, правда? Ты только описялась и всё. Видишь, я всё про тебя знаю. То, что ты описялась — это не страшно и не стыдно, это естественно. Со мной такое тоже было. Да, да, представь себе, со мной тоже. Мне снились страшные сны в детстве, и я часто мочила постель. Мать меня за это била. А мне снились иногда очень, очень страшные сны. Однажды мне приснилась… огромная чёрная… птица, размером с дом. Она нагнулась ко мне своей мордой, такой волосатой, что не найти было глаз, и дохнула на меня из клюва, а дыхание у неё было ледяное, как руку в прорубь сунуть. Вообще-то это была вовсе не птица, а что-то другое, не знаю, что. У неё морда была какая-то не птичья, какая-то…

Почему он тебя не сожрал, с ненавистью подумала Катя. Почему он не расклевал тебя в кровавую кашу.

Ольга Матвеевна вцепляется зубами в немного подгоревший кусок. Она грызёт его с хрустом и тихим чавканьем. — Вот ведь невинное существо, — говорит она, проглатывая и снова начиная грызть. — Я имею в виду, она ещё и с мальчиками не спала. У Надежды Васильевны, например, мясо, я думаю, жирное и воняет. Ты как думаешь? Возьми, попробуй. Катерина!

Катя смотрит на мясо и отворачивается, потому что её снова начинает рвать.

— Ну и противная же ты, — с досадой кривится Ольга Матвеевна. — Вот же чучело.

— Я правда не могу, — выговаривает наконец Катя.

— Тебе что, Настю жалко? Ты с ней дружила?

— Не дружила. Но есть не могу.

— Дура. Так что же ей, зря в земле гнить? Она кашу ела, росла, жира набиралась, а теперь так и скиснет? Послушай, Котова, — вдруг быстро зашептала Ольга Матвеевна, чуть не поперхнувшись. — Знаешь, ведь это и есть настоящая, настоящая любовь, ты её просто ещё не чувствуешь, а я уже — о, я уже чувствую, настоящая любовь — человека съесть, и не нужно желать, чтобы человек лучше стал, не нужно, Котова, это утопия, его нужно кушать таким, как он есть, принять в себя, растворить в себе, какое тут отвращение, потому что гадость у человека в сердце, в голове, и она лишь потом переходит в мясо, позже, ты понимаешь, Котова, вот Настю возьми, она же гадина была, маленькая сволочь, а мясо у неё хорошее, кровь сладкая, хорошая плоть, чистая, пропадать не должна, она должна в человечество переходить, это и у Ленина написано, а ты как думаешь, Ленин про это писал, он страшной силы был человек, и мне один мой родственник рассказывал, что во время коллективизации бедняки мясо кулацких детей ели, это было правильно, и кровь надо было пить, а ты знаешь ещё, Котова, что если коровье мясо — это чтобы тело жило, то человеческое — в нём больше, и ты знаешь что, Котова, мне бы знаешь, я бы Ленина поела, это же страшной силы был человек, вот тело его в мавзолее лежит, как запас бесценный, ещё Христос говорил, я в Библии читала, а ты не читала ведь Библии, так вот он говорил, чтобы тело его съели, а вместо того все ели хлеб, потому что Христа же на всех не хватит, Котова, его и в гробу не нашли, а знаешь почему, Котова, ничего ты знаешь, потому что съели его, ученики собственные же и съели, мученики, чудотворцы, думаешь зря они мёртвых воскрешали, ты бы подумала об этом, Котова, за одну ночь съели, двенадцать же мужиков, ты думаешь, религия — это опиум для народа, а я тебе скажу, что её понимать надо, ведь никто же не понимал, только люди знающие, а Христос сам так жил и ученикам своим завещал: мучаться, умереть, и чтобы съели тебя, а знаешь зачем, чтобы так человека лучше сделать, чище, не Настю, не Зину, а человека, потому что Настя, Зина — это мясо, мясо говорящее, им бы только какать да хихикать, они функции своей не знают, а функция их — мучаться, мучаться и мёртвыми стать, пока яд в теле не накопился, и тут их есть надо, саму жизнь их, пока она в теле ещё, кровь от этого чище делается, да что кровь, сама душа, душа, Котова, это главное в человеке, что есть, это сила непоколебимая, вот ты писяешься и тошнишь на пол, ты крови не любишь, боишься видеть, как человек умирает, потому что душа у тебя маленькая, недоразвитая, жалкая, дрожащая у тебя душа, Котова, с такой душой коммунизма не построишь, для коммунизма уже понадобилось миллионы врагов убить, и ещё больше убивать надо, для коммунизма человек из одной души состоять должен, тело и душа должны быть у него одно, он должен землю есть уметь, не только Настю Хвощёву, чтобы всё лучшее, что на свете существует, в людей перешло, скон-центри-ровалось, а товарищ Сталин — он у Ленина кусок съел, потому он всей страной огромной руководить может, всем народом, на это же сила нечеловеческая нужна, а всякие там оппортунисты и прочие — они мясо есть боялись, хотели курицу в яблоках, вот они от яда своего и задохнулись, потому что им, подонкам, человек был безразличен, маленькая эта вредительница Настя — до жопы, есть она, нет её — всё равно, а её любить надо, любить, Котова, она же полезная, в ней сока жизни много…

Ольга Матвеевна перестаёт говорить, потому что устала и временно потеряла дыхание. Во время своей речи она придвинулась ближе к Кате, обняла её и дышит теперь ей прямо в волосы. Катя молчит и думает о том, как Ольга Матвеевна станет её есть. Она чувствует себя не в воздухе, а будто внутри пригодной для дыхания воды, по коже текут прохладные токи, плывут сквозь голову, кружатся и смешиваются между собой.

— Социалистические дети должны быть голодные, — вдруг осеняет Ольгу Матвеевну. — Они тогда сами друг друга есть начнут. Вот ты, например, была бы голодная, так и Настины котлетки бы поела. Хочешь, я тебе сделаю? Я умею котлеты жарить, у меня вкусно получается. Тебе мама делала котлеты?

— Не хочу котлет из Насти, — заплакала Катя, содрогаясь от боли в горле. — Ну что вам от меня нужно… ну что?

— Поплачь, зайчик, поплачь, — ласково зашептала Ольга Матвеевна. — А ты думала — это легко, новое общество, коммунистический мир, ты думала — это камень на камень — и готово? Кровь превращать нужно в камень, потому знамя у нас и красное, сама кровь человека светлее должна стать, и из неё, как из жидкого стекла, души будут строить, прозрачные, живые, чистые, как огонь. Ты любишь огонь, зайчик? Нет? Ты сейчас уже ничего не любишь, потому что забыть не можешь Зинки своей нутро, какая же ты дура, Зинка была и нет её, смерть берёт человека легко, шлёп, и можно в яму сваливать, ты же видела, чего жизнь стоит, шлёп — и повалилась в яму, мордой в землю, а ты про что вспоминаешь, хочешь, пойдём сейчас, полюбуешься на неё, понюхаешь, как воняет, хуже говна, мы её и в яму не закапывали, она в подвале столовой, в солёной воде лежит, вот те пирожки с мясом, которые вы сегодня ели, они знаешь из чего? Из Зины, из Лены, из Лиды пирожки. Ну видишь, ты же съела свой пирожок, и не отравилась, ведь не отравилась? Знаешь, какая она теперь, твоя Зина? На морде пятна, губы почернели, зелень всходит, хоть и лёд, растения лучше животных, они на смерти сразу расти начинают, без всякого переходного нэпа, превращают труп в цветы свои крошечные, а пальцы её крысы поели, я видела, они пробираются туда, они всё равно живут, сколько не трави. Я бы, впрочем, никогда её есть бы не стала, она была порченая, горькая была, не то что Настенька, Настенька — такая прелесть, я по коже её, по запаху сразу поняла: у неё кровь сладкая, ой какая сладкая, из неё мороженое делать можно… Ну не отворачивайся, зайчик, не бойся, я тебя не укушу, нет, ни в коем случае, видишь, просто лизнула, солёная ты, напотелась вся, что тебе пришлось пережить, милая, что тебе пришлось пережить, ну обними меня, ну поцелуй, у тебя столько нежности, я же знаю, тебя бьёшь, а ты потом целуешься, я от этого знаешь что, я от этого… Губы у тебя какие, слаще мёда, как же я люблю тебя, я так тебя люблю…

Больше Катя ничего не слышит, потому что падает в обморок, как в яму удаляющейся глубины. Кругом Кати стоят деревянные аисты, и на чёрном небе светит ослепительное золотое солнце, из которого выходят короткие волнистые лучи, как рисуют в детских книжках. Катины ноги утопают в неощущаемой земле, так что она сразу уверяется в бесполезности ходьбы и садится, ложится в землю, как в кровать, раскинув руки, она лежит посреди чёрного вспаханного поля в фонарном свете золотого солнца, словно на пляже, и слышит многослойный звон, может быть, это поют здешние птицы, может быть, они из стекла или алюминия.

Через зарешёченное окно изолятора падает на пол маленький лимоновый треугольник. Окно выходит в тесное пространство между домом и цементной стеной интерната, и в нём видна только сухая серая поверхность стены. Катя лежит на одной из двух стоящих в маленькой комнате кроватей, вторая кровать пуста. Уже очень светло и хочется есть, наверное, заполдень. Рядом с кроватью, на деревянной тумбочке, стоит стакан с холодным молоком и тарелка, в тарелке — кусок хлеба, вилка и застывший омлет. Увидев омлет, Катя вдруг представляет себе, что все последние месяцы она спала, а теперь наконец проснулась в какой-то неизвестной больнице, сейчас придёт мама и заберёт её домой. Она встаёт и подходит к белой двери, пробует её рукой. Дверь заперта. Катя возвращается, садится на койку и ест вилкой омлет.

В этой комнате изолятора Катя сидит одна до самых сумерек. Лишь однажды она слышит за дверью шаги, они останавливаются, потом уходят. В сумерках ей становится страшно. Она появилась здесь ночью, ночью же и должны снова за ней прийти. Катя то бродит по комнате, то снова садится, тоскливо глядя в окно, из которого не видно неба. Комната постепенно погружается в темноту, и в темноте загорается замочная скважина, потом закрывает свой глаз под металлическим лязгом ключа.

— Здравствуй, зайчик, я тебе кашки принесла, — говорит Ольга Матвеевна. Она входит, прижимая рукой к груди закутанный тряпкой горшок, и затворяет за собой дверь на ключ. — Кашка манная, с вареньем. Тебе лучше?

Катя кивает, покорно соглашаясь с продолжением кошмара.

— Не тошнит? Ты вчера в обморок упала, и я подумала… Для тебя это всё очень страшно и тяжело, ты ведь ещё маленькая, и… прости меня, ты слышишь? Пусть я даже Иисус Христос, меня тоже надо простить. Это он прощения не просил, потому что душа у него была слишком гордая. Так ты меня простишь?

Катя снова кивает. Она готова сделать всё, только бы не лили кипяток на пальцы.

— Зайчик мой милый, — радуется Ольга Матвеевна. — Вот, садись, поешь, вот тут и ложка есть, ты же голодная.

Она присаживается на кровать рядом с Катей, ставит ей горшок с кашей на колени, разворачивает тряпку и гладит Катю ладонью по волосам.

— Знаешь, как я по тебе соскучилась, котик.

— А в сарай сегодня не надо идти?

— А ты хочешь? — оживлённо спрашивает Ольга Матвеевна.

Катя мотает головой.

— Ну так и не надо. Отдохни, милая, а то ты заболеешь совсем. Никуда они не денутся, дурочки, бежать-то им некуда, стенка кругом. И название себе придумали — «Чёрная зоря». Смех один. Ты, наверное, тоже состояла?

Катя чуть не давится от страха кашей.

— Нет, Ольга Матвеевна, честное слово. Я ничего не знала.

— Да ты не бойся, солнышко, даже если и да, ты не бойся, тебе это не страшно, я же тебя знаю, ты хорошая девочка. Кушай, кушай. Ты милая, хорошая девочка. Если бы ещё у всяких вредных и заразных Зинок не лизала…

— Я больше не буду, — со слезами раскаяния на глазах говорит Катя.

— Да-да, я знаю, милая, я верю тебе. Ты у нас вырастешь, в комсомол вступишь, будешь красивенькой такой, ёбаной комсомолочкой, — Ольга Матвеевна смеётся. — Скажи, хочешь быть ёбаной комсомолочкой?

— Хочу.

— Вот молодец. Кушай. Сегодня так холодно на улице. Но подружки твои не мёрзнут. Ты поняла, какие подружки? Они тут, в доме, лежат, под полом. Я только что ходила к ним, просто так, чтобы посмотреть. Ничего особенного. Пахнут только плохо. Они там лежат в солёной воде. Варенье вкусное? Я сама делала. Черничное. Тут в лесу знаешь сколько черники? Всю не соберёшь.

— Я думала… Я думала вы их уже… в песок зароете.

— Ну нет, кошечка, какой песок, ты что, в девочках столько всего хорошего! Они же там протухнут, под песком. А так мы их съедим потихоньку. На Новый Год, например.

Катя кладёт ложку в пустой горшок. В животе у неё теперь тепло и сытно, снова хочется спать. Ольга Матвеевна берёт горшок и ставит его на пол.

— Что надо сказать?

— Спасибо.

— Умница. А что надо сделать?

Подумав, Катя вытирает рукой рот и целует Ольгу Матвеевну в щёку.

— Умница. А помнишь, ты ветчину на день революции ела? Эту ветчину когда-то Ирочкой звали, — Ольга Матвеевна заливается смехом. — А ты не знала? А ведь вкусно было? — она хватает Катю за плечи, лицо её вдруг становится серьёзным. — Молитву помнишь? Бога помнишь? Снимай с себя всё.

Сойдя с крыльца, Катя начинает плакать от боли. Там, в изоляторе, она старалась сдержаться изо всех сил, чтобы Ольга Матвеевна совсем не озверела от её слёз. А теперь, на дворе, не может больше терпеть и ноет, медленно бредя к колонке, у неё сильно болит прокушенная Ольгой Матвеевной нижняя губа.

— Скотина… — тихо ноет Катя, пробуя опухшую губу пальцами и языком. — Скотина вонючая… Тебя бы так… Тебя бы так, сволочь…

Из губы всё ещё сочится кровь, Катя чувствует её солоноватый вкус.

— Дрянь… Падло… — всхлипывает она, набирая пригоршню воды и прижимая её к воспалённому рту. — Сдохла бы ты, падло…

Наспех натянутая одежда плохо сидит на Кате, и она всё время поёживается, остуживая рот холодной водой. Руки её всё ещё немного дрожат, вспоминая тот тупой ужас во власти взбесившейся Ольги Матвеевны, которая каждую секунду может начать тебя бить, душить, кусать, стискивать нос, больно щипать щёки, уши, соски. Чем меньше саднит губа, тем больше Катя ощущает боль во всём остальном теле, измученном, порытом свежими царапинами и синяками. Она прерывисто всхлипывает, судорожные рыдания мешают ей ругаться дальше, и Катя просто тихо воет, закрыв одной рукой глаза, чтобы ничего больше не видеть на этом проклятом свете. Если бы на самом деле был этот вонючий Бог, думает Катя, может он забрал бы меня отсюда, но никакого Бога нет, есть только мохнатый ревущий слон, вырастающий от ужаса смерти, чтобы высосать своими хоботами всю твою кровь, чтобы ты умерла, ему нужна только своя смерть, ему безразлично, чего ты хочешь, о чём думаешь, ему нужно, чтобы тебя не было, раз он так решил. И никуда он не может тебя забрать, потому что сам живёт здесь, и кроме той гадости, которая вокруг, нет на свете больше ничего, лишь пустота и жестокость, жестокость и пустота.

Слон сожрал уже Зину, и других тоже, убил и сожрал, как это отвратительно, гадко, мерзко, как может быть такая жизнь, где просто могут взять и сосать из тебя кровь, а тебе так плохо, так больно, а им всё равно, всем всё равно, потому что это твоя боль, от неё никому больше не больно, а наоборот бывает радостно, вот Надежда Васильевна например, у неё аж слюни капали, её трясло, будто слон делал ей то, что нельзя, очень было похоже, а какой ужас был только что с Ольгой Матвеевной, как она вцепилась Кате зубами в рот, она же хочет меня сожрать, живой, она меня сожрёт, как резко меняется у неё лицо, вот она смеётся, целует, нежно лижет и вдруг становится такой злой, проклятой, зубы выходят из-под губ, как у собаки, словно она видит вместо Кати перед собой что-то очень противное и страшное.

— Скотина, — шепчет Катя, с новой силой начиная плакать. — Скотина проклятая, — она плачет и вспоминает подвал, дышащие паром струи кипятка и режущие уши крики девочек, сжавшееся, пыльное тело убиваемой сапогами Лиды на полу подвала, мёртвую дырку Зининого рта, словно этот рот и кричит, так нечеловечески, истошно, от боли, которая проходит насквозь и не даёт чувствовать больше ничего.

И тогда Катя решает отдаться отвратительному слону, потому как рассуждает, что слон лучше Ольги Матвеевны, которая душит Катю не до конца, чтобы потом душить снова и заставить есть котлеты из человеческого мяса, а слон раздавит её один только раз своими бетонными ногами, один только раз, и тогда никто не сможет уже её больше мучить. Вздрагивая от слёз, Катя оглядывается вокруг, протирая глаза и придумывая какой-нибудь способ, как себя убить. Лучше всего было бы повеситься, как Никанор Филиппович, задушиться жёсткой тесёмкой, Катя с отвращением вспоминает посиневший язык удавившегося старика, его закатившиеся глаза и худые прыгучие ноги, как у дохлой собаки, и решает, что заткнёт чем-нибудь рот, чтобы её язык не вылез наружу. Поразмыслив немного, Катя вдруг изобретает себе виселицу, и душа её впервые за столько дней наполняется волнующим и лёгким холодом радости. Всё ещё всхлипывая, она идёт к сараю и вытаскивает оттуда пустое ведро, при помощи которого мыла полы. С ведром Катя направляется к столовой, где под плакатом «Береги хлеб — золото народа» она давно приметила торчащий из стены ржавый штырь, помогающий плакату не упасть. Катя ставит ведро дном вверх прямо под штырём, садится на него и, всхлипывая, снимает сапоги, потом носки, потом колготки. План Кати очень прост, и главная роль в нём отводится именно колготкам, поэтому она растягивает их руками, проверяя на прочность, в то время как её голые ноги уже начинает поедать нетерпеливый ноябрьский холод.

— Встать, руки вверх! — вдруг гавкает на неё из темноты, Катя испуганно оборачивается, пряча колготки под юбку, и видит сгорбленного от усердия Макарыча, прижавшегося к стене в мохнатой шапке, глаз его не различить в темноте, но смотрят они с собачьей злобой. — Встать, курва!

Катя встаёт и поднимает руки. Колготки выползают из-под её юбки и валятся на землю, у босых ног. Земля холодная и жёсткая.

— Ты шо здесь делаешь, тварь? — спрашивает Макарыч.

— Ведро… в сарай несла, — отвечает Катя.

— А сапоги зачем стащила?

— Камешек в колготки попал.

Макарыч подходит к Кате вплотную и без размаха, но сильно бьёт её в зубы. Оглушённая Катя, чуть повернувшись, валится на землю.

— Камушек, говоришь? — сипит он. — Я тебе покажу, камушек! Уже час как отбой был, а ты тут шатаешься! Саботаж сделать хочешь, курва?

С этими словами Макарыч со злостью пинает Катю ногой. Лёжа на земле, Катя глядит в чёрное небо, поросшее бледными цветочками звёзд и вытирает рукой нос, разбитый до крови. Макарыч хватает её рукой за шиворот и тянет кверху, передавливая горло.

— Удавиться хотела — это ясно, — хрипит он ей в лицо, дыхание его отдаёт спиртом и гнилой вонью зубов. — А зачем обувку сняла? А, сука?

— Не бейте меня, — с трудом выговаривает Катя. — Я вам всё, что захотите, сделаю.

— Ишь ты, рыбка золотая, — удивляется Макарыч. — Что же ты мне такое сделать можешь, вша?

— Что хотите, — шепчет Катя, из носа которой течёт кровь. — Жопу буду вам лизать.

— Вша, — хрипит Макарыч. — Такая маленькая, а уже мерзкая вша, — он притискивает Катю к стене и начинает щупать ей своими узловатыми руками ноги и попу. — Ишь ты, пакость какая…

Прижавшись виском к кирпичам, Катя глядит в темноту, где очень плохо видны от зябкой сырости звёзды. Синяки на бёдрах тоскливо болят, когда их сжимают пальцы Макарыча, зловонное дыхание старика лежит на лице, как душный шарф. Макарыч всё время говорит, что она — мерзкая вша, а потом вдруг давится и начинает кашлять. Покашляв, он отступает от Кати и снова бьёт её кулаком в лицо. Катя бессильно сползает по стене на землю.

— Так что, гнида, — надсадно спрашивает её Макарыч. — Удавиться хотела? Ведь не удавишься. Ну давай, давись, я погляжу. — Он поднимает Катю за плечи и взволакивает на ведро, придерживая за ватник, набрасывает колготки на штырь и крепко затягивает их узлом, потом снимает с Кати за рукава ватник, закидывает ей голову и наматывает другой конец на шею. — Вот так, шмокодявка. Сама бы и не достала. На, держи, — он суёт Кате свободный конец колготок в руки. Катя втягивает носом пахнущие кровью сопли и смотрит Макарычу в его кривую морду. У неё медленно кружится голова, голые ноги сильно мёрзнут в потоках ночного холода и от стылого дна ведра.

— Ты подумай, больно будет, — предупреждает Макарыч. — И темно. Не увидишь больше ни солнышка, мать его, ни птичек, ни цветочков. Так как? Будешь давиться? Никогда ведь больше не увидишь, сучье семя.

Как это будет хорошо, думает Катя и затягивает бесчувственными пальцами колготки потуже, пока её не начинает немного тянуть вверх, к штырю, в чёрное небо. Она зажмуривается и вдруг прыгает вбок, отталкивая ведро обеими ногами, слышит вверху ужасный треск, это слон, слон ломает цемент интернатской стены, Кате становится очень страшно на лету, она уже совсем не хочет умирать, но поздно, ведро улетело из-под ног, всё небо стало белым, с хрустом вспыхивают пятна молний, давящая шею костяная боль пылающего, смертельного света заливает глаза и меркнет, меркнет, пока всё не превращается в непроницаемую тьму.

— Ох ты, еби твою мать, — вздрагивает Макарыч, не успевший в последний момент ухватить тихо хрустнувшую шейными позвонками Катю рукой за ватник. Катя ёрзает по стене, механически пиная её коленками и вся содрогаясь на весу. Колготки растягиваются под её весом, но ступни Кати всё равно никак не могут достать до земли. Катя сдавленно, по-жабьи, хрипит, выпускает вниз тоненькую струйку мочи и наконец спокойно повисает на фоне стены, расслабив ноги.

Макарыч подходит к ней поближе и снова ощупывает Кате бёдра. Они мокрые от мочи. Хрипло дыша, старик вытаскивает из кармана папироску, запаливает её, засовывает в рот, а спичку гасит о мокрое бледное бедро девочки. Кате уже не больно.

Целую минуту Макарыч молча стоит и курит, глядя на висящую под плакатом девочку, в момент смерти повернувшуюся к нему боком, голова Кати завалилась от стены, руки и ноги бессильно повисли, стриженые волосы свешиваются по плечу, лицо перекошено от страшной предсмертной боли, Макарыч курит и думает о детской смерти, которая продолжается непрерывно в слабом свете неподвижных звёзд, во время Гражданской Войны он видел, как насиловали, били прикладами и вешали детей, дети всегда дрыгались и писялись на верёвке, как марионетки, и Макарыч рассуждает, что это, наверное, важно, чтобы непрерывно, каждодневно умирали дети, важно для пребывания всего мира, потому что когда умирают старые и больные, для чего это может быть важно? Осознав эту существенную мысль, Макарыч поворачивается и медленно уходит во мрак.

Загрузка...