Воспоминания в Царском Селе

8 января 1815 года в актовом зале императорского Царскосельского лицея шел публичный экзамен по случаю перевода воспитанников из классов младшего возраста в классы старшего.

За длинным столом, застланным красным сукном, сидели экзаменаторы, министр просвещения граф Разумовский, почетные гости. Сверкали золотом мундиры военных и статских генералов, искрились бриллианты большого наперсного креста на темно–лиловой груди соборного архимандрита, благодушно дремавшего по правую руку от Разумовского.

В покойном кресле, тяжело облокотясь на ручки и глядя мимо экзаменуемых отроков в зал, на публику, восседал почетный гость — Гаврила Романович Державин.

В своем сенаторском мундире при орденских звездах он был важен, равнодушен и величествен, как собственный парадный портрет.

Почти все лицеисты декламировали его стихи. Потом иные гладко, иные с запинкой говорили об их пиитических красотах.

И старый поэт, повторяя про себя знакомые строки, думал об оставленном ради сегодняшней церемонии домашнем теплом халате; о комнатной собачке Тайке, которая, посаженная за пазуху, так уютно греет, поглядывая вокруг остренькими черными глазками; об аспидной доске, на которой мягким мелком он записывал пришедшие на ум мысли и строчки рождающихся стихов…

— Воспитанник Александр Пушкин прочтет стихи собственного сочинения «Воспоминания в Царском Селе», — объявил профессор словесности Галич.

Навис покров угрюмой нощи

На своде дремлющих небес;

В безмолвной тишине почили дол и рощи,

В седом тумане дальний лес…

Юношеский голос, ломающийся и слишком громкий от смущения, наполнял собою весь обширный зал.

Гаврила Романович так же машинально, как повторял за лицеистами свои стихи, повторил и эти только что услышанные строки:

Навис покров угрюмой нощи…

И вдруг словно очнулся ото сна.

Это были не его строки.

Но это были строки, которые он не отказался бы признать своими.

Державин подался вперед, мутные старческие глаза его помолодели.

Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,

Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,

И тихая луна, как лебедь величавый.

Плывет в сребристых облаках.

А там в безмолвии огромные чертоги,

На своды опершись, несутся к облакам.

Не здесь ли мирны дни вели земные боги?

Не се ль Минервы росской храм?

Не се ль Элизиум полнощный,

Прекрасный Царскосельский сад?

Как дерзко ворвались и встали эти стихи рядом с его, державинскими! Что–то похожее на зависть мелькнуло и пропало, сменившись волнующим чувством воспоминания об очень близком и заветно дорогом. Да! Да! Это было!

Когда–то и он вот так же, захлебываясь от страсти и восторга, звучно и сильно читал свои знаменитые стихи:

Богоподобная царевна

Киргиз–Кайсацкия орды!

Которой мудрость несравненна

Открыла верные следы.

Царевичу младому Хлору…

Юный лицейский поэт вернул его в молодость, в прошлый век, в далекий тысяча семьсот восемьдесят третий год…

* * *

То было время, когда слово «случай» звучало слаще струн арфы и клавесина, было загадочней и темнее пророчеств апокалипсиса и властно манило к себе, как пенье Гомеровых сирен. Многолетнее усердие в службе, самая обширная ученость и даже воинские подвиги и знатность рода не могли вознести на ту сказочную степень славы, почета и богатства, куда в мгновение ока возносил случай.

Попавшие в случай временщики правили империей более самодержавно, чем сама императрица.

Судьба братьев Орловых, потом светлейшего князя Потемкина напоминала скорее сказку из «Тысячи и одной ночи», чем действительность.

Лишь воля и желание этих фаворитов открывали всем остальным подданным российской царицы путь к высшим чинам и должностям. Иногда было достаточно одного благосклонного взгляда временщика, чтобы исполнились самые заветные желания.

Но все дело заключалось в том, чтобы привлечь этот взгляд. Чтобы среди огромной толпы именно на тебе остановился взгляд фаворита, все равно какой — любопытствующий, пораженный, потешающийся, но во всех своих выражениях выводящий из безвестности и вводящий в круг избранных.

Такова была нехитрая и по неверности своей сходная с азартной карточной игрой механика службы, сменившая железную логику и последовательность «Табели о рангах» Петра Великого.

По давности службы и по заслугам Державин в тот год почитал себя достойным если не бригадирского, то во всяком случае полковничьего чина. Десять лет солдатчины в Преображенском полку, затем, по произведении в офицерский чин, действия против бунтовщиков–пугачевцев. Сам Суворов, прибыв на театр военных действий, оценил его усердие и распорядительность и удостоил письмом, в котором писал, что ожидает от Державина частых уведомлений о его подвигах и успехах.

Но именно усердие Державина, на которое он старался обратить внимание начальников, навлекло на него гнев главнокомандующего графа Панина, увидевшего в бурной деятельности подчиненного вроде бы умаление его собственных трудов.

Не имея могущественного покровителя, Гаврила Романович принялся добиваться заслуженной награды сам, на свой страх и риск. Неприглашенным явился к Панину, чтобы объясниться с ним; обращался к Потемкину, писал прошения на имя императрицы. Его настойчивые домогательства в конце концов надоели, и последовала высочайшая резолюция, которой ему жаловался чин коллежского советника с одновременным переводом из военной службы в статскую.

Среди статских у Державина знакомых не было; полгода метался он по Петербургу без места, без денег, в поисках путей в чиновный мир. Приходилось не брезговать ничем. Один знакомый по Казани оказался дальним родственником генерал–прокурора князя Вяземского. Но самое большее, что он мог, — это ввести Гаврилу Романовича в княжеский дом, а уж дальше Державину представлялось самому извлекать для себя пользу при помощи этой ниточки шапочного знакомства с генерал–прокурором.

Державин превзошел самого себя. Он стал, что называется, домашним человеком у Вяземского. Он оживлял беседой княжеские обеды, читал князю вслух романы, до которых тот был большой охотник, но сам читать ленился, рисовал княгине узоры для вышивания и наконец — в результате своих стараний — получил должность экзекутора в Сенате.

Державин принялся служить в статской должности так же ревностно, как служил военным. Но теперь–то он понимал, что его усердие будет отмечено лишь тогда, когда наступит его случай.

А он верил в него, в свой случай, и пытливо вопрошал судьбу о том неисповедимом пути, на котором встретит его, чтобы поспешить ему навстречу.

Вяземский не торопился продвигать Гаврилу Романовича по службе. Он дремал, слушая осточертевшие Державину романы, приглашал запросто бывать на обедах, саживал третьим, когда играл с женою в подкидного дурака, — и все.

Выше Вяземского была только императрица, и лишь она, если бы захотела, могла бы сдвинуть с мертвой точки вновь застопорившуюся карьеру.

Державин не мечтал о том, что ему посчастливится оказать какую–нибудь услугу лично императрице — слишком много народу толпилось у трона, не протолкнешься. Он хотел всего лишь, чтобы Великая узнала его имя и тем самым ей стали бы известны его труды на военном и гражданском поприщах.

Державин неколебимо верил в высшую, поистине материнскую справедливость Екатерины.

Только бы обратить на себя внимание!

«Среди тысяч служащих чиновников глаз императрицы мог бы отличить меня разве что за дар стихотворчества, — размышлял Державин, — поскольку и сама она не чужда литературе».

(Впрочем, в придворные пииты Державин не метил, считая себя способным для более уважаемой деятельности.)

Однако и поэзия пока не помогала. Еще в шестьдесят седьмом году он посвятил Екатерине большую оду и надписи: на шествие ее в Казань, на маскарад, бывший в Казани, на поднесение ей титула Великой. Затем сочинил в ее честь, по крайней мере, еще полтора десятка од и стихотворений. Стихи, одни за другими посылаемые в личную канцелярию императрицы, канули как в воду.

В его бумагах лежало много начатых и оставленных набросков. Был среди них и замысел новой оды. Прозою на трех листах Державин изложил мысли, которые хотел бы вместить в нее. Это был как бы чертеж величественного, продуманного в деталях, великолепного здания. Но не само здание.

До здания было далеко. Разве мало остается великолепных замыслов только на бумаге? То существующий материал не годится для возведения его, то мастер–строитель не знает, как заставить камень выразить фантазию архитектора.

Воображению Державина рисовался прекрасный образ царицы, воплощение всех достоинств, добра и справедливости. Рассказы Вяземского о простоте ее жизни, ее трудолюбии, об отвращении к былому всевластию Тайной канцелярии — все это подогревало фантазию, но никак не укладывалось в привычные глаголы одических строф.

«Ты, которая одна, без помощи министра, по примеру богов, держишь все своею рукою и видишь все своими глазами!

…Я не могу богам, не имеющим добродетели, приносить жертвы и никогда и для твоей хвалы не скрою моих мыслей: и сколь твоя власть ни велика, но если бы в сем мое сердце не согласовалось с моими устами, то б никакое награждение и никакие причины не вырвали б у меня ни слова к твоей похвале.

…Но когда я тебя вижу, с благородным жаром трудящуюся в исполнении твоей должности, приводящую в стыд государей, труда трепещущих…

…Когда тебя я вижу, разумными распоряжениями обогащающую твоих подданных…»

Как гладко, стройно и хорошо получалось все это в прозе, а стихи не шли. Не шли — ну хоть тресни!

Державин придумал оттенить достоинства государыни сравнением с образом жизни ее вельмож. Уже в голове вертелась строка: «И жизнь твоя не похожа на жизнь твоих вельмож…»

В Петербурге много толковали о привычках и слабостях царских любимцев — о непостоянстве характера светлейшего князя Потемкина и его любви к роскоши, о кулачных забавах Орлова, роговых оркестрах Нарышкина, а князя Вяземского Державин и сам мог наблюдать накоротке.

Но стихи все равно не шли.


В один весенний день восемьдесят второго года Вяземский принес из дворца маленькую тоненькую книжечку.

— Прочти–ка, братец, — сказал он Державину, усаживаясь в мягкое кресло, сидя в котором он имел обыкновение слушать романы. — Это сочинение государыни. Ее величество написала сию сказочку для внука.

Тут же книжечка, которая называлась «Сказка о царевиче Хлоре», была прочитана вслух.

— Весьма назидательно и полезно для воспитания, — сказал Вяземский и зевнул. Во время чтения он стоически боролся с сонливостью, а тут не выдержал и, чувствуя неловкость, быстро заговорил: — Возьми, Гаврила Романович, эту книжечку себе, ты же любитель…

Державин поблагодарил, убрал книжечку в карман и потом за целый вечер ни разу не вспомнил о ней.

Возвратись домой во втором часу пополуночи, Гаврила Романович, перед тем как заснуть, перебирал в памяти события прожитого дня.

Припомнил он и незамысловатую, довольно скучную в своей неприкрытой назидательности сказку императрицы о некоем царевиче Хлоре, которому некая ханша Фелица помогла найти розу без шипов. Под розой без шипов царственная сочинительница разумела добродетель.

Белыми нитками была шита и другая аллегория: в Фелице и царевиче Хлоре даже не особенно догадливые могли разглядеть изображение самой императрицы и ее любимого внука Александра.

Фелица…

Державин откинул одеяло и сел на постели.

— Фелица! — почти крикнул он. — Фелица!

Вдруг сразу все неопределенные, бродящие мысли прояснились, и ему стал ясен тон, образы и план стихотворения, о котором он столько думал.

Как все просто!

Одно дело –— Государыня, Императрица, Великая. Коли вставишь эти слова в стихи, то и другие волей–неволей станешь подбирать им под стать. Другое дело — Фелица, хотя она и ханша, а все ж не государыня императрица Екатерина Вторая, про нее можно говорить обычными словами, можно сравнивать не с богами, а с людьми.

Гаврила Романович в темноте выбрался из спальни и побежал в кабинет.

Никогда еще, исключая разве что самые юные годы, когда он в один присест сочинял песенки для товарищей–солдат, ему не писалось так легко.

Богоподобная царевна

Киргиз–Кайсацкия орды!

Которой мудрость несравненна

Открыла верные следы

Царевичу младому Хлору

Взойти на ту высоку гору,

Где роза без шипов растет,

Где добродетель обитает, —

Она мой дух и ум пленяет,

Подай найти ее совет.

Подай, Фелица! наставленье:

Как пышно и правдиво жить,

Как укрощать страстей волненье

И счастливым на свете быть?

Меня твой голос возбуждает,

Меня твой сын препровождает;

Но им последовать я слаб.

Мятясь житейской суетою,

Сегодня властвую собою,

А завтра прихотям я раб.

Себя Гаврила Романович наименовал в оде татарским мурзою, имея в виду, что Державины вели свой род от некоего знатного мурзы Багрима, который выехал на русскую службу из Большой Орды в княжение Василия Темного.

Вельможный мурза с сокрушением душевным признавался:

…А я, проспавши до полудни,

Курю табак и кофе пью;

Преобращая в праздник будни,

Кружу в химерах мысль мою…

Все, о чем решались только шептать в дружеском кружке, Державин решительно переложил в стихи. И про Потемкина. И про Орлова. И про главнокомандующего графа Панина.

Не пощадил Державин и своего покровителя генерал–прокурора Вяземского; изобразил всю его домашнюю подноготную, которая не для чужих глаз:

Иль сидя дома, я прокажу,

Играя в дураки с женой;

То с ней на голубятню лажу,

То в жмурки резвимся порой…

То в свайку с нею веселюся.

То ею в голове ищуся;

То в книгах рыться я люблю,

Мой ум и сердце просвещаю,

Полкана и Бову читаю;

За Библией, зевая, сплю.

И среди своих вельмож Фелица сияет, как алмаз, одними лишь достоинствами.

Державин не льстил. Такой виделась ему государыня, такой образ взлелеял он в своих мечтах о справедливости на троне.

Когда Гаврила Романович писал «Фелицу», то как–то совсем позабыл про то, ради какой цели, собственно, предпринял сочинение оды. Он позабыл про всемогущих вельмож, которым могли не понравиться его вольные шутки над их слабостями, забыл даже свои долголетние мечты о награде и от всей души в конце воскликнул:

Хвалы мои тебе приметя,

Не мни, чтоб шапки иль бешметя

За них я от тебя желал!

Почувствовать добра приятство

Такое есть души богатство,

Какого Крез не собирал!

Целую неделю Державин жил, как во сне, всю неделю его не оставляло вдохновение. Он ходил на службу, разговаривал с людьми, отсиживал обязательные часы у Вяземского, но все это проделывал машинально. Настоящая жизнь начиналась только тогда, когда он вставал у бюро с пером в руках, раскладывал листы рукописи «Фелицы», писал, зачеркивал, опять писал. Впрочем, на этот раз он марал гораздо меньше, чем всегда. Неведомая, могучая сила — вдохновение — как будто диктовала ему строки и строфы. Да такие, что лучше и не напишешь, хоть сто раз переправь.

Последнюю строку оды Державин написал поздним вечером и тут же сам перебелил стихотворение, не желая ждать еще день, чтобы отдать писцу.

Переписал, прочел вслух, потом еще раз прочел, и чем более он читал, тем более восхищался.

Как его «Фелица» не походила на другие подобного рода стихи! Она была легка, воздушна, блестяща и занимательна, как праздничные фейерверки и павильоны. И все же это была ода. С трубной хвалою, с нравоучением, как и полагается оде.

На следующее утро, только накинув на плечи халат и вдвинув ноги в мягкие туфли, он побежал к бюро и достал перебеленные вчера стихи.

Первый восторг улегся, и теперь он читал свою оду другими глазами.

На первой же строфе о «прихотях» мурзы, там, где он писал о потемкинских фантазиях и химерах, Державин споткнулся.

«Вдруг попадутся эти стихи светлейшему в недобрую минуту хандры? — подумал Гаврила Романович. — Что тогда будет, одному господу ведомо…»

Потемкин, граф Алексей Орлов, Панин, Нарышкин, Вяземский…

Державин в раздумье побрел одеваться. Вчерашняя радость сменилась ощущением растерянности.


День был неприсутственный. После завтрака Гаврила Романович вернулся в кабинет. Рукопись лежала на столе. Он взялся за перо, чтобы переправить сомнительные строфы. Но рука не поднималась на стихи.

— Кондратий! — позвал он камердинера. — Сходи позови ко мне господина Львова и господина Капниста. Скажи, просит Гаврила Романович пожаловать не мешкая.

С Николаем Александровичем Львовым и Василием Васильевичем Капнистом Державина связывала сердечная и крепкая дружба. Все трое писали стихи, что и положило начало знакомству и сближению, а затем перешло в такую крепкую взаимную привязанность, что они теперь непременно видались каждый день и ни один не предпринимал никакого более или менее значительного дела, не посоветовавшись с друзьями.

Читая оду друзьям, Гаврила Романович увлекся. А когда Львов, самый строгий судья, во вкус которого Державин веровал больше, чем в свой, бросился его обнимать, восклицая: «Великолепно! Великолепно!», он снова почувствовал гордость.

— Твоя ода станет украшением российской поэзии, — сказал скромный, тихий Капнист. — Но боюсь, она доставит тебе наряду со славой поэтической и неприятности служебные…

Державин вздохнул.

— Вот об этом–то, друзья, я и хотел с вами посоветоваться. Выдавать мне ее в свет или не выдавать?

— М–да–а, — задумчиво протянул Львов, — конечно, умный человек не обиделся бы… Но тут на ум лучше не надеяться. Ежели хочешь, попробую показать твою оду Безбородке. (Львов служил в Почтовом правлении и был близок к почт–директору графу Безбородке, делившему с Потемкиным и Вяземским власть в империи.)

— Если ода попадет к графу, — вмешался Капнист, — то от него пойдет по рукам и, конечно, весьма скоро недоброжелатели Гаврилы Романовича доставят ее по нежелательным адресам. Да еще со своими добавлениями и пояснениями.

— Пожалуй, так и получится, — согласился Львов.

Державин медленно сложил исписанные листки, выровнял края, вложил в обложку, убрал в бюро и запер ящик на ключ.

Все молчали.

Потом Гаврила Романович, переводя взгляд с запертого бюро на Львова и Капниста, тихо проговорил:

— Прошу вас, друзья, все, что я прочел вам, сохранить в тайне.

— Будь спокоен, — грустно ответил Львов.


Целый год пролежала «Фелица» в бюро. Львов и Капнист сдержали слово — о ее существовании так никто и не узнал. Гаврила Романович одно время собирался было ее сжечь, но не смог и убрал подальше до лучших времен.

А почти год спустя, в одно мартовское утро, к Державину по–соседски заглянул. Осип Петрович Козодавлев, молодой чиновник, служивший с ним в одном отделении и занимавший квартиру в том же доме.

Гаврила Романович искал в бюро запропастившуюся куда–то старую бумагу по отцовской тяжбе, длящейся вот уже четвертый десяток лет.

Козодавлев скользнул взглядом по разложенным на столе бумагам и сразу приметил листок со стихами.

Мурзам твоим не подражая,

Почасту ходишь ты пешком…

— Новые стихи? — показал он глазами на листок.

Козодавлев сам пописывал стихи, любил поговорить о литературе.

— Нет, старые, — ответил Державин.

— Я их не знаю. Что–нибудь шутливое, вроде как про вино?

Вот черно–тинтово вино,

За здравье выпьем чернобровых.

Как сердцу сладостно оно

Нас с поцелуем уст пунцовых

Ты тож, смуглянка, хороша, —

Так поцелуй меня, душа!

— Нет, это в другом роде. Это — ода.

— Ода? — Козодавлев взял листок в руки. — Как легко написано! Ты, Гаврила Романович, молодец. Знаешь, что, дай мне ее на часок, я тетушке покажу.

— Не могу. — ответил Державин.

— Ну, не скромничай. Ты же знаешь, она самая горячая поклонница твоя.

— Сердечно благодарен графине за внимание, но…

— Тетушка–то все твои стихи переписала в альбом и каждое украсила собственноручной акварельной картинкой, — продолжал Козодавлев. — Дам ей прочесть и тотчас верну.

Державин колебался.

— Ну, я беру, — решительно сказал Козодавлев.

— Ладно, — вздохнув, согласился Державин, — только больше никому не показывай.

Козодавлев возвратил «Фелицу» через два часа.

— Графиня говорит, что до сего времени она не читала ничего более прелестного!

Авторское самолюбие Державина было польщено, а ода снова водворилась в ящик, под замок.

На следующий день, вернувшись из Сената и пообедав, Державин хотел было отдохнуть, но тут вошел Кондратии.

— Человек пришел, вас спрашивает.

— Чей человек?

— Шувалова.

— Так пусти.

Лакей принес коротенькую записку: «Прошу немедля пожаловать ко мне, ибо в сем имеется крайняя нужда. Иван Шувалов».

В давние времена, в царствование Елизаветы Петровны, Иван Иванович Шувалов имел большую силу. Тогда он покровительствовал самому Михаиле Васильевичу Ломоносову. В новое царствование Шувалов потерял всякое влияние на государственные дела, но по–прежнему слыл любителем наук, искусств и литературы и меценатом.

В предчувствии неведомой неприятности Гаврила Романович приказал подавать одеваться.

Шувалов встретил его, сокрушенно покачивая головой.

— Милостивый государь Гавриил Романович, — тихо проговорил граф, — я пригласил вас, чтобы получить совет, как мне быть…

Шувалов замолчал и смотрел на Державина, покусывая пухлые губы.

— Смею ли я вам советовать что–либо…

— Тут дело касается вас. Князь Потемкин требует к себе ваши стихи.

— Какие стихи?

— Оду мурзы к Фелице. И я в этом виноват.

— Каким образом?

— Мне их сообщил по–дружеству господин Козодавлев. А вчера обедала у меня компания — граф Безбородко, граф Завадовский, Стрекалов, родственник мой Андрей Петрович Шувалов и другие, и вот за обедом пошел у нас литературный спор. Они говорят: нет у нас в России легкого и приятного стихотворства, которым столь славна французская поэзия, и быть такового на русском языке не может. А я говорю: может и даже есть уже — и прочел вашу оду. Все ее чрезвычайно хвалили.

Державин поклонился.

Шувалов продолжал:

— А нынче — вот… Не послать нельзя. А послать — вдруг светлейший осердится. Может, переписать да выключить куплеты, которые к нему относятся? Как вы полагаете?

Никогда не подводившая память услужливо подсказала Гавриле Романовичу строки, касавшиеся князя Потемкина.

А я, проспавши до полудни.

Курю табак и кофе пью.

(Это прекрасно знали многие, имевшие нужду до светлейшего и с раннего утра долгие часы просиживавшие у него в передней, ожидая, когда он соизволит принять просителя.)

Преобращая в праздник будни,

Кружу в химерах мысль мою.

То плен от персов похищаю,

То стрелы к туркам обращаю;

То, возмечтав, что я султан,

Вселенну устрашаю взглядом.

(Намек на любовь князя к разорительным для государственной казны авантюрам, в которые он то и дело пускался и, не осуществив задуманного, оставлял так же легко, как начинал.)

То вдруг, прельщайся нарядом,

Скачу к портному по кафтан!

(Так и бывает; размахнется мир переделать, а кончит новым кафтаном.)

Следующие две строфы тоже про него, про страсть к роскошным пиршествам и про его волокитство, ради которых он, не моргнув глазом, пренебрегал государственными делами и интересами:

Шампанским вафли запиваю;

И все на свете забываю

Средь вин, сластей и аромат.

Как всегда в минуту жестокой опасности, Державин вдруг, в одно мгновение, укротил волнение и страх и взглянул на все как бы со стороны.

Покинув ящик бюро, ода пошла по свету. Теперь уже не в его власти запереть ее обратно. А ежели так, то не нынче, так завтра или послезавтра она все равно дойдет до светлейшего в ее подлинном и полном виде.

— Выбрасывать ничего не надо, — ответил Державин, — извольте отослать стихи, как есть. Если же выкинуть строки, то, не найдя их, князь может подумать, что автор преследует цель своими стихами оскорбить его честь, чего никогда в моих намерениях не было. Написано все это из шутки и не только на персону князя, а и на счет слабостей человеческих вообще.

Подумав немного, Шувалов сказал:

— Ну что ж, пусть будет по–вашему, — и позвонил в серебряный колокольчик, призывая слугу.

Несколько дней Державин жил в постоянном напряжении и ожидании. Но дни шли за днями, прошло три месяца, об оде ничего не было слышно.

Державин успокоился. Жизнь и мысли вернулись в обычную колею.

В апреле 1783 года императрица назначила княгиню Екатерину Романовну Дашкову директором Академии наук, а несколько месяцев спустя и председателем Российской Академии, которая должна была специально заниматься «изучением и обогащением» русского языка и русской литературы.

Козодавлева откомандировали из Сената в советники при Дашковой.

Княгиня с жаром принялась за преобразование обеих академий. Прежде всего она решила издавать литературный журнал. Императрица обещала давать для него свои сочинения, поэтому издание журнала, для которого княгиня уже придумала название — «Собеседник любителей русского слова», надо было понимать как императорское повеление.

Искать авторов и произведения для нового журнала Дашкова поручила Козодавлеву, поставив непременным условием открыть первый номер стихами, посвященными Екатерине. Но оборони бог, чтобы они были в духе Василья Тредиаковского.

Козодавлев сбился с ног, рыская в поисках приличной оды. Писали много, да все это был хлам, по сравнению с которым и Тредиаковский казался гением вкуса и изящества.

Козодавлев был в отчаянии, Дашкова уже начинала сердиться. Тогда он решился на крайнюю меру.

— У меня имеется великолепная, еще неизвестная публике ода Гавриила Романовича Державина.

— Дайте мне эту оду, — приказала княгиня.

Дашкова сразу же поняла, что «Фелица» — счастливая находка, и тотчас же приказала ее печатать.

— Как же согласие автора? — в некотором замешательстве спросил Козодавлев.

— Будет ему сюрприз, — ответила княгиня.

Журнал отпечатали, и в тот же день Дашкова преподнесла Екатерине только что полученный из типографии номер.

На следующее утро к Дашковой прискакал курьер из дворца, ее требовала императрица.

Чего только не передумала княгиня, пока ехала во дворец. Судя по срочности вызова, она ожидала неприятности. Но с какой стороны грянет гроза?

Первое, что увидела Дашкова, были необычные, полные слез глаза Екатерины и «Собеседник» в ее руках, раскрытый на оде Державина.

— Откуда вы взяли это сочинение? — спросила императрица. — Кто его написал?

Дашкова побледнела и забормотала что–то невнятное.

— Не опасайся, — улыбнулась Екатерина. — Мне просто хочется знать, кто тот человек, который так коротко меня знает, так хорошо понимает мои намерения и так хорошо смог их описать. — Тут императрица по–бабьи всхлипнула и добавила: — Видишь, я читаю и, как дура, пла–ачу…


Городская весна отличается от деревенской тем, что тех немногих прекрасных дней, когда все вокруг оживает и пускается в рост, наполняя мир свежестью и молодым благоуханием, в ней бывает еще меньше, и еще скорее они сменяются летней пыльной жарой.

Именно в один из таких дней середины мая Гаврила Романович шел по Садовой, направляясь к Вяземскому на обед.

Был седьмой час пополудни, застекленные окна домов светились красными отблесками склонявшегося к закату солнца, с каналов тянуло зеленой прохладой.

Державин думал о том, что он служит в Сенате уже шестой год, а Вяземский и не думает представлять его к очередному чину. Правда, Гаврила Романович, верный своему правилу заботиться о себе самому, в начале мая послал прошение государыне: «Продолжаю служить двадцать второй год… Между тем производятся в чины моложе меня… Дерзаю просить о подобной щедроте и благоволении…»

Статс–секретарь императрицы, Александр Васильевич Храповицкий, обещал доложить государыне державинское прошение, когда окажется это удобным.

Но пока ответа не было — видно, не представилось удобного момента.

Возле Екатерингофского проспекта Державина обогнала карета и, проехав несколько шагов, остановилась.

Опустилось окошко, из–за отодвинутой занавески показалось розовое улыбающееся лицо Козодавлева.

— Друг мой, мурза татарский!

Державин вздрогнул.

— Гаврила Романович, — продолжал Козодавлев, — твоя ода киргиз–кайсацкой царевне весьма понравилась адресату.

— Что?

— Княгиня Дашкова напечатала ее в академическом журнале. Потом все расскажу подробно, а сейчас очень тороплюсь.

Занавеска закрылась, карета, оставляя за собой облако пыли, загремела дальше.

Весь обед у Вяземского не умолкал разговор, смеялись шуткам, но в самой оживленности чувствовалась какая–то принужденность и настороженность. Все знали, что хозяин понимал не всякую остроту, а когда не понимал, то злился на замысловатого остряка в течение многих лет.

Так как гости генерал–прокурора почти все служили в Сенате и таким образом находились под его начальством, то остроты за столом были осторожны и остры лишь в самой малой степени.

Когда обед уже близился к благополучному концу, лакей подошел к Державину и шепнул ему на ухо несколько слов.

Гаврила Романович, пожав плечами, встал, отодвинул стул и на недовольный взгляд Вяземского сказал:

— Прислали какой–то пакет.

В сенях городской почтальон, в форме почтового ведомства, вручил Державину бумажный пакет, от надписи на котором у Гаврилы Романовича перехватило дыхание: «Из Оренбурга от киргиз–кайсацкой царевны к мурзе Державину».

Сунув посланцу золотой, Державин, сдерживая переполнявшую его радость, вернулся в столовую.

Первое, что он заметил, был подозрительный взгляд князя Вяземского, так и вперившегося в пакет.

«Барашка в бумажке получил?» — говорил его взгляд.

Державин подошел к князю.

— Подарок прислали. Можно ли принять, ваше сиятельство?

— Какой? — отрывисто спросил князь.

— Вот.

Генерал–прокурор скользнул взглядом по надписи на обертке.

— Какие еще подарки от киргизцев? — недовольно буркнул он.

Тем временем под любопытными взглядами со всех сторон Державин освободил от бумаги предмет, находившийся в пакете.

Золотая, осыпанная бриллиантами французская табакерка сверкала и приятно оттягивала руку своей тяжестью.

Вяземский взглянул, понял, осклабился в улыбке.

— Вижу, братец! Хорошо, хорошо… Такой, — он произнес это слово с особым ударением, — такой подарок отчего не принять? Поздравляю, поздравляю.

Поздравления посыпались со всех сторон.

Генерал–прокурор задумчиво почесал толстым волосатым пальцем за ухом, искоса оглядел Державина с ног до головы.

— Только за что бы это, братец?

— Не знаю, — прикидываясь удивленным, ответил Гаврила Романович. — Разве что за сочинение, которое княгиня Катерина Романовна Дашкова, не спросясь меня, напечатала в журнале, издаваемом ныне при Академии наук…

— За сочинение? — недоверчиво переспросил Вяземский. — Ну–ка, давай его сюда, почитай, а мы послушаем! Что за сочинение, за которое дается такая награда?

Державин не стал чиниться.

Богоподобная царевна

Киргиз–Кайсацкия орды!

Которой мудрость несравненна…

Когда Державин дошел до строф, в которых содержались намеки на вельмож, за столом поднялся легкий шум.

Гаврила Романович опасался, как воспримет князь то, что касается собственно его.

Генерал–прокурор хмуро смотрел в стол. И голубятню, и жмурки, и Бову с Полканом он словно пропустил мимо ушей.

После чтения Вяземский хмыкнул и сказал:

— Ну и наклепал же ты на себя, Гаврила Романыч, сверх меры.

— Это поэтическая фигура, — пояснил Державин.

— И то, смотрю, на тебя непохоже…

Два дня спустя, явившись к должности в Сенат, Державин, встретил князя Вяземского в коридоре. Тот был сердит и едва ответил на поклон.

Потом Державин слышал, как князь кому–то громко говорил:

— Конечно, когда стихотворцам заниматься делами — у них стишки на уме!

Только вечером, уже дома, Гаврила Романович узнал причину гнева князя Вяземского.

Козодавлев рассказал, что императрица разослала Потемкину, Нарышкину, Орлову, Вяземскому и другим вельможам, на которых намекал Державин, по номеру журнала с одой и каждому нарочно отметила касающиеся его строки.

— Только тогда наконец дошло до твоего старика, — усмехнулся Козодавлев. — Мне за верное передавали его слова: «Спасибо матушке, открыла мне глаза на Державина. Он, чай, все стихи про меня пишет. Вот пригрел змею».

— Теперь мне у него не служить, — вздохнул Гаврила Романович.

— Государыня не даст в обиду. Вот тебе письмо от княгини Катерины Романовны, в котором она сообщает, что мурзу татарского желает видеть государыня императрица и в нынешнее воскресенье ты будешь представлен ей в Зимнем дворце. Ну, рад?

Долго не разгоралась звезда Державина, долго он лез на небо, чтобы зажечь ее, и вот она вспыхнула — ярко, ослепительно.

— Вяземский силен, да государыня сильнее, — подмигнул Козодавлев.

— Любезный друг мой, Осип Петрович, ты, ты — орудие счастья моего! — И Державин бросился обнимать Козодавлева, трясти, тискать и в конце концов, как расшалившийся мальчишка, повалил на диван.


* * *

О громкий век военных споров,

Свидетель славы Россиян!

Ты видел, как Орлов, Румянцев и Суворов,

Потомки грозные славян,

Перуном Зевсовым победу похищали;

Их смелым подвигам, страшась, дивился мир;

Державин и Петров Героям песнь бряцали

Струнами громузвучных лир.


Лицеист читал с воодушевлением, имена прославленных полководцев звучали, как зов боевой трубы и гром бранного оружия.

Но когда он произнес имя Державина, его отроческий голос зазвенел и дрогнул от восторга.

Лицеист читал дальше, но в ушах старого поэта все звучало его собственное имя, произнесенное этим юным, свежим голосом.

Державин любил думать о себе в третьем лице: «Он, Гаврила Романович, Державин». Это звучало весомей и значительней, чем простое, обычное «я».

В последние годы, очутившись не у дел и приобретя слишком много свободного времени для размышлений, Гаврила Романович вот уже лет шесть сочинял втайне от всех свое жизнеописание. Писал он его в третьем лице и себя именовал с упоминанием всех своих чинов и должностей: «Бывший статс–секретарь при императрице Екатерине Второй, сенатор и коммерц–коллегии президент, при императоре Павле — член Верховного совета и государственный казначей, а при императоре Александре — министр юстиции, действительный тайный советник и разных орденов кавалер Гавриил Романович Державин».

Потомство, считал он, прочтя это жизнеописание, должно будет отдать дань уважения ему, Гавриле Державину, поднявшемуся собственными дарованиями от солдата, жившего в вонючей казарме вместе с мужиками, до самых высоких степеней в империи.

Гаврила Романович подробно описывал, вновь переживая и волнуясь, как волновался в те далекие времена, долгий, трудный и блистательный свой путь от чина к чину, от должности к должности. Он прекрасно помнил все великое множество дел, которые ему приходилось разбирать, мнение Сената, Совета, доводы истцов и ответчиков, и все это вставил в свою «Записку из известных всем происшествиев и подлинных дел», как он назвал свое жизнеописание.

По тому кратчайшему, но ясному экстракту уже решенных дел, который ложился лист за листом в стол, вполне можно было бы вновь принять решение, ежели бы вдруг подлинные дела были утрачены.

Гаврила Романович отмечал все отличия и награды, которых был удостоен. Писал про гнев непосредственных своих начальников, которым его желание докопаться до истины в некоторых запутанных делах пришлось весьма не по сердцу.

А гневались на него и обходили наградами чаще, чем награждали. Он вызывал гнев многих сильных мира сего: графа Панина, князя Вяземского, Екатерины, Павла и Александра… Каждый из них мог бы обратить его в прах, в ничтожество, но всегда спасала судьба, сохраняла для нового, все более и более обширного поприща.

В такой благосклонности судьбы Гаврила Романович видел особый знак.

И вновь день за днем большие плотные листы синеватой бумаги заполнялись отчетами о служебных усилиях на пользу отечества…

Но сейчас в смятении Державин чувствовал, что им овладевают никогда прежде не посещавшие его сомнения.

Тот ли памятник воздвигает он себе своей «Запиской», что будет основанием его посмертной славы?

С тяжкой горечью он должен был признаться себе, что обо всех его служебных заслугах помнит только он сам, а для общества они пропали и растворились в деятельности тьмы российских губернаторов, сенаторов и министров. Помнились только неприятные анекдоты о печальных эпизодах, да и то в связи не с ним, а с другими их участниками: Екатериной, Павлом, нынешним царем Александром.

Пожалуй, самым злым был анекдот с Александром.

Когда царь сместил Державина с поста министра юстиции и назначил на его место проходимца и казнокрада князя Лопухина, Гаврила Романович, не стерпев несправедливости, поехал объясняться с царем.

— В чем моя вина? — спросил он Александра.

— Ты очень ревностно служишь, — ответил царь, смотря белесыми, светлыми глазами мимо Державина.

Оскорбительное пренебрежение царя было невыносимо. Кровь ударила в голову.

— А если так, то я иначе служить не могу. Прощайте. — Державин поклонился и, не ожидая ответного императорского кивка, повернулся и ушел.

Так закончилась его карьера, и все прежние заслуги были преданы забвению.

Стоило ли из–за этого всю жизнь лезть из кожи вон?

Он жаждал славы государственного мужа, а увенчала его славой Поэзия, для которой он урывал лишь часы досуга. Ах, боже! Как мало урывал он ей часов! Если бы можно было начать жизнь заново…

И этот мальчишка чтит его выше героев, выше Орлова, Румянцева и, страшно подумать, самого Суворова — за нее, за Поэзию.

Титло первого российского поэта и титло генералиссимуса. Что дает право на бессмертие?

И со светлой гордостью припомнились его же собственные стихи — подражание оде Горация, — которые он прикладывал и к себе:

Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный,

Металлов тверже он и выше пирамид,

Ни вихрь его, ни гром не сломит быстротечный,

И времени полет не сокрушит…

А лицеист читал дальше. Он славил героев последней войны, победу над непобедимыми армиями Бонапарта.

Страшись, о рать иноплеменных!

России двинулись сыны;

Восстал и стар, и млад, летят на дерзновенных,

Сердца их мщеньем зажжены!

Державин подался вперед и привстал, чтобы лучше слышать. Сама Поэзия говорила устами этого юноши.

С дерзостью, на которую даны права одним только настоящим поэтам, которую он сам ощущал в себе в лучшие, упоительнейшие минуты вдохновения, когда писал «Водопад», «Фелицу», этот юнец соединял слова в строки, которые заставляли в ответ на них трепетать сердца.

Державин всегда о смерти думал спокойно: «Ничто от роковых когтей, никакая тварь не убегает». Но что будет с российской поэзией, когда он умрет? Поэтов вокруг много, нет лишь первого, которым бы держалась гордость, слава и честь российской литературы, который в трудные для нее времена, — а для истинной поэзии все времена трудные, — не даст ей пасть до ничтожества, до одного лишь кропания подносных од и сочинения застольных песенок.

Кто он, его наследник? Гаврила Романович старался прозреть будущее, пристальным оком следил за молодыми.

В его столе валялся где–то листок, на котором он написал:

Тебе в наследие, Жуковский,

Я ветху лиру отдаю…

Написал и забросил. Хороши, сладкозвучны стихи Василия Андреевича. Милый он человек, а жидковат, чтобы надеть державинские доспехи.

Но сегодняшний лицеист…

И Державин почувствовал, что слезы радости застилают ему глаза. Не замечая того, что начал думать вслух, Державин торжественно произнес:

— Вот кто заменит меня.

Загрузка...