Часть первая ПРАЗДНИК «НУ И НУ»

Человеческие чувства часто сильнее возбуждаются или смягчаются примерами, чем словами, поэтому я решил написать тебе, отсутствующему, утешительное послание с изложением пережитых мною бедствий, чтобы, сравнивая с моими, ты признал свои собственные невзгоды или ничтожными, или незначительными и легче переносил их.

Абеляр. История моих бедствий.

I

— Мне кажется, что все это кончится ничем.

— Прекрасный конец. Что может быть лучше?

Борис Виан.

Экспозицией к истории явилась прогулка в парке «Коломенское» нас троих, т. е. меня, моего студента Коляна и доц. Скорнякова. Мы прогуливались в тени деревьев, растрачивая досуг на милую моему сердцу болтовню интеллектуально-богемного типа — сплетни, каламбуры, неоговоренные цитаты, неточные цитаты, выдуманные цитаты и, наконец, самоцитаты. Я был на коне — глумился над Скорняковым, скакал маралом, пел немецкие песни тоталитарного режима и собирал дикие сливы. За сливами Николенька обратился ко мне примерно так:

— Арсений Емельянович, я не знаю, как вы отнесетесь к моим словам, но я тем не менее, позволю себе сделать вам одно… предложение. Я… — тут Николенька замялся в видимом смятении, — я хочу…

«Ну не предложит же он мне ничего безнравственного, я надеюсь», — подумал я.

— … поговорить с вами о Марине Чезалес.

Марина Чезалес, год назад моя студентка, теперь выпускница, существовала в космосе моих знакомств как «третья справа». Она приходила на каждое занятие, говорила умно и тонко, относилась с симпатией ко мне и была мне небесприятна. Кроме того, что она всегда сидела третьей справа (после Лени и Ани), я о ней ничего не знал, и, правду сказать, не вспомнил бы, если бы не Николенька, смерть любящий передавать всем приветы от сомнительно знакомых знакомых. Суть Николенькиного предложения в парке «Коломенское» сводилась к тому, что завтра Марина Леонидовна, ее подруги Варвара Тимофеевна и Ирина Александровна (а также мой собеседник) хотели бы видеть меня на суарее, и — Николенька попросил — чтобы я всенепременно захватил мое «паппет-шоу» (а ведь у меня есть собственный рукодельный вертеп с куклами), ведь все о нем уже столько наслышаны. Я не знал причины отказать, т. к. во-первых, у меня было достаточно досуга, во-вторых, я — Ты это знаешь за мной — люблю оказаться в центре композиции из восторженных дам, врать им и хвастаться. И, в-третьих (последовательность причин произвольна), у меня давненько не водилось новых знакомых, а без новых людей я чахну, сокровищница моих шуток тускнеет, тронутая тленом неумеренного повторения, мне нужно было восхищение толпы, и эту толпу мне обеспечивал Колян, мой студент.

Он звонил из автомата на краю парка.

— Алло, Марина Леонидовна? Арсений Емельянович любезно согласился приехать… с сюрпризом, — иронически-официально обратился Коля, разумея под сюрпризом мой кукольный ящик.

— Со Скорняковым, что ли? — ревниво осведомилась Марина.

Скорняков, несмотря на ласковые предложения Николя разделить нашу компанию, ехать отказался, о чем я в ближайшем будущем вынужден был сокрушаться.

Следующий день (то была суббота) я встречался с визитируемыми в верхнем вестибюле метро «Смоленская» Арбатско-Покровской линии. Колян как меня увидел, запрыгал, начал палить в меня из воображаемого револьвера, строчить из воображаемого Калашниковмашиненпистоле, размахивать воображаемой шашкой. Я, разумеется, все это отыгрывал, и это было, в общем-то, забавно. Марина сказала, что они хотели устроить на меня засаду, но она никак не могла думать, что Колян под засадой понимает такое вот выпрыгивание, смущающее толпу. В изысканно-иронической беседе мы дошли до дому, где нас ожидали подруги Марины — ее названые сестры и духовные партнеры Луиза и Варвара.

Марина жила на ул. Качалова, в единственном жилом доме, где «Букинист». Квартира эта de jure была ничьей, вернее Маринина МАМОЧКА еще не имела права вступить в наследование до истечения полугода со дня смерти тети Люси. Эта тетя Люся долго болела, болела, Маринина МАМОЧКА — ну, Ты знаешь, сверхгероическая женщина, — все за ней ухаживала, и эта тетя Люся, когда помирала, отказала ей свою квартиру. Поначалу она хотела ее отдать Марине, но потом передумала не в добрый час и назначила наследницей эту старую кобру. Однако ж Марина, едва тетя простилась с этим миром, тотчас собрала вещички, Ободовскую, Варечку, и въехала на Качалова, в дом, еще хранивший тлетворный запах смерти. Мать заявила, что Марина разбила ее больное сердце, папа — размазня, мямля, баба, тряпка, подкаблучник — плакал. В общем, все получилось не совсем красиво — родители проявили недостаточно вкуса и такта.

Сознание Варвары было очевидно чем-то удолбано (как я понял, табакокурением и алкоголепитием). Да и вообще, как выяснилось, она несколько минут как встала. Меня совершенно покорили ее речь и манеры, и хороша она была необыкновенно, и рассуждала умно, как мог бы рассуждать умный мужчина. Подруга же Луиза, по мнению эстетствующих развратников, может, не столь красивая, представляла собой абсолют закомплексованной женственности. Достаточно было беглого взгляда, чтобы уяснить, какой торнадо страстей гуляет в ее душе и сколь разрушительной может быть его сила.

Я чувствовал себя приятно раскованно в обществе этих приятных, сколь и приятно ко мне относящихся людей. Мы отравляли внутренние органы чужеземным алкоголем и дорогостоящими табаками. Мы мягко злословили. Временами какая-нибудь из девушек смущалась, и мне становилось приятно тепло — ведь так мило встретить столь трогательную редкость — стеснительную девушку.

Когда мы опростали первую бутылку, дамы позволили себе просить меня о кукольном представлении, каковую просьбу я уважил с большой охотой. Представление получилось и вправду изрядное, может быть, одно из лучших мной игранных. Причиной тому было, несомненно, любезное отношение благодарных зрителей. Однако когда отзвучали последние щелчки трещотки, я заметил в восхищенных взорах публики какой-то новый, незнакомый оттенок. Незаметно для себя я насторожился. Дамы были потрясены много более, чем я чаял, и мне стоило немалых усилий заставить их вернуться к столу и продолжить беседу. Разговор, однако, не клеился, из него ушла прежняя живость; явно, каждый думал о своем. Закомплексованная Луиза подняла рюмку, благодаря нас за то, что мы так умело скрываем омерзение, позволяя ей сказать слово, сколь бы омерзительным оно нам не показалось.

— Арсений Емельянович, — сказала Закомплексованная Луиза, — несмотря на всеобщее (впрочем, оправданное) омерзение, вызываемое моей персоной, я скажу вам: я уже не предполагала, что мне суждена встреча с настоящим трагическим искусством. Я благодарю вас. Вы вернули мне веру в театр.

Она села, насилу сдерживая нахлынувшие чувства.

Мне было понятно, что все, кроме меня, мыслят о чем-то едином. Слово взяла Варвара.

— Ой, ну я сейчас буду рыдать, — хихикнула она и продолжила неожиданно серьезно. — Я хочу выпить эту рюмку не чокаясь, — тут Арсений Емельянович сообщил лицу скорбно-достойное выражение, — за… за вас, Арсений Емельянович, — я несколько опешил, но виду не подал, Ты понимаешь, — за то, что вы… — голос Варвары задрожал, — …живы. За то, что такие люди, как вы, живут… Я думала… после того, как от нас ушел всеми нами любимый человек… — слезы катились по ее щекам, Марина плакала, З. Луиза протирала толстые очки, — …я думала, что таких людей больше нет, и вот…

Она опрокинула водку в себя.

Выпив и переведя дыхание, дамы разом стали просить прощенья за невольный экскурс в совместную биографию. Арсений Емельянович, никак не развивая спокойно-печального выражения лица, сообщил, что извинения излишни, ведь ему, Арсению Емельяновичу, тоже приходилось терять близких людей (старушку-бабушку, например, или пройдоху Митю Солдатова) и он знает цену человеческой печали. Марина вышла. Некоторое время спустя пришлось выйти и мне — Ты знаешь, что ходить по малой нужде — одно из основных моих развлечений с той поры как я застудил в детстве какие-то внутренности.

В коридоре я долго не мог понять природу странных звуков — то ли вой, то ли плач, то ли песня, — и не ясно было, кому они принадлежат — радио это, соседи. Ты понимаешь, что определял я не по-сухому — мы уже размазали ликеру и водочки. Это Марина плакала в ванной — тяжело, на одной ноте:

— Сашка, пойдем домой… Сашка, пойдем домой… Сашка…

Ну, и я тут же со своими сортирными проблемами. Я вернулся и сказал Луизе, дескать, хорошо бы она вышла. Луизочка прислушалась к моему совету. Вскоре подруги вернулись, и застолье продолжалось, как ни в чем не бывало. Однако уже понятно было, что истерические флюиды ищут выхода. Мне оставалось ждать развязки. Выйдя на торную риторическую тропу, присутствующие продолжали мешать похвалы со слезами, ваяя идеальный образ из добродетелей либо мне, либо покойному присущих, так что через некоторое время сам себе я стал напоминать вождя негритянского племени, который, не желая разочаровать толпу, в папирусной маске разыгрывает роль легендарного предка. Марина вновь зарыдала в голос, схватив мою руку, и я не придумал ничего более оригинального, чем сжать бедную девушку в объятиях, в которых столь многие вкусили как утешение, так и разочарование. Девица в скорби уронила голову мне на руки и стала целовать правый локтевой сгиб, намазанный сульфуром от лишая. Я убежден, что эта сцена была тщательно отрепетирована, и, быть может, не за одну репетицию. Едва руки мои сомкнулись по окружности Марины Чезалес, собутыльники встали с мест, задернули шторы и вышли восвояси. Николенька с наполовину плутовской, наполовину виноватой улыбкой закрыл дверь.

Вот я опять с женщиной. Опять. Я. Пьяный. Я пьяный с пьяной женщиной. Опять пьяный. Черт, как же мне надоели мне все эти игры. И не хочется мне ничего ни от себя пьяного, ни от этой Марины…

Но Скорняков-то тоже хорош. Надо же было бросить меня в такую неподходящую минуту.

Марину начало тошнить, что дало мне возможность прервать мысленный диалог со Скорняковым. Она не позволила ухаживать за собой, и я позвал Варвару. Я пошел в большую комнату и присел подле Колиньки на тахту. Мне хотелось с ним поговорить — так, о всяких пустяках. Здесь же была Луиза. Она сняла очки, что, по ее словам, являлось первейшим признаком опьянения.

— Если я не вызову чрезмерного омерзения, — обратилась ко мне Луиза, — может быть, я потанцую?

Ну, что было ей ответить?

Странные танцы она танцевала. Всякое па начиналось откуда-то изнутри, из утробы. Это были первобытные движения плоти алчущей и не получающей алкомого. Для кого она танцевала? Я взглянул на Николеньку. Он сидел привычно растерянный, будучи в этой компании «глазом» тайфуна, где царит совершеннейшее затишье. «Милые девушки, — хотелось сказать мне, — я, в конце концов, уже не так молод. Мне уже просто тяжело». Однако я понимал, что от меня не ждут скучного резонерства. Я встал с кровати.

Как, миленький, я могу оценить свои танцевальные способности? Насколько я помню, в последний раз я танцевал к тому времени с Чючей в летнем лагере у Веры Михайловны, да и то — затем лишь, чтобы спровоцировать пионэров на парные танцы. Опираясь на этот опыт, я вышел в центр комнаты упругой гимнастической походкой насиловать Терпсихору.

Танец закончился тремоло в октаву в верхнем ключе, конвульсивными поцелуями и финальной низкой октавой в басу. Мы присели отдышаться, и я сказал Луизе:

— Ну, а теперь выкладывайте, Луизочка, кто таков был Саша: а то я сижу тут, как дурак с мороза.

— Видите ли, Арсений Емельянович, — начала Луиза, и видно было, каких душевных затрат стоит ей не извиниться за вызываемое ее словами омерзение, — Это брат Марины. Он был как бы центром нашей компании. Совершенно удивительный человек…

Близорукие, большие, черные глаза Луизы страстно ощупывали интерьер. В комнате стояли сервант, шифоньер, стол и телевизор. Мои глаза, при искусственном освещении серые, рассматривали Луизу.

— … удивительный человек. И он… очень похож на Вас, Арсений Емельянович.

Арсений Емельянович наскоро очертил в воображении голубоглазого шатена, широкого в плечах.

— … бледный, больной, со слепым глазом, так что неясно было, на тебя ли он смотрит, или вообще…

— Как он погиб? — спросил я, и еще спросил: «На Памире?» — ну, Ты понимаешь, почему я так спросил. Потому что Леша погиб в горах, в лавине.

— Нет. Он выпал из окна…

А, ну, значит, как Митя Солдатов. Тот тоже выкинулся из окна. Или выкинули — особой охоты не было разбираться.

— И он… — говорила Луиза, — так особенно разговаривал, так странно. И головой кивал, как вы. Очень похоже… И взгляд… Мы были просто ошеломлены с Варварой, когда вы только вошли…

В дверь поскребся Николенька. Юмористически-виноватое выражение алкоголь припечатал к его лицу, и это совсем Николеньку не красило. Мы пошли на балкон курить…

Пойду-ка я на балкон, покурю, освежу воспоминания.

Вышел на холод, закутавшись в тюркский халат. Внизу тополя — желтые, сырые, потравленные молью. Один засохший — тот самый, который наблюдала Лена Геллер, персонаж моей новеллы, которой не судьба быть дописанной. И Лена Геллер по стечению обстоятельств один в один похожа на Марину Чезалес — так уж получилось.

Курю, курю — так и скурю до дыр мои слабые легкие. Еще понял, кто мои сигареты гадит — кошки. Трутся о них, слюни пускают от восторга. Вот почему потом табак плохо тянется, а кошки дрищут.

Не зная, о чем бы поговорить с Николенькой, я повторился:

— Колюшка, я тут как дурак с морозу. Валяйте, выкладывайте, кто такой Саша?

И снова слушал про поразительное наше сходство, сделавшее меня носителем симпатий Марины Чезалес и проч. Вошла девушка Варя, покачиваясь, в своем платье с вырезанными плечами, и сказала: «Вас зовут». Я скользнул по ней взглядом в вялом раздумье, какая перспектива наблюдается здесь, и вошел в маленькую комнату. На софе, подобно опьяненному павлину, сидела М. Чезалес, мокрая и понурая.

— Я тебе противна? — спросила она.

— Нет, ты мне приятна, — ответил я и, в целом, не солгал.

— Как ты относишься к пьяным женщинам?

— Неплохо, — сказал я, — особенно к грустным и мокрым.

Она обняла меня, и мы ухнули на софу. Наши прислужники, вновь потрудившись стать незримыми, приглушили свет.

Она обнимала меня так, как мне хотелось бы всегда, чтобы меня обнимали. Плотно, обхватив меня всеми членами и сочлениями, чтобы я не вырвался, чтобы я был здесь навсегда или, во всяком случае, до завтра. Она уснула, но хватка ее не ослабевала. Узор на обоях плыл по диагонали справа налево, и я подумал, что алкогольное отравление — это не то, чем я хотел бы завершить комедию сегодняшнего дня. Я постепенно освободил от Марининой оккупации свои удаленные конечности, снял ковы ее рук с плеч, но она вновь обняла меня, и арабески на обоях поплыли книзу. С третьей попытки мне удалось высвободиться, оставив ее в неглубоком сне, разметавшуюся по плоскости кровати.

Следуя даденному обещанию, я позвонил нежной подруге Браверман.

— Алло, Тусик, это я, Сеня. Я к тебе еду, только я некоторым образом навеселе.

Браверман ответила — да, — что она очень рада, да, что ждет меня уже четыре часа. Как выяснилось позднее, она была настолько пьяна, что даже не поняла, что это я ей звоню.

— Мне пора, — сказал я не то Варе, не то Луизе, не то Николеньке. Тут все запереживали в видимом неудовлетворении, что я задергиваю занавес, не дождавшись финала, стали сетовать, уговаривать, предлагать, обещать, намекать, стенать, причитать, настаивать, покуда, наконец, не смирились. Я остался выпить чаю, который готовили нарочито долго, в расчете на то, что я не поспею к метро до закрытия. Я вновь окунулся в объятия Марины Чезалес.

— Ты уедешь? — Она спросила глаза в глаза. У нее, кстати, глаза чудо как хороши, так мне сейчас кажется, во всяком случае.

— Да, уеду, — сказал я и прижался щекой к ее волосам.

— И ты не можешь остаться?

— Нет.

И мы еще постояли в этой позе, затрудняя проход в коридоре.

— А к кому ты едешь?

«А ты ревнуешь, — подумал я. — Ну к кому же я могу уехать от тебя, e toil de mes yeux: конечно же, к женщине».

— К женщине.

— К женщине?

Да, ибо, разрази меня громы небесные, если Браверман мужчина.

— Как ты… откровенен… А ты не можешь не ехать?

Нет.

— Нет. Я обещал.

— Ты ее любишь?

Люблю ли я Браверман! Да конечно же, люблю — без иронии, люблю, как люблю немногих. Но тут, не желая обидеть Марину, я повел себя, как слабак и чмо, и сказал, что скорее любим Браверман, чем люблю ее. Впрочем, Браверман не должна быть на меня в обиде, ведь она-то знает, как обстоят дела на самом деле.

Потом меня взялись провожать. Я простился с Варей, передал Луизе записку для Марины. Из записки был сложен оригамский медведь, чтобы Марине было поприятнее ее получить. Текст был — голая цитата:

«Над горою Ли дождь и туман.

В реке Че прибывает вода.

Вдали от них

я не знал покоя от тоски и печали.

Я побывал там и вернулся.

Ничего особенного:

над горою Ли дождь и туман,

в реке Че прибывает вода».

Тем самым я хотел сказать, что Марина во мне ошибается, и, если она будет настаивать на продолжении наших отношений, ей случится разочароваться.

Текст был написан в старой орфографии — с ерами, ятями и десятеричным i — так хоть как-то посмешнее.


Вышли на улицу. Наши гиперделикатные провожатые растаяли в тени под липами. Мы побрели старыми кварталами одни. Шли молча. Наконец Марина сказала, засмеявшись смущенно:

— Нет, это невыносимо… — и тут же, извиняясь, — Нет, можно, конечно, молчать…

— А в каком городе ты была в Германии? — спросил я, памятуя древний завет моей подруги Инны Вячеславовны, актрисы, — если забыл на сцене текст, выкручивайся, как знаешь: лепи любую хрень, зритель не прорубит.

— В Мюнхене.

— В Munchen’e. Хороший город. Дома такие неуклюжие, как мастодонты.

В Мюнхене я заходил в Паульскирхе и познакомился со св. Мундатой, покровителем одиноких фрау… Св. Мундата смотрел на меня из глубин своих инкрустированных мощей добрыми и печальными стеклянными глазками. Глядя в эти глазки, я дал зарок никогда не обижать одиноких фрау.

Мы подошли к метро, затем внутрь. Я простился с Николенькой и Луизой (те ждали нас поблизости — и Николенька и Луиза). Они с каким-то журчащим звуком южных горлиц отошли на пять метров, оставив молчаливым, но участливым свидетелем нашего последнего разговора старушку при турникете. Мы расстались трогательно — такому нежному расставанию может завидовать кино. Я помахал рукой. На мне были итальянские джинсы, рубаха, вышитая атласником, и безрукавка. На левом плече зеленый ящик (вертеп). На правом — кожаный рюкзак — последний подарок возлюбленной и боевой подруги Чючи, служившей немецкой гувернянькой.

Я поехал к Браверман, растолкал ее, пьяную. Мы обсудили наши последние передряги, легли спать. А поутру опять ходили в Коломенское по сливы и яблоки, курили и шушукались.

II

Cher ami, я двинулся с двадцатипятилетнего места и вдруг поехал, куда — не знаю, но я поехал…

Ф. Достоевский. Бесы.

Я простился с Мариной и ее компанией, и, поскольку думал, что навсегда, простился навсегда. Правда, оставался Николенька, через которого осуществлялись коммуникации между мной и Мариной Чезалес.

Наверное, надо объяснить, почему я столь категорически противодействовал Марине. Во-первых, моя жизнь была совершенно устроена. Я ждал, когда из Германии приедет Чючя, отношения с которой имели стаж около восьми лет. Кроме нее у меня была еще одна девушка, медичка, обретенная мной по переписке. Таким образом, у меня не оказывалось валентности, которая могла быть заполнена Мариной.

— Видите ли, Николенька, — говорил я подобострастному студенту, запахнувшись в халат, — Марина — девушка интеллигентная, благородная, добродетельная, — я зевал. — Согласится ли она, если я скажу ей: «Марина, завтра я проведу день с Чючей, послезавтра у меня свидание еще с одной дамой, которую я не считаю должным называть, а через два дня мы можем сходить в музей?» Неужели вы, Николенька, думаете, что Марина согласится на такие условия?

Сейчас мне кажется, что я в руке держал золоченую лорнетку.

Колюшка добросовестно передал Марине содержание беседы. Марина размышляла.

— Я согласна, — сказала она. — Передай ему, что я согласна.

Это решение поставило меня в тупик. Гению в халате стало как-то не по себе от этой решимости. Признаюсь, как типичный трусливый мужик я был напуган ее страстностью. Теперь, когда ничто не мешало нашему союзу, я уцепился за этику. Когда нечего сказать, говорят обычно о погоде и нравах. Мне было явно (я был искренен в своем заблуждении), что Николенька и Марина являются тем, что называется «парень и девушка». Проникнуть в специфику их отношений было затруднительно. Я недоумевал, например, почему, если Марина девушка Николеньки, то он устраивает ее судьбу со мной? Впрочем, я понимал, что мир Качаловских женщин — система закрытая, человеку со стороны даже недоступная. В описываемый период я почти не пил, не блудил в мирском смысле, и еще не знал, что такое наркотики. Все три порока ютились в Марининой квартире, она была исполнена прельстительной атмосферы того, что Анри Мюрже называл «boheme»[1]. Явно мне недоставало своего опыта, и я обратился за советом к духовнику — о. Сакердону.

— Молодежь! — загрохотал почтенный прелат, — Молодежь!.. Нечего сказать, хороши: заманили педагога, подпоили и в постель! Ну дела!

— Ах, ваше преосвященство, — кротко шелестел я сквозь решетку исповедальни, — уж вы-то можете представить, какое лицо было бы у Николеньки, обойдись с ним так где-нибудь?

— Вот-вот, — закивал старый кардинал, просунув пятерню под епитрахиль и почесываясь, — пригласил бы ты его, скажем, ко мне в гости, напоил бы его, и вздули бы мы твоего Николеньку в два смычка — ты в рот, а я в ж…пу. А вот тогда и посмотрели бы…

— Но что же мне делать, отче, что?

Старец пребывал в раздумье.

— Что касается этой Марины…

Он замолчал. Я ожидал, чтo он еще скажет, но мысль его, по временам такая бодрая, вышла на екклесиастическую орбиту, и он произнес:

— Ох, горе-горе!..

Эту фразу от него унаследовал мой друг Алик Мелихов, с которым мы разошлись за пять месяцев до встречи на ул. Качалова, и часто повторял ее, деля со мной хлеб и постель.

— Так ты говоришь, что этот Коля любит Марину Чезалес?

Я кивнул.

— И хочет, чтобы ты с ней переспал?

— Да.

— Сумасшедший. Сеничка, ты окружен безумными.

Я хихикаю, а Святейшество разводит руками:

— Ты уж лучше отдайся ей, не то она тебя вы…бет. Уж такая бабенка, как я понимаю… Вот-вот, купит резиновый х…й в ларьке и вы…бет тебя. Так что ты лучше сам. О-хо-хо!.. Твори, бог, волю свою!

По дефолту церковь благословила наш союз. Николеньке была дадена отставка с сопроводительным пинком и через немногое время о нем и думать забыли. Конечно, юноша страдал, лишившись разом двух средоточий своего почтения — меня и Марины — но что же делать, миленький Ты мой? Я прискучил его однообразным обожанием, а Марина не могла простить ему тщеславной похвальбы о сладострастных ночах с ней. Не то чтобы он ни разу не оказывался с ней на ложе — однажды это все-таки было. Он стыдливо умолчал только, что спали они одетыми, и между ними располагались Варечка и Ободовская. Определенно, у Коли были поверхностные представления об интимной близости. Он был девственником. Ободовская, в большей степени сострадая, чем вожделея к нему, попыталась было ввести его в мир эроса, но эта альтруистическая акция потерпела жестокий крах.

— Арсений, — говорила Ободовская, манерно затягиваясь сигаретой, — призн a юсь, это был самый позорный факт моей сексуальной биографии.

— Но друг мой, — в тон ей спрашивал я, — ведь вам, должно быть, удалось хотя бы в общих чертах обнаружить его мужскую силу? Важно хотя бы, что вы победили его стыдливость. Вам удалось, во всяком случае… э… Снять с него трусы?

— Да… Нет… — рассеянно отвечала подруга. — Не помню. В общем-то, это было все равно. На моей памяти это первый человек, который пожелал остаться со мной импотентом.

У Луизочки был огромный еврейский нос, отвислая нижняя губа, тело ее было покрыто красными бляшками псориаза, в волосах висела перхоть, длинные зубы скрадывались налетом винного камня. У нее отсутствовала грудь при наличии большой и дряблой попы. Кроме того, у нее было наследственное варикозное расширение вен, отчего ее ноги, от природы весьма стройные, выигрышно смотрелись только в хирургических чулках. Несмотря на своеобразную наружность ей удалось не только что себя, но и все ближайшее окружение уверить в неотразимости собственной персоны. На пороге юности она была жирна и девица, пятерочница, надежда школы. Руководимая мамой — женщиной красивой, умной, взбалмошной, почетным членом международного общества анонимных алкоголиков, капитаном Армии Спасения, матершинницей, несомненно, любящей свое чахлое и даровитое дитя — Луиза ложилась спать в девять часов пополудни, настырно и прожорливо учила точные науки. Еще не окончив школьный курс, она послала математическое сочинение Монреаль и была зачислена в университет. Казалось, сама Фортуна ратовала видеть Ободовскую движителем науки, то есть тем, что в обиходе именуется синим чулком. Не в добрый час для Монреаля Ободовская с Варварой и Мариной поехала отдыхать в Крым, где в отсутствие мамы и книг открыла мир сладких страстей. Днем она читала подругам комедии Уайлда (в оригинале — образование трех дам позволяло это), даря ночи жарким объятиям двух-трех юношей, уродливых, но пылких. По возвращении в столицу Луиза рассудила, что она еще слишком молода для судьбоносных решений, и испросила у университета год отсрочки. Монреаль был готов ждать. На исходе означенного года Ободовская, возлежа на песке с Мариной, Варечкой и Уайлдом, подсчитывала покоренные сердца.

— Двадцать три. — Сказала она с оправданной гордостью.

Согласись, для жирной отличницы с математическим уклоном это был неплохой результат.

Подруга Варвара, нежа под ультрафиолетом фигуру, в которой завистницы угадывали склонность к полноте, некоторое время молчала. Ее пальцы загибались, забирая под ногти хрусталики песка.

— Двадцать пять. — Сказала она, наконец, не затем, чтобы вызвать в Ободовской досаду, а просто для поддержания беседы.

— Двадцать пять?.. — Ободовская в размышлении смотрела на Варю. Не то чтобы она сомневалась в достоверности сказанного, она понимала, что «двадцать пять» — так оно и было. Но так не должно было быть. Солнце показалось Луизе излишне жарким, персики пресными, на обратном пути она ожесточенно торговалась на базаре из-за дыни, так что подруги предпочли вовсе не покупать фрукты, чем видеть Луизу в таком небезопасном нервическом возбуждении. Дома Ободовская сердито и без выражения прочитала несколько сцен из «Идеального мужа», после чего, сославшись на скверное настроение, ушла гулять по городу. Она вернулась во втором часу ночи счастливо умиротворенная.

— Двадцать пять! — закричала она с порога, — Двадцать пять!

Двадцать четвертым был шофер такси, двадцать пятым — пляжник из Павлограда.

Монреаль соглашался ждать еще год. Но об этом ли думала Ободовская? После неудачного аборта она утратила полноту и способность к деторождению. Первая утрата сообщила ей дополнительную привлекательность, вторая позволяла быть беспечной в постели. Любовь к математике еще не покинула Луизу, и она поступила в Институт черных металлов — жалкое учебное заведение. Выбор вуза не был обусловлен заниженными притязаниями моей новой подруги, она обнаруживала непонятное обывателю равнодушие к общественному положению. Ей не очень важен был социальный статус, ей желалось познать науку до предела, покуда Луиза не начнет скучать. Так Ободовская отучилась три года, и, только был сдан государственный экзамен по математическим дисциплинам, с легким сердцем оставила обучение, немало не заботясь о стали, сплавах, дипломе и общественном мнении. От искусства чисел Ободовская почувствовала отвращение, найдя новое хобби. Сознание Луизочки переселилось в искусственный рай марихуаны и лизергиновой кислоты.

Благоразумие подсказывало Луизе бежать наркотиков морфийной группы, что она и делала, к счастью своей тогдашней судьбы. В мое появление на Качалова Луиза вдохновенно бахалась «питерской». Вечерами она нестройной походкой выходила к посетителям, пристально разглядывая руки.

— Оранжевые. — Сообщала она неизвестно кому. — Так я и знала. Нет, — говорила она, подумав над оранжевыми руками, — это не мое. Не мое…

В дневное время Луиза отправляла должность переводчика в солидной фирме. Ее руки, вечерами оранжевые, в светлое время резво бегали по клавишам компьютера. Сослуживцы видели в Луизе перспективного сотрудника, в чьем расположении следует заискивать. Ее уважали и побаивались. Привязанность Луизы к химическим радостям оставалась тайной для общества. Друзья были снисходительны к слабостям Ободовской.

В квартире на улице Качалова Луиза находилась на особенном положении — она занимала отдельную комнату, в то время как Марина и Варя, в ту пору еще сохранившая остатки былой стройности, помещались в пределах одной кровати в гостиной. Маленькая комната в повседневности именовалась «комната с Ободовской». Эта «комната с Ободовской» была своего рода испытанием для гостей мужского пола. Если кто-то с намереньем или без оного засиживался допоздна, его располагали на ночь подле Ободовской — всегда с каким-то результатом, оглашения которого ждали к кофе.

Половые опыты Ободовской не отменяли того, что в душе ее жило большое чувство. Султаном ее сердца был мальчик по имени Ильяс (Илья). Этот Илья — длинноносый, синеглазый, похожий на фаюмский портрет сын актеров, ассимилировавшийся туркмен. Ободовская влюбилась в него на вечеринке (ей было восемнадцать), — влюбилась скоропостижно, даже нет, не скоропостижно, а внезапно. В учебнике судебной медицины я прочитал про разницу между скоропостижной и внезапной смертью. Ну, как бы Тебе объяснить подоступней… Понимаешь, идет человек по улице, — хлоп! — упал и умер. Это скоропостижная смерть. А все то же самое, только умер и упал — хлоп! Это внезапная. Так вот Ободовская влюбилась в Илью внезапно. Они повстречались на какой-то вакханалии, где радушный хозяин то ли раздавая фанты в игре, то ли просто шутки ради спросил присутствующих дам, которая из них решилась бы немедленно доверить свое юное тело пепелящему темпераменту Ильи. Пока гостьи размышляли о вероятных выгодах этого шага, находчивая Ободовская, робея, изъявила согласие, уважительно принятое Ильей. Так в замке Ириной страсти был заложен первый кирпич.

Илья был очаровательно юн, годом моложе Ободовской, наследственно хорошо сложен, красив лицом, в чертах которого благодаря умному и печальному выражению восток читался неотчетливо. Он аккумулировал достойные зависти таланты — художника, актера, музыканта. Нет сомнений, что он был достойной парой моей, в ту пору будущей, подруге. У него был типичный для любимых недостаток — он не очень любил Луизу. Вернее, не то чтобы совсем не любил — но любил урывками, от времени до времени, да и то немногое количество чувства базировалось на сомнительной в нравственном отношении основе. Ободовская не раз отмечала с грустью, что сила Илюшиной страсти прямо пропорциональна уровню материального благополучия Луизы. Повздыхав по этому поводу, она утешалась цинизмом:

— Ах, Арсений, — говаривала она, — разумеется, я буду вынуждена покупать любовь. Посмотрите на этот нос, на эту губу, — они были действительно велики, — разве это можно любить бесплатно?

Но сердце ее говорило другое.

Из всех труднодостижимых, но все же доступных человеку благ Илья превыше всего ставил свободу. Стремясь к ней, он брезгал учиться и работать, отчего его таланты перебродили в юности, так и не став очевидными в молодости. Средства к поддержанию материальной составляющей своего «я» он черпал, сдавая в наем огромную квартиру на Смоленской площади. Вырученные деньги делились между домочадцами (их было пятеро) и одной пятой прибытка Илья располагал единовластно. Этих денег было довольно для скромного и честного существования экстравагантного тунеядца, но запросы Ильи превышали его возможности. Иногда ему удавалось нажиться на спекуляции наркотиками (как правило, это сопровождалось некоторым охлаждением его в отношениях с Луизой), но по большей части, драгдилерство оборачивалось убытком — заказчики Ильи были люди бедные и в долгах неряшливые. В этом случае Илья стремился повысить индекс своей инвестиционной привлекательности в глазах Лу — его глаза, грустные и задумчивые, начинали мерцать неизрекаемой теплотой, он с готовностью дарил ей избыточный досуг, а ночами «комната с Ободовской» по разнообразию и экзотике звуков роднилась с африканской саванной. Это были наиболее безынтересные дни для ободовского окружения. Луиза бывала необщительна, даже недружелюбна, всякий человек, который не был Илюша, казалось, приносил ей докуку. Учуяв любящим сердцем грядущее охлаждение, Луиза, напротив того, начинала искать общества, с тем чтобы раскрывать перед досужим собеседником доказательства привязанности к ней Ильи — увы! — тем более красноречивые, чем меньше они были связаны с реальностью.

У меня с самого начала отношения с Ильей были натянутыми. Что тому причиной — не могу сказать. То ли он был несколько скован в выражении восторга передо мной, то ли где-то в глубинах фрейдистского подсознания тлела ревность (Луиза произвела на меня весьма положительное впечатление), может быть, мне показалась неприятной его манера подавать руку — четыре мягких изнеженных пальца. Не могу сказать. Не знаю. Бывало я, стыдясь мало обоснованной антипатии к нему, пытался загладить ее видимость ласковым обращением, но в таких случаях он, чуя неискренность, сторонился меня. Случалось, что он, следуя любопытству или какому иному побуждению, предлагал свою дружбу, которой я инстинктивно прятался. Так или иначе, наши встречи были чужды теплоты и приятельства. Любовь к истине требует, чтобы я дополнительно отметил Илью как остроумного собеседника; несмотря на невежество он был светским, обаятельным человеком.

Желание поменьше лгать в этой книжке вынуждает меня сознаться, что я некоторым образом повлиял на судьбы Ильи и Ободовской.

Пусть Ободовская оригинал, но от банального треугольника не уйти никому. В ее качаловскую жизнь вписался третий персонаж — юноша с украинской фамилией Вырвихвист. Это была его настоящая фамилия, хотя при первичном знакомстве все ошибочно воспринимали ее за безобразную кличку. Ему было двадцать лет, он был не в меньшей степени хорош собой, чем Илья, он был тунеядцем и торговал наркотиками. От Ильи его отличало главным образом то, что он был влюблен в Луизу. Ежевечерне он приходил на Качалова, волчьи глядя из-под шапки, усаживался на подоконник, развязно свесив стройные ноги, и молча смотрел на Ободовскую. Молчание было выгодным фоном его красоте, так как говорить Сережа Вырвихвист не умел. Его вокабуляр складывался из полудюжины арготизмов и неразборчивого мата. Немногие его словечки пришлись мне по сердцу и были подобраны. Сережа не говорил «хороший» — он говорил «авторитетный». Авторитетными могли быть джинсы, автомобили, предметы обихода и утвари. Он не говорил «неуспех» — в его устах звучало «подстава». Ободовская была авторитетная девочка. С ней у Сережи была подстава. Проникшись доверием, Сережа сделал меня наперсником своих косноязыких тайн. Ему было двадцать лет, он был красив, он не обладал никакими талантами — мне нравятся такие люди. Я заботливо опекал Сережину влюбленность и обещал всячески содействовать его преуспеянию. В скором времени мне представился случай перетасовать качаловское общество.

Волею злых судеб Ободовская лишилась места, в считанные дни затем истаяла движимая часть ее достояния. Луиза, привыкшая жить барыней, неразумная в тратах, щедрая на подарки, оказалась в непривычной экономической ситуации. Ее огорчение усугублялось все более очевидной холодностью Илюши. Он видимо тяготился ее присутствием, предпочитал ее обществу узко наркоманский кружок приятелей, бывал с ней резок и бранлив. Луиза, покинутая и заброшенная, плакала и тихо курила в ванной комнате анашу. Прискучив вконец ее безденежной привязанностью, Илья отбыл в Петербург, сославшись делами. Что это были за дела, никто уяснить не мог, потому что единственное, что Илюша мог делать хорошо, так это не делать ничего.

Две недели Ободовская ждала вестей, вся отдаваясь болтливому горю. Две недели безвольные собеседники покорно внимали рассказам об Илюшиной верности. Пошла третья неделя. Илюша не проявлялся. Зато Сережа Вырвихвист с планетарной регулярностью захаживал вечерами. Он как и прежде свешивал ноги с подоконника, следил за Луизой красивыми злыми глазами, говорил о наркотиках и любви. Когда он, вынуждаемый поздним часом, уходил от нас, я лил яд сомнения в доверчивый слух Ободовской.

— Скажите, мой добрый друг, — обращался я к ней между делом, — кто более похож на любящего: тот, кто приходит что ни день, вздыхает и томится подле вас, или же тот, кто в досадной забывчивости не дает себе труда напомнить о своих чувствах без малого месяц? Прочитан ли вами мой прозрачный намек?

Ободовская сокрушенно разводила руками.

Результат педагогической деятельности, как правило, заставляет себя ждать. Прошло еще с полмесяца, прежде чем Ободовская решилась предать свой кумир. Вырвихвист забрал у родителей рубашки, штаны, мочалку и перебрался в наш теремок. Факт измены был установлен, и отношения Ильи и Ободовской, как казалось тогда, были необратимо утрачены. Вернувшись из Петербурга после двухмесячной отлучки, Илюша, насупленный и сосредоточенный, забрал свои рубашки, мочалки и прочие бытовые подробности и покинул ул. Качалова, чтобы больше уже никогда туда не вернуться.

Qui vas chasse, perd ça plasse!.. [2] — вздыхал я с трогательным ханжеством.

Вырвихвист торжествовал. Он похвалялся в кухне, при вечерней лампочке, своей победой. Он хохотал. На свету бликовали его глаза, волосы и зубы. В его смехе было поровну злобы и похоти. Он действительно был очень красив. Но мне он уже не нравился.

С появлением Вырвихвиста в доме стало избыточно мужского начала. Меня отвращает в людях как излишняя женственность, так и чрезмерное мужество. Изнеженный, манерный Илюша казался мне теперь более привлекательным шилом, чем такое мыло как Вырвихвист. В сущности, кто бы из них ни победил, победитель был бы хуже побежденного.

В скором времени в нашей качаловской жизни наступил разлад. Марина в присутствии Сережи замыкалась, мне с трудом давалось скрывать растущую антипатию. Ободовская продолжала открывать новые достоинства Вырвихвиста (преимущественно сексуального характера). Ей доставляло горделивое удовольствие демонстрировать мне и более равнодушной Марине свое тело и интерьер, обезображенные деструктивными ласками Сережи. Ободовская бывала неукоснительно изнасилываема всякий раз, когда того требовала обостренная чувственность ее нового друга. Физически изношенный организм девушки систематически изнурялся извращенными наслаждениями. Однажды, стимулируя себя наркотиком «винт», пара предавалась любовным играм в течение шестнадцати часов. А то было, Сережа, видимо под влиянием популярного тогда фильма Лилианы Кавани, привязал Ободовскую к батарее и колол ей грудь булавкой, а потом едва не откусил половину дряблой ягодицы хищными, красивыми зубами. А однажды, за алкоголем, он, осерчав на Луизу, так метко запихал подушку в ее красноречивый рот, что Ободовская потеряла сознание от недостатка дыхательного вещества.

— Как будет объявлена моя смерть в прессе? — делала вопрос Луиза и сама же отвечала на него. — «Задушена в бытовой драке пьяным сожителем».

Для того ли цвела эта гордая, разнообразно одаренная натура?

III

КУТУЗОВ (смущенно). Корнет… вы женщина?

Гладков. «Гусарская баллада».

Параллельно дружбе к Ободовской прибывала моя вражда с Варей. Для всех по сю пору остается неведомым, как случилось, что внезапно, вопреки чаяниям ее, моим и чьим бы то ни было, ноябрьским вечером я предпринял полууспешную попытку задушить ее.

Варя Великолепова соответствовала самым общим характеристикам зодиакального льва. «Я король, дорогие мои», — цитировала она Шварца — всегда к месту. Я не сказал бы, что Варя самовлюбленный человек, я сказал бы, что она восхищенный собой человек. Как-то раз, копошась от скуки в детском архиве, она нашла стопку карточек, на каждой из которых было написано ее рукой: «Варечка. Варечка. Варечка». Она была красивейшей девушкой класса, при этом она была вспыльчива, обидлива и склонна к полноте. Наименее осторожные из ее подруг советовали ей похудеть парой килограммов. Варя впадала в ярость, но, отойдя, со вздохом щупала мясистое белое пузо. «Пора худеть, — говорила она себе, — пора худеть».

Худела Варечка постом. И Варя, и ее семья были набожны. У дяди Тимы было больное сердце и всё говорило за то, что он скоро умрет. Он поверил в Бога и Бог спас его. У тети Гали было известкование сосудов. Она заказала сорокоусты в двенадцати монастырях и исцелилась. Бог, которого атеисты упрекают в небытии, щедр на чудеса для Великолеповых. Даже Варечке удавалось похудеть его милостями. Постом Варя серьезнела, к скоромному не прикасалась, и казалось, что она пробавляется только вином, дымом и случайными связями (никогда по трезвости).

Злые языки говорят, что Варечка любит выпить, попросту говоря, нажирается как свинья что ни день. И хоть бы что — только поправляется. Колян презренный говаривал со вздохом: «И угораздило же вас, Варя, родиться такой здоровой и дородной». Это здоровье и полнота сил не идут на пользу Варечкиным собутыльникам, потому как девица становится опасна и некоторое время, колеблемое между часом и несколькими, бьет окружению морду. Потом, обычно, ноги ее подкашиваются, она рушится наземь, закатив глаза, и превращается в колышущуюся стихию, достойную кисти Айвазовского. Нет чаяния ни поднять ее, ни скрыть, ни оплакать по достоинству. Поутру Варя бывает кротка и мила, любознательно осведомляется:

— Ну что, колобродила вчера? Бедокурила? Горлопанила?

Выжившие сокрушенно кивают.

— Рассказывайте, — хохочет Варя.

И все вперегонки выбалтывают вчерашние приключения — как Варя порвала юбку, кого она придавила, что порушила. Варя заразительно смеется, и все вокруг, позабыв вчерашние раны, свинцовую примочку и пластырь, смеются ансамблем, и то, что вчера виделось трагедией и позором, становится сегодня комиксом, побасенкой к кофею. Иногда, слушая рассказы про себя, Варя с сомнением качала головой:

— Ну, это уж вряд ли…

И память об истории умирала. Чаще, правда, Варя кивала:

— Да, похоже. Пожалуй, это правда была я.

Попервоначалу я воспринял Варю настороженно. Видимо, дело было в том, что я заставал ее уж совсем пьяную. Очень она казалась мне шумной и навязчивой. Теперь я понимаю, что тот романтический ореол, в котором я появился на Качалова, вызывал ее смущение, она не знала, как вести себя со мной и испытывала чувство неловкости. Оттого многие ее шалости смотрелись неуклюже. Глядя на напивающуюся Варю, я весь как-то внутренне собирался, вспоминал бабушку ОФ, вспоминал ее грозное «mauvais!» — мне казалось, что Варя «mauvaisе»[3]. Это осуждение имело скрытые формы, не думаю даже, что оно было осознанным. Так продолжалось до поры, поколе я не напился с родным папочкой какой-то параши на женьшене, не пришел и не задушил Варечку как собаку.

В пьяном кураже, с разъехавшимися в стороны зрачками, я, не зная чем бы занять себя и незатейную компашку на кухне, схватил Варю за белую выю и, пережав кровеносный и дыхательный канал, стал бессвязно горланить «Песнь песней», то и дело обращаясь к остывающей подруге: «Ты слышишь, Великолепова? Ты можешь это понять, Великолепова?» Варя не могла понять, ни, тем паче, ответить, так как смотрела на мир одними белками глаз, и, держи я Варю так более шести минут, мои друзья увидели бы меня только после амнистии 1997 года, а Варю, уж верно, никогда. Тогда и обнаружился толк от Вырвихвиста, который ласково выпростал обездвиженную Великолепову и уложил меня в постель. Дня через три Варя забрала с Качалова вещи; я же, удивленный, что моя шутка не понята, не нашел нужным извиниться. Признаться, всю историю я знал в пересказе очевидцев, и, слушая, всякий раз с сомнением качал головой и говорил:

— Ну, это уж вряд ли…

Таким образом, в моем общении с Варечкой образовалась лакуна в несколько месяцев — до совместного путешествия в Прагу, где мы вновь открыли друг друга и стали друзьями, надеюсь предполагать, до гробовой доски.

Время от времени Варя возвращается мыслью к тому странному, вызвавшему всеобщее осуждение поступку на улице Качалова. Она доискивается тайных причин. Уж ли я ревновал к ней Марину? (Заглазно дамы сошлись во мнении, что я подозревал между Мариной и Варей предосудительную связь). Или Варя нечаянно оскорбила меня? Чем? Она недоумевала. Что могло заставить меня, немецкого романтика, нанести безвинному человеку столь ощутимую физическую обиду?

Что я могу ей сказать? «Врачу, исцелися сам».

Как ни покажется странным, но эта девушка, которую знакомые благодушно называли кто «гусаром», кто «уланом», кто «драгуном», была на удивление ранима и беззащитна. Неловкое слово, нечаянная двусмысленность наполняли слезой ее добрые (трезвые) глаза. Сколько раз Марине приходилось утешать ее в ванной, где она, по-детски всхлипывая, сетовала: «Никто не ест моих кабачков, и все ругают моего дантиста!» Как часто она, преданная мной, в котором видела инкарнацию покойного Александра, лишившись гостеприимного качаловского крова, увлажняла слезами подушку в ночи. От качаловской асфиксии до пражского путешествия в жизни Вари тянулась горестная полоса.

Кроме прочего, Варю бросил Тиль.

Этот Тиль был юноша двадцати одного года, то есть двумя годами младший Вари, с которым она познакомилась на халтуре. Он был блондин, силач и красавец, в общем, положительный герой американского кинематографа. Его красотой я был наслышан от качаловских дам, позднее и более — от самой Варечки. Встреча с ним, случившаяся спустя изрядный срок, не обманула моих ожиданий. Он, как и говорили о нем, был живописно красив, посредственен и честен. Надо заметить, что это тот тип личности, который очаровывает меня. (Природу этого очарования я потружусь рассмотреть потом, по накоплении литературного материала.) Пока же могу сказать, что я с первой встречи невзлюбил Тиля и впоследствии мало переменился к нему.

В то же время, глядя на него с позиций Варечки, я могу понять его обаяние. Он благороден, честен, самолюбив. В разные периоды жизни он хотел стать а). добрым КГБшником, б). честным финансистом, в). справедливым президентом. Каждой из этих идей он жил по несколько месяцев и даже делал определенные шаги для их осуществления. Как бы ни смешны казались в пересказе Тилевы амбиции, искреннее стремление юноши быть моральным и приносить пользу обществу заслуживают высшей похвалы. На моей памяти нет человека, кто бы с такой верой в собственную нужность входил в большую жизнь. Кроме того, Тиль был блондин (а Варя благоволила к блондинам), он был высок ростом (а Варя презирала мужчин, низших себя), и он мог укротить пьяную Варю. Эта Брюнхильда могла полюбить только Зигфрида.

Их отношения развивались счастливо и стремительно, до поры как Тиль сломал ногу. Тиль лежал в больнице, и Варя преданно навещала его. Казалось, что может быть прекраснее? Но над ними уже был подъят меч Судьбы. Средневековая наука уверяла, что вошь может зародиться сама собой в вытяжке из грязной рубахи с добавлением глины. Хотя грязи и гипса в травматологии было предостаточно, Тиль, обнаружив у себя насекомых там, где обнаруживать их особенно стыдно, заболел подозрениями. Вотще Варя клялась христианскими святынями в невиновности — Тиль положил на сердце обиду и, раз убедившись в мнимой неверности подруги, стал все более отдаляться от нее. (Эта скорбная история впоследствии на время спасла мою честь). Устав оправдываться, Варя стала вспыльчива, скверные стороны ее характера, ранее неизвестные Тилю, приобрели отчетливость, и однажды Тиль, гуляя с Варей по саду, как честный человек, вероятный финансист, президент и КГБшник, сказал ей:

— Знаешь, Варя, мне кажется, что я больше не люблю тебя.

— Да? — сказала Варя равнодушно. — Тогда давай прощаться.

Они расстались без сантиментов, и Тиль гордился тем, как благородно, по-президентски, по-КГБшному они разошлись.

Варя после провела в непрестанных слезах около трех месяцев, питаясь исключительно сырым молоком, и только любовь к Господу и страх Господень удержали ее от самых дурных следствий отчаяния.

Тиль не раз звонил ей потом, полагая, что, потеряв ее как возлюбленную, сохранил ее другом. И Варя действительно была мила и дружелюбна с ним, говорила о выгодах и ущербе его возможной женитьбы, о достоинствах его вероятной супруги, о его жизненных планах, в которых ей уже не было места, и после этих разговоров неизменно плакала, потому что любила его. Но она была гордец, эта Варя, и Тиль, возможно, так до сих пор не знает, что его место в любящем сердце осталось незанятым.

Как бы то ни было, жизнь, равнодушная к Вариному горю, кощунственно продолжалась. Мелкие хлопоты, поначалу докучные, застили тоску. Варя стала правильно питаться, вернула недостающие, а затем лишние килограммы. К весне она нашла в себе силы и желание ехать в Прагу со мной, Мариной, презренным Коляном и несколькими общими знакомыми. В Праге Судьба, прискучившая Варей, оставила ее своими казнями и вплотную занялась Чезалес и Ободовской.

IV

Мне не следовало принимать чувство дружбы за любовь, не следовало вытеснять уважение, которого она заслуживала, склонностью, которую она не могла ни возбудить, ни поддержать.

Гете. Годы учения Вильгельма Мейстера.

Накануне отъезда самонадеянные девицы решили открыть собственное дело. И Марина и Луизочка к той поре работали вместе в туристическом агентстве, и, приобретя достаточно связей и опыта, сочли возможным войти в большой бизнес. Они составили штатное расписание из четырех единиц:

Марина Чезалес — генеральный директор ТОО «Найс-тур».

Ирина Ободовская — исполнительный директор.

Жирная тетка — бухгалтер.

Сергей Вырвихвист — шофер.

В восторге от своей предприимчивости, качаловские дамы набрали полон самолет туристов и отправили их в Каир к своему другу, чернокожему Усаме.

Когда Марина Чезалес (генеральный директор) вернулась, исполнительный директор и шофер были под следствием по обвинению в валютных махинациях. Бухгалтер исчез с необычной для жирной тетки буквальностью. На Марину Чезалес было возведено облыжное обвинение в фальсификации государственных бумаг. Интерпол, КГБ и ОБХСС искали с ней встречи. У подъезда генерального директора ждали наемные бандиты, с известной грацией требование компенсировать владельцу прежней фирмы экономический ущерб. В это же время старая драконесса Чезалес, МАМОЧКА генерального директора, ниже именуемая «змея, гангрена, обезьянья мумия», объявила недельную готовность к переезду с улицы Качалова.

Наши не плясали.

Марина поспешно согласилась работать в посольстве США, незадолго до того заинтересованном в ней. Посол известил г-жу Чезалес, что вновь поступившие сведения не располагают в пользу заключения с ней трудовых соглашений. Ободовскую и Вырвихвиста пытали на Лубянке по всем правилам допросного искусства. Нужны были деньги на переезд. Нужны были деньги на излечение Ободовской, чье здоровье пошатнулось от любострастия Вырвихвиста. Я лишился пяти передних зубов — нужны были деньги на протезирование. Что называется — беда беду накликает, беда беду бедой затыкает.

Я осознавал себя женой декабриста. Я предложил Марине бросить столицу и с фальшивыми документами (под покровом ночи, в домино, в карете с зашторенными окнами) уехать в заброшенную деревню Ивановской области, где недавно приобрел дом. Согласно моему плану в деревне должна была пройти наша жизнь, полная возвышающих душу невзгод. Смятение Марины было настолько велико, что она всерьез взялась за обсуждение этого проекта. Я испросил на работе отпуск, и мы съездили на рекогносцировку. В деревне прожили десять дней — впечатлений тьма. По возвращении мы застали дела поправившимися благодаря вмешательству высших сил.

Своим орудием высшие силы избрали татарского полковника Алпан Бамдадыча, отставного афганца, любовника Ободовской мамы. Узнав о злополучии, постигшем Луизочку, Алпан Бамдадыч надел орденоносный мундир, приехал на Лубянку, дал секретарше сто долларов, и дело исчезло. Когда в следующий раз генералы КГБ собрались обсудить судьбу покойного «Найс-тура», председатель со вздохом сказал: «Господа генералы, дело закрыто по причине отсутствия дела». Мужи безопасности почесали государственные затылки и пошли в буфет пить кофей. Побледневшим бандитам Ободовская показала письмо из «Интерпола», и больше они не встретились. Мы могли перевести дыхание. Оставалась проблема жилья и денег.

Мое стремление скрыть Марину в сельской глуши осталось нереализованным, но память о нем еще до сих пор жива в ее сердце. Жена считает, что некогда я был добрым мальчиком и любил ее. Однако же я, желая сейчас если не найти истину, то хотя бы приблизиться к ней (чего ради и затеял эту книжку), в недоумении развожу руками, потому что не знаю, с чего вдруг решил повести себя так возвышенно и благородно. Мой поступок не находил опоры в чувстве любви.

Я умел смешить Марину, и она любила меня. Да, в самом деле, без меня она томилась от скуки. Как-то раз она припомнила, что МАМОЧКА, слыша ее вечные сетования на пустоту и безынтересность жизни, предсказала в сердцах, что ей судьба выйти замуж за клоуна. В общем-то, так оно и получилось. Что ни вечер я придумывал новую затею — то мы пускали мыльные пузыри, то плавили свинец, бывало, что я доставал коробку прокисшего грима, и мы размалевывались под кавказцев или папуасов. У нас был веселый дом, наши друзья любили нас, в нашем расположении заискивали достойные люди. Однако, мой милый, счастье людское преходяще — не помню, говорил я уже об этом или нет. Обычные для меня пароксизмы черной меланхолии стали учащаться (что приводило в заботу мою супругу, вообще-то, привычную к подвижности моих настроений). За два года я поверил ей свои тайны, детские обиды, обсудил всех родственников и приятелей. Мне уже нечего было сказать ей — я был пуст, как пустая чаша. Я рассуждал наедине с собой: вот, великий Гете в «Сродствах» говорил, что с женщиной можно прожить не более пяти лет. Так он был гений, Гете, а я кто? Кое-как протянул год и уж тоскую, мучаю ее и себя, влачусь по жизни, как юродивый, бряцая матримониальными веригами. Я замкнулся в себе, стал угрюм и раздражителен. Тем досаднее мне было оставаться с женой наедине, когда она, кроткая и любящая, пыталась вернуть задушевность наших прежних разговоров. Я хотел быль ласковым и добрым, но все мое существо сопротивлялось этому — я сознавал свою безнравственность и не знал, как бороться с ней.

Сейчас, когда я могу шаг за шагом проследить развитие отношений с Мариной, я убеждаюсь, что никогда не любил ее. Я имею в виду, я никогда не любил ее так, как я умею любить, как мне привычно любить. В моем отношении к Марине не было ни страсти, ни нежности — я имею в виду, искренней страсти и нежности. Здесь была игра, своеобразная моральная игра, избравшая принципом тезис Василия Розанова: «Хотите быть счастливы? — Любите любящих!» Обескровленный поганой любовью, любовью странной, совершенно изнуривший меня накануне переезда на улицу Качалова, той памятной любовью 1992-93 годов, невзаимной, и, стало быть, несчастной, я стосковался по тому, как любят меня. Марина любила меня так, как я обычно люблю. Я же осуществил своеобразный трансфер чувства — я старался любить ее так, как меня не любили. Со стороны мы смотрелись идеальной парой. При этом я был холоден. Мое сердце не было пусто, но оно было заполнено не Мариной. «Не с тем живи, с кем хочется», — сказал я себе. Я рассчитывал, будучи последовательным, перестать беспокоиться и начать жить. Я строил замок моего счастья не на песке чувства, а на базальте разума.

Почему я, столь брезгливый до русской философии, вдруг поднял на щит Василия Розанова? Его, его, этого хмурого глубокомысленного идиота я виню в череде ошибок, совершенных мной. Благодаря ему жизнь моя искривилась и, вместо нормального своего течения, хлынула в отводной арык несуществующей морали. Может быть, его совет хорош сам по себе, но не для меня! Куда мне с моими скромными моральными данными, с моими бурными страстями замыкаться в кабинетно-христианской этике?

Доктрина Вас. Вас. Розанова обнаружила свою несостоятельность с первых дней. Как ни был я весел и раскован с Мариной, как ни потешал ее милыми чудачествами, глубоко во мне таилось враждебное чувство. Какой-то внутренний человек настырно, по несколько раз на дню твердил, что мне здесь не место, что мне следует бежать отсюда. Меня забавляла улица Качалова и ее обитатели — Ободовская, Вырвихвист, прозрачные наркоманы с глазами, как у Андерсеновских собак, даже кобра Чезалес (старшая). Все они импонировали мне новизною, дом был исполнен той молодежной авантюрности, которая тревожит инфантильную душу. Алкоголь, наркотики, отсутствие родителей, возможность курить на кухне, разговоры допоздна, половая разнузданность и остроумный цинизм — все это совокупно стало источником радости, откуда я черпал полной горстью.

Но я не любил Марину.

Странное дело, я воспринимал ее как маму. Не как мою маму, которую люблю, не как ее МАМОЧКУ, степень моего презрения к которой Тебе известна, но как некую маму, как идею мамы. Как доброжелательную и строгую маму друга, у которого засиделся до ночи. Сидишь, базаришь, попиваешь дешевый портвейн, куришь в форточку. А потом приходит мама, здоровается приветливо, надевает тапочки и идет в свою комнату к телевизору. И вроде бы никому она не мешает, она вроде даже рада, что у ее сына такие славные друзья. Но разговор уже не тот. Что-то неуловимо меняется с приходом мамы.

Также и я на качаловской кухне с обкуренной Ободовской, лениво и манерно рассуждая об отношениях полов, внутренне замирал, когда слышал шуршание Марининого ключа в скважине. Она входила, сияя глазами, с «Мартини» в шуршащем пакете, что ни день с каким-нибудь подарком, но мой внутренний человек убежденно кивал: «Мама». Казалось бы, это ведь она, она сама создала наш беззаботный монастырь; и в то же время в этой всем родной обстановке она смотрелась как что-то совершено чуждое. Она была «правильная» как принято тогда говорить среди юных неформалов, и все «неправильное» к ней не липло.

Может быть, причиной некомфортного состояния моей души было плебейское стремление соответствовать. Соответствовать не только заветам Вас. Вас., но той роли, которую я, как казалось мне, отправлял в Маринином доме. Дух мертвого Александра оплодотворял мою романтическую фантазию. И это вторжение чужого прошлого в мое настоящее я тоже воспринимал с агрессией. Хотел я того или нет, Маринины воспоминания, рассказы Ободовской, фотографии, заткнутые за стекло, делали свое дело. Временами мне казалось, что неупокоенная душа самоубийцы тонкой струйкой втекает в мое нутро, и подчиняет меня себе. Те черты сходства, которые я имел с Александром, теперь казались мне уже не моими, присущими мне изначально, а его. То, как я кивал, как я называл друзей на «вы» — эти чудачества я уже и сам в себе видел как чужое, поселившееся во мне с переездом на Качалова.

Марина гордилась братом. Тем, как она сообщала о его наличии, покуда он был жив, она вызывала зависть подруг и приятелей. Лет в пять Александр по недосмотру няньки выколол карандашом глазной хрусталик, после чего больше года пролежал в институте Гельмгольца. Зрение восстановить не удалось, атрофировалась мышца, и Александр мало того, что не видел левым глазом, так еще и начал косить по расходящемуся типу, что называется в народе «один глаз на нас, другой на Арзамас», прости Господи. Я, уж не знаю почему, подозрительно отношусь к людям с расходящимся косоглазием, так что будь Александр жив, мы бы вряд ли стали друзьями. Мне как-то довелось опрометчиво сказать об этом Марине и расстроить ее. Я просто вышел на разговор о предпочтениях во внешности и сдуру залепил про косоглазие — дескать, когда глаза в кучу, как, скажем, у моего экс-друга Алика Мелихова, так это ничего, даже радует меня — человек словно бы углубленно думает (что, вообще-то, Мелихову не присуще), а у кого глаза вразброд, с теми никогда не ясно, смотрят они на тебя или нет, да и им не поймешь, в какой глаз смотреть — в левый (куда, как говорят знатоки человеческих душ, смотришь с симпатией) или в правый (которому адресуешь свое недоверие). Марина загрустила. Ей хотелось, чтобы я тоже любил Александра, как ее подруги Варечка и Ободовская. Я стушевался, запутался, кое-как поменял тему, и в следующий раз, заведя ту же волынку, совершенно поменял авторитеты: растоптал в муку имбицилла Мелихова, и возвеличил прочих косоглазых. Марина воспрянула — мне кажется, она действительно забыла прежний мой огрех, настолько не могла ужиться с мыслью, что мне не понравился бы покойный брат.

Так вот этот Александр вырос удивительным молодым человеком, что называется «не от мира сего». К нему с благоговением относились все, кто его знал — не только Маринин круг, но и мои студенты, с которыми он учился на младших курсах. Если бы его жизнь сложилась иначе, мы бы встретились с ним как педагог с учеником, но он покончил с собой в 1992 году из-за несчастной любви.

Со слов Марины, он всегда влюблялся в какие-то чудовища, в каких-то разблядейших блядей, вызывая общественный шок, и всегда несчастно. Его без околичностей использовали в жестоких авантюрах и без сожаления бросали, как только в его участии отпадала нужда. В семнадцать лет он ушел из дому, жил с какой-то дамой восемью годами старшей его, был изгнан, рассеивал свое горе в клуб a х марихуаны, слонялся по дорогам матушки Руси. Вновь влюбился и вновь все потерял, и так тянулось довольно долго, пока он не выкинулся из окна притона на Маяковке. МАМОЧКА слегла, Марина думала, что жизнь кончилась и жить незачем — ее поспешно крестили. (Александр умер не крещеным). Правда, Марина до сих пор толком не знает, приобщилась она братству верующих или нет, потому что ее отказались причащать св. Даров — она поутру, перед церковью, выпила чаю и съела помидор, а мать наша св. Церковь не поощряет чаепития и помидоры накануне таинства.

Марина любит помидоры. Строго говоря, за всю жизнь Марина мало кого любила — Александра, подруг, помидоры и меня. Зато любила всей душой — всем бы так любить.

Ответственность перед любящей Мариной понуждала меня быть искренним с ней. Стоило мне на сердце положить какую-то тяжкую думу, запутаться в сомнениях, я немедленно выкладывал ей все мои раздумья в той последовательности, как они сменяли друг друга и даже в тех самых словах. Я рассказывал ей о детстве, о друзьях, о родне, Об Алике Мелихове так, словно у меня нет от нее никаких тайн. Тайна же была одна — я не был искренен. Это было похоже на искренность, но это была откровенность без искренности. Каждое новое признание я насильственно вызывал в себе вопреки внутренней склонности, и каждая выболтанная тайна уподоблялась мучительной отрыжке. Временами я суеверно крестился в боязни, что когда-то и я буду так же обманут, как обманута Марина. Я, утонченно лгавший, боялся, что судьба вернется ко мне.

[15 марта 1997. Дашенька, Даша, милый Даша, я очень по Тебе скучаю, я соскучился, Даша, а позвонить робею. Пора уж и в самом деле отдохнуть друг от друга — не год, не пятилетку, а так — двое суток. Обстоятельства счастливо складываются — у Тебя репетиции, у меня супружеские обязанности — в общем, все при занятиях, для досады места нет. Да и в самом деле — пора уж приканчивать пустые разговоры — мы расточительствуем, Даша, мы безумны в своем расточительстве — кофей, никотин и алкоголь изнуряют интеллект, иссушают душу и наша праздность становится не счастливой, а обыденной.]

V

В это время Маринина МАМОЧКА думала мрачную думу. Ненависть к Ободовской, Варечке, ко мне, ко всем известным и неведомым визитерам улицы Качалова точила ее иссохшую душу. Она металась в своем логове, как раненая росомаха, царапала булавкой фотографию Ободовской, сплетничала с нашими соседями — но ничто не могло помешать нашему счастью. Наконец старушке было откровение — ей открылось, что надо обменять Качаловскую квартиру вкупе с квартирой покойного Александра на огромное уродливое жилище, единственное достоинство которого заключалось в том, что в нем можно было кататься на велосипеде. Бог наказал нас, отняв у бедной женщины рассудок. Качаловскую квартиру со всей обстановкой, которую у нас недоставало средств вывезти, занял азербон по имени Анзор. В переезде мы потеряли вещи — из самых бессмысленных потерь — чемодан с зимней обувью, который Ободовская выкинула за неопрятностью внешнего вида. Старая драконесса ликовала. Однако блестящий план, имевший целью вернуть Марину в лоно семьи, провалился с инфразвуковым треском — вместо того чтобы понуро разбрестись по домам, мы припомнили, что арбатская квартира, штаб нашего врага и родственника, записана на Марину. МАМОЧКА получила пинка в те полушария, где заключались ее скромные мыслительные способности, и с утробным воем скрылась в новом обиталище на Бородинском мосту. (Знаю от автохтонного населения, что еще на протяжении нескольких месяцев из-за наглухо запертой двери можно было слышать рык и скрежет когтей).

Миленький мой Даша, видел бы Ты, что являла собой арбатская квартира к нашему приезду! Фамильный склеп Капулетти по сравнению с ней — просто Диснейленд. На стене в большой комнате, в точке пересечения диагоналей висела огромная фотография покойной сестры Марины, красивой девочки десяти лет, умершей от рака за два года до рождения Марины. Под портретом пыльно выцветали ирисы из петушиных перьев. На стене справа висел триптих — Маринина бабушка по отцовской линии, сфотографированная с фасной, профильной и трехчетвертной точки зрения. Образ незабвенной обрамляли пластмассовые тюльпаны. Здесь же поблизости сквозь тряпочные нарциссы понуро смотрел фронтовой друг папы, судя по лицу, добродетельный и скучный человек. Впрочем, какой он был в действительности, мало кто помнил, потому как он скончался более тридцати лет назад. На противоположной стене висела сюрреалистическая картина кисти Александра — красное небо, фаллические деревья, отдельно взятые дамские ножки и шахматные часы, нарисованные по линейке.

Особых слов заслуживает домашняя библиотека — на верхней полке кисли книжки-малышки из «Библиотеки Огонька», здесь же классики литературы чередовались со всякой лажей двадцатого века — Фейхтвангером, Цвейгом, Ролланом. На рабочем столе отца остались три рукописи: «Тебе это может быть интересно», «Письмо в будущее. Мои мемуары», «Вехи одной жизни. Автобиографическая проза». Я открыл наудачу первую из книг. Вся она состояла из газетных вырезок. На открытой странице было вклеено интервью с одесским полицейским. В тексте подчеркнута красным фраза: «Говорят, что порок не имеет национальности. Однако приходится признать, что в нашем городе действуют криминальные группировки, объединенные по национальному признаку. Например, армянская, азербайджанская, даже еврейская — и этот великий народ причастен преступному миру Одессы». Слова «великий народ» были подчеркнуты дважды (Маринин папа еврей). Рукопись «Письмо в будущее» открывалась рыдательным предисловием: «Милые мои детушки, — писал старик, сотрясаясь плечами, — я пишу сейчас вам, будущим. Какие-то вы теперь стали? Так много всего вокруг вас нового, интересного, так хотелось бы обсудить свежие впечатления, собравшись вместе, как раньше. Увы, меня уже нет с вами…» «Старый опоссум, — подумал я, — двух детушек вы уже сгноили, и недалеки времена, когда укандохаете последнего». Все эти портретики, цветочки, псивые картинки из мультфильмов, вырезанные из клеенки зверьки — котики и зайки с педерастическими улыбками, вся эта гниль, плесень, труха, авгиевы залежи некрофильской пошлости уводили мою душу за пределы обыденного уныния. Казалось, в квартире слоился смог ладана, тлена, дерева и сырой земли. Это было гноилище дохлых вещей.

Марина как существо рассудительное, затеяла ремонт. Я в очередной раз обнаружил тотальную мужскую несостоятельность. Ты уже понял, маленький мой, что я из тех лилий, которые не прядут, и из тех птиц, которые не жнут, не пашут и в житницы не носят. Марининых сил, впрочем, тоже хватило только на то, чтобы снять со стен великих покойников папиной биографии. Папа, конечно, плакал — наивный старикашка не предполагал, что мы разорим его колумбарий.

На Арбате, в гнили и плесени мы расставляли наше скудное достояние — шкаф, кресла, зеленый диван, подаренные нам сестрой Катериной. Ободовская капризничала, Марина укромно плакала, Сережа вызывал общее раздражение, жизнь не клеилась. Что ни день заходила m — me Чезалес, сипела на Ободовскую: «Проблядь. Сука». Ободовская очумело таращилась. Луиза сидела на фенамине и ее преследовала желтая канарейка. Когда Чезалес (старшая) старалась унизить Луизу, канарейка чирикала на антресолях. Приходил папа Чезалес — забирать очередную пачку покойных портретов — лысый, жалкий, слезливый, пропахший микстурой и гнилыми зубами. Он плакал, стирая капли с еврейского носа, и все повторял «детушки», «эх, жизнь», «не ждал я…» и прочую бессвязицу. Ободовская вежливо кивала, но канарейка интересовала ее все-таки больше.

Захаживала Варечка. Благодушная, трезвая, она драила до мозолей прокопченные кухонные полки, желтую ванну — все без результата, но с веселостью, которая так не вязалась с арбатским духом. Потом она уходила, и дом, вздохнув сырым кладбищенским вздохом, вновь тихо гнил — летала канарейка, слонялись чезалесовские привидения.

Ободовская ныла, Марина плакала, Вырвихвист хамел.

Разброд и г…вно начались в нашей жизни. Марина по сю пору считает, что кабы мы не переехали с Качалова, все было бы иначе и лучше. Если не брать в расчет экзистенциальную философию, она была права. Ободовская беспрестанно и понуро сношалась с Вырвихвистом. Марина осуждала ее справедливо и буржуазно. Вырвихвист распоясался, забыл свой шесток. Однажды, не найдя тапок, он выехал из своей комнаты по грязному полу на книгах. Правой стопой он попирал Сервантеса, левой — Жироду. Мои книги валялись повсеместно, на них временами наступали, но делали это случайно. Не так уж я привязан к Сервантесу и Жироду, но отношения с Сережей накренились.

Время стало другое, — сказали бы буддисты.

Сменился хронос, пора было менять топос. Что делать дальше с ремонтом было непонятно, и я предложил Марине сдать квартиру за ремонт и малые деньги кому-нибудь из знакомых, например, тому же дяде Жене Баррасу, другу Марининой МАМОЧКИ, и отправиться жить ко мне в Матвеевку.

Этот дядя Женя Баррас приехал из Израиля за каким-то своим израильским интересом, похоронил горячо любимую жену — тетю Софу, внезапно умершую по приезде в Москву. Марина помогала в печальных хлопотах, он плакал на ее суровом плече, дарил ей в знак благодарности мелкие доллары и сухие супы из фальшивых грибов. Ему-то мы и сдали квартиру под честное слово. Так этот презренный иноверец мало того что распял моего бога, так еще и не стал платить за квартиру! Три месяца он прожил припеваючи, заливая тоску по тете Софе виски с содовой в обществе легкомысленных девиц, а потом исчез, словно и не было никогда такого друга у Марининой МАМОЧКИ. Мы пребывали в понятном удручении.

Тут же обрелся какой-то итальянец по имени Анджело — гнусный папист, повар из пиццерии на Арбате, который клялся мадонной, что отполирует нашу квартиру до бриллиантовой огранки, что такому ремонту позавидовал бы сам св. Франциск.[4] Мы беспечно согласились и на год забыли думать про Арбат. Правду сказать, дом моей матери, куда мы переехали, счастливо отличался от чезалесовского могильника, и мы, уставшие от проблем, не все из которых нашли отражение в этом кратком очерке, гнали от себя мысли об арбатской квартире.

Позднее Марина в откровенности сказала, что для нее было неожиданно мое желание жить с ней по месту моей прописки. Она полагала, что, сдавая квартиру, вернется к родителям и будет видеться со мной от случая к случаю. Ей думалось, говорила она с затаенной радостью, что я не настолько сильно к ней привязан, что без квартиры на Качалова, без праздной молодежной болтовни я утрачу значительную часть интереса в ней. Я оскорбился ее подозрением. В то же время, если бы я знал, что мысль Марины движется в этом направлении, я так бы и поступил. Но я желал соответствовать. Я был женой декабриста — напрасно, но последовательно.

С переездом в Матвеевку я стал теплее к Марине. Мне все более казалось, что я должен опекать, защищать ее. Я, сам капризный, изнеженный, избалованный женским вниманием, внутренне возмужал, заматерел, во мне появилось что-то непривычное — маскулинное, чему я завидовал во взрослых мальчиках и что в то же время презирал как знак плебейства. Я испытывал потребность оберегать Марину от чужого дома, от доброй, но чужой ей мамы, от маминых кошек, жостовских подносов, хохломы, полотенец с петухами, от всего матвеевского, совершенно ей не родного. Мне было непривычно и стеснительно в этом новом качестве. Казалось, что от меня пахнет потом, получкой, Хемингуэем, бытовой материей. И все же это было благо, если благом считать все, что упрочивало наш союз.

Однако же летом я сбежал в деревню, прихватив мать, сестру, племянников и подругу-артистку с семейством. Убежал, чтобы валяться на реке с «Buch der Lieder»[5], чтобы сплетничать с матерью и теткой Алика Мелихова, чтобы курить втихаря «Селигер» с его братом, отроком Васей. Я уехал, обещав быть через неделю, хотя знал, что лгу ей (себе я лгал, что вернусь через месяц).

К концу лета за мной была выслана Ободовская и я, подарив Васе Малышеву зажигалку, вернулся в Москву.

Вот тогда, в ощущении матримониальной безнадежности, я впервые назвал про себя Марину женой.

Жена… Ведь это пахнет адом.

Ты лег — с тобой лежит жена.

Ты встал — с тобой встает она…

Раньше этот стишок был написан у меня на стенке. Я записал его румяным пухлым пупсом, не вдумываясь в трагический смысл.

Марина была образцово-показательная жена. Она была умна, хороша собой, добра, любяща, интересна, она, устроившись работать в компанию «Эрик Свенсен», была кое-как богата по тогдашним притязаниям. Но она была жена. Постылое, докучное одиночество, скопившееся во мне за четверть века, то одиночество, которого я счастлив был избавиться, вопияло теперь во мне. «Быть одному — вот она, моя истина, — рассуждал я сам с собой, — одиночество — что я без него? Ужели жизнь моя устроена и, страшно молвить, закончена? И это счастье? Этот покойный вздор — счастье?» Все более приобретая вид наружной доброты и довольства жизнью, я погружался душой в тревогу и тоску. Как прежде я делился с Мариной мельчайшими подробностями переживаний, но чем более я выбалтывал себя, тем больше от нее отдалялся. Близились дни худые, о которых она могла сказать: «Я не хочу их».

Ободовская разошлась с Вырвихвистом. Это был, несомненно, позитивный момент. Болезненное, хилое Ободовское тело рассыпалось под натиском шквальной любви. Луиза ходила, едва ступая варикозными ногами, расцвеченная покусами, засосами, царапинами и уколами. Вырвихвист, вполне удовлетворив садистские наклонности, здоровел и поправлялся. При встречах Сережа все больше хохотал красивыми зубами и смотрел на меня с видимым превосходством. «Ну что, — говорили веселые, звериные глаза, — я счастлив поболее твоего. Ну-ка, отними!..» Он бы и вслух сказал это, кабы умел. Наружу, как и всегда, он выпускал несколько благодушных ругательств с ошибками в согласовании. С каждым часом молодой жизни Сережа убеждался в собственной неотразимости. Луиза неизбежно должна была быть счастлива за ним — он предложил ей руку и сердце. Но Ободовская уже так устала от Вырвихвистовых рук, и так недоумевала, что дальше делать с его сердцем, что призадумалась.

Конечно, общение с Вырвихвистом имело свои тихие радости. Никто так, как он, не умел овладеть ей со злобой и рычанием, разбив губу, телефон, опрокинув торшер. Ей льстило, что на нее смотрят с одной лишь мыслью — повалить на что придется и растерзать ее декадентскую плоть.

Ее попытки приобщить Сережу миру высокой культуры потерпели предсказуемое поражение. Луиза читала ему вслух Гамсуна. На трогательных моментах она плакала. Письмо Виктории она читала, едва разбирая строки, взор ее застили слезы. Она закрыла книгу и дала волю чувству. Ее громкие всхлипы и стенания заставили Сережу дернуться и, покинув уютное кресло, подсесть к ней. Он обнял Луизу, прижал к юной прокуренной груди, спросил:

— Так она что, умерла?

Слезы еще катились по щекам Ободовской, но мысль ее уже была занята другим. «Как, он не слышал, чт o я читала? Он что, спал? Или он не понял ничего?»

Сережа смотрел на Луизу со скотской нежностью.

Так Ободовская перешла на жесткую духовную диету — секс и наркотики. Секс и наркотики могли рифмоваться перекрестно (с-н-с-н), параллельно (с-с-н-н) и кольцево (н-с-с-н). Возможны были наркотики в коктейле с сексом или же только секс в отсутствии наркотиков. Но кроме наркотиков и секса уж больше ничего не было. Вырвихвист говорил: «sapienti sat»[6]. Луиза начала скучать.

Тут вновь появился Илюша, одетый с творческим вкусом, то открывая восток (в цветной рубахе с турецким огурцом), то скрадывая его эффектным европейским костюмом. Изысканный, кроткий, куртуазный, и с тем видом печальной заброшенности, на который так клюют чувствительные дамы, с тем видом, которым мы, мужики, так грязно, так гадко пользуемся в корыстных целях. «Все в прошлом, все в прошлом, — говорил Илюшин взгляд, — Ничто уж не вернуть. Но я только спрашиваю тебя, неужели ты не понимала, что я люблю тебя? Да, я чудак, я поэт. Временами я ранил тебя. Но как ты не увидела главного, что я люблю тебя?» Ободовская была готова завизжать от восторга: «Я знала, я так и знала!» Но куда было девать Сережу?

Как ни ничтожна была душа, заселившаяся в Вырвихвистово тело, ей ведомы были страдания. Сережа устраивал безобразные сцены, дубасил Луизу, делал ей подарки, насиловал ее уже не на пределе, а за пределом своих сверхмужских способностей. Но любовь убегала. Однажды он в ревностном ослеплении шесть часов просидел в шкафу, ожидая, что к Луизе придет Илья. Он таки дождался и, в разгар любовной воркотни, вылез, скрипнув створкой — бледный, улыбающийся, с пушкaми, налипшими на мокрое чело. Вырвихвист стал трагической фигурой, но всем уж было на это насрать, потому что никто его не любил. Когда не любишь (я имею в виду, совсем не любишь), так человека словно и нет вовсе. Сережа Вырвихвист перестал существовать.

Луизочка — посвежевшая, радостная, любящая — сняла квартиру во близости нашего дома в Матвеевке. Я поладил с Илюшей, по котором, вопреки собственным ожиданиям, немного соскучился. Он опять рисовал, музицировал и подавал при встрече прохладную, мягкую, женственную руку, в прикосновении подобную банановой кожуре. Вновь начались возвышенные и изящные разговоры, за которыми Луиза и Илья кушали фрукты и бахались калипсолом.

Так наладилась до времени жизнь Ирины Ободовской, и, видать, весь зодиак нашей компании совершил поворот. Настал праздник и на Варечкиной улице.

* * *

Как ни искренна Варя в своих переживаниях, как ни велика бывает ее кручина, моя подруга не утрачивает способности радоваться миру. Ей нужно бывает, правда, немножечко выпить в хорошей компании, зато действует это безотказно. Алкоголь и собеседник — вот всё, что нужно Варе, чтобы отвлечься от грустных дум. Сырое молоко не было единственной пищей ее тоски.

Однажды Варя шла в ночи по площади Ногина. Шла она с перерывами, уставшая нести собственное тело, переполненное алкоголем. То и дело она присаживалась на своевременные скамьи, закуривала сигареты «Винстон» (а Варя курит только «Винстон»), откусывая фильтр и выплевывая его во тьму. Как ни хрипел Варечкин вокал, она не могла отказаться от губительной привычки курить без фильтра. У метро Варя рассчитывала приобрести алкогольный коктейль, который, как ей казалось, помог бы справиться с печалью. События прошедшего вечера смутно вставали в ее памяти, повергая Варю во все большее моральное неудовольствие. Она была в гостях у верной подруги Мосиной, напилась опять, как водится, до свинского образа, и среди ночи обнаружила поверх себя подружнина жениха. Пока Варя тугой нетрезвой мыслью размышляла, как бы осадить дерзкого юношу, тот надругался над ней и признался в любви. Тут Варя дала волю гневу, и в праведной ярости оказалась избыточно усердна руками. Следующие сутки Варя мрачно пила, рассуждая сама с собой, как недолговечны людские привязанности, какой все-таки подонок жених и как теперь смотреть в подружьи глаза. Собутыльники сами собой обретались в течение дня, но под вечер Варя осталась одна и, как сказано, нуждалась в алкогольном коктейле.

Варя бесстрашно пошла по проезжей части в сторону метро. В параллель шел взвод солдат, курсантов. Один из них задорно крикнул:

— Девушка… Девушка! Пойдемте с нами!

— Скажите ему, чтобы он замолчал!.. — свирепо манифестировала Варя, однако же присоединилась к солдатам и пошла, стараясь попадать в ногу. Так она шла, сама не ведая куда, все более захваченная алкогольной тоской.

Надутая и неприступная, она слонялась с курсантами по городу Москве пока не заночевала с одним из них в заброшенном доме, полном кошек и битого кирпича. Проведенная ночь привела Варю в состояние радостного возбуждения, и, хотя наступило утро, которое обычно разочаровывает, Варя жаждала продолжения, к ее радости — взаимно. Дневной свет конкретизировал облик случайного возлюбленного. Он был жгучий брюнет, ростом ниже Вари на семь сантиметров, ему было девятнадцать лет, у него была жена и дочь. Происходил он из города Вольска Саратовской области. Его фамилия была Шашкин. Ночь обманула Варины глаза, но сердце не обманулось. Между Варей и Шашкиным вспыхнуло страстное чувство.

Варя, полагавшая, что сердце ее умерло для любви, сама не могла понять, чт o с ней происходит. Не уверенная, что эта связь (позорная, по ее мнению), нуждается в огласке, Варя ввела в курс дела только ближайшее окружение — ну, так — пяток-десяток болтливых друзей. Показывать Шашкина она решительно не хотела, опасаясь, что наши насмешки ранят ее самолюбие. Только на второй месяц их отношений, когда уже можно было не опасаться за их краткость, мы уговорились как бы случайно встретиться на Смоленке.

Сестра Ободовской Александрина получила в подарок от Алпан Бамдадыча ролики (авторитетные). Так как сама Александрина по младости опасалась кататься вечерами, она собрала компанию из Марины, меня, Ободовской и Вырвихвиста, тогда еще актуального. Варя должна была прогуливаться с Шашкиным неподалеку и выйти к нам навстречу. «О, вот и Варя!» — сказал бы я. «А что вы тут делаете?» — спросит Варя. «А мы тут катаемся на роликах,» — ответит Чезалес. Тут мы начнем уговаривать Варю остаться, она представит нам Шашкина, завяжется дружба.

Все предвкушали появление нового лица и попеременно катались на роликах. Хуже всех получалось у Ободовской. Луиза делала ноги иксом — Вырвихвист сообщал ее движению векторное направление (толкал в попу) — Луиза ехала до остановки и падала. Потом катался Вырвихвист — лихо, с молодецким удальством. Марина была заурядна, но удовольствие получала. Я выдумывал артистические штуки, паясничал и дурачился. После меня на ролики вновь встала Ободовская. Коленки ее были в пыли и ссадинах. Сережа запустил эту шаткую конструкцию в направлении кустов черемухи. Послышался треск и стенания.

— Если этот Шашкин нам не понравится, мы на него наедем Луизой, — пошутила Александра.

— А вот и они, — сказал я, вглядываясь в отдаленные сумрачные тени, и согласно сценарию закричал: — Ба, кого я вижу! Кажется, это Варя! — Хотя, конечно, даже при кошачьем зрении еще нельзя было видеть, Варя это или нет.

Варя приблизилась к нам.

— А где ваши ролики? — спросила она, спутав реплики. Зависла пауза. Варечка поправилась: — А что вы тут делаете?

— Мы катаемся на роликах!.. — выпалила Чезалес.

— И где же ваши ролики? — уже кстати повторила Варя свой вопрос.

Александрина показала на черемуху, где Ободовская искала очки.

Этот Шашкин был забавный парень. У него славная открытая ширококостная мордаха, прямой нос, который обожествила Варя, смуглая кожа, черные глаза. Он приветливо и смышлено улыбался. И он так катался на роликах! Ему завидовала не только Ободовская. К этим достоинствам прибавлялось то, что он был мастер спорта по боксу и лучший курсант года. Варечку это устраивало. Невысокого роста, крепкий, коренастый, на ощупь, как каучук, он действительно мог поразить женское сознание. Но не Марины и не Ободовской.

Ободовская почитала Шашкина уродом.

— Видите ли, Арсений, — говаривала она, — настоящий мужчина должен быть худенький, узкоплечий, невысокого роста и с нежной кожей. У него должны быть тонкие ручки и ножки. Он должен быть худ, вы понимаете?

— Что же, Луизочка, я могу чувствовать себя польщенным. Я всегда угадывал, что в худобе есть свой шарм, — пошутил я насчет своей фигуры.

Ободовская посмотрела на меня с серьезным сомнением.

— Не знаю, друг мой… — Она поглядела на мои ноги, на руки, плечи. — Все-таки вы омерзительно широки в плечах…

Я почувствовал смутную неловкость.

— Ну, я-то привык этим гордиться…

— Не знаю, — сказала Ободовская сухо. — И еще вы несколько полноваты.

Тут я не смог сдерживаться и улыбнулся. Тучен я никогда не был, а в то время был просто худ.

— И еще, — не могла остановиться Ободовская. — Ваш рост. Вы такой верзила…

С этого разговора я вошел в анналы нашей компании как «полноватый верзила».

Если Ободовскую отвращала Шашкинова наружность, то Марина ощущала его духовную чуждость.

— Пойми, — говорила она, — это один класс с Вырвихвистом. Это то же самое.

Я возражал ей не столько от уверенности, сколько от желания возражать.

— Просто ты снобка и не любишь простых людей, — сказал я ей и был, кстати, прав.

Как я отмечал, Марина искала дружбы с умными и интересными людьми. Сама она обладала изрядным умом, я имею в виду настоящим умом, не специфически «женским», в существование которого я не верю. Большинство умных женщин, родись мужчинами (опять-таки — говорю в пику экзистенциальной философии), были бы дураки. Марина умна тем абсолютным, бесполым умом — умом как таковым. Но собственного ума ей всё казалось недостаточно. Время, проведенное в общении с собеседником меньших душевных и умственных возможностей по сравнению с собой, она считала бросовым, а оттого была избирательна в контактах. Шумной компании она предпочитала Набокова и Достоевского — читала быстро и увлеченно. Но было тут и сомнение в собственной значительности. Ей хотелось не только быть умной (что давалось без труда), но и казаться, выглядеть таковой. Я узнал это из комичного эпизода. Первое время на Качалова я читал вечерами — обычно пьесы. Небольшую драму без напряжения для слушателей и чтеца можно вполне осилить за вечер. Я выбирал пьесы со страстями или чудинками — «Слепые», «Когда пройдет пять лет», «На улице перед дверью». Как-то раз я решил преподнести одну из любимых на тот момент — «Биографию» Макса Фриша. Ободовская, большая любительница моих чтений, спросила меня загодя, что сегодня будет.

— «Биография» Фриша, — сказал я рассеянно, не боясь, что меня неправильно поймут.

Ободовская кивнула, но потихоньку отозвала в ванную Марину:

— Слушай, Арсений задумал читать биографию какого-то Макса Фриша. Ты не можешь его отговорить?

— Ну что ты, Луиза, — сказала Марина с осуждением, — У Макса Фриша очень интересная биография.

Так фраернулась Марина, и хотя потом она уже не допускала подобных проколов, эпизод с «биографией» запал мне в душу. Она действительно была снобка и она правда не любила простых людей.

— Да, — говорила она, интонацией подчеркивая свою убежденность, — я не люблю простых людей.

VI

Жесты стоявшего человека взывали к разуму лежавшего товарища: «Пойдем, пойдем же, счастье совсем рядом, в двух шагах, дойдем до улицы. Берег печали еще не совсем скрылся из вида, мы пока еще не вышли в открытое море забвения; пойдем, крепись, дружище, прикажи своим ногам угождать своим мыслям».

Бодлер. О вине и гашише как двух разных средствах умножения личности.

Жизнь моих подруг вышла на счастливый виток. Варя с простым Шашкиным и Ободовская со сложным Илюшей — обе были счастливы вполне равно. Меня точила зависть. Не то чтобы я завидовал Шашкину и Илюше — они были достойны зависти, но не моей. Тем паче я не завидовал дамам — не такие уж лакомые куски были их приобретения. Но я завидовал полноте чувства, которого у меня не было. С отроческих лет я выработал в себе мучительную привычку любить и страдать. Без этой любви, без страданий я чувствовал себя обделенным. Я стал капризен, нервен, плакал, глядя как в мультфильмах волк обижает зайца. Читая переводную беллетристику я отчеркивал ногтем сентиментальные сцены. Я искал влюбиться всем своим нутром, но кроме девушек в метро мне никто не нравился. Найти чувство в привычном кругу казалось мне кровосмесительным. Кроме того — и это было главное — надо мной как черный вран кружила розановская мораль. В заботе о Маринином благополучии я жертвовал личным счастьем (казалось мне). Я возвышался в собственных глазах, сознавая величие этой жертвы. Но вопреки нравственной воле во мне копилось раздражение против Марины. Мне удавалось скрывать его, но силы были на исходе.

Я доверял мои страдания ближайшему другу той поры — Луизе Ободовской. Теперь Луиза жила под боком, и близость ее жилья упрочивала наши отношения. Будучи натурой резкой и переменчивой, Ободовская с некоторой поры охладела к Марине силою разности жизненных воззрений — в юности не столь очевидных. Мы злословили про Марину, нашу маму-хлопотунью, и я опять чувствовал себя шкодливым мальчишкой. Я позволял себе говорить околичностями (большего я не смел) о том, как утомляет меня постоянное присутствие жены, как неприятна мне материальная зависимость от ее кошелька, как не совпадаем мы во вкусах и привычках, и мне казалось, что Ободовская с ее недюжинным умом должна бы понять, что к чему. Она же, моя подруга, оказалась неожиданно тупа и спросила меня как-то:

— Арсений, скажите… а вы любите Марину?

Я вылупил глаза и ничего не сказал. «Не-ет!!» — хотелось мне заорать. Мне-то казалось, что уж несколько месяцев я твердил Ободовской в ужи этот ответ. Я испытал бы половое наслаждение, если бы проорал впервые вслух: «Нет! Я не люблю Марину!» Я бы захохотал и упал наземь, дрыгая ногами. Но Василий Розанов каркал надо мной, роняя кружочки помета, и я промолчал.

— Впрочем, извините. Это, конечно, неправильный вопрос… — стушевалась Луиза, заметив мое смятение.

Так моя тайна осталась неизреченной и продолжала жить во мне, разрастаясь, подобно опухоли.

Марина, бедняжка, чувствовала, что я томим внутренней тревогой, и все допытывалась у меня, обычно искреннего, ее причин. Я, в противность ее ожиданиям, таился, отговаривался пустыми фразами, сетовал на вселенское неустройство вообще, улыбался грустной и доброй улыбкой и, взявши за руку, говорил, что все еще будет хорошо.

Но я знал, что хорошо не будет.

Некоторое время наши отношения приобрели звучание искусственной радости — после того как Ободовская, отчаявшись уговорить, силой вколотила нам в глотку ЛСД. Это было одно из центральных событий моей жизни, как показалось мне, во всяком случае, тогда. Потом, когда бумажки, пропитанные кислотой, стали составляющей частью повседневности, мне уже так не казалось. Но знакомство с драгсами многое прибавило тогда к наличествующей картине мира. Возможно, я найду уместным рассказать об этом в другой раз.

Но из-за тех же наркотиков я потерял Ободовскую. Увы! Увы! Эта потеря была ощутимее радостей ЛСД.

Если обычно мы с Луизой бывали сходны в суждениях, то при измененном сознании обнаруживалось величайшее несходство наших натур.

— Не кажется ли вам, что мир гниет и разлагается? — спрашивала меня Ободовская, тяжело обозревая комнату. Обои в этой комнате клеил я с другом Димой Бриллиантовым. Обои выбирала сама Ободовская — они были темно-серые с пурпурными вкраплениями. Квартира напоминала пещеру людоеда.

— Нет, нет! — восклицал я в состоянии чистого восторга, — Мир прекрасен! Мы все — ангелы. Я ангел, теперь я вижу это отчетливо. Я — ангел!

Мысль эта радовала своей новой простотой. Мне казалось, что стоит только запомнить ее — и дальше жить вот так, радостно, бесполо, ангельски, в каждом предмете за конечностью формы провидеть бесконечное движение материи, восчувствовать дыхание божества. Мир смотрел на меня родственными глазами и я — красивый не человеческой красотой, а той, какой красивы помидор, одуванчик, камешек, тянул к нему добрые, чуточку оранжевые руки.

Этим несовпадением Ободовская была озабочена и как-то раз устроила мне контрольное испытание. Когда я зашел к ней, как это часто бывало, вынуждаемый постоянным присутствием Мариши и пользуясь отсутствием Илюши, Ободовская предложила мне ночь, полную калипсола, каковое предложение было ликующе принято.

Ободовская извлекла из холодильника баночку с лекарством. Из резиновой крышки торчали скрюченные, ржавые иглы.

— Ну что, пообщаемся с «Колей»? — спросила Луизочка, покривив улыбку.

Эта улыбка выдавала стеснение, с каким Ободовская кололась на людях. Действительно, человек под калипсолом — гнуснейшее зрелище. Рот разинут, текут слюни, зрачок не реагирует на свет. Лежишь, словно добровольно решил десять минут побыть собственным трупом.

Мы набрали в «машинку» состав, и я нацелился в вену Ободовской.

— Арсений, душенька, а как же вы? — спросила Луиза с трогательностью, — Вас-то кто уколет?

— Не тревожьтесь, дружок, — ласково сказал я, — о себе я позабочусь.

— Ну-ну, — сказала Луиза, готовясь к путешествию, — только вы мне «фуфел» не надуйте.

У меня дар к медицинским шалостям.

— «Не беспокойтесь, мисс, я свое дело знаю…» — ответил я цитатой.

Я без труда нашел Ободовскую вену — глубокую, с радужными разводами, и ловко, изящно всадил иглу. Темная кровь подруги на мгновение заярчела в тубусе и вновь скрылась, покорная движению поршня.

— Как вы колете… — сказала Луиза с укоризной, — совсем… не по-дружески… как медсестра…

Глаза ее остановились, и душа ее покинула ее. Она лежала на оттоманке, словно Марат, а я с окровавленным шприцем уподоблялся Шарлотте Корде.

Я подошел ко столу, взял не очень порченую грушу. Ободовская покупала легкую пищу — персики, груши, бананы — у нее не было аппетита. Фрукты гнили. Потом я взял шприц — новенький, непользованый, и, забрав два куба калипсола, закатал шорты. У меня были такие шортики — с бахромочкой.

Все-таки Ободовская очень небрежна в смысле сангигиены — она себе колет в мышцу не снимая джинсы. Я поднял руку — она не дрожала — и воткнул иглу в ляжку. Потом быстро задвинул поршень и стал ждать. Из крошечной ранки вытекло с четверть капли крови. Я замотал ноги в буддийский «лотос» и сидел так, превозмогая ноющую, сладострастную боль в связках. Магнитофон наигрывал «Кафе Пингвин». Стены Луизиного дома — серые с лиловыми прожилками, оклеенные моими руками — казались мне уютны, привычны. Какой-то счастливый, домашний, ручной разврат был во всем этом.

Тихо начало звенеть в ушах, «Кафе Пингвин» было слышно словно издалека. Я лег на спину, ожидая увидеть знакомые коридоры из манной каши — единственное, что можно увидеть под калипсолом. Я ждал привычно лишиться ног, рук, чувств и остаться ангелом, только ангелом, высвободить мою бессмертную душу — светлую, самой себе радостную, чтобы не было ничего кроме души моей и манной каши. По-прежнему болели связки в паху, в голове мутилось, но приход не наступал. «Напрасно я колол в мышцу, — подумал я недовольно и еще подумал: — И пиво зря пил. Как бы худо не было». Я слышал словно в удаленье, как зашевелилась Луиза. Потом ощутил ее прикосновение и что-то — не слух, а что-то, что бывает вместо слуха под калипсолом, уловило ее вопрос, каково мне. Что-то вместо языка ответило, что дополнительный укольчик в три куба мне бы не помешал. Ободовская, должно быть, изумилась, и переспросила, вполне ли я ответственен за свои слова. Я, вернее, моя душа, которая толклась в манной каше, убежденно ответила, что очень даже ответственен. Луиза, надо полагать, подняла шприц, валявшийся на полу, и отцедила указанные кубики. И тут душа с тем незвуковым звоном, который не знают непричастные, с тем непониманием, как можно иметь тело и имя, ринулась вон, и уж где она была?

Мелочная гордость понуждает меня сказать, что я, быть может, единственный наркоприимец, который под калипсолом сохраняет речевую способность. Обездвиженный, с безвольным ртом, со слюнями, с глазами трупа я, уже давно перестав быть я, все продолжаю говорить, отвечать на вопросы, делиться впечатлениями, хотя ничего нет, Ты понимаешь, Даша, ничего. Ни меня нет, ни мира нет, ни тех хрупких, но привычных связей между мной и миром — ничего. От всего меня остается только душа, даже не душа, а какая-то часть ее — субстанция Ба[7], которая все летит, летит по манным коридорам.

— Арсений, вы меня слышите? — спрашивала Луиза. В устах знатока — нелепый вопрос. Конечно же, нет. Но я отвечал:

— Слышу.

— И как вам там? — спрашивала Луиза в любопытстве.

— Я ангел, — отвечала субстанция Ба, вываля язык.

— Но, вообще-то, вы довольно мерзки, — говорила Луиза с сомнением, глядя на мое хилое тело, завязанное в «лотос».

— Нет, я ангел, — настаивала Ба, — поцелуйте меня.

— Вы, правда, хотите? — спросила Ободовская неуверенно. Но, движимая чувством солидарности, все же поцеловала меня.

Что-то большое проникло внутрь меня и, поворочавшись, покинуло. Я, ставший множеством математических точек, искривлялся, принимал дискретные формы, распадался на подмножества. Потом сгущенным камушком мое сознание упадало внутрь меня же и сухая, шелестящая требуха полых мыслей шелестела над и раскачивалась, все вырастая, вытягиваясь ввысь, распадаясь на крошечные ромбики. Если бы там было время, я сказал бы, что прошла вечность. Ободовская уверяет, что сорок минут. Потом меня начало мучительно тошнить и я, с позиций стороннего наблюдателя оставаясь трупом, прополз к унитазу. Потом я рухнул в черный, никакой сон.

Поутру я тихо оделся и, не будя Луизочку, пошел восвояси, к Марине. Было воскресенье, можно было подумать о социальном досуге.

Так закончилась моя дружба с Ободовской. Луизочка позвонила Марине и сообщила, что Арсений был мерзостен, что она в отчаянии и никогда уж видно не порадуется его видом. Главный упрек формулировался следующим образом: «Я-то думала, что насчет ангела он врет, а он и впрямь себя вообразил». И здесь-то, в пяти кубиках калипсола (такая доза, как правило, вкалывается при абортах), должна проявиться моя истинная сущность. Ободовская не верила в тайную радость мира и всех верящих считала дурнями либо притворами. За дурня она меня не считала, стало быть, причислила ко вторым.

— Мариночка, кто он оказался, — говорила Луиза в волнении, — я-то думала — человек, а он — лицедей, тартюф!..

Марина благодушно пересказала мне эту забавную новость — я деланно пожал плечами. Конечно, это была простительная вздорная выходка, к которым старые друзья Ободовской были давно привычны. Но со мной это было впервые.

«Какое предательство! Какая неблагодарность! — думал я сам с собой, — Не я ли делился с ней самыми сокровенными тайнами, не ей ли я дарил украденное у Марины тепло моей души? И вот все вдребезги! Как могла забыть она ночь, когда она в поту, с фибрильной температурой, чередуя бред и жалобы, болела гепатитом? Я таскал ее на себе в туалет, протирал ее тело уксусным раствором, утешал ее, искал среди ночи лекарства. А она не могла стерпеть нескольких безумных фраз, сказанных под наркозом, она раздражилась тем, что меня тошнило! Не она ли, тварь мерзкая, по пьяни описела мою постель, при этом — хоть и пьяная, а соображает, — сняла трусы, чтобы не замараться?» Я преисполнился обиды, и почувствовал резкое охлаждение к Ободовской, — увы, слишком запоздалое, чтобы моя гордость не чувствовала себя уязвленной. Надо сказать, что случай этот имел еще и вот какое значение. Вплоть до него меня никто никогда не бросал. Все расставания, разрывы, горькие и для меня тоже, имели инициатором меня. Мне казалось, что мне уже никогда не суждено быть брошенным, и, должен признаться, в тайниках души жило желание испытать это ощущение. В случае с Ободовской это оказалось обидно, но не интересно. Это было тривиальное дружеское предательство, оно раздражало меня.

Впоследствии, спустя несколько месяцев, мы стали вновь близки с Ободовской, еще позднее, когда она умирала в нашей квартире на Арбате зимой 1997 года, наша дружба вернулась, как могло казаться, в прежнем качестве. Но, как бы не тянулись друг к другу наши духовные руки, как ни обнимала она меня, искренне сострадая моему несчастью, как ни лакал ее я в дружеских объятиях, зная, что обнимаю ее, быть может, в последний раз, между нашими сердцами оставался зазор в пару дюймов в воспоминание о ночи, полной калипсола.

Лишившись Ободовской, я острее стал ощущать одиночество. Друг Варя была слишком увлечена прогрессирующим романом с Шашкиным, если она приезжала к нам, то ненадолго, хохотала и рассказывала в кухне за бутылкой мне и Марине о своих передрягах, и остаться с ней наедине для долгой беседы не представлялось возможным. Если же по редкой случайности мы и оставались вдвоем, я стеснялся рассказывать о моей холодности к Марине, потому что видел, как она бывает огорчена этим. Сплетничать с собственными друзьями, из которых многие были недоброжелательны к жене, мне казалось неблагородно, и если кто из них в разговоре задевал Марину в робком намеке, я резко и злобно, чеканя согласные, выдавал готовый, как правило, неизменный текст о редком, достойном восхищения родстве наших сердец.

VII

Близилось лето, неделю которого мы думали провести в Париже. Я капризничал, сетовал на то, что в Париже уже побывал довольно, что Петербург, пожалуй, будет покраше. Я припоминал, что Готье по прибытии в Париж из родной провинции думал удавиться, угнетенный пошлостью столичной жизни. В угоду мне жена вошла в долги и присовокупила к французскому отпуску еще неделю на греческом побережье. Пожалуй, в Париже я вел себя неплохо. Мы жили в отеле «Le royal» на углу Монпарнаса и Распая, неподалеку от кладбища. Дня три, ошеломленный забытым ощущением великого города, я пребывал в приподнятом настроении — мы метались по улицам как римские свечи — днем музеи, вечером сады с фонтанами, а ближе к ночи маленькие ресторанчики в Латинском квартале, где китайцы дарили Марине бумажные сувениры. Однако на четвертый день я впал в тотальную тоску или, как говорят французы, меланхолию.

Кто сказал, что француженки некрасивы? Ах, как они были хороши этим летом! Казалось, ко мне вернулись мои девятнадцать лет (увы! — вот уже и для Тебя этот возраст позади!). Я грязно вожделел ко всем женщинам от одиннадцати до пятидесяти лет — белым и цветным. Меня возбуждали даже хорошо сохранившиеся старушки и опрятно подстриженные пудели в Люксембургском саду. Смуглые плечи, предплечья, бликующие на солнце лопатки, груди без лифа, светящиеся сквозь тонкие платья, ноги без чулок, белозубые улыбки — bonjour, — кивали девушки, встречая мой алчущий взор. «Взгляни-ка, — говорил я жене, когда она пыталась проследить направление моего взгляда, — должно быть, эта была больна рахитом. Посмотри, какие у нее ноги». Марина соглашалась. Бедная моя девочка! Не может быть, чтобы она, проницательная, не чуяла неладного. Знала. Сдается мне, что она все знала. Примером тому наш визит в ресторан фруктов моря с одним русским эмигрантом, Андреем. Мы уговорились ехать на площадь Бастилии, (где жена полагала увидеть руины означенной), взяли такси (за все платил он), приехали, палимые солнцем (лето было до чего жаркое). Нам принесли на льду всяких гадов, до которых я, вегетарианец, чья симпатия распространяется только на пушистых зверьков, большой охотник. Мы ковыряли их иголками, поливали чесночным соусом — о, как были вкусны устрицы! Марина была неумеренно прожорлива, подливала себе белого вина, разговаривала с Андреем про Россию, про семью Андрея, которую она знала, про все, что нравилось этому все еще русскому французу, а потом вдруг расплакалась и сказала не к городу, указуя на меня: «Он меня совсем не любит!» И сказала как-то так жалобно, пронзительно, что и сейчас прямо-таки не по себе. А тогда я запускал пальцы в лед, выискивал улиток — и как же злобно безразлично мне было ее горе. Потом Андрей заснул — король жизни, алкаш и толстяк — а мы тихонечко ушли, оставив на столике роман Лажечникова, который мама Андрея, Галина Вадимовна, передала сыну для прочтения. Выйдя на улицу, я взял курс на Magenta, ведь мы с Мариной думали сегодня дойти до Монмартра. Вот тут-то ее и стало тошнить. И не просто тошнить. Мы ублевали весь Magenta (а это версты четыре). Марина блевала в жестяных кабинках за два франка, она блевала в «Макдоналдсе», потом возвращалась и опять блевала, потом она блевала в кусты бересклета, и в урну она тоже блевала, и ей было так худо, что она не понимала, куда мы бредем, полагая (бедная крошка!) что мы держим путь в отель. Я же, в приподнятом настроении, насосавшись вин, налупившись морских уродцев, браво целил на Монмартр с его негроидами, мороженщиками, св. Сердцем, каруселью — ей богу, мне не слаб o было прокатиться на карусели. Добравшись до Sacr e C? ur, я оставил Марину на лавочке, а сам ринулся блуждать в боковых приделах, ставить свечки католическому богу, о своей душе молиться, а ведь на самом деле только и чуял, что сквозняк овевает волосы на ногах, что в этой церковной прохладе разлито сладострастие, что окрест толкутся любознательные тела — близко, близко!

— Меня тошнит, — сказала Марина, когда я вернулся к ней. Мы выскочили вон и еще сколько-то маялись в поисках укромного куста.

Ты не был на Монмартре, маленький мой, — там мало кустов.

Все-таки Марину когда-нибудь погубит воспитание. Представляешь, она терпеть не может все это океаническое дерьмо — des fruits de mers[8] — просто с души. Видеть просто не может. Но так она вечно найдет повод вставить, что у меня нет чувства долга. «Долг! Долг!» Я ей как-то сказал, что это отжившая категория этики — да ты что ты! Мы три дня бранились, не могли остановиться. Так вот из чувства долга она обожралась эмигрантскими угощеньями. Да кабы я знал это, я бы уж нашел способ ее спасти.

Потом мы отправились к художнице Сесиль Кошкиной, моей приятельнице. Помнишь, я Тебе показывал ее картины в «Манеже» — параша. Пожалуй, единственно, что хорошего в ней есть, так это то, что одно время она мне нравилась. Впрочем, это было недолго, так что и писать об этом не стоит, право слово.

Что-то я рассиделся на Париже. Но Париж — это еще было ничего. Можно сказать, что я держался будь здоров. Ведь потом была Греция. Вот тут-то наши отношения с Мариной дали категорический крен. Я знал, я чуял — жди беды. Но деваться-то было некуда — уже готовы визы, паспорта, куплены билеты, трубки, маски, ласты, масло для загара, надувные матрасы, доллары. Я со злобой упаковал в чемодан Плутарха, и мы поехали на аэровокзал в машине моего свояка Сереги (золотое сердце, золотые руки — в общем, с тоски сдохнуть можно). Ехали в молчании, щебетал один Серега — лепил какую-то шелуху про футбол, курил сигареты «Пегас», а мне хотелось прямо тут отвратительно сдохнуть и доставить тем массу неудобств попутчикам. Единственное, что меня порадовало во время пути, так это слово «Зоообъединение», промелькнувшее за стеклом. «Надо же, — подумал я, — подряд три о». И снова нырнул в сплин.

Рейс откладывали. Я продолжал сидеть с опрокинутым лицом — Марина сначала расстроилась, затем начала злиться. В утешение ей я решил было почитать жизнеописание Алкивиада и даже преуспел в этом, как мне тогда показалось, воодушевился, однако неожиданно Марина оборвала меня на середине описания персидского флота:

— Хватит, — сказала она, — надоело.

У меня внутри захолонуло. Все-таки я трусливый мужик. Я представил, как Марина сейчас продолжит: «Не могу больше терпеть, укатали сивку крутые горки. Пшёл ты, Сеня, вон! Вон!!» Конечно, мне бы хотелось, чтобы Марина освободила меня от своей докучной привязанности, но не с такой степенью буквальности. Перед моими духовными взорами промелькнуло мамино расстроенное лицо, Парфенон, наша квартира на Арбате и меня только на то и достало, что спросить побелелыми губами:

— Что ты имеешь в виду?

И она, скинув камень с моей души, продолжила:

— Надоело. Непонятно ничего. Откуда взялись эти пятьдесят триер?

Я немедленно перестроился, стал докучно объяснять обстоятельства столкновения греков и персов, и что восхищаться надо не подробностью описания, а стилем, а Марина на это возразила, дескать, у Плутарха и стиля нет и смысла, и не знай она, что он почил в своих языческих бозех две тысячи лет назад, так решила бы, что он написал «Жизнеописания» исключительно с целью ее взбесить. Я было подумал устрашающе поскрежетать зубами, но сдержался, признав, что Плутарха читал сгоряча и беру все слова, сказанные и прочитанные, назад. Мы замолчали, люто ненавидя друг друга, в ощущении совершеннейшей чужести, и оставалось только недоумевать, как у двух столь разных людей мог быть общий чемодан. Между тем рейс задерживался на четыре часа.

Наконец объявили посадку. Мы еще потолкались часа два подле трапа с любителями сиротского отдыха и утешили себя мыслью, что нам, едущим афинским рейсом, повезло все-таки больше, чем тем, кто собрался в Ираклион, потому как их вылет отменили вовсе и теперь кое-как запихивали незадачливых туристов в самолет на Салоники. Вот уж действительно — шел в комнату, попал в другую!

Вот так вот паскудно начался наш греческий вояж. Согласись, от такого начала ждать хорошего не приходилось. Не задалось. Я хмурился, на море ходил редко. По большей части я предпочитал оставаться в номере с зашторенными окнами, есть фрукты и спать до одури. На солнце мне было жарко, в море солоно, с Мариной томительно, а в целом невыносимо. Ввечеру я шел смотреть на закат и сидел, безмолвный, глядя, как солнце садится за остров — по всей видимости, очень даже известный остров, может, мой Плутарх даже что-нибудь писал о нем, но спросить было не у кого. Так я и смотрел на этот остров, на это солнце. А Марина смотрела на меня и думала, как же я не похож на ее покойного брата Александра, который покончил с собой три года назад в эти самые дни; а я все смотрел на греческий остров и на солнце, и думал, что если смотреть так вот каждый день, то, верно, не будет катаракты, и еще, — что интересно — каждый день солнце меняет место, куда ему садиться. Потом смеркалось, мы шли в обход таверны «Елена», размазывая тутовые ягоды и гусиные какашки, покупали жареную кукурузу, причем Марина всякий раз торговалась, а я думал, какая же она все-таки мелочная. Ночь бывала самым тоскливым временем. Я высыпался за день и ворочался, Марина лежала и ждала, засунув внутрь себя импортную таблетку от деторождения. Вот Ты говоришь, что на юге Твой дремлющий темперамент пробуждается, Твои чувства расцветают, а я, можешь себе представить, так и не притронулся к Марине, хотя демоны эроса томили меня.

Однако же я был счастлив в Греции один день — когда сбежал от Марины в Афины. Я браво шлепал босыми пятками по тротуарам, обжигаясь о расплавленный асфальт, и по музею истории и археологии пытался тоже ходить босиком, несмотря на рявкающие попреки хранителей. А потом я поднялся на акрополь — жара была, как с цепи сорвалась, — и ветер, знаешь ли, лютый. Песчинки и пыль забивались под веки, мне то и дело приходилось их вытряхивать, чтобы хоть что-нибудь разглядеть. Вихри овевали великое творение Иктина, ветер срывал с визжащих англичанок чепцы, юбки, бикини, лифчики, ювелирные украшения и они вотще пытались прикрыть срам входными билетами. Толстяков он валил наземь, и они катались по плоскогорью, как бильярдные шары, сталкиваясь и падая в пропасть, где неминуемо разбивались вдребезги под свистки и брань околоточных. Я стоял — молодой, плечистый, двадцатишестилетний, прижал щеку к древнему мрамору и исполнялся восторженного чувства — все ведь было как тогда, в высокую классику. Должно быть и тогда, в подобный день Плутарховы мужи поднимались на великий холм, вдыхая горячий воздух сквозь редкую ткань хламиды, поскальзывались на камнях Пропилей, потирали ушибленные коленки и думали: «Блядь, ну и ветер!» Причем они тогда, также как и я нынче, зги не могли увидать сквозь пыль. Нет, ну Ты представляешь, дружочек, — стоять лицом к лицу с Парфеноном и не видеть его точно так же, как в свое время в сходной ситуации, может быть, Перикл или Алкивиад.

Я спустился в долину к агоре (а жара все усиливалась). Вход был бесплатный, как и во все афинские музеи по воскресеньям. Я, едва ли не единственный посетитель, пошел слоняться под немилосердным солнцем. Жарило так, что буде я умер бы от солнечного удара, так засох бы прямо здесь в считанные минуты, не успев разложиться. Так и валялся бы мой трупик, заносимый песками, и никто бы не оросил его слезой, потому что я был один, один не в метафизическом смысле, а просто один в этом бесплатном музее под открытым небом — вот до чего может довести человека скаредность.

Я дошел до Тезейона, то и дело останавливаясь, чтобы унять сердцебиение, и присел в тени. Тень не была прохладна, но хотя бы спасала от губительного воздействия ультрафиолета. Взглянув окрест, я обнаружил, что теперь я не так один, как прежде — справа приближалась пестрая экскурсия фиолетововолосых старушек, под оливой напротив расположились две пухлые американки. Лица их были сосредоточены, одна то и дело принималась чесать подмышку. Здесь же неподалеку лежали сложенные в штабель осколки греческой культуры, а на них примостилась пара: один — величественный старец, ну, не вовсе старец, так, лет шестидесяти, наверное, — ворот его клетчатой рубахи был расстегнут, из него виднелись седые волосы, выросшие на атлетической груди. В левой руке он держал очки, а правой обнимал юношу лет двадцати. У старика был взгляд обреченного. Казалось, ему уже недолго осталось, может быть, он смертельно болен или еще что-нибудь ужасное, с чем он, однако, смирился, к пришествию чего готов. Даже в том, как он обнимал молодого человека, виделось некоторое отчуждение, словно бы это был знак признательности, дань воспоминаниям — не более; не нежность, а знак нежности, не дружба, а знак дружбы. В глазах юноши, напротив, была тоска, и не потусторонняя, как у другого, а земная, словно бы он теряет сейчас нечто и дальше — что дальше? Вернее всего, я правильно видел их настроения. Не может быть, чтобы все это, мной сейчас описанное, было всего лишь плодом разжижившейся на солнце фантазии.

— Наверное, отец и сын, — сказал я себе, в восторге от собственного ханжества. Мне стало неловко смотреть дальше, и я отвел глаза. Раздались свистки сторожей — агору закрывали, день был укороченный. Я встал и пошел восвояси на рынок, где купил ремень — он до сих пор живехонек, Ты его носишь временами, когда влезаешь в мои немецкие джинсы.

Потом я отправился в парк царицы Амелии, посмотреть на памятник Байрону. Как Ты знаешь, Байрон — национальный греческий герой. Он решил бороться за свободу этого угнетенного и довольно бестолкового народа, прожил в полуразбойничьем лагере повстанцев пару недель, попал под дождь, захворал инфлюэнцей и умер. Поскольку других героев со времен Плутарховых мужей в Греции было негусто, Байрону поставили памятник, который я хотел сфотографировать для студентов. Памятник был убог, как и вообще мемориальная скульптура в большинстве своем. Он представлял в мраморе Грецию-мать, венчающую славного поэта лаврами. У Байрона при этом было настолько надутое слащавое лицо, а мать-Греция была так наивно грудаста, что я воздержался тратить кадр и пошел гулять просто так, сам по себе, по парку Амелии.

Ничего особенного в этом парке не было — обычный запущенный южный сад, что-то вроде одной шестнадцатой нашего Никитского. Пахнет смолистой экзотикой, шишки валяются, гуляют мамочки с колясками, пенсионеры в панамах, собак и велосипедистов не пускают. Небольшой зверинец — зеленая мартышка, два-три пеликана, медведь-вырожденец, изнуренный чужим климатом. В вольере с утками затхлый прудик, в нем кверху лапками плавала какая-то птица, явно не затем, чтобы вынырнуть. Вокруг нее собрались пузырьки газа и мелкие рыбки. Мальчик выискивал камни и кусочки стекла, чтобы кинуть в дохлятину, а его мать или старшая сестра что-то кричала на своем зычном новогреческом языке. Я, уставший, присел посмотреть на разлагающуюся натуру и, известный чадолюбием, на греческого мальчика, который на этот раз безобразно орал огромным ртом, побиваемый матерью или сестрой. Я смотрел на этого сына и брата, на воплощенную в птице смерть, и размышлял о тщете сущего, о кладбище моей жизни, на котором с годами все прибывает гробов, о том, что ставить свечи заупокой становится все более накладно и, разумеется, о покойном шурине Александре, разительное сходство с котором все обнаруживали в моем лице, фигуре и манерах.

Этот Александр, судя по всему, был славным человеком, во всяком случае, знавшие его так говорят. Может, он даже и получше меня был — так или иначе, Марину, сестру свою, он никогда не обижал сам и другим в обиду не давал. Мою же биографию с известного момента можно рассматривать как историю Марининых страданий. По сути дела он лишь однажды и навеки ранил сестру, когда скончался досадным и нелепым образом.

Я вернулся в отель. Мы поссорились, так как назрела необходимость творческого скандала. Марина говорила что-то гневное, я огрызался. Но все же мы примирились и все простили друг другу. Я обнял ее, прижался щекой к ее волосам и скорчил омерзительную рожу в зеркало. Потом мы пошли смотреть на закат и есть персики.

Ко дню возвращения мое настроение прибыло — я покупал подарки друзьям, упаковывал вонючих морских ежей — дешевую экзотику, оживленно болтал с Мариной — и ведь нашлось о чем, вот что самое странное! Потом мы без приключений вернулись в Москву. До конца лета мы часто возвращались к теме, какие мы с ней все-таки разные люди и как ошибочно оказалось мое внешнее сходство с Александром. Я был философичен, учтив, временами добр и отзывчив — только все это было неправдой. В моей душе зрел гнусный план, и я не видел препятствий к его осуществлению.

VIII

Я положил себе за правило не отказывать в беседе никому, ибо если разговор хорош, я могу почерпнуть из него что-нибудь для себя, а если плох — могу принести пользу собеседнику.

Оливер Голдсмит

Срок договора с итальянцем истекал в октябре 1995-го, что совпадало с отъездом Марины в Женеву по служебным делам. Это совпадение должно было послужить удовлетворению моих мерзейших чаяний.

Согласно подлому плану, аккуратно пятого октября я должен был с помпой въехать на Арбат под гром литавр и прожить там в одиночестве две недели. Две недели без родителей и жены — можешь ли Ты это себе представить? (Можешь). Марина не высказала ничего против — она даже обрадовалась тому, что к ее приезду я создам некоторый уют. Она написала список поручений на четыре листа (продукты, обувные щетки, клозетная бумага и проч.) и улетела с легким сердцем, не зная, что бетховенская «судьба» уже стучалась в ее двери.

Однако Мироздание упрямилось моему падению. Потомок гордых латинян наотрез отказывался съезжать с квартиры, мотивируя свое нежелание отсутствием Марины. Мы-то понимаем, что он был просто ничтожный аферист и пройдоха. Душа моя столь алкала порочной свободы, что я тут же нашел столь же остроумный, сколь и смелый выход из положения. Я предложил презренному католику (через его переводчицу — сожительницу, блядь и студентку института культуры) наивный уговор — дескать, мол, я всего-навсего завезу кое-какие вещички, полагаясь на то, что он вряд ли покорыстуется ничтожным скарбом бедняка, а затем оставлю Анджело (и блядь его, студентку института культуры) дожидаться приезда квартировладелицы. Но не в простосердечии сказал я эти слова. Следующим же днем я, холодильник, мама и дальний родственник — мудак и мастер на все руки — прибыли в оккупированное жилище. Напрасно итальянец заламывал руки, призывал мадонну, сулил щедрые по итальянским понятиям дары, напрасно его сожительница трогательно плакала, тряся плечом над бокалом мартини — все было вотще. Я был жесток и неумолим, поддерживаемый угрюмым молчанием родственника и дружелюбной воркотней мамы, которая, повязав дырявый передник, хлопотала в кухне у мартена. Итальянец удалился под позорные смешки и медичку свою — сучку, видать, еще ту — забрал с собой. Ввечеру, когда я ужинал боевыми трофеями, иностранец пришел журить меня, пользуясь тремя полурусскими словами, и мы бранились еще с полчаса.

— Анджело, — говорил Анджело, — нет палская. Анждело репарирен апартамент. Анджело, — он ожесточенно хлопнул себя по голому темени (я верно истолковал это как глагол «думать»), — Марина нет палская. Анджело, — (хлопок по лысине), — Марина, — он обрисовал в воздухе контуры женского тела, — Марина, — (он гневно погрозил кулаком), — нет цивилизационен. Анджело репарирен, — он показал мозолистые руки честного труженика, — нет палская. Анджело телефон полицай, — ему явно недоставало жестов для модальных глаголов, — Анджело нет телефон полицай. Марина, — он панорамно обвел взглядом кухню, — квартира. Ты, — он ткнул в меня черным ногтем, — нет Марина. Полицай ты ариведерчи.

Я холодно закурил. Анджело горестно вздохнул и продолжил:

— Москва палская.

Он посмотрел в окно на Арбат. Чирикали воробьи. Девочка играла в классы, шаркая битой по асфальту. Ах, это была не Италия. Это был мрачный северный город, куда Анджело приехал заработать денег для своей фамилии, для чернявых детишек, для Джульетты или Лукреции — ведь у него, наверное, была жена. Какая же палская показалась ему Москва, грязная и недружелюбная столица моей многострадальной Родины.

— Париж, Бейджин, — сказал Анджело, — цивилизационен. Бомбей цивилизационен. Гонконг, — добавил он с эмфазой, — цивилизационен. Москва нет цивилизационен.

Я стряхнул пепел в мою пепельницу. В общем-то, я с симпатией и пониманием отнесся к его словам. Но мне тоже было что сказать.

— Бомбей, — помолвил я, взвешивая каждый слог, — цивилизационен. Пекин, — сказал я, утяжеляя тембр, — цивилизационен? — Я злобно сощурился. — Однако, — продолжил я и пожалел, что сказал «однако», — Анджело пиццерия нет Бомбей. Анджело пиццерия нет Гонконг. Нет Париж, нет Коста-Рика, Анджело пиццерия Москва, Арбат. Перке?

Что-то я все-таки мог сказать по-итальянски. Я затушил сигарету и встал грозно и мощно.

— Анджело репарирен апартамент? — спросил я глумливо, — Анджело, — я хлопнул себя по лбу, воспроизводя глагол «знать», — цивилицационен? Италия, считаешь ты, цивилизационен. А Россия, — я показал рукой в сторону окна, стало быть, нет. А унитазная раковина — цивилизационен? Унитаз нет Италия, унитаз — Россия. И ванна — Россия. И обои наклеены — нет цивилизационен. Это Анджело их сам, своими золотыми ручками приклеивал, и это видно, Анджело. Ну-ка, иди сюда.

Я завел его в клозет.

— Цивилизационен? — спросил я его, не скрывая иронии. Я пнул линолеум — он не был приклеен. Я дернул створку антресолей — она повисла на одной петле. — Цивилизационен? — спросил я с ненавистью, — Палская, Анджело. Палская.

Я написал на бумажке: «$1500».

— Где? — спросил я с прищуром, и Анджело стало неуютно от моего взгляда. Он постоял еще некоторое время, махнул рукой, издал какой-то диковинный звук, по всей видимости, соответствующий в итальянском наречии нашему «эх». И вышел вон. Так закончилось жительство Анджело на Арбате, и что с ним было дальше мне неведомо, да и вряд ли интересно. А моя жизнь только начиналась.

Я прилег и поглядел на потолок. Он был схож со старым мрамором — желтый, в прожилках. Итальянская сожительница мне поясняла, что белить его дело бросовое, это она знала от мастеров.

Вечерело.

30 марта 1997. Мы с Тобой сидели в кафешке подле училища, пили немного пива на мои педагогические деньги. Ты рассказывал об актерских Твоих талантах. Я вторил Тебе, мы расстались — Ты был грустен, а я в тоске. Почему-то, кажется бесконечно важным дописать эту повестушку, чтобы в последний раз, в последний раз Тебя порадовать. Я еще вот о чем думаю, друг мой. Ну, добрался я до скрытых ресурсов моей души. Расскажу Тебе сейчас про Робертину — я ведь давно обещался. Кстати, мне вовсе не хочется о ней писать — Ты прочитаешь — поймешь, почему. А дальше что? Что дальше? Что я буду дальше Тебе рассказывать? О чем мы будем говорить за пивом в садике? Что, не страшно, скажешь? Мы не оттого потеряем друг друга, что найдем лучшее, а оттого, что найдем новое.

Ну так вот, я решился писать про Робертину.

IX

Поэзия этих стихотворцев привела меня в ужас: как не похожа она была на Ариосто или Вольтера! Все здесь было буржуазно и пошло, но я с восторгом и желанием любовался грудью г-жи Констанции Пипле.

Стендаль. Жизнь Анри Брюлара.

На вечер у меня была программа и вовсе не порочная. Студент — чудак и поэт — пригласил меня на творческий вечер в музей Коненкова — знаешь сам, каков я поклонник самодеятельной поэзии. Но студент Саша, если, конечно, уточнение имени необходимо, был так мил, так трогателен, с таким респектом относился ко мне, что отказать я не мог. Эта акция имела чисто филантропический характер; в общем, первый день свободы я сознательно просирал. Я отбил мужской запах дезодорантом, вделся в легкую зябкую куртку и пошел на Пушкинскую площадь — ведь музей Коненкова находится именно там.

При входе было людно, толкались бабушки и мамы юных поэтов. Билеты на вечер оказались платные, и вообще, все было обставлено с потугой на сенсацию. Я вяло порассуждал, настроен ли я платить за билет, и довольно скоро пришел к выводу, что не имею такого желания вовсе. Я залез в портфель — а Ты знаешь, Даша, что у меня за портфель — яблочные огрызки, надкусанные шоколадки, зажигалки, туалетная вода, истрепанные рецепты, тетрадки, фотографии, презервативы etc. Мой рассеянный взгляд скользнул по сеням и остановился на девушке лет двадцати трех, грустной и озабоченной.

Здесь бы мне стоило подробнее остановиться на ее физическом портрете, потому что, Даша, Ты понимаешь, именно о ней и пойдет речь далее. Но тут я вынужден признать свою писательскую несостоятельность — она была красива. Насколько красива, мне трудно описать. Возьмись я сейчас перечислять ее достоинства — все бы провалилось. Знаешь, как на картине начинающего художника — он вроде бы все правильно рисует — понаделает глаз, ушей, бровей, и пропорции Поликлетовы все соблюдены, да только видишь перед собой уши и брови, а лица нет. Проще Петрарке или поэтам востока — у них был единый кодекс красоты, которому соответствовала любая Прекрасная Дама.

А она была Прекрасная Дама.

Ее глаза были добры и печальны. И эти глаза, Даша, смотрели на меня. Я смутился и вновь занялся раскопками в портфеле. Там что-то бряцало, хлюпало, я стоял в неловкой позе и не мог найти журналистское удостоверение, по которому рассчитывал войти бесплатно. Невольно я опять поднял глаза на нее — она продолжала стоять, опершись о подоконник, глядя на меня. Я сделал пару шагов в ее направлении.

— Я вижу, вы смотрите на меня, — сказал я, улыбаясь, на всякий случай, бесполо приветливо.

Она прикрыла ресницы, подняла их. Радужки у нее были серые, белок перламутровый, как у женщин в рекламных проспектах. Я знаю, на их фотографиях специально высветляют белки глаз — это считается сексапильным.

— Я плохо вижу, — сказала она, продолжая неотрывно смотреть на меня.

Надо думать, это было действительно так. Ее зрачок был расширен, как это часто бывает у близоруких. Но почему она так смотрела на меня сейчас? Я внутренне засуетился, разулыбался, кивнул, собираясь уходить. И, сам для себя неожиданно, спросил:

— Вы ждете кого-то?

— Нет, — ответила она и стала смотреть в угол позади меня. Мне показалось, что она чем-то сверх меры огорчена, захотелось сказать какую-нибудь ласковую пошлость, вроде «вам взгрустнулось?» и с улыбкой ждать ответа. В общем, сам не ведая, я начал клеиться к незнакомой женщине, но тогда, за недостатком опыта, мне это не было очевидно.

— На улице холодно, — продолжила она, — я погреться зашла.

Я молчал, не зная, что бы еще сказать. Она молчала, должно быть, не желая поддерживать разговор. Прошло несколько неловких мгновений, в которые я мучительно решал, стоит ли мне продолжить инфантильные ухаживания.

— У вас есть покурить? — спросила она вдруг, и я благословил пачку в нагрудном кармане. Я ведь тогда редко курил, сигареты обычно не покупал, но в тот день, счастливый развратной свободой, приобрел «Мальборо» — самому перед собой воображать и куражиться.

Она закурила, я тоже, хотя мне вовсе не хотелось.

— Может быть, — с отчаянной смелостью начал я, — вам бы хотелось пойти на этот поэтический вечер? — Я кривовато ухмыльнулся, давая понять, что сам-то не поклонник поэзии такого толка. Если бы она отказалась, я бы право, не знал, что делать. Я готов был, оставив всякую симпатию к стихотворцу Саше, идти с ней куда угодно, но куда? Денег на кафе у меня не было.

— Я люблю стихи, — сказала она почему-то очень отчетливо, словно боясь ошибиться в словах, — Больше всего я люблю стихи о природе.

— Да здесь, наверное, всякие будут, — поспешил я уверить ее.

По тому, как она сказала про свою любовь к стихам, я едва не решил, что она иностранка, что русский у нее второй язык. Но я тут же отбросил это предположение как несостоятельное — она была столь бедно, убого одета, что сомнений в ее национальной принадлежности возникнуть не могло — это была соотечественница. Подтверждала мой вывод и следующая ее фраза:

— Только у меня денег на билет нету.

Что она тут делала, такая бедная, такая грустная, такая красивая?

— Я проведу вас, — сказал я и раздулся от гордыни до сверхчеловеческих размеров. В вестибюле стало тесновато. «Только бы прошло, только бы все получилось», — думал я, лихорадочно роясь в портфеле. Наконец я извлек удостоверение и, взяв деликатно девушку за локоть, прошел с ней сквозь старух контролеров, сверкнув корочкой со словами: «Московское радио». Господи, да какое это было радио — женская станция «Забава» 10** F м или 10** Кгц на средних волнах. Меня пропустили, а могли ведь с позором изгнать. Ну да ладно.

Что ли Ты не знаешь все эти поэтические вечера — было как обычно. Неинтересные, зажатые смертельно юноши и девушки, их полудохлая поэзия, опять неудачная любовь, опять немытая Россия, восток, юг, толпа, небеса, N.N. — мерзость, в общем, Дашенька, мерзость. И что ни пиит — то, словно соломой набитое чучело гения — вот изуродованный Бродский, вот обезображенный Маяковский, вот труп Бодлера в переводе трупа Левика. Моя спутница внимала безучастно — стихи о природе не попадались. Где-то на исходе трети праздника муз девушка мучительно закашлялась, словно Мими в пятом акте, и ей пришлось покинуть зал. Я заволновался, что она, быть может, и вовсе уйдет, но последовать за ней не смел. Меня же этот Саша позвал, надеялся из педагогических уст услышать авторитетное мнение — мог ли я обмануть его? Хотя друг мой, друг мой, в тот вечер стоило послать к чертям пяток-десяток паршивых стихотворцев. Я встал и, кляня себя за то, что не сделал этого раньше, пошел по ногам. Надо понимать, я снискал осуждение общества. Но в тот момент я лишь одно мог помыслить — успею ли я догнать ее на бульваре.

Я был приятнейшим образом разочарован в своих предположениях, застав ее в вестибюле. Она сидела, закинув ногу на ногу, и глядела на кончик туфли. Я вновь поразился ее красотой. Пожалуй, единственное, что несколько умаляло обаяние ее лица, так это выражение томительной усталости, многодневной, видимо (при ее юном возрасте нельзя было сказать — многолетней): под глазами залегли тени, и губы были неулыбчиво спокойны. Мне захотелось прижать ее к себе и шепнуть ей в самое ушко, коснувшись его ртом, что-нибудь нежное. Но я робел.

— Ну, я наслушалася, — молвила она, подняв глаза на меня.

Она так и сказала: «наслушалася», но это не резануло слуха, потому что так никто не говорит, значит это была, что называется, языковая игра, усталая шутка умной женщины. Она была умна — здесь невозможно было ошибиться.

В моем сознании живет неистребимый миф о единстве добра и красоты. Кто заронил в мою душу семя этой идеи? Я не знаю. Эти представления, присущие английской эстетике восемнадцатого века, негаданно проклюнулись вновь в наш век упадка и разрушения. Так румянец возвращается на щеки чахоточной девы в последнюю весну.

Она опять закашлялась.

— Вот, блядь, заболела, — сказала она сама себе.

И мне почему-то стало так светло на душе от этого простодушного «блядь», что я оставил всякое смущение и сказал ей:

— Хотите, пойдем ко мне домой, выпьем пива или еще чего-нибудь, как скажете.

— Слушай, — сказала она, — давай на «ты», — мне показалось, что она не услышала, о чем я говорил. Это ее предложение, говорить друг другу «ты», нисколько не шокировало меня. Это же просто моя игра — говорить всем «вы».

— Давай, — сказал я, — только я поначалу буду все время ошибаться. Так может, зайдем ко мне — я живу здесь неподалеку?

— Так ты что, зовешь меня в гости, что ли? — проницательно спросила она.

— Да, — сказал я, — выпить пива или еще чего-нибудь.

— Пойдем, — сказала она, — только давай лучше водки, а то у меня от пива что-то живот болит.

Мы пошли по бульвару. Она попросила купить сигарет и теперь курила на ходу, грустно смаргивая ресницами. Я тщился завязать разговор. Она отвечала по преимуществу односложно. Стараясь не быть докучным в расспросах, я взялся рассказывать забавные истории собственной жизни — она не улыбалась. Лишь раз она засмеялась — когда мы дошли до Арбата и увидели лошадь. Я тут же рассказал, как мой друг Алик Мелихов учил меня ездить верхами, и она одобрила рассказ, сказала, что смешно. На улице Вахтангова мы купили водки «Белый орел» в ларьке подле обмена валюты. Помнишь, там раньше был ларек, где кроме прочего торговали сосисками с кетчупом и стояли два поганеньких столика? Глядя, как запросто она общается с продавцом — глуповатым детиной с рассеченной харей, я испытал нечто вроде ревности. Я понял, насколько не очевидны ей мои достоинства — вот что значит быть людьми разного круга. «Мезальянсы обречены», — говаривала моя жена, и она была, конечно же, совершенно права. Я уже догадался, что девушка не так умна, как мне хотелось бы думать, и, видать по всему, невежественна, но мне хотелось мезальянса. «Альянс» с женой, столь превозносимый в кругу наших друзей, казался мне чудовищной насмешкой над моей действительной сущностью. И я, и жена, по мнению доброжелательной общественности, были умны, благородны, талантливы, но в этом мне чудилось что-то не то — я не знаю, понятно ли я говорю. Все совершенства дражайшей супруги были напрасны, они отвращали меня. Казалось, что во мне существует нереализованная, все более усиливающаяся с годами тяга к посредственности. Моя душа алкала заурядного, простая жизнь казалась мне желанней шекспировских страстей, душа серого человека была мне интересней пирамид, акрополя, кремля. Да, забыл сказать, ее, эту девушку, звали каким-то мерзостным, пошлым именем, которое всегда меня раздражало до знакомства с ней. Но она, представившись, добавила:

— Но я всегда хотела, чтобы меня звали Робертина. Я так раньше всем и говорила, что я Робертина.

Я разулыбался, а она продолжила серьезно:

— Это очень красивое имя. Так звали одну певицу.

Я не знал такой певицы и сказал, что мне известен, напротив того, певец, итальянский мальчик Робертино Лоретти. Она взглянула на меня с подозрением.

— А разве это не женщина?

— Нет, — сказал я мягко, — мне не хотелось акцентировать интеллектуальное превосходство над собеседницей, — Нет, это был мальчик.

И я еще с полкилометра рассказывал про судьбу Робертино Лоретти, Тебе, впрочем, неинтересную.

Когда пришли домой, я предложил заменить водку шампанским — у меня было припасено две бутылки. Мы выключили свет, запалили свечу. Я почему-то опасался, что девушка не догадывается о том, что я к ней вожделею — поистине, я вел себя лопухом, но я могу притязать на оправдания — я был новичок. Она разрешила мои сомнения, сказав:

— Только давай не сразу в постель. Посидим сначала.

Я обнаружил в себе готовность сидеть, и говорить, и еще что угодно, зная, что в перспективе этот вечер закончится желанным для меня образом.

Слово за слово я узнавал обстоятельства жизни моей новой знакомой. Из ее слов явствовало, что она работает фельдшерицей на скорой помощи — сутки через трое, сама она детдомовская, закончила медучилище с красным дипломом («Нет, ты понимаешь, — говорила она, — не с синим, не с зеленым, а с красным»), живет она в Серпухове, вернее, даже не в самом Серпухове, а в предместье, надо было еще на автобусе ехать. На вопрос, за каким интересом она приехала сегодня в столицу, она ответила подкупающе просто: «Ну, надо же было познакомиться с кем-то. Дома-то знаешь, как скучно». Я занервничал, замкнулся в себе, но потом не выдержал и спросил, а что, дескать, если бы не я к ней подошел, а кто-нибудь другой, в смысле, любой другой, она что, тоже вот так пошла бы? «Нет, — покачала она головой, — я разборчивая. Ко мне уж сегодня подходил один хер. Знаешь, старый такой ох…ярок. Все спрашивал, где я живу, думал, мне ночевать негде». «А если бы никто не встретился, ты что, домой бы поехала?» — спросил я. «Поехала бы,» — ответила она. Через некоторое время она спросила:

— Музыки у тебя никакой нету?

Я смутился, потому что кроме нескольких кассет с классической музыкой ничего из Матвеевки не захватил. Я поставил оперные арии, которым она внимала милостиво. За разговорами мы дослушали кассету до конца — я иногда подпевал, чтобы подтвердить наличие музыкального слуха. Последним на кассете звучал финал «Турандот». Неожиданно Робертина оживилась, глаза ее заблестели — впервые за вечер.

— О чем они поют? — спросила она. Я в двух словах пересказал сюжет «Турандот», как мне казалось, вполне доступно. Она, не дослушав до конца (она и потом редко когда слушала меня внимательно) повторила, что поняла:

— То есть мужик с бабой херятся, и отец ее тоже с ними?

— Ну, примерно так.

Она замолчала в трепете, объятая восторгом перед Эвтерпой. Потом заставила поставить фрагмент сызнова. Ее потянуло на разговоры, она стала вспоминать детский дом в Яхроме, как ее называли там «Маленькой разбойницей», за то, что она, узнав от учительницы биологии, что кошки всегда падают на четыре лапы, собирала окрестных котов в большую сумку и сбрасывала с третьего этажа в целях эксперимента. Сама же учительница биологии была эпилептичкой, во время приступов детвора затаскивала ее в садовую тележку и с гиканьем возила по территории, а та, блядь, лежала, закатив глаза, и пускала слюну. Робертина засмеялась. Потом она вдруг спросила меня:

— А что такое опера?

Мне пришлось объяснить. Я рассказывал ей, как ребенку, терпеливо и просто. Тогда она спросила про балет — я рассказал и про балет.

— А кто сочинил вот это, где мужик с бабой херятся?

— Пуччини. Это был такой композитор в Италии.

— Ты «Лунную» сонату слышал? — она достала очередную сигарету из уже полупустой пачки. Я ответил утвердительно.

— Это кто сочинил, Чайковский?

— Нет, — ответил я не покривив душой, — Бетховен.

— Он что, еврей?

— Нет, он немец.

— А Чайковский?

— Русский.

— Я вот евреев ненавижу, — она расширила веки, — они, блядь, грязные все, вонючие. Я если знаю, что еврей, никогда с ним не лягу.

Я понуро кивнул. Раньше я столь же впечатляюще рассказывал, что не разделю ложе с антисемиткой.

— Скажи, а правду говорят, что немцы, они, блядь, пи…данутые все? — продолжала она, — вот если захотят посрать, а сортира нигде нет, так они прям берут кастрюлю и срут в нее?

Я был вынужден разочаровать ее и осведомился, кто выступил информантом по этому вопросу. Основным источником знаний в жизни Робертины являлась баба Поля, восьмидесятилетняя соседка, хохлушка. Украинцев Робертина тоже недолюбливала.

— Так кто эту оперу написал, ты говоришь? Есенин?

Определенно «Турандот» поразила воображение моей новой знакомой.

— Нет, Пуччини.

— Ага, Пучинин. Надо же так сочинить. Мужик с бабой херятся, а красиво как, а? — Она охмелело засмеялась низким смехом. Впрочем, пьяна она не была, просто у нее развязался язык. Становилось понятно, почему она так тщательно, словно иностранка, подбирала слова при нашем знакомстве. Надо думать, доброжелатели не только объяснили ей, но и убедили ее в том, что она, пожалуй, глуповата. Но она была хороша собой и молода, родной. Ныне я монах, скопец, чувства мои угасли, страсти увяли, и я философически смотрю на женскую плоть. Но если уж выбирать, то и сейчас я охотнее переспал бы с юной дурочкой, чем с престарелым академиком.

Я попытался исподволь вызнать у нее интересующие меня подробности. На стене моего подъезда, в рамочке, было процарапано, а затем крест накрест перечеркнуто слово «тимус».

— Послушай, — обратился я к ней вкрадчиво, — что такое «тимус»?

— Чего? — могло показаться, что она впервые слышала это слово.

— Это по-латински, название какой-то железы. Вы же в училище проходили латынь?

— Ну да, — важно сказала Робертина, — это мертвый язык. Ты знаешь мертвый язык?

— Да, — ответил я, потупясь, — старославянский.

— Нет, — ухмыльнулась Робертина, — мертвый язык один — латинский.

— Так что же такое «тимус»?

— Поджелудочная железа. Это очень важная железа.

Вообще-то, Даша, тимус — это вилочковая железа. Она вырабатывает гормоны роста, а с взрослением организма перерождается в жировое тело. У меня возникли некоторые сомнения относительно красного диплома юной фельдшерицы.

Она курила, временами закашливаясь. Я волновался за ее здоровье. Сейчас Ты, читая это письмо, можешь подумать, что я цинично ждал постели, досадуя на затянувшуюся трепотню с красивой дурой. Нет, Дашенька, нет. Я сидел влюбленный, едва дыша, просто вспоминать мне об этом тошно. Я был влюблен. Передо мной была женщина, которую я видел, быть может, четвертый час в жизни, а я уже нафантазировал себе сады Эдема, как мы с ней будем любить друг друга вечно, как мы умрем в один день и встретимся на небесах, где вершатся истинные браки. Она кашляла, а я безумно боялся потерять ее — вот будет она хворать, хворать, а потом умрет. А я?

— Почему ты кашляешь?

— Х…йня, — ответила она коротко, — хронический бронхит.

«Вот, — думал я, — хронический бронхит, потом эмфизема, мучительная смерть, я у ее одра, всхрип последнего „прости“ и дальше — одиночество».

— Я пойду в ванну, — сказала она, — а то у меня дома ванны нет.

Она ушла в ванную комнату и закрыла за собой дверь. Мне хотелось заглянуть туда. Это же нормально, — думал я, — если нам все равно лежать в одной постели, так могу я хоть одним глазком взглянуть на нее при свете, в объятиях влажной стихии?

— Можно? — я поскребся робко в дверь.

— Да бога ради, — Робертина курила. Она была худощава, может быть, даже худа. У нее была нежная тонкая кожа, розовая, как у ренуаровских девушек — от горячей воды. На внутренней стороне предплечья примитивная татуировка — одна точка в центре и пять вокруг. Я присел на бортике, потом встал на колени и опустил кисти в воду. Мне хотелось прикоснуться к ней, но руки у меня были холодные (синдром Рейно, обычный среди невротиков). Робертина молчала, и пепел с ее сигареты падал прям в воду и распадался там в мелкие частицы. Я вынул отогревшуюся левую руку и взял купальщицу за локоть выше татуировки. Я вообще, часто использую левую руку.

— Что это? — спросил я про татуировку.

— Да это я в детдоме наколола, — ответила она, не меняясь в умном и грустном лице. — В центре я, — она показала на точку, — а с боков мои подруги. Мы там все себе накололи.

— Так ты любила своих подруг? — спросил я для поддержания разговора.

— Да уж, любила, — ответила Робертина и посмотрела мне в глаза расширенными зрачками, — Они, блядь, все муд a чки сраные. Ты бы видел.

Она выпростала мою руку бытовым, чуждым эротики движением и попросила:

— Давай не здесь. Сейчас я еще покурю, помоюсь, а уж тогда поласкаемся.

Я встал, вытер руки, и, едва не в слезах, пошел в кухню курить. «Она никогда меня не полюбит, — думалось мне, — ни-ко-гда». И посмотрел на бельевую веревку. Ты же знаешь, всякий раз, когда мне кажется, что мое одиночество пожизненно, я со сладострастием смотрю на веревку. Вот буду я висеть, болтаться, и синий прокушенный язык будет глумливо дразнить мои зажившиеся на этом свете привязанности.

Я бросил сигарету недокуренной и подошел к зеркалу. На меня глянуло привычное лицо биологического урода. «Нет, подумал я, — это не лицо. Это ж…па. Я старый облезлый мопс, мне двадцать семь лет, у меня редеют волосы, у меня треть фальшивых зубов, я тощ, мое тело поросло волосами и нейродермитом — такие не созданы быть любимыми. Все мое достояние — острый ум, доброе сердце, ангельский характер и незапятнанная репутация — неважнецкий капиталец для донжуана».

Тем временем Робертина покинула ванную и подошла ко мне.

— Ну ты, — сказала она мне, — пойдем.

— Пойдем, — сказал я, — только зубы почищу.

— Послушай, — сказала она, — ты только не обижайся, я все время забываю, как тебя зовут. Можно, я буду называть тебя «Дима»?

— Нет, — сказал я, — меня зовут Арсений. Ты запомнишь.

— Странное имя, — сказала она.

— Греческое, — сказал я. И пошел чистить зубы.

Пятью минутами позднее я вошел в прокуренную облегченным «Мальборо» комнату, где в постели, прикрыв наготу одеялом в розовом пододеяльнике с инфантильным рисунком — слоны, играющие в мяч, — лежал предмет моих вожделений. Я нырнул под одеяло и прижался к ней всем телом. Мы слились в объятиях и поцелуях.

Помню, меня поразили ее губы и соски — я раньше не встречал женщин со столь притягательными и чувствительными губами и сосками, но сейчас писать об этом не получается — все прошло, Даша, все кануло. По сути дела эта повестушка, которую я пишу Тебе, моему единственному читателю, всего лишь реконструкция прежнего чувства. Как любая реконструкция, она не заслуживает доверия.

— Как хорошо, — сказала девушка. И я поверил ей! Я даже не уверен, что испил до дна чашу наслаждения, я думал лишь: вот это да! — впервые я лежу в постели со столь красивой женщиной, и она, может быть, даже любит меня.

— Я люблю тебя, — сказала она в истоме. И я поверил! Хотя сам знаешь, чего бывало не скажешь в постели. Ich bin gecommen[9] раз, второй, я был готов продолжать эту сладостную битву до утра, но она, уже пресытившаяся и утомленная, сказала:

— Ладно, хватит. Не слоны тоже.

— Почему слоны? — спросил я, опешив.

— Слоны по полтора часа палку тянут.

— Откуда ты знаешь?

— Один парень сказал.

— Да он пошутил.

— Не шутил он. Он в зоопарке работал. Спи.

Она повернулась набок, ко мне спиной. Я обнял ее и уткнулся лицом между лопаток, но она сказала, что ей жарко, и у меня, дескать, колется подбородок. Я отодвинулся и полежал некоторое время в предощущении тоски. Мне хотелось расспросить подробнее про зоотехника, но я понимал, что это отдает дурным тоном, что правды я все равно не услышу, что если услышу, так это ранит меня, хотя и не должно было бы ранить, ведь не девственницу я искал обнаружить в постели этой ночью, а ветерана любви; а где она могла поднатореть в любовной науке, как не общаясь со всякими там зоотехниками, которые тискали ее, а она, должно быть, хохотала, и они рассказывали ей про слонов, как те совокупляются, а она слушала в наивном восторге, а я ей скучен и, видать, стар для нее. Мне захотелось пойти в кухню, посмотреть на веревку, в каковом желании я и уснул, проспав без сновидений до десяти часов утра.

X

Люби ее, люби ее, люби! Если она к тебе благоволит — люби ее. Если мучит тебя — все равно люби. Если разорвет тебе сердце в клочки — а чем старше человек, тем это больнее, — люби ее, люби ее, люби!

Диккенс. Большие надежды.

Утро выдалось погожее. Воробышки почирикивали, светило последнее осеннее солнышко — холодное, но яркое, прозрачные деревья стояли во дворе недвижны. Рядом, смяв подушку, сбив одеяло, с припухшими глазами и полураскрытым ртом спало существо, которое на семь долгих месяцев заменило мне реальность. Вчера еще, чувствуя, что схожу с ума, я был несчастен, но сегодня, уже безумный, я радовался слюнявой радостью идиота. Поистине, Робертина напустила колдовского туману мне в очи — мир стал красив и слабоумен, и он получил имя. Теперь мир звали Робертиной.

Я проклят, я жид вечный, планета моя жалкая такая — из срока в срок любить не тех.

У меня, право, какая-то близорукая душа.

— Гляди, Арсик, это бегемот, — сказала мама в зверинце.

— Какой маленький… — разочарованно произнес я, четырехлетний. Мать проследила, недоумевая, в направлении моего взгляда. Я смотрел на птичку, что озабоченно прыгала у гигантской ноги.

Когда я впервые оказался в Париже, большого труда стоило мне на прогулках удержаться, чтобы разглядывать трещины на тротуаре. Я не видел прославленных красот. Почему под сенью девушек и жен умных, добродетельных я чах, становился язвителен и желчен, взгляд мой тяжелел, дыхание делалось тлетворно, и прежняя веселость возвращалась ко мне, буде я встречал какую-нибудь водительницу троллейбуса, телеграфистку — существо интеллектуально или социально неполноценное. Почему я так скупо расточал ласки моей души алкавшим их Марине и Чюче, и был так навязчив в благодеяниях с людьми, вовсе их не искавшими? Почему моими ближайшими друзьями от времени до времени становились безынтересные, слабохарактерные, посредственные натуры, с чем мои истинные друзья — остроумные мужчины, красивые женщины — за долгие годы научились мириться?

Она лежала, закинув голову, и хриплое дыхание вырывалось из ее прокуренных, источенных бронхитом легких. Я принял душ, повывая барочные арии в тональности льющейся воды, запахнулся в халат, налил шампанского. Все-таки я люблю шампанское (русское, разумеется) даже по утрам. Я взял наушники и поставил «Порги и Бэсс» — колыбельную. И сел, очарованный, смотреть на ее красоту. Шампанского оставалось прилично, колыбельная была мною записана подряд четыре раза — с одного раза я не наслушиваюсь. Она спала крепко, так что не меньше часа неторопливого счастья мне было обеспечено. Я смотрел в сладостной тоске и уже с первых же аккордов стал ждать конца всему этому. У меня был час ожидания — каким взглядом встретит она меня, вспомнит ли, что я не «Дима»? В этот час я мог быть счастлив надеждой, что все начнется — ведь этой надежды никто у меня не отнимал, я вполне смел надеяться. Я же, привыкший мыслить мир в категориях конечного, ждал, что пройдет час (а может, и не час — сорок минут? меньше?), и она проснется, кончатся шампанское и Гершвин, кончится праздник. И мысль о скоротечности счастья омрачала его. Так уж несчастливо устроен мой характер: вечером я говорю «скорей бы утро», утром — «скорей бы вечер», кажется, в моем космосе вообще нет места настоящему. Я живу мыслями о прошлом и страхом будущего.

Робертина закопошилась в постели, замурчала, повернувшись сначала на один бок, потом на другой. Ей мешало солнце, но я ничего не мог с этим поделать — занавесок на окнах не было. Наконец, она раскрыла в прищуре отекшие глаза и хмуро посмотрела на меня. Моя душа болезненно сжалась — я опять заподозрил, что она не помнит моего имени. Она попросила сигарету, глубоко затянулась и начала кашлять. Жестом она показала, что ей нужен платок, чтобы сплюнуть мокроту. Я предложил купить лекарств, с чем она не стала спорить. Покурив, она намотала подушку на голову и вновь забылась. Я стал собираться — частью оттого, что действительно хотел облегчить ее страдания, отчасти из-за того, что всю свою красоту Робертина скрыла вульгарной подушкой. Но я мчался в аптеку, и это тоже был праздник. Я, представь себе, покупал пилюли для своей любовницы! Я приду домой, а она все еще там, ждет моего возвращения! Иногда, правда, проскальзывали и мрачные раздумья — вполне фантастические, впрочем. Мне мнилось, что она специально отослала меня вон, чтобы быстро собраться и уйти, не оставив телефона. Но даже мне, изначально настроенному на мортальный исход любых отношений, эти фантазмы казались малоубедительными.

Когда я вернулся, она сидела, обложившись подушками, и мрачно курила. Я высыпал перед ней горку медикаментов. Она с некоторым интересом стала читать по складам названия. Особенно ее привлекла бутылочка какой-то немецкой тинктуры.

— Ты за это заплатил пятьдесят семь тысяч? — спросила она.

Я после некоторой паузы кивнул. На самом деле я заплатил тридцать семь, но малодушно промолчал. В конце концов, тридцать семь — это тоже дорого, и стоила бы эта бутылка дороже, я все равно купил бы ее, потому что для тех, кого люблю, мне не жаль ничего вовсе. Я почувствовал себя совершенно оправданным. Она отхлебнула целительного эликсиру и нашла, что ей полегчало. Я осторожно поинтересовался о ее дневных планах:

— Что делать думаешь?

— Не знаю, — сказала она. Подумав, она добавила, — По Москве шероёбиться.

— Послушай, — сказал я, — давай шероёбиться вместе.

И мы отправились в странствия — сначала к каким-то ее сомнительным знакомым, к которым она меня не пустила — мы должны были забрать магнитофон — увы! — давно пропитый, затем в Спасо-Андроников (я начал просветительскую деятельность), в «Макдоналдс», в Александровский сад, потом опять вечер дома (я ставил ей горчичники), потом ночь — слишком короткая для меня. Потом долгие разговоры. Представляешь, мы же все время о чем-то говорили. О чем, Даша? Сейчас мне не просто затруднительно вспомнить — я ищу назвать хотя бы один предмет — но вотще! Как радуют меня любимые, покуда они любимы — я их ростом, видом любуюсь, их ароматом надышаться не могу, в трюизме изыскиваю мудрость, в клишированных шутках — остроумие, в пошлости — гражданские добродетели. И как же безынтересны становятся они, трупики моих влюбленностей, когда все кончается! И я никогда, никогда не могу провидеть конца. Всякий раз мне казалось — уж это-то навсегда, уж эту лампаду я пронесу негасимой сквозь никчемную жизнь мою! Знаешь, смешно сказать, у меня не было ни одной постели, которую я не мыслил бы как перспективу жизни. То, что другими осознается как банальная интрижка, мне видится одним из вероятных жизненных сценариев. Зачем нужна любовь, если она не навсегда? С этой инфантильной мыслью я жил долгие годы — вот отчего в моей биографии так мало блуда.

Между тем я узнавал о Робертине новое.

Она сидела по-турецки на постели в видимой озабоченности. Странное дело — когда она действительно думала, ее лицо искажала какая-то неприятная гримаса: глаза глупо прозрачнели, разойдясь слегка в стороны, брови сходились, образуя неровную складку между бровей. Обычное сосредоточенно-мудрое, усталое выражение, присущее ее лицу в обыденности, к моей досаде исчезало. Впрочем, такая метаморфоза случалась нечасто.

— Слушай, ты тут один живешь?

Я предусмотрительно спрятал все Маринины вещи — по разным соображениям, в частности, чтобы отсрочить этот вопрос. Однако я ответил прямо, потому что я (иногда) честный человек.

— Я женат, — сказал я Робертине, — это квартира моей жены.

Она кивнула. По всей видимости, она не расстроилась, а просто приняла к сведению. Потом, после протяженного молчания, она спросила меня:

— А ты меня не бросишь?

Во мне схлестнулись два чувства разом, и не было понятно, какого больше — обиды за недоверие или радости оттого, что ее тревожит эта мысль.

— А почему это ты вдруг спросила? — поинтересовался я и сощурил глаза. Вообще-то, как Ты знаешь, я щурю глаза, когда злюсь. Но иногда я щурю глаза просто так, чтобы придать своему лицу неопределенно-сосредоточенное выражение.

— Да не знаю, — сказала Робертина, и лицо ее погрустнело, — у меня столько мальчиков было, все говорят «люблю, люблю», а потом так — позабавятся и бросят, «надоела», говорят.

— Что, — заговорил я и в анахата-чакре засосала ревность к ее прежним увлечениям, — у тебя было много любовников?

Она посмотрела на меня, расширив глаза, словно не поняла вопроса. Я засмеялся и показал три пальца.

— Столько?

Потом я лукаво показал пять пальцев, потом десять, потом многократно сжал и распустил ладони, всякий раз спрашивая — «столько?» Она гиперсерьезно и как-то по-бабьи запыхтела.

— Да ну уж, «столько». Нет, конечно, — и ведь видно было, что врет. Но я уже справился со своим чувством. Я положил себе за правило не ревновать к прошлому — из чувства самосохранения. Так же хорошо было бы не ревновать вовсе, но это уже выше моих сил. Впрочем, и полнота этих сил и сила моей ревности Тебе известны. Наконец я решился ответить на ее вопрос.

— Нет, — сказал я, — я тебя не брошу.

— Никогда? — спросила Робертина.

Ну что я мог ей ответить?

— Никогда, — сказал я, — мы с тобой состаримся и умрем вместе — два старых дурака, в маразме. Я — лысый, ты — седая…

Мне захотелось целовать ее, обнимать ее, ласкать ее и еще уж не скажу что ее — я же на самом деле страстный очень, когда люблю.

Она отстранилась. У меня возникло ощущение, что она вовсе не интересуется сексом. Мне это было досадно. Но она была снисходительна ко мне, и это меня радовало. Хотя, конечно, так себе радовало. Не очень. Но надо же находить радости в малом?

— Послушай, — сказала она, — я тебе сейчас одну вещь скажу, только ты обещай мне, что не бросишь. Обещаешь?

Я вот сейчас пытаюсь вспомнить, помялся я, перед тем как ответить. Думаю, что ответил сразу — это больше на меня похоже.

— Не брошу.

— Клянись богом, — сказала Робертина торжественно.

— Ну нет, — улыбнулся я, — Богом я клясться не буду. Ты мне или веришь, или нет.

— Богом клянись, я тебе говорю, — настаивала Робертина, — кто у нас сейчас бог, Исус Христос?

Если бы я не знал, что у Робертины нет чувства юмора, я бы расхохотался. Но я только лишь сдержанно сказал:

— Да, Иисус Христос. Вот уже тысячу девятьсот девяносто пятый год.

Робертина задумалась. Потом посмотрела прямо в глаза и любознательно осведомилась:

— А что же старый бог? Умер?

Обрати внимание, простая девушка из русской глубинки самостоятельно дошла до ницшеанской идеи. Я таки поцеловал ее.

— Ну, рассказывай, что там у тебя.

— У меня врожденный порок сердца. Я скоро умру, — сказала Робертина и заплакала.

Когда я пытаюсь вспомнить себя в этой ситуации, когда я пытаюсь представить, какое у меня тогда было лицо, я почему-то представляю Тебя. Знаешь, в момент перехода из состояния детского простодушия в отрешенную замкнутость. Тебе же органически присущи оба эти состояния, это все Твоя «тройная Эльза». Когда Тебя обидят в негаданный момент, у Тебя брови ползут вверх, глаза широко раскрываются, губы пухнут, а потом лицо застывает, становится каким-то жестким, мужским, резко очерченным.

Я так люблю, когда Ты улыбаешься.

Прости за эту ретардацию, но Ты ведь плохо знаешь, как живет Твое лицо. Я подумал, что Тебе, может быть, это интересно.

А помнишь, как девятого декабря, в понедельник, Тебя укусила собака?

Робертина плакала и что-то бессвязное лепетала сквозь слезы, а я прижался ухом к ее груди и слушал, как бьется сердце. «Дух-дух, — билось сердце, и тихо, — тух-тух». Потом опять: «Дух-дух-дух», и один раз — «тух». Это был явный признак нездоровья. Вот еще побьется оно день-два, чередуя «дух-дух» и «тух-тух», а потом еще день на одном «тух», а потом и вовсе остановится. Моя возлюбленная потянулась за сигаретой и я, скованный ужасом, даже не смел этого остановить. Лишь на третьей затяжке я выдавил из себя:

— Но ведь тебе нельзя курить…

— Х…йня, — сказала она, оттирая слезы, — все равно помирать!..

Как безошибочно угадывала она, чем можно привязать меня! Откуда в этом существе, лишенном разума, было столько лукавой хитрости? В течение ближайших недель она бомбила меня диагнозами. Как только я свыкся с мыслью, что у нее порок мейтрального клапана, вскрылась эпилепсия. Я вновь должен был клясться Спасением, что не брошу ее.

— Представляешь, — рыдала болящая, — еду я к тебе, а тут со мной припадок. И я — бац! — прям под электричку. Ты будешь плакать?

Разумеется, я уже плакал. Выяснилось потом, правда, что последний приступ был у девушки в восемь лет, да и то вопрос — был ли. Она никогда не говорила правды. Хотя почему, иногда все-таки случалось. Не помню зачем, но мне понадобился ее аттестат о среднем образовании (были какие-то могучие планы устроить ее социальное счастье). Робертина темнила, отнекивалась, дескать, потеряла, мол, забыла, пока я не начал сердиться. Тогда она доставила мне в целлофановом пакетике книжицу — это действительно был троечный аттестат, в котором хлебной коркой Робертина выскребла чужую фамилию и поверх вписала свою, не скрывая почерка. Я хохотал как зарезанный над этим палимпсестом, а она смущенно спросила, как я догадался, что в руках у меня подделка. Я усадил ее против себя, утешил, сказал, разумеется, что не брошу, и приготовился слушать историю.

История была проста, меня не ошеломила и, думается, Ты и сам уж догадался, что своеобразие моей любовницы имело клинический характер. Робертина была плодом любви — ее мать швея, отец — симпатичный незнакомец. Ребенка подкинули на воспитание бабке в деревню, где девочка росла до четырех лет. Потом мать — уж не знаю зачем — захотела забрать ее, приехала к старухе пьяная с очередным возлюбленным. Робертина плакала, оно и понятно, все-таки психическая травма как-никак — в четыре-то года познакомиться с пьяной мамашей — здрассьте! Видимо, Робертина громко плакала, чем ввела в раздражение мамочкиного провожатого. Тот схватил кефирную бутылку и стукнул Робертину по голове. Не знаю, с какой силой надо бить кефирной бутылкой, чтобы оставить такой шрам (Робертина мне показала его, разделив волосы пробором) — четырнадцать сантиметров, — сказала она. Вот через эту-то дырку стала улетучиваться входящая информация, так что девочку, после того как мать была лишена родительских прав, отправили в сиротский приют для умственно ослабленных детей, где Робертина обучалась склеиванию коробок и нанизыванию пластмассовых елочек. Она также считала шпильки десятками, ухаживала за кроликами (их было два), и когда один кролик умер, она очень переживала, плакала ночами. По окончании полного курса обучения елочкам и коробкам Робертина предстала перед государственной экспертной комиссией, которая, признав ее невменяемость асоциальной, отправила девушку в интернат на Столбовой, где она и должна была провести остаток дней под присмотром квалифицированного медперсонала. Однако тут судьба улыбнулась Робертине (вообще-то, это бывало нечасто). На ее жизненном пути повстречался врач, заведующий отделением, жид вонючий, который, привязавшись к юной пациентке, назначил повторную экспертизу, настоял на том, что ее умственная неполноценность (олигофрения — говорила Робертина с уважением) не может быть опасна для общества.

Я слушал ее нехитрую повесть и исполнялся радости оттого, что случилось, наконец, нечаянное в моей жизни. Будучи кромешным собственником в любви, я обрел, наконец, существо, готовое поступиться своей жалкой и ненужной свободой ради счастья. Я буду ухаживать за ней, я буду лечить ее, я буду образовывать ее, — думал я, а она останется все такая же — красивая и глупая, такая же, как в первый день, когда я ее увидел, и я всегда буду любить ее, как в первый день.

— Давай, я спою английскую песенку про петушка? — предложил я ей. Робертина согласилась, видимо, для того, чтобы сделать мне приятное.

«У меня был петушок, — пел я, коверкая английские слова, — у меня был петушок, он говорил ку-ка-ре-ку. У меня был котенок, — пел я, — у меня был котенок, он говорил мяу-мяу…»

— Ой, как ты похоже мяукаешь! — восхитилась Робертина. — Ну-ка, помяукай еще.

— Подожди, — сказал я. — Песенка еще не кончилась.

«У меня была собачка, — пел я, — у меня была собачка, она говорила гав-гав…»

— Нет, — сказала Робертина, мяукаешь ты лучше. Помяукай еще.

Я в угоду ей помяукал просто так. Потом она попросила меня помяукать, как будто я в гневе. Я помяукал. Потом ей захотелось послушать призывный любовный мяв. Я с готовностью изобразил. Робертина вошла в раж и потребовала в кошачьей поэтике продемонстрировать муки голода. Я помяукал еще, потом еще на разные голоса, с разной тембральной окраской, в разном темпе, вызывая неизменный восторг моей возлюбленной. После этого вечера мне можно было писать диссертацию по зооакустике.

Робертина обняла меня крепко и сказала:

— Я буду звать тебя «котяра». Ты так мяукаешь!

Я подумал, что эта кличка мало вяжется как с моим внешним обликом, так и с духовным содержанием. Робертина продолжала крепко держаться за меня. Это не очень было похоже на нее обычную — телесный контакт ее не притягивал — видимо, она хлебнула его через край.

— А ты меня будешь звать «волчара».

— Почему? — спросил я.

— Потому что у меня глаза волчьи. Посмотри.

Я заглянул в ее зеленые, блестящие радужки. В ее глазах, правда, было что-то животное.

— Хорошо, — согласился я.

Робертина продолжала обнимать меня. Тихо она сказала куда-то в сторону — нетипичная для нее манера:

— Меня никто больше так любить не будет.

Иногда она говорила разумные вещи.

XI

Из-за границы вернулась жена. И я и Робертина — оба готовились к ее приезду. Робертина вымыла кухню, посуду, заправила постель на деревенский манер — подоткнула уголки подушек, одну подушку положила плашмя, другую поставила углом (потом я тайно разворошил эту композицию из конспиративных соображений). Я слонялся за Робертиной по комнатам, пел ей песенки, читал детские стишки. Потом я проводил ее до вокзала, купил пива, чтобы она не очень скучала в пути, и посадил в электричку. Напоследок она пообещала познакомить меня с друзьями — завхозом Толиком и Игорем, своим соседом.

— Только ты смотри, — предупредила меня Робертина, — этот Игорь, он педовка ссаная.

— Ну и что? — спросил я, недоумевая, почему она так серьезно меня предупреждает.

— Да, знаешь, я сколько напарывалась? Приведешь к себе мальчика, а тут он придет — и увел к себе. А то прям у меня е…лись.

Я человек широких взглядов, далеко не ханжа, Ты же знаешь. Но, оказывается, есть вещи, которые и меня могут шокировать.

— Как, то есть, у тебя?

— Ну, а куда я их прогоню? У этого Игоря дома мама, сестра. Мать уж на него рукой махнула. Только ты, говорит, не приводи их только сюда, а так — хер с тобой.

— Погоди, так значит, мать про все знает?

— Ну да, — сказала Робертина. — Он ей сам рассказал. Она поплакала годок-другой и успокоилась.

— Ну а ты, — не унимался я, — что же ты к себе приводила таких… Неполноценных мальчиков?

— Педовок-то? А ты их отличи.

Мне казалось, что отличить голубого в толпе — дело нехитрое. Во всяком случае, я их вижу издаля. По беглому взгляду я могу понять, насколько в человеке сильно мужское и женское начала. Потом, правда, при повседневном общении первое впечатление несколько смазывается, но, как мне кажется, только оно и является истинным. Я поделился этим соображением с Робертиной. Она пожала плечами.

— Вот я тебе этого Игоря покажу, ты сам посмотришь, похож он или нет. Я два года с ним просто так дружила и знать не догадывалась, что он пидор.

— А как же ты узнала?

— Да так, раз на Новый год мы сидели с ним…

Тут Робертина начала уверенно плести какую-то чушь, из которой я понял только одно — ей не хочется открывать мне обстоятельства, послужившие разоблачению Игоря.

— А завхоз Толик, он откуда взялся?

Я получил столь же невразумительный ответ. Единственное, что можно было рассматривать в нем как правду, так это то, что познакомились они на улице. При каких обстоятельствах — Робертина темнила. Я был близок к догадке, но не стал делиться ей с девушкой. В конце концов, с моей стороны было бы бестактно попрекать ее прошлым. Поэтому я спросил просто:

— Вы что, любовниками были?

Робертина разгневалась в праведной обиде.

— Я?! С ним?! Я?! Котярушка, да никогда! Он же старый!

Я проникся интересом. Передо мной открывался параллельный мир маргинальных отношений. Грядущая встреча с педерастом Игорем (а у меня не было знакомых педерастов), завхозом Толиком (а у меня не было знакомых завхозов) представлялась чем-то сверхзаманчивым. Одним словом, я был готов закинуть чепец за мельницу.

На прощание Робертина сказала:

— Ты мне напиши письмецо. Только не х…йню какую-нибудь, а нормальное. Не то что: «здравствуй, как дела», а такое, с душой. Понял?

— Хорошо, — пообещал я.

Уж тут мне было разгуляться. Уж письма-то я писать умею!

Я вернулся домой, совершенно не готовый к приезду Марины. Встречать ее не было нужды — компания «Эрик Свенсен» обеспечивала сотрудников транспортом. По приходе я попытался настроиться на волну встречи — купил цветочки, заготовил нежную улыбку. Жена прибыла в весьма приподнятом настроении, привезла в подарок нерпу (игрушечную, разумеется) — белячок. В Европе общественность негодовала по поводу жестокого истребления нерпы на Дальнем Востоке, что нашло отражение в игрушке — нерпа смотрела живыми, сердитыми, укоризненными глазами. Марина, когда достала ее, попыталась озвучить:

— Сеня, — говорила нерпа Мариниными устами, — Сеня, — повторяла она. Иного текста Марина придумать не сумела, но и того было достаточно.

Я, почтя пару нежных поцелуев и добрых слов достаточными для первого по разлуке свидания, попытался улизнуть на работу — в этот день чествовали профессора Рапопорта, но Марина явно не была настроена на это, она ждала от меня большего тепла, и мне пришлось взять ее с собой. Она хорошо смотрелась в академической тусовке — подтянутая, молодая, энергичная, с хорошим английским — бизнес-леди, девушка из сити. Я гордился тем, что у меня такая представительная супруга.

Потом я познакомил жену с любовницей — только не говори, что я дебил, мне это обидно. Робертина очень старалась понравиться — то и дело хватала Марину за руку и признавалась, как нелюбимы ей евреи и педерасты. Думается, Марина потом оттирала руки хлорной известью. Я представил свою возлюбленную как подругу поэта Вербенникова, старался рассказать о ней забавные истории, которых было немного — ну, про Бетховена там, про бога… Марина сказала, что Вербенников скотоложец. Я надулся, резко парировал, что Марина хочет населить биографию профессорьём, оттого что не уверена в собственной умственной состоятельности. Марина здравомысляще согласилась, но, почему-то, обиделась. Я тоже обиделся. Потом, рассудив, что в своей обиде я чрезмерно открываюсь, насильственно привел себя в благодушное настроение.

Между тем взаимность моей новой любви подтверждалась документально. Я послал Робертине письмо, написанное на простом, доступном ей языке. Сознаюсь, что это была самая трудоемкая эпистола в моей жизни. Скрывать интеллект — задача не из простых. Я старался писать нераспространенными предложениями, строить фразу без вводных и вставных конструкций, не осложнять модальными оттенками и проч. В конечном счете я, высунув язык, скостопорил примитивистское послание, каждое предложение которого было построено по схеме «подлежащее — сказуемое — прямое дополнение». Было чему подивиться. Робертина откликнулась фабулезно безграмотным манифестом любви. Ее письмо и сейчас лежит передо мной, изрядно потертое, так как всякую ошибку в нем я покрыл поцелуями.

Письмо Робертины от 28 октября 1995

Здравствуй мой любимой и милой Арсик, — каллиграфическим почерком выводил любезный моему сердцу предмет, — С большой любовью к тебе обращается твоя любимая Лера «волчара».

Арсек в первых строках письма хочю скозать что я тебя очень люблю и скучаю па тебе. Арсик получила твое письмо и незнаю как выразить свое восхищение тебе. Знаешь Арсик таких писем я никогда не получала где столько много любви, ласки и откровения, и солнечного света.

Арсек все что я думаю о тебе все на бумаге не напишош. Но самое главноя я хочю тебе скозать что так долго тебя искала на протяжение пяти лет и вот настал тот день 5 октября когда мы встретилися. Мой любимой Арсик я тебя сильно люблю как никово. Все эти встречи до тебя это просто были розвличения я некогда неково нелюбила потому что все это была непреднозначено для моего сердца. Знаеш Арсик я всегда боялася что вдруг мне просто недано Богом любить я всегда была какаята стекляная но теперь я понила что я осебе сильно ошибалася. Арсик тля тебя мое серца открыто и физически и духовна. Арсик сичас когда я сижу у себя дома я отебе думою с поминаю тебя твои глаза красивыи твои красивои мягкие ласковые губы. Арсик мой любимой дорогой хорошай извени меня если я написала что небуть нетак. Но все что я тебе написала все это от чистого сердца. Арсик знаеш в актебре месецы мы встретелися или виделися 18 раз все эти дни стобой я просто летала воблоках спосиба тебе большое завсе подариные встречи. Ну вот заканчивою свое письмо. Крепко тебя и нежно целую и обнимаю.

Досвидания. Твоя любимоя Лера или «волчара».

Почему я так умилялся слабоумием моей любовницы, задаешь Ты мне вопрос. Отвечаю. Не столько во сне, сколько в том сладостном состоянии, которое предшествует забытью, я в суровые годы пубертата фантазировал — хорошо бы у меня был брат идиот. Странно, конечно, что в моих мечтах это был именно брат, а не сестра или возлюбленная, хотя в прочих грезах наяву основная нагрузка ложилась на женские образы. Так вот этот брат идиот должен был обладать следующими конституциональными признаками. Во-первых, он должен быть абсолютно не способен к диалогу, желательно — вообще немой. Я бы с ним, конечно, говорил, и он даже что-то понимал бы в моих словах, даже, возможно, многое, но я никогда бы не знал наверное, насколько он проникает в суть говоримого. Разумеется, всех прочих, кроме меня, он бы игнорировал. Во-вторых, он не мог бы жить без меня — ни единой минуты. Если бы я паче чаяния отлучался куда-нибудь хоть на минуту, он бы впадал в буйство и я, краснея и извиняясь перед ошеломленной общественностью, должен был вернуться и успокоить его, что мне бы без труда удавалось. Наконец, он должен быть ошеломляюще красив — так, чтобы все локотки пообкусали, не имея такого дивного брата. Все бы заискивали перед ним, очарованные его красотой, а он бы никого просто не замечал. Только меня. Этот миф просуществовал со мной до последних лет — он несколько видоизменялся, приобретая все более реалистические черты. Уже взрослому, когда миф о брате идиоте всплывал из пассива памяти (это бывало по большей части в унылые месяцы осеннего сплина) мне приходилось придумывать обстоятельства, которые позволили бы мне обрести любимца моей души. Из семейных анналов мне было известно, что моя прабабка по женской линии бежала с любовником в Швейцарию, где следы ее затерялись. Я представлял, что мне приходит письмо из Фрибура или Лугано с уведомлением: меня разыскивает огромное состояние, нажитое швейцарской родней, во владение которым я могу вступить лишь в том случае, если возьму на себя попечение над идиотом братом. Странное дело, в своих грезах я никогда не называл его имени, хотя вполне мог прозвать его как-нибудь красиво. Имя было неважно.

Слабоумие Робертины органично вписалось в мифологическую парадигму моей жизни. Ее пол исключал возможность братских отношений, мы стали любовниками.

XII

Все то время, что я служил безупречно, пропало даром. И ради чего я навлек на себя наказание? Ради какой-то мошенницы, которая насмеялась надо мной и сейчас ворует где-нибудь в городе.

Проспер Мериме. «Кармен».

Согласно плану Робертины, мы встретились около полудня на Арбате в погожий ноябрьский день. В самом деле — это была счастливейшая пора нашей любви, это была идиллия праздности. Я не работал — Марина предоставляла возможность закончить диссертацию без помех. Робертина была на больничном (затяжной бронхит — поясняла она). Мы принадлежали друг другу и проводили дни за распитием не самых дешевых алкогольных напитков, раскуривании ароматных табаков, разговорах и половой близости. В этот раз Робертина серьезно попросила меня надеть костюм и галстук — мы выезжали в свет.

Свет располагался на Петровском бульваре в полуподвальном помещении с вывеской то ли «Промнефтьгазопровод», то ли «Промнефть», не то «Нефтепромгаз». Хозяйством «Промгаза» ведал Анатолий Иванович Кабаков — плотный цветущий мужчина лет пятидесяти, алкоголик. У г-на Кабакова был прямой, честный взгляд (глаза голубые, светлые), круглая голова с коротко стрижеными волосами — седыми, но не редкими, он был ширококостен, румян. Робертина сказала, что раньше он работал в Кремле шофером, потом в прокуратуре не помню кем — судя по вытаращенным глазам возлюбленной — начальником. Потом стало известно, что Кабаков исповедует религию Бахуса, и ему пришлось оставить занимаемую должность, воспоминания о которой еще до сих пор читались в его горделивой осанке и поступи. Анатолий Иванович с достоинством протянул мне руку и сходу попросил называть его просто «Толик»:

— Потому что, вообще-то, я рас…издяй — пояснил он.

В сопровождении Робертины и Толика, которые обменялись, как масоны, двусмысленными приветствиями, я прошествовал казематным коридором в конуру завхоза — все-то у Анатолия Ивановича лежало, висело, свисало, топырилось, мешалось под ногами, цепляло за одежду. Кроме того, каптерка была оклеена японками в бикини, что меня всегда раздражало. У людей определенной социальной группы такие, как правило, висят в туалете. В комнате в ту пору уже присутствовал гость, который поздоровался со мной, не глядя в глаза. Это был Игорь Арканов, сосед Робертины, «ссаная педовка» по определению. Я во все глаза, разиня рот, разумеется, на него вытаращился, потому что посмотреть на ручного голубого с расстояния вытянутой руки всегда казалось мне заманчивым. Примечательного во внешности голубого Игоря было разве что то, что он был довольно хорош собой, как показалось мне вначале. Впрочем, я и потом не переменил своей точки зрения. Пожалуй, единственным недостатком его внешности было отсутствие благородства, я имею в виду, в чертах, а не в манерах. Это была плебейская — не патрицианская — плебейская красота, но, однако же, красота. Ему было лет двадцать.

— Двадцать один, — корректировала меня Робертина.

Кроме впечатлений чисто внешних, я не составил об Игоре никакого мнения — это было и невозможно, он все время молчал.

Толик достал дешевую водку и разнокалиберные, но чистые, стаканы. Мы начали пить и закусывать. Стали стрелять петарды моей оригинальности. Сам понимаешь, я не мог закусывать колбасой. Если уж мое вегетарианство удивляет людей просвещенных, то можешь представить степень ошеломления простодушного Кабакова. Игорь не обратил внимания, погруженный в свои, по всей видимости, безрадостные мысли.

Кабаков поднял рюмку.

— Арсений, — начал он, и тут же повернулся к Робертине, — я не могу его так называть. Послушай, — вновь он посмотрел мне в глаза своим прямым, честным взглядом, — как тебя мама в детстве называла?

— Да, — сказала Робертина, — как тебя мама называла?

Мне стало смешно. В детстве родители меня называли «Арсик», о чем я сохранил самые мерзостные воспоминания. «Арсик-барсик,» — рифмовали дворовые друзья эту позорную кликуху. На исходе детства я, привыкший выступать как комический персонаж в наших играх, предложил называть себя «Арсюк-поросюк», к радости масс. Уже позднее, в спецшколе, появилось сокращение «Сеня», наиболее очевидное, но мне непривычное и, хотя многие пытались меня так называть, к «Сене» я так и не привык до двадцати восьми лет.

— Меня называли «Арсик», только это мне не нравилось. Глупо звучит — «Арсик-барсик», — сказал я Кабакову. Тот возмутился.

— Ничего не глупо. Очень даже нежно. Арсик, — расплылся Толик в улыбке, — давай выпьем за гордых и непокорных.

— Допился, — констатировал Игорь. Видимо, это был традиционный тост.

Опрокинули. Бутылка подходила к концу.

— Арсик, — продолжал завхоз сентиментально, — посмотри на них, — он указал на мрачного Игоря и хмельную Робертину. — Это мои детушки. Вы все — мои детушки, — сказал он им, безучастным, — Арсик, ты классный парень. Ты очень классный парень!

Он смотрел на меня добрыми пьяными глазами.

Я устал улыбаться. У меня болело лицо. Я развернулся и стал шарить в сумке в поисках сигарет.

— Смотри, смотри, — толкнула Робертина Игоря в мою сторону, — какие у него плечи широкие…

Не знаю реакцию Игоря. Думаю, она была никакова.

— Ну что, Игорек, — сказал Толик, — сгонял бы ты за водовкой.

Тот встал.

— Деньги давайте, — сказал он.

— Ну что, — обратился Толик к Робертине, — деньги давай. Небось напутанила.

— Котярушка, — переадресовалась ко мне Робертина, — дай ты им денег, — взгляд у нее был понимающий, усталый, родственный, как у цыганки.

Я достал десятку.

Степа Николаев сказал, что Ты в запое. Рубашку ему облевал, потому Степа сегодня был в училище в Твоей — сине-полосатой из секонд-хенда. Я тоже подумал, что это я сухой сижу, когда Ты пьешь. Вот — жру в одну харю. 22 мая 1997.

Едва за Игорем закрылась дверь, Робертина спросила Толика:

— Чего это Арканов такой гнилой? Опять, что ль, с этим…

— А то нет?! — Вскипел Кабаков пьяным гневом. — Приходил тут ко мне со своим ох…ярком…

«Ох…ярок» — это у них слово такое было, они его часто употребляли — видимо, с легкого языка завхоза, носителя метких российских словес с орловским? — ыканьем.

— …так этот ж…пу положил и сидит как барин, — Кабаков изобразил позу Игорева ох…ярка — по всей видимости, это был отвратительный тип, — Арканов его и так, и эдак, уж и обнимет, уж голову ему на колени положит, а тот возьми да и вылей ему водку на голову. А у того прическа… Арсик, — обратился Кабаков ко мне, — у него прическа дорогая, а тот ему водку на голову? А?

Я сокрушенно покачал головой — видимо, этого от меня требовали обстоятельства.

— Ну, — продолжал Кабаков свой рассказ, — тот, конечно, расплакался, а этот хорек ему говорит: «Что, думаешь, я люблю тебя? Да я с тобой просто так побаловался. Попробовать хотел, как оно у вас, голубых. Я себе бабу искать буду». Представляешь, Арсик, ему такое сказать!

По тому, с какой эмфазой Кабаков произнес «ему», я понял, что у Игоря ранимая психика.

— Арсик, — сказала Робертина, — ты бы видел его любовника, ты бы посмотрел на него — ни кожи, ни рожи, ни ж…пы.

— Бабу он будет искать! Я ему тогда не выдержал и говорю, где ты свою бабу искать будешь, на плешке своей, что ли?

— На плешке? — переспросил я и по тому, с каким недоумением посмотрели на меня собеседники, понял, что в свои годы должен бы уже знать, что такое плешка. От шока de profundis[10] памяти всплыло — место встречи голубых, что-то вроде клуба.

— А он что, всё на плешку ходит? — спросила Робертина.

— Да каждый день. Арканов его там отслеживает. Я ему говорю: «На х…я ты с ним возишься, ты что, мальчика себе найти не можешь? Он же в тебя впился, как клещ, бабки из тебя сосет, а сам от тебя бегает…» А Арканов мне: «Я его люблю».

Тут Толик внезапно изменился в лице и произнес:

— Ну, так я ему сказал: коли любишь, так терпи.

Я с жадностью слушал эту нехитрую повесть о трагедии гомосексуала. До сей поры я был знаком маргинальными нравами преимущественно по книгам о великих художниках, досадно несловоохотливым, учебнику криминалистики, и фильмам Райнера Вернера Фассбиндера. Нынешняя история ничего не прибавляла к моим знаниям — я уже давно понял, что жизнь голубых ужасна, но увлекательно было смотреть на трагический персонаж из первого ряда.

Игорь вернулся, принеся бутылку и копченую скумбрию. Я взялся разделывать рыбу, перемазался в кишках, облепился газетой, долго отмывался в клозете. Компания говорила о своем: Робертина клянчила еженедельник, Кабаков назидал Арканова — тот огрызался. Мы выпили еще, и Робертина попросила меня выйти.

— Знаешь, — зашептала она, — Толик, когда выпьет, сразу пи…дить начинает, понял? Ну, х…йню всякую говорить там, про меня, про Игоря — ты его не слушай. Он все пи…дит, понял?

— Понял, — кивнул я.

— Котярушка, — вдруг начала Робертина с ноюще-сюсюкающей интонацией, — ты на меня ни за что не обижаешься?

— Да нет, — пожал я плечами, — мне пока на тебя не за что обижаться.

— Вот и хорошо, — обрадовалась Робертина, осчастливленная, — ну-ка, мяукни.

— Отстань, — попросил я ее ласково.

— Котяра, мяукни.

Я вяло и невыразительно мяукнул.

— Ну нет, это ты плохо мяукнул, — расстроилась она.

— Мяу! — сказал я.

— Нет, это не по-настоящему. Ты мне мяукни нежно, как ты умеешь, на ухо, ну-ка…

Я мяукнул нежно, но лицемерно. Игра в «котяру» и «волчару» была мне немного утомительна.

— Ух ты мой сладкий, — обняла меня Робертина, — дай я тебя поцелую. Она прижалась ко мне влажными губами. От нее пахло копченой скумбрией.

Мы вернулись к столу, за которым звучали ожесточенные матюги. При виде нас мужчины поменяли тему, и мы вновь наполнили рюмки.

— Арсик, — сказал Кабаков, — мы сейчас с Игорем говорили, какой ты хороший парень. Ведь умный, — Толик поднял вверх толстый палец, — а простой. — Он улыбнулся, — Ты на этих мудаков не смотри, — он махнул рукой на Игоря и Робертину, — Арсик, дай я перед тобой на колени встану.

— Ну, Кабаков, ну, ты что?! — Застонала Робертина, — пьяный, что ли, совсем, Толь, а?

В дверь просунулась наглая щетинистая харя кого-то из Толиковых коллег. Поведя очами, обладатель хари спросил коленопреклоненного завхоза:

— Ну что, Иваныч, кто слаще-то, девочки или мальчики? — и с громовым хохотом скрылся.

— Арсик, — продолжил Кабаков, не обращая внимания, — давай выпьем за гордых и непокорных…

— Кабаков, — завизжала Робертина, — встань немедленно…

— Заткнись, мудачка, — ответил Толик величественно, вставая с полу, — Арсик, она ж мудачка.

— Кабаков, — вне себя зашлась Робертина, — я же тебе говорила, чтоб при Арсике матом не пи…дился!..

— Извини, — сказал мне Кабаков, прижав руку к груди, — извини меня, Арсик…

После этого пошли уж совсем пьяные базары на четверть часа, в которых завхоз Толик самоуничижался, возвеличивая меня. Мне это было, конечно, лестно, но чувствовал я себя скованно. После самобичевания Толик разразился диатрибой в сторону Игоря и Робертины, которые, как выяснилось, вовсе не любили его, а просто приходили к нему пить, потому что, кроме добросердечного Толика, с ними бы никто за один стол не сел.

— Да как тебя любить, — вскипела Робертина, — ты же старый и жирный, как свинья. Знаешь, у нас с кем любовь? С Арсиком!

— О господи, — сказал Игорь страдальчески, — как же ты глупа!

Кабаков швырнул рюмку об пол и занялся орать на Робертину. Та слушала, привычная, видимо, к подобным сценам, спокойная и сладострастная. Всем своим видом она искушала незадачливого завхоза, который, исчерпав последние запасы красноречия, сел, уронил руки и сказал:

— Арсик, посмотри на эту девочку. Я хочу ее е…ать. Посмотри на ее рот. Он создан, чтобы сосать х…й. Рассказать тебе, как мы познакомились?

— Не надо, — крикнула Робертина и, развернувшись ко мне, раз пять подмигнула правым глазом — дескать, помни, Арсик, пьяный Кабаков — очень ненадежный источник.

Года четыре назад завхоз Толик отправился на пресловутую «стометровку»[11] в поисках женщины. Женщин было немало — день был, скажем так, базарный. Яркие, развратные, как орхидеи, они распределились вдоль проспекта Маркса — в коротких юбках, в колготках без морщинок, на каблуках. Но ни одна не задевала тонких структур Толиковой души. Негаданно к нему подошел мальчик и предложил свои услуги. Толик вежливо ответил, что мальчиками он, как раз, не интересуется. Мальчик улыбнулся и сказал, что предлагает свои услуги не как товар, а как посредник. Толик заинтересовался. Получить товар из-под полы всегда заманчивей, чем взять с прилавка. Девочка была чудо как хороша и стоила дорого. Посреднические услуги тоже были платными. Девочка назвалась Марианной, а мальчик Вадимом. На самом деле это были Робертина и Игорь.

— Это правда? — спросил я у Робертины. Та роняла горючие слезы.

— Нет, — пролепетала она, — он все врет. Мы просто играли.

— Да ладно тебе, Толик, — сказал Игорь, — это уж все травой поросло.

— Нет, не ладно! — Не унимался завхоз, — Арсик, ты такой хороший парень, добрый, умный. Ты с ней зачем связался? Ты посмотри на нее, это ж блядь.

Я сидел побелелый, трезвый и, право, не разумел что сказать.

— Арсик, — хныкала Робертина, — это неправда…

— А потом, когда она у меня жила, — продолжал Толик, — я же с нее пылинки сдувал. А она что ни вечер на работе задерживалась…

— Арсик, — стонала Робертина, — я работала администратором в театре…

— Не пи…ди! — Отрезал Кабаков. — Ни в каком театре ты не работала. Ты к своему х…ю на Тимирязевскую ездила, красиво время проводила.

Робертина пала на колени и подняла пьяное, зареванное лицо:

— Котярушка, ты меня не бросишь? Он правду говорит, я нигде не работаю.

— Подожди, а «скорая помощь»?..

— Да что «скорая помощь», кто меня туда возьмет-то, дуру…

— И давно ты без работы?

— Уже три месяца…

— Какие «три месяца»? — Гласом велием возопи Кабаков. — Ты ничем, кроме манды, и не зарабатывала никогда!

— Неправда! — Робертина порывисто вскочила. — Я в Иркутске шубами торговала…

— Во что мы все, конечно, верим, — вставил Игорь.

— Шубами? — возмутился Кабаков, — да ты за этим мудозвоном поехала, манду свою сладкую повезла.

— Арсик, — вновь зарыдала возлюбленная, — это все неправда, он был педовка, импотент…

— А что же ты поехала? — вопрошал обличающий Кабаков.

— Мне деньги нужны были, я шубами торговала…

— Да ты считать не умеешь, как ты торговала? Арсик, — обернулся ко мне Кабаков, — ты ей веришь?

— Верю, — ответил я.

— Да что ты ей веришь, ты в глаза ее лживые погляди, ведь видно, что пи…дит.

Робертина покорно повернула лицо ко мне и постаралась придать взгляду честное выражение. Это ей удалось посредственно.

— Котярушка, ты мне веришь?

— То, что он говорит, правда?

— Да он пи…дит, пи…дит, — заголосила Робертина.

— Я тебе не верю.

Робертина осеклась и изумленно взглянула на меня.

— Котяра, ты что, мне не веришь?

— Нет.

— Мне?

— Не верю.

— Котяра…

Робертина замолчала. Сквозь опилки ее сознания с трудом продиралась какая-то маленькая лживая мысль.

— Котяра, — сказала она, додумав до конца, — но ведь мне нельзя работать. У меня порок сердца.

Игорь засмеялся впервые за вечер. Засмеялся беззлобно и беззаботно.

— Ты что скалишься? — грозно спросила Робертина, — ты что, не знаешь, что у меня порок мейтрального клапана?

— Да нет, — сказал Игорь, — знаю, конечно, и верю, верю. Ты, Арсик, тоже верь.

— Вот сифилис у тебя был, не спорю, — кивнул Кабаков, — А насчет клапана ничего сказать не могу, не знаю.

— Кабаков, — вскипела Робертина, — если ты еще что-нибудь скажешь, я пойду в милицию и скажу, что ты хотел меня изнасиловать. А Арканов и Арсик подтвердят, понял? Арсик, — обратилась она ко мне с нежностью, — у меня правда был сифилис, но теперь я не заразная. Я вылечилась, правда. У меня и справка есть.

— Ладно, пойду я, — сказал Игорь, — скучно тут у вас.

— Сиди! — резко сказал Кабаков, — сиди, а то в е…альник схватишь.

— Нет, — сказал Игорь, — я пойду.

Он взял куртку, положил в карман сигареты.

— Сиди, — повторил Кабаков, уже не так запальчиво, — никуда твой не денется.

— Денется, — просто сказал Игорь, застегивая куртку.

— Игорек, — Кабаков опять плюхнулся на колени, — не уходи, пожалуйста.

Он обнял Игоря за ноги и начал целовать ему брюки.

— Игоречек, Лерочка, Арсик, — залившись слезой, бормотал он, — не уходите. У меня больше никого нет. Не бросайте меня. Я же старый, я никому не нужен. Игорек, — плакал он, — найди мне девочку, ты же можешь. Или, х…й с тобой, давай мальчика, все равно, только Игорек, найди, а? Ну, пожалуйста…

— Толь, пусти меня, — равнодушно сказал Игорь.

Я подумал, что и вправду пора. В скором времени должна была вернуться с работы жена, а мне, представь, сколь я был безумен, мне думалось, что надо торопиться, чтобы до ее прихода успеть — у меня слова подходящего нет — или уж не знаю что с Робертиной. Что бы я ни услышал о ней, мной владело — опять не знаю — чувство, инстинкт, жажда, похоть — все равно, лишь бы с ней.

— Ладно, пойдемте, — сказал я, тоже вставая.

В разговорах — бессвязных, разумеется, — мы пошли к метро. Арканов шел с Толиком, который норовил вывалиться с тротуара на проезжую часть, я вел Робертину, так же имевшую проблемы с пространством. Двигались мы медленно. То Кабакову было необходимо выпить на бульваре пива, чтобы догнаться, то Робертина, роняя сигареты, пыталась закурить. То и дело она останавливалась и спрашивала:

— Котярка, ты на меня не обижаешься?

А когда я тянул ее за собой — «Идем, идем!» — она упиралась:

— Котяра, ты на меня обиделся.

Я подходил к ней вплотную: «Ну, пойдем же, пойдем скорей», — и она повисала на мне всем телом, по лицу ее распространялась разжиженная улыбка, и она в пьяном восторге просила меня:

— Кыс-кыс. Ну-ка, мяукни. Как котяра мяукает, когда сердится? Ну-ка?

Или запускала пятерню в мои скудеющие локоны со словами:

— Какая у моего котяры шуба густая, а? Котяра мой какой… усерийский…

В метро, кое-как протолкнув компанию в турникет, я в ужасе взглянул на часы. Времени было в обрез: довезти Робертину до вокзала и закинуть в электричку, иначе она не успевала к автобусу до поселка. Не тут-то было. Безответственный Игорь поехал на площадь Ногина, нимало не интересуясь нашей дальнейшей судьбой, Кабаков, осовело поводя взорами, втиснулся в вагон, и я вежливо помахал ему вслед. У Робертины подкашивались ноги, она то и дело пыталась присесть на пол, вызывая подозрение милиции.

— Ну же, поехали, поехали, — торопил я ее.

— Куда? — спросила Робертина.

— На Курский, ты опоздаешь на электричку. Домой, домой.

— Котяра, я не доеду. Ты меня что, бросишь?

— Доедешь… Пойдем, ну же…

— Мне все ясно, — сказала Робертина, садясь на пол, — ты меня разлюбил.

— Да нет же, нет, я тебя люблю, — говорил я в совершеннейшем исступлении ума, — я люблю тебя, только пойдем…

— Правда? — радовалась Робертина, — тогда мяукни.

— О Господи! — восклицал я.

Кто еще мог мне помочь?

Кое-как мы добрались до Арбатско-Покровской линии, где Робертина опять поинтересовалась, куда же мы, собственно, едем. Мои попытки обратить ее лицом к Курской провалились. Робертина зарыдала — огромные слезы стекали по ее пьяным щекам и с плеском падали на гранит. «Котяра, Арсик, ты же у меня единственный, — говорила она, — не бросай меня!» Потом она начала еще и судорожно икать. Мне стало ее жалко. Она была искренна в слезах. Я сказал ей, что мы доедем до моего дома на Арбате (в надежде, что она проветрится по пути) и там решим, что делать — на вокзал ехать было бессмысленно.

Домой мы прибыли за полчаса до возвращения жены. Робертина скинула куртку, туфли, уронила сумочку, рухнула на табуретку со словами: «Котяра, постели мне…» Я склонился к ней: «Какое „постели“, сейчас Марина придет, ты понимаешь?» Она посмотрела на меня бессмысленными глазами. «Рептилия», — подумал я. Я пошел в комнату, лег на диван и заплакал. Робертина подползла и с любопытством спросила:

— Котяра, ты чего?

Я вскочил, надел на ее непослушные ноги туфли, накинул куртку, нацепил сумочку и едва не на руках вытащил во двор.

— Арсик, что ты делаешь? — поинтересовалась Робертина.

— Я пытаюсь выставить тебя вон, — коротко и без злобы сказал я.

— Потому что ты меня не любишь?

— Нет, потому что Марина сейчас придет.

— А где я буду ночевать?

— Не знаю. На вокзале.

— Котяра, а ты мне дашь тысяч пятьдесят?

— Нет, — сказал я. Потом достал кошелек и дал, — пока.

Я развернулся и пошел в подъезд. Робертина осталась стоять. Вот некстати ей будет встретиться с Мариной, — подумал я и крикнул вполголоса: «А ну, иди отсюда!» Робертина сделала десяток нестройных шагов в сторону Арбата. «Иди, иди!» — крикнул я. Она пошла. Я закрыл дверь подъезда и поднялся к себе. В доме было чисто, светло, даже, что необычно для арбатской квартиры, уютно. Словно и не было никакой Робертины, ее экзотических друзей, моей голодной страсти, а я так и жил здесь с умной, добродетельной женой, с друзьями — интеллектуалами и остроумцами. Мне захотелось спокойно покурить, и я полез в сумку за сигаретами. Там лежала упаковка красных стержневых ручек — сто штук. Я вздохнул, припомнив, как Марина искала давеча пятьдесят долларов, оставленных на столе, и подумал, что Робертина все-таки неполноценное в нравственном отношении существо.

Вернулась с работы жена. Она была такая сияющая, живая, обаятельная, «вкусная», как любит говорить пошляк Куприн. Почему-то особенно прелестной супруга казалась мне, когда я изменял ей.

— А с кем ты пил? — спросила она, улыбающаяся, едва я поцеловал ее. И я, не готовый соврать, рассказал про Робертину и ее друзей, то есть Ты понимаешь, только то, что можно было рассказать, немногое. Так что рассказ уложился в две строчки. Я пил с подругой Вербенникова и ее друзьями. Друзья у нее уроды. Марина благодушно приняла информацию — сомневаюсь, что она вообще слушала меня — просто сидела, улыбалась. Она, Марина, любила меня под хмельком. Раньше я, правда, бывал очень забавный, когда выпью. Это теперича укатали сивку крутые горки. Квелый я стал.

Потом мы пошли гулять любимыми Мариной арбатскими дворами, и мне казалось, что это еще одна причина моего к Марине охлаждения — то, что она любит тихие улочки. Я любил Арбат с его иностранцами, провинциалами, закусочными, мартышками, матрешками, хипанами, балалайками, пронзительно-визглявой цветочницей, которая всякий раз кричала: «Молодой человек, купите цветочки девушке,» — вне зависимости от возраста и пола моей пары. Мы гуляли, я что-то рассказывал неумолчно, чтобы скрыть смущение, а сам думал, как там дорогая. Начиналась зима, погоды стояли сырые и холодные, что обычно для наших широт. Я боялся, что Робертина простудится, ночуя на вокзале. Я вспоминал, как жестоко я выкинул ее вон из дому, как она пошла понуро на нестойких ногах. Потом я с неодобрением смотрел на сытую и спокойную Марину, чье богатырское здоровье, не порушенное сифилисом и пороком мейтрального клапана, позволяло ей не только что работать каждый день, но еще и потом вот так вот бодро топтать Москву. Мы вернулись домой и, отужинав, легли спать. Последним образом дневного сознания была девочка со спичками.

Но день не желал кончаться. В третьем часу раздался звонок: «дзынь» — телефонный. Мне было понятно, кто это звонит. Казалось бы, лучше отключить телефон. Так нет ведь, я взял трубку. Послышался женский голос:

— Котярушка, это ты?

— Да, — сказал я тихо, как только мог, чтобы не разбудить Марину.

— Ты? — не расслышала Робертина.

— Я.

— Котяра, у меня здеся такое случилось… Я прямо не знаю, как тебе сказать.

— Говори.

— Котяра, я тута заехала в гости к одному человеку, его зовут Валентин Семенович, хочешь, я дам ему трубку?

— Нет.

— Чего, Арсик? Тебя совсем не слышно. Ты не можешь говорить погромче?

— Нет. Говори, что случилось.

— Ну вот, мы тут сидели, пили, а я что-то стала говорить про новых русских, ну, что они мудаки, там, все необразованные. А парень, который выпивку покупал, он новый русский. Он на меня обиделся и пошел за пистолетом. Он сказал: «Я тебя сейчас убью». Арсик, что мне делать?

— Уезжай немедленно.

— Котяр, ну ты что, куда я сейчас поеду?

— На вокзал.

— Ой, Арсик, я в такой ж…пе, я в этих… В Кузьминках, вот мне Валентин Семенович подсказывает. Пусть тебе Валентин Семенович все объяснит, я ему трубку дам.

— Не надо, — сказал я, но не поспел.

— Алло, — это был уже мужской голос.

— Валентин Семенович, — обратился я к нему кротко, — объясните мне ситуацию.

— Все нормально, — сказал носитель мужского голоса.

— Но, я так понимаю, вышла ссора…

— Все нормально, — сказал Валентин Семенович и повесил трубку.

На мой взгляд, это было неучтиво.

Пятью минутами позднее вновь позвонила Робертина.

— Котярка, — сказала она, — ну тута все устроилося. Он, этот парень, представляешь, уснул. А Валентин Семенович говорит, он на самом деле тихий. Арсик, ты за меня волновался, да?

— Да, — сказал я.

— Ух ты бедненький мой. А как кот мяукает, когда он волнуется?

— Лера, — не выдержал я, — не звони мне ночью…

— Арсик… — помрачнела Робертина, — ты что, меня больше не любишь?

— Да не об этом речь…

— Как не об этом? — Оскорбилась моя любовь, — Об этом. Ты мне сразу скажи, ты меня любишь или нет?

Здесь же, настолько неподалеку, что невозможно представить наш разговор в реальности, ворочалась в постели моя жена. Ты понимаешь, я не мог ответить Робертине на ее вопрос.

— В общем, мне все ясно, — резюмировала Робертина, — ты меня больше не любишь.

И она повесила трубку.

Я в тоске вернулся к Марине.

— Арсений, — не просыпаясь, по-моему, позвала она, — Это кто звонил, Зина?

— Да, — ответил я, опять не найдясь, что соврать.

— Он что, сейчас приедет? Пьяный, да?

— Да. Нет. Не приедет. Давай спать.

— А я и так сплю.

Я забылся в поверхностном полусне.

Через два часа раздался гудок домофона: «ми-и!..»

— Как меня все за…бали! — Марина подошла к двери раньше, чем я сообразил, что это сулит.

— Кто это? — спросил я у жены, якобы сонный.

— Там какая-то пьяная женщина.

— А, — сказал я, — это, наверное, к соседу. Ты ее впустила?

— Нет, конечно.

Марина улеглась в постель.

Вновь послышалось «ми» домофона.

— Я сам подойду, — сказал я.

— Скажи ей, что меня все за…бали. Так и скажи, — распорядилась Марина.

Я снял трубку домофона.

— Алло, кто это? — спросил я сурово.

— Кыс-кыс, — раздалось в переговорном устройстве.

— Кто вам нужен? — спросил я гневно.

— Ой, какой мой котярка строгий…

— Нет, — сказал я, — здесь такие не живут. Правильно номер набирайте, — и открыл дверь подъезда. Я услышал, как щелкнул замок и Робертина вошла.

Ну что, Ты еще не поседел от ужаса? Представляешь, ситуация?

Я балетным шагом впорхнул в кабинет, схватил старое одеяло и, открыв входную дверь, швырнул им в Робертину, которая с идиотической улыбкой уже приблизилась к моему беспечному домику. Иногда Робертина все-таки понимала, что от нее требуется. Она не стала штурмовать Маринино жилище, а покорно поплелась на последний этаж коротать остаток ночи. Не веря, что опасность миновала, я, дрожащий, вкрался под одеяло, где Марина оплела меня жаркими сонными руками.

Поутру, только я убедился, что Марина вышла из подъезда, я поднялся наверх. Подле бочки с известкой, свернувшись зябким калачиком, сбив в комок одеяло, там спал предмет моих вожделений. Я растолкал ее, очумелую, и привел в дом. Она запросила кофе, и я приготовил ей покрепче. Недопив, она пошла в туалет и там, не закрывая двери, продолжительное время тужилась, напрягая отравленный алкоголем кишечник. Потом она вышла, не надевая трусов — спутанные, они мешались у нее в ногах.

— Котяра, — привлекла она мое внимание, — гляди, г…вно упало.

Я, как честная женщина, которая вдруг стала девкой, — я вынужден на каждом шагу преодолевать в себе стыд, знакомый всякому порядочному человеку, когда он принужден говорить о самом себе. Но ведь из таких признаний состоит вся моя книга. Этого затруднения я не предвидел, и, может быть, оно заставит меня бросить этот труд. Я предвидел лишь одну трудность — найти в себе смелость обо всем говорить только правду. Но, оказывается, не это самое трудное. Тебя еще не стошнило? А ведь все так и было.

Я посмотрел в окно — в тоске. Потом на бельевую веревку. Потом на улыбающуюся Робертину. Потом я заорал. Я орал истошно и жалко про то, как возвышенно я к ней отношусь, как мне не нравится, что от нее пахнет копченой селедкой, как меня ранит, что она не закрывает дверь в туалет и не подмывает задницу, что я не могу слышать ее матерных разговоров, что мне невыносимо думать о ее ночлеге у Валентина Семеновича.

Господи, какие же это были мучительные, кривые дни. А я был счастлив, потому что любил! Я страдал, но я был счастлив.

— Арсик, может быть, ты хочешь поласкаться? — догадалась Робертина.

Мы пошли к постели, которая еще хранила Маринино тепло. Я разделся, лег и обнял. Она пыталась отвечать на мои касания, но, не выдержав, повернулась к краю — ее стошнило.

— Вот ведь, что я тама пила, — сказала она с досадой.

Я встал, оделся. Собрал тряпкой содержимое Робертины, проветрил кислый запах. Потом я оставил на столе ключ, двадцать тысяч и записку, а сам отправился в институт им. Серова на лекцию профессора Грацинской, египтолога. Вечером я должен был заниматься с Бьёрном Эмануэльссеном русским языком. Так что день был занят, и с крошкой я увидеться не имел возможности. Да и не хотелось, в общем-то.

«Пора расставаться, — думал я, — мезальянсы обречены. Пора расставаться». Вернувшись ввечеру домой, я обнаружил, что в доме вымыты полы, посуда, убрана кровать (подушки стояли на провинциальный манер — туго натянутые, с подоткнутыми уголками). На столе лежало опрометчивое письмо:

Письмо Робертины от 2 декабря 1995

Здравствуй милой мой Арсик!

Пишит тебе твоя любимоя Лерочка. Как твае здоровье как протекают твои дела по учебе и преподаванию табою. Думою лично я что у тебя и втом и другом и в третьям у тебя дела обстоят лучша некуда и таг держать понял Котяра.

Но а теперь о самом главном. Арсик я тебя очень Люблю, Люблю, Люблю, и буду тебя любить до самых своих последних дней и поверь мне дорогой мой Арсик так оно и будет. Арсик мой любименький харошенький ты проста представить себе неможеш как ты для меня значеш. Ты для меня не тока человек ты для меня как любимой, как брат, как атец, как друг. Ты для меня самое дорогое что есть на этом свети. Ипаверь мне эта не проста слова а реальность. И я хачю вереть тебе что ты тожа таковоже мнения а больше я нехачю в этам совниваца не щюточки. Я верю в тебя Арсик я хочю перед тобою извеница за мае поведения тоесть за пьянку и зонее мы даже не смогли по наслождаца друг з другом прости меня больше этого неповтарица эти пьянки мойи. Мой любименьки Арсик я хачю тебе сказать если Госпоть Бох к нам повернулся и па дорил нам это сщастья. То давай не будем нашом сщастьем бросаца на право и налева а будем дорожить этим счастьем и держать его всеми руками что есть наши стабою силы. И думою нам в этом некто несможет по мешать в этом. Потаму что мы любим друг друга. Любовь это привыше всего что есть у человека. Мой миленький Арсик я хочю тебя по благодарить за все что ты для меня зделол и делоишь большое тебе даже огромное спасиба. Арсик знаешь наша стобой разлука меня проста сводит сума знаешь я хачю тебе скозать когда мы встречаемся для меня наступает пора цветения а когда растоемся на несколько дней для меня наступает пора завялости как у цветка. Ну нечего у нас все харашо а это главноя. Арсик мнебо хотелося чтоба ты все эти пять дней думол обомне и скучал па мне потомучто я все эти дни буду скучать и думоть о тебе. Знаешь я строела планы стабой как мы поедим летом к тебе в деревню что мы стабою правдем чюдные летние дни которые нам и неснилися. А патом мы стабою 5 октября отметим нашу стабою годовщину. Арсик а самое главное я хочю стабою встретить новый год я хочю чтоба следуещий год был толька наш стабою а новогодния ночь подорилоба нам еще больше друг другу тепла, ласки, ну и самое главное еще больше любви. Да Арсик я небаюся этого слова потомучта я люблю тебя люблю и буду любить тебя доконца своих дней и пожалуйста неподумой что я в этом деле оговарилася. это нетак. Арсик я думою что ты тожа таковожа мнения обомне. Арсик очень тебя прошу отнесися к моему песьму с большим пониманеем и любовью знай что здеся написона все эта чистоя правда в этом ты не совнивайся.

Ну вот письмо свае я заканчиваю милион раз тебя целую а тагжа обнимаю нескучай ва вторник снова встретемся. Досвидания Лера.

«Она любит меня, вот так чудо! — думал я, покрывая листок слезами и поцелуями, — о что за дивное блаженство любить и знать, что ты любим. Пери моего сердца, — взывал я к ее образу, — я люблю тебя и буду тебе верен — навсегда! Навсегда!»

И ведь был искренен.

XIII

«Ах, Манон, — произнес я, печально смотря на нее, — не ожидал я той черной измены, какой отплатили вы за мою любовь. Вам легко было обмануть сердце, коего вы были полной властительницей, обмануть человека, полагавшего все счастье в служении вам. Скажите мне, найдете ли вы другое сердце, столь же нежное, столь же преданное вам?»

Аббат Прево.

Злополучная судьба не сулила конца моим скорбям. Я признавал, что предмет моего влечения может сделать меня только преступным и несчастным и, тем не менее, стремился быть преступным и несчастным. Поистине, это противоречие в мыслях и поступках не делало чести моему разуму. После случившегося, я не только не порвал с Робертиной, но, напротив того, привязался к ней с удвоенной силой. Надо признать, что, под влиянием моего выговора она стала более осторожной, стремясь оберечь прочность моей семьи. Благополучие брака с Мариной обещало нашему преступному союзу немалые выгоды. Из тех денег, что зарабатывала в поте лица своего дражайшая супруга, я производил Робертине маленький пансион, обеспечивавший ей довольно убогое — но все же существование. Она, вопреки моему желанию, отчитывалась во всех тратах, заполняя каллиграфическим почерком полосатые бланки счетов, выкраденные в конторе Кабакова. Из мелких денег, которые ей удавалось сэкономить, она делала мне подарки — совершенно бесполезные, они утешали меня, так как являлись залогом ее привязанности. При встречах со мной Робертина была нежна и сердечна, радость ее и ласки казались проникнутыми искренним чувством, согласовавшимся с их внешней видимостью. Разлука со мной, казалось, приводила ее в величайшее удручение; напротив того, встречи — что читалось в прекрасных ее глазах — дарили мне мгновения сладчайшей радости, в природе которой невозможно было усомниться. Она была влюблена в меня — влюблена, как можно предполагать, впервые в жизни. Ах, если бы любовь всегда шла об руку с добродетелью! Увы! — отчаяние и одиночество — вот удел постоянства и верности.

Я заболел мандавошками.

Не буду утомлять Тебя столь же печальными, сколь и отталкивающими подробностями, которые обязательны в разговоре с врачом и от которых я считаю первейшей заботой оберечь любящее око друга. Умолчу я и о том ужасе, который сковал мои члены, едва я обнаружил первую гниду. Сведения о паразитах я почерпнул на уроках зоологии в шестом классе. Было мне памятно и многажды увеличенное изображение вши на наглядном пособии — исполненная ног и отростков, бесконечно уродливая, она — причина смерти Суллы и Филиппа II — казалась мне воплощенным пороком, символом нечистоплотности физической и моральной. Отталкивающий ее внешний вид вытеснил в подростковом сознании образы червя и аллигатора — мерзейших существ, созданных Природой в приступе раздражительности. Мысль о том, что юное мое тело, словно выросший на солнцепеке гриб, точимо означенным существом, переполняло мою душу нестерпимым страданием. Не находил я себе успокоения и тогда, когда начинал предаваться размышлениям о будущности уз, связующих меня с Мариной. Определенно, в ближайшее время мой позор должен был стать достоянием общественной гласности — мысленным взором я встречался со взглядом моей супруги — некогда любящие глаза ее, они уже казались мне полными гнева и презрения. Грядущая очевидность моей болезни готовила утрату друзей и порицание света. Также, несомненно, моя супруга, как я небезосновательно предполагал, больная той же болезнью, откроет наконец мою порочную связь. Я предугадывал, что останусь сир и нищ, дабы восчувствовать тщету благ, кои опьянили меня столь безумно!

Робертина с правдоподобным усердием отрицала явность своей вины. В заботе о репутации в моих глазах, она даже была готова источником злосчастья объявить Марину, чья добродетель доселе не знала ни единого сомнения. Видя, что отпираться бесполезно, девушка призналась, что недавно, оставшись на ночь у одного из своих знакомых (исключительно затем, чтобы пораньше приехать на свидание со мной), она, будучи нетрезва, позволила ему некоторые недвусмысленные ласки, в которых, однако, невозможно было искать повода для ревности. Это была лишь плата за ночлег, — объяснила она. Хотя утеха, которую она предоставила своему приятелю, была по ее мнению, вполне невинна, моя возлюбленная сочла долгом оберечь меня от рассказов, могущих огорчить мое ранимое сердце. Раскаяние ее и слезы были столь неподдельны, что я не нашел в себе сил журить ее.

Мне долженствовало продумать план действий, направленных на спасение чести, брака и любви. Первым делом я испросил дозволения жены провести ночь вне дома. Вернувшись, я сообщил, что не знакомый ей друг, предоставивший мне кров на ночь, досаднейшим образом болен паразитами, к чему и он и я отнеслись вчера, быть может, излишне беспечно. Случившаяся при этом разговоре Варечка, к моему вящему удовлетворению, подтвердила заразительность названной болезни. Супруга смеялась над моей мнительностью. Когда же я представил ей зримое доказательство нашей болезни, она, в священной наивности, посетовала на недомыслие моего мнимого друга и наказала впредь уклоняться от визитов к нему.

Единственным наказанием за мой противный морали поступок было лечение, которое я, скорее от незнания, чем от стремления искупить вину, прописал сам себе. Памятуя, что поселяне избавляются от насекомых при помощи керосина, я, пробы ради, смазал пораженные места скипидаром, полагая в нем ту же целительную силу. Орган, в котором искушенные жизнью люди видят причину большинства царящих под небесами неурядиц, сократился в размерах, обуглился и едва не утратился вовсе. Еще недавно бравый в ночных сражениях, теперь он праздно свисал, увядший и бездвижный, приводя как жену, так и любовницу в немалую тоску. Наученный печальным опытом, я приобрел самоновейшее французское средство, не поскупившись Марининым кошельком. Так мне в последний раз удалось обмануть верную и любящую супругу и спасти мою достойную осуждения связь от огласки. Но увы! Мой покой и мое наслаждение постигла общая участь — длились они недолго и имели последствием горькие сокрушения.

О пагубный поворот судьбы!

Декабрьским днем, за неделю до Нового года Робертина не приехала на встречу. Я метался по квартире, как зверь. Я представлял себе мою любовь в эпилептических корчах на рельсах метро. Я видел ее, умирающую от инфаркта на равнодушной мостовой. Мой бог! В прошлом я дерзал не доверять ей, глумиться над ее болезнью в обществе ее циничных приятелей! Смятение мое было столь велико, что к возвращению жены мне не удалось подавить его в полной мере. Заметив крайнюю степень моего огорчения, Марина стала допытываться о причинах, которые я ей не мог, в той же степени, что и не хотел, назвать. В известное успокоение меня привел телефонный звонок — по счастью, не Робертины, что могло поставить под угрозу тайну наших отношений, а ее соседа.

Сосед Робертины — судя по тембру, совсем еще молодой человек, уверил меня в нелицемерной ее совершенной преданности, и объяснил ее сегодняшнее отсутствие тем, что у нее разболелся зуб. Я, зная бедственное положение Робертининых челюстей, с готовностью поверил. Как ни был я расстроен болезнью возлюбленной, я нашел в себе силы для радости. Сосед сказал, что Робертина ждет меня завтра поутру, чтобы провести со мной весь день.

Разительная перемена в моих душевных настроениях вынудила супругу вновь вернуться к расспросам о моем душевном самочувствии. Я, не найдясь, как солгать ей, рассказал без утайки, что бедная девушка, сирота, которая не так давно была ей представлена, захворала, и я, будучи едва ли не единственным ее другом, воспринял ее болезнь близко к сердцу. Зная мою горячность, супруга присоветовала меньше беспокоиться и осведомилась, почему болящая не позвонила своему непосредственному другу — поэту Вербенникову. Мне пришлось изворачиваться, напластовывая ложь на ложь. Я рассказал о драматическом разрыве, происшедшем в их отношениях, о том, что я, бывший другом и тому и другой, теперь разрываюсь, не будучи в силах установить приоритеты своих симпатий. «Но уверен ли ты, — обратилась ко мне Марина, — что поступаешь учтиво и разумно, продолжая дружить с любовницей твоего друга? Это общение не может принести тебе духовного удовлетворения и при том может иметь губительные последствия для твоей репутации». Я, забыв осторожность, стал пылко возражать ей, что у девушки Вербенникова чистая душа и доброе сердце, что искупает в значительной степени отсутствие ума. «Но друг мой, — не замедлила парировать супруга, — Не опасаешься ли ты, что эта особа, лишенная круга общения, легко может привязаться к тебе. Нет сомнения, что она, не будучи достойным тебя собеседником, не сможет продолжительное время удерживать твой интерес. Чувство ее к тебе будет несчастным. Кроме того, ей известно, что сердце твое занято, впрочем, как и рука. Твоя безответственная доброта может тяжко ранить ее». Я нашелся возразить ей, что, будучи умен от природы сам и, найдя опору уму с годами в философии и поэзии, я не испытываю нужды входить в дружбу с людьми на меня похожими. Искать общения с академиками — так я пренебрежительно называл людей, в чьем расположении заискивала моя жена, может лишь человек, не уверенный в собственных умственных возможностях. Она весьма оскорбилась моим ответом. Надо думать, что в этот момент она заподозрила некоторую долю истины о моих отношениях с Робертиной.

Я провел беспокойную ночь в чаянии утра. Сказав, что мне надо поспешать на раннюю лекцию, я покинул дом много раньше жены, с тем чтобы продлить часы встречи с возлюбленной. Сердце мое сладостно трепетало, предвкушая упоительные ласки Робертины. Возможно ли именовать мир юдолью скорби, если в нем дано вкушать столь дивные наслаждения? Но увы! Слабая их сторона в их быстротечности, ибо какое иное блаженство можно было бы им предпочесть, если бы по природе своей они были вечны?

Я уже не в первый раз преодолевал тяготы пути, отделявшего меня от объекта моих вожделений. Должно быть, это был третий или четвертый раз, когда я, предощущая свежесть ее поцелуев, с замершим сердцем подходил к парадному ее дома. Над головой моей ширилась прозрачная, неаполитанская синь небесного свода, ослепительно белые снега скрадывали убожество полуразрушенного поселка. Всякое дыхание, всякое дерево, бескрайние луга, заводские трубы, казалось, предызбрали этот день, чтобы вознести хвалу неизбывной благости Творца. Душа моя пришла в счастливое умиротворение, которое, казалось мне, ничто не могло смутить. Женщина, прошедшая мимо с пустыми ведрами, лишь утвердила меня в презрении к суеверию. И отчего небо, дабы покарать меня самыми жестокими наказаниями, всегда выбирает время, когда счастье кажется мне особенно прочным?

— Кыс-кыс! — позвала Робертина из окна в обычной своей манере. Желая доставить радость девушке, я покладисто мяукнул. Робертина восторженно защебетала, отвернувшись от окна, по всей видимости, обращаясь к кому-то. Я мог предполагать, что это ее соседка, баба Поля, уже упомянутая в моей книге. Однако, поднявшись к Робертине, я был тотчас предупрежден, что она не одна — негаданно, как снег на голову, свалился сосед, который обычно здесь не жил. Причиной его визита стала размолвка с женой из-за немеренного употребления им крепких напитков — порок, о котором я уже был наслышан через Робертину, не скупившуюся на брань в адрес несчастного пропойцы. Покинув московскую квартиру, где он проживал последнее время, он приехал сюда, в дом, где запертыми стояли ненужные вещи. В сердцах он забыл ключ от комнаты и теперь был обречен на общение с Робертиной и, стало быть, со мною.

Я был в известной степени огорчен, узнав, что наша встреча будет происходить в присутствии стороннего лица, против которого я был изначально предубежден. Однако, я был приятнейшим образом разочарован, увидев упомянутого соседа. Светскость манер, спокойная прямота взгляда, грация в движениях, изящество слога изобличали в нем человека благородного происхождения. Внешность юноши была скорее своеобразна, чем ярка, но обаяние и одухотворенность делали его почти красивым. Из разговора я узнал, что он выпускник дирижерского факультета Могилевского музыкального училища имени Глиэра, наполовину чех, любит детей и домашних животных. Мне оставалось только недоумевать, силою каких досадных обстоятельств он в свои двадцать лет оказался заброшенным в унылое предместье Серпухова, в дом под снос, будучи связан матримониальными узами с уродливой и глупой, по отзывам Робертины, женщиной и, мало того, прижить с ней двух отпрысков. Также я рассудил, что порок пьянства, по всей видимости, столь прочно укрепился в нем с малых лет, что он за годы умело научился утаивать его. Во всяком случае, в нем не угадывался тиран коммуналки, каким мне описывала его Робертина. Деликатность темы не позволила мне быть настойчивым в расспросах.

Со своей стороны, молодой дирижер с приязнью для себя узнавал во мне человека своей касты, чем, как мне показалось, был удивлен немало. Он спросил Робертину, почему она никогда не рассказывала ему о моих, редких для города Серпухова, достоинствах и отличиях. За разговорами мы сели к столу с видом полного доверия и дружбы.

Паче прочего я был удивлен, когда молодой человек отказался от водки, которой я полагал его порадовать.

— Так я и знала, перепился, — лукаво сказала Робертина, опрокидывая свою рюмку. Хотя всякий другой на моем месте с подозрением отнесся к столь явному несоответствию характеристики, данной Робертиной своему соседу, и его зримого облика, я, проникнутый любовью и верой в ее постоянство, не позволил себе ни на мгновение усомниться в моральной чистоте подруги.

В праздной болтовне мы провели день, и, признаюсь, присутствие третьего человека в значительной степени украсило наш досуг. Ближе к вечеру мне надо было собираться домой, но я, приехавший в надежде вкусить плода страсти, беспечно отказался от первоначальной мысли о возвращении, думая объяснить жене мое отсутствие нечаянной оказией. Робертина, хотя и приведенная в состояние необъяснимого замешательства моим решением, не замедлила предложить мне ночлег. Сосед, как мне показалось, был несколько огорчен переменой в моем настроении, но я объяснил это тем, что он предполагал заночевать в комнате Робертины на второй кровати, которая теперь, силою моей большей значительности в жизни девушки, предоставлялась мне. Но он сам учтиво предложил, что заночует в соседней неотапливаемой комнате. Эта любезность была оказана им с такой благородной непосредственностью, что я мог не стыдясь воспользоваться ею.

На ночь мы посмотрели кинофильм «Отелло каменного века», весьма сомнительный в художественном отношении — интрига состояла в отношениях между мускулистым волосатым питекантропом и полногрудой блондинкой в бюстгальтере из мамонтовой кожи и с аккуратно подстриженными каменным топором локонами. Но, как Ты знаешь, близость красивой женщины сообщает известную ценность любому фильму. Не в силах сдерживать вожделения, я положил руку на колено Робертины, однако она пугливо отстранилась от меня, указав глазами на соседа. Я приписал это движение природной стыдливости моей возлюбленной, которая не хотела демонстрировать интимную природу наших отношений перед случайным наблюдателем.

Оставшись наедине со мной, Робертина продолжала соблюдать сугубую осторожность. На мои недоуменные расспросы, в чем причина такой негаданно пробудившейся стыдливости, она ответила, что сосед ее строг в вопросах морали и никогда не одобрял ее прежнего образа жизни. Мое присутствие не вызывает в нем возмущения потому лишь, что Робертине удалось его уверить в исключительной дружественности наших с ней отношений. Как ни малоубедительно показалось мне такое объяснение, я принял его. Ночь не принесла мне удовлетворения — Робертина сдерживала проявления страсти, вздохи и возгласы, то и дело настороженно прислушиваясь к звукам в соседней комнате.

Следующие сутки за полдень я и юный музыкант отправились в столицу, радуясь, что нашли друг в друге приятных попутчиков. Дорогой мне хотелось расспросить молодого человека подробнее о его отношениях с соседкой — не силою подозрительности, которая на тот момент дремала, а из желания слышать о моей любимой, если обстоятельства не позволяют мне наслаждаться ее обликом. Однако чем больше мне хотелось узнать, тем меньше я видел оснований для расспросов. Его разговорчивость предупредила мою любознательность. Из его слов я понял, что ему ведомы некоторые тайны Робертины, которые ему не хотелось делать достоянием беседы. Он порадовался, что Робертина решила отказаться от прежнего образа жизни — из чего я сделал вывод, что он осведомлен в современной ситуации больше, нежели я рассчитывал. Я согласился с ним, признав, что этот шаг заслуживает восхищения и поощрения. Когда же я спросил его, с чем связывает он сию перипетию в жизни девушки, он не задумался открыть, что со своим появлением в ее жизни. Не могущий верить, что я столь жестоко обманут, я спросил его, насколько верно то, что мой попутчик является соседом Робертины. Он запросто ответил мне, что это был всего лишь немотивированный каприз его возлюбленной, по мнению которой, я отнесся бы к их союзу со скепсисом и неприязнью, имея предубеждение против опасных и беспорядочных контактов моей подруги. Ему показалось странным, что я, будучи другом Робертины уже в течение девяти лет (sic!), обнаружил достаточно наивности, чтобы поверить в эту маленькую ложь. Я был столь подавлен его речью, что, говори он целый час, я бы не подумал его прервать.

Человек, не испытавший превратностей судьбы, не может представить себе отчаяния, в которое я был повергнут. Наконец я нашел в себе силы спросить, как он объяснил себе мою роль в биографии обожаемой им девушки. Он сказал, что не склонен в этом случае удовлетворять моему любопытству, но дал понять, что его сведения об образе моей жизни идут достаточно далеко, чтобы предположить, почему Робертина не вызывает во мне эротического интереса. Я спросил его, должен ли я понимать его слова как намек на извращенность моей природы, пренебрегающей радостями двуполой любви вопреки закону божественному и мирскому. Он ответил, что учтивость не позволяет ему подтвердить истинность моих слов. Я поинтересовался, не выдала ли ему Робертина мою вторую тайну, рассказав о позорном для мужчины бессилии, которое, став очевидным женщине, делает его предметом неукоснительных насмешек. Он сказал, что моя проницательность предупреждает его откровенность. Я узнавал почерк Робертины.

Собравшись с силами, уже едучи поездом, я раскрыл моему новому другу и собрату по несчастью глаза на характер Робертины, в котором оба мы жестоко обманывались. Он слушал меня, закрыв лицо руками в неимоверном страдании. Наконец он раскрыл глаза, чтобы излить потоки слез и уста, дабы излить жалобы самые печальные, самые трогательные. Я охотно смешал с его слезами свои. Видя во мне единственного друга и единственную опору в этом мире, он обнял меня и уткнулся мокрым от слез лицом мне в шею. Я подумал, не слишком ли близко к сердцу он принял характеристику, данную мне Робертиной.

Заброшенные роковой страстью на край отчаяния, мы провели дорогу в горьких сетованиях и взаимных признаниях. Я пламенел противоречивыми чувствами. Попранное достоинство, поруганная верность взывали бросить коварную прелюбодейку. В то же время я не мог, как бы того мне не хотелось, заставить остыть свое сердце, вырвав из него прочно укоренившуюся любовь. Мне хотелось разом расстаться с блудницей навсегда, похоронить память об изменнице и вместе с тем вернуть ее чувства ко мне, если таковые когда-то были. Всякое воспоминание о ней распаляло мое негодование и мою любовь. Постепенно ярость уступила место чувствам более рассудительным. Я посоветовал моему товарищу разыграть с Робертиной маленькую шутку: он сегодня не вернется к ней, вопреки своим первоначальным планам, а встретится с ней завтра у меня, что будет для жестокой избранницы наших сердец своевременным назиданием. «Да, — согласился со мной он, — Сначала мы насладимся ее ложью и притворством, а затем, когда обнаружится мое присутствие, она будет подвержена заслуженному моральному унижению. И только после этого мы заставим ее выбрать одного из нас раз и навсегда». Этот поворот его мысли не пришелся мне по душе и я возразил, что если в сердце его так сильно чувство к Робертине, то я готов поступиться своей долей ее любви в его пользу. Он смущенно сказал, что неверно выразил свою мысль — для него очевидно, что мои отношения с девушкой длительнее его, сроком в неделю, и несомненно, что я, по всему вероятию, страдаю больше него, во что, правда, отказывается верить его душа. Он преклоняется перед моими чувствами и ему остается лишь устыдиться своих собственных. Конечно же, закон чести требует, чтобы он оставил поле брани и уступил мне нашу общую любовницу без требования какой-либо контрибуции. Мне очень хотелось поверить искренности его намерений, хотя не могу сказать, что это мне вполне удалось. Он признался, что весьма опечален тем, что невольно послужил орудием нанесения ущерба моему благополучию. Виной этому он назвал женскую хитрость, бессердечие и коварство. Я не испытывал при этом никакого желания внушить ему лучшее мнение о прекрасном поле.

По прибытии в Москву мы обнаружили единодушное стремление не расставаться друг с другом ни вечер, ни ночь — мысли наши были лишь об одном, и мы находили известное утешение, изливая их друг другу в слезах и жалобах. Кроме того, мне казалось, появление в моем доме нового лица до некоторой степени оттянуло бы тягостный разговор с женой, которой я вряд ли смог бы правдоподобно объяснить причину моего внезапного отсутствия.

Как мне показалось, музыкант пришелся ко двору в моем доме. Он вызвал беглый интерес у Марины и весьма заинтересовал Ободовскую, которая временно квартировала у нас. Неспособный в своих фантазиях отвлечься от волнующей меня темы, я сознался жене, что провел ночь в доме Робертины, страдающей от зубной боли, где познакомился и близко сошелся с ее соседом, какового, почитая небезынтересным человеком, поторопился представить. Марина отнеслась, на мой взгляд, снисходительно к этому объяснению — во всяком случае, она не изъявила желания знать подробности. Наш дом, в ту пору славный своим гостеприимством, стал убежищем для моего нового знакомого на эту ночь. Мое мнение о нем красноречиво говорило в его пользу, и интерес Ободовской к юноше возрастал тем больше, чем ближе было время готовиться ко сну. В конечном счете музыкант заночевал в одной постели с нашей подругой, что удовлетворило Марину, озабоченную поиском свежего белья, и Ободовскую, алкавшую любовных утех. Этот поступок привел в негодование только меня. Заметив в юноше черты праздного волокитства, я отказал ему в своем уважении.

Утро прошло в напряженном ожидании приезда Робертины, который силою неясных обстоятельств откладывался. Наконец особа, имя которой столь часто упоминалось в последних беседах, позвонила из конторы Кабакова, объясняя свое опоздание внезапно пробудившимся желанием выпить водки. Ее манера говорения изобличала неведенье того, что над головой ее сгущаются тучи. По сухости моего тона она догадалась, что я нахожусь в состоянии крайней озабоченности, и, сопоставив факты, пришла, должно быть, к верному выводу. Она приехала ко мне с возможной поспешностью, не отказав себе, между тем, в удовлетворении остатками водки. Согласно намеченному плану, я утаил присутствие в доме ее второго обожателя.

С порога был ясно, что за время пути Робертина окончательно утвердилась в своих подозрениях.

— Арсик, — воскликнула она, — я не знаю, чего тебе этот парень наговорил, только ты имей в виду, что у меня с ним ничего не было. Так и знай, не было ничего. Он все п…здит, сука. Он все лез, лез ко мне, я уж не знала, как его выгнать. Я ему так и сказала: у меня Арсик есть, тебе, блядь, тута делать нечего. А он тама плачет, умоляет, я ему сразу сказала — ничего у нас с тобой не будет. И не было ничего, Арсик, ты не беспокойся. А ему я еще скажу, что думаю. Я моим парням скажу, они ему п…зды дадут. А ты, Арсик, тоже свинья, потому что ему поверил.

Я не дал Робертине закончить сию апостолическую проповедь, сообщив, что встречи с ней почтительнейше дожидается известный ей человек. Дверь кабинета отворилась, и появился объект ее злословия.

— Значит, не было ничего, говоришь, — обратился он к девушке со спокойствием, которое было всего лишь утонченной формой ярости.

Как ни странно, Робертина не удивилась, увидев его здесь.

— Тебе чего, мудак, надо? — спросила она его грозно, — ты какого х…я здеся делаешь?

— А ты? Я здесь на тех же правах…

— Да какие у тебя права, ты тут никто. Вот меня Марина, Варечка, Ободовская знают, — что было неправдой, — знают и уважают. А ты г…вно, импотент, педовка.

По отзывам Ободовской, юноша заслужил некоторую толику оскорбительных упреков Робертины.

Музыкант в смятении попытался вступить в спор с девушкой, очи которой пылали гневом. Она, должно быть, была прекрасна в этот момент, но я уже не видел прежней красы, так как она была отравлена предательством.

Робертина отмахнулась от молодого человека, как от докучного насекомого.

— Так, Арсик, говори прямо, ты чего, хочешь меня бросить?

Я предоставил ей ответить на этот вопрос без моей помощи. Она извлекла из сумочки трудовую книжку, которую я купил в тщетной надеже устроить ее на работу.

— Значит, хочешь бросить меня? — прозорливо спросила она, — смотри…

Она разорвала трудовую книжку в клочья.

— Если ты бросишь меня, я так сделаю со всеми моими документами, — пояснила она.

Я холодно сказал, что доводы, которыми она подтверждает свое из ряду вон выходящее требование, столь же легковесны, сколь само оно безрассудно. К сожалению, Робертина не имела удовольствия уразуметь смысл моих слов.

— Значит так, — сказала она, вынимая из сумочки паспорт, — смотри…

Паспорт разлетелся клочьями по квартире.

То, что презренная прелюбодейка желает так деспотически распоряжаться мной, внушило мне крайнее отвращение. Я молча стал одеваться, музыкант последовал моему примеру. Робертине ничего не оставалось, как одеться с нами и выйти на улицу. Идучи по направлению к метро, она неустанно, на одной ноте расточала гневные филиппики, направленные как против ее незадачливого любовника, так и против меня. Она грозила позвонить мне на работу и сказать, что я совращаю своих учениц. Она обещала раскрыть подноготную наших отношений Марине и матери. Олигофреническая непредсказуемость Робертины усугубляла мое затруднительное положение. Я не нашел ничего лучшего, чем приблизить желанную минуту расставания следующим образом: ни слова не говоря, я нырнул во дворик с потаенной дверцей, ведущей в переход, и уже через полминуты был на Садовом кольце, где взял автомобиль. Отсутствие источника беспокойства дало возможность обрести на время доступную мне долю здравого смысла. Очевидность тщеты моих чаяний любить и быть любимым, ужас осознания, сколь глубоко я пал, обманывая любящую супругу мою, проснувшаяся наконец гордость — все это дало мыслям моим направление, достойное моего рождения и воспитания.

Когда я вернулся под вечер домой, моя печаль выдала Марине, что произошло нечто чрезвычайное. Полагая, что груз с моей души может снять только лишь чистосердечное признание, я сделал шаг, который счел впоследствии в высшей степени напрасным. Я рассказал об адюльтере. Я пал на колени, сжимая руки, и умолял, заклиная годами, прожитыми в мире и любви, простить меня. Рана, нанесенная мною, оказалась более глубока, нежели я мог предполагать. Хотя жена и обнаружила в поступке моем более опрометчивости и легкомыслия, нежели злого умысла, негодование и скорбь, вызванные известием о моей неверности, мешали ей простить меня. Она сказала, что предпочла бы видеть меня мертвым, нежели безумным и бесчестным. Она испросила срок подумать, так как во всяком решении благоразумно опасалась поспешности. Кроме того, близился праздник Нового года, который обычно отмечался в нашей семье шумно и весело. Уже были званы гости, и Марине, впрочем, как и мне, не хотелось бы, чтобы огласка, которую вызвал бы наш разрыв, оказалась бы гибельной для радостного настроения наших друзей. Таким образом, наша разлука поимела отсрочку, за которой мне грезился возврат прежних счастливых и спокойных дней в обществе моей, как мне вновь показалось, нежно любимой супруги.

Однако немилосердный рок определил иное течение моей жизни.

XIV

О! это был праздник, который сперва влачился тягостно и утомительно, затем, однако же, не принес влюбленным ничего, кроме тягостных мук, ужасающих сновидений, боли и ужаса!

Гофман. Кот Мурр.

Мы с Мариной сделали вид, что ничего не случилось. Разговор о прошедших событиях был слишком мучителен для обоих. Мы сконцентрировались на покупках и готовке к Новому Году. Стряпать Мариша, бедная, не умеет, равно как шить, вязать и проч. Я стругал на терке пальцы в салат, давал Марине путанные и бессвязные указания. Временами мы бранились по мелочам, получалось даже весело. Умом я понимал, что с изменой Робертины жизнь не кончилась, что я еще буду счастлив. Мне следовало только лишь подождать, и счастье само пришло бы ко мне, — уж так устроен этот переменчивый мир. Но мне-то хотелось не абы какого счастья. Мне хотелось быть счастливым в любви, не на общих основаниях — женушка, детишки — мне хотелось необыкновенного, страстного, величественного счастья. Робертина не дала его — жестокая, как она обманула меня!

Эта большая печаль притягивала к себе малые горести. Мама подарила мне к празднику портмоне с неразменным долларом — она написала на нем смешной стишок. В тот же день кошелек у меня украли — со счастливым долларом, со стишком, с деньгами, так необходимыми. Мне казалось, что вокруг меня распространился какой-то смрад отчаяния, которым травились все, кто знался со мной.

К вечеру стали стекаться гости. Первой пришла одноклассница Марины Мамихина. Шумная, веселая, она едва доковыляла до нас, больная рассеянным склерозом. В ее отсутствие все повторяли со вздохом слова врачей, что жестокую мамихинскую болезнь неминуемо сопровождает эйфория. Мамихина хохотала над своей зыбкой походкой, в то время как все знали, что она скоро доживает последние часы.[12] С порога Мамихина сообщила, что выгнала мужа. Ее муж, Вова Коломиец, талантливый поэт и переводчик, источник скуки в любой компании, был игрок. Он проиграл коляску, дрожки, Трех лошадей, два хомута, Всю мебель, женины сережки, Короче — все, все дочиста, и Мамихина по болезненной эйфории с этим мирилась. Но вот она отдала ему последнюю десятку на хлеб, а он, подлец, пошел к одноруким бандитам и пропер ее. Мамихина сказала, что он сукин сын, гондон, сволочь,

И бросила ему в лицо

Свое венчальное кольцо.

Все уже давно отчаялись ждать хорошего от этого брака, поэтому восприняли новость без огорчения.

Следом за Мамихиной приехала моя подруга Зухра с мужем Шурой. Они не разговаривали друг с другом. Шура был родом из Кривого Рога, там у него осталась семья — все сплошь провинциальные украинцы, все с? фрикативным, ну, как положено. Все они были бедны, нищи даже, и нуждались в поддержке. Зухра орала, что она сама нищая, кутала ребенка в тряпки, подавала ко столу плесневый хлеб и на все попытки мужа объясниться только плакала. В какой же гнев она вошла, когда тайно от мужа вскрыла письмо его меньшого брата. Братец просил денег на джинсы в возмутительной по своей безответственности формулировке. В еще большее раздражение впала она, когда прознала, что Шура долго говорил с Кривым Рогом. О чем он мог говорить? Зухре ясно было, что за ее спиной строят козни провинциальные свойственники. «Конечно, — кричала Зухра, — давай продадим все, все! Ничего не оставим! Мы люди не жадные! Продадим компьютер, микроволновую электропечь, музыкальный центр, видеомагнитофон „Панасоник“, видеокамеру, кухонный комбайн, посудомоечную машину, моющий пылесос, новый кухонный гарнитур, ковры и финский сервиз, и купим твоему родственнику джинсы!» Потом Зухра цветисто описала собственную безрадостную жизнь. В юности она потеряла горячо любимого отца и осталась сиротой беззащитной, а ее мать, тетя Берта, вдовой. Нетрудно отнять у вдовы и сироты последнее достояние. «Не плачь, Настенька, — утешала Зухра дочку, щипая за ногу, — Знать и тебе при живом отце сиротой быть». Шура слушал мрачно. К вечеру Зухра перестала плакать, чтобы накраситься. В одиннадцать часов они были у нас в гостях, насупленные и нервные.

Варечка навсегда рассталась с Шашкиным — все мосты были сожжены. С недавних пор их отношения все более принимали вид безумной страсти. Варя сняла комнату на Смоленке у бедолаги-алкаша со слепоглухонемой мамой и перебралась с молодым военным туда. Там они — оба натуры страстные и невоздержанные в наслаждениях — пили и любили друг друга. Громкие пиршества, в которых молодые сердца коротали досуг, вызывали трепет окрестных буржуа. Среди ночи Варя могла усесться, свесив ножки, на подоконник, курить и ожесточенно браниться. Шашкин забирался с ней, болтал в ночи своими мощными военными ногами и пил из горла крепкие напитки. Иногда Варя, желая размять члены, давала ему увесистую затрещину, и будь с ней мужчина пожиже Шашкина, плохи были бы его дела. Порой их ссоры набирали нешуточный оборот. Шашкин сурово брал китель и уходил, а Варя нагоняла его, чтобы осыпать сотней яростный упреков, сразу не пришедших на ум. Однако по пути Варя, случалось, позабывала цель своего порыва, и награждала Шашкина сотней поцелуев. Случалось, что она застывала в гордом молчании, и пьяный Шашкин, шатаясь, шел к двери, возился подле вешалки и затихал. Варя озабоченно выходила и заставала его спящим на калошнице. Разбудить его обычными оплеухами не представлялось возможным. Предметом раздоров, как правило, становилась жена Шашкина — «Блядища», — как заключила Варечка, взглянув на фотографию. Шашкин был с ней в благоразумном разводе, что нравилось Варе, но он пропадал на выходные в чадолюбивых отправлениях. Его дочка, крошечное малокровное создание, занимала его уик-энд и сердце, вопреки убеждению Варвары, что и то и другое составляет ее единоличную собственность.

Жильцы дома имели немалый зуб на шумных любовников. Неизменной в своих симпатиях оставалась только слепоглухонемая мама. Сосед, неукоснительно битый Шашкиным за кражу водки и мелочи, искал случая отомстить ему, и опрометчивый Шашкин предоставил ему эту возможность.

В близости праздника служба командировала Варю на два дня в Архангельск. Шашкин провожал ее с трогательной заботой, вытирал слезы и махал платком. Кто бы мог предполагать, что в душе его тлел гнусный замысел? Варя уезжала счастливая и любящая, а вернулась быть несчастной и опозоренной. По приезде она застала дома алкоголика-соседа, который, захлебываясь пьяным красноречием, не скрывая своего ликования, рассказал, что в ее отсутствие Шашкин привел в гости однокурсника, молоденького «пацана». Они пили и веселились, а потом он, этот пацан, остался ночевать, и он ночевал не просто так, — подводил алкоголик к доминанте рассказа, — а они ночевали в попу.

Варя зло расхохоталась и посоветовала квартировладельцу закрыть пасть. Тот, обиженный недоверием, прошмыгал за ней в комнату, заполненную стеклотарой, и пришибленно встал в дверях.

— Варя, — сказал он, — они так стонали…

Странно, но иногда какая-то ничтожная подробность, названная рассказчиком, проявляет перед внутренним взором всю картину, допрежде риторически неясную. Варя вдруг так отчетливо представила, что это продавленное ложе, на котором они столько дрались, любили, пили и писались в пьяной коме, стало гнездышком для банального адюльтера, что силы покинули ее. Она только и смогла назвать алкоголика мудаком и уродом, выкинуть его, визжащего, вон и пинком закрыть дверь. Да и то, она сделала это как-то вяло. После она села и стала горевать.

Вечером как обычно пришел Шашкин с бутылкой, цветами и конфетами — классическим набором знаков военного ухаживанья. Варя сидела бледная, трезвая, под глазами у нее залегли тени. Последовало бурное объяснение. Бутылка была разбита, цветы и конфеты растоптаны, а сам Шашкин с силой, превосходящей кажущиеся Варины возможности, запихнут в лифт. Напоследок Варя с яростью захлопнула тяжелую решетчатую дверь лифта, не утруждая себя видеть, что Шашкин поместился в кабинку не полностью. Пальцы Шашкина хрустнули, сам он завыл, хлынула кровь. Увидев размозженную руку некогда любимого курсанта, Варя села на ступеньку и заплакала. Шашкин уехал, павши духом.

На следующий день алкоголик в слезах признался Варе, что он оклеветал бедного любовника, и униженно просил простить гадостность его лжи. Варя смотрела на его лицо и понимала, что в него лупили с левой руки (Шашкин был левшой).

Так, в полном основании для тоски, Варя прибыла на праздник Нового года.

Кроме нее пришли веселиться мои друзья Наташа Кораблева, Сережа Скорняков, Дима Бриллиантов, Петя Полянский — люди одинокие, подверженные депрессии и кишечным заболеваниям. У этих всегда всё не слава богу, так что радости они не прибавили. Все вроде шипели шампанским, вроде смеялись, но каждый боялся встретиться взглядом с другим. Слишком много было кому посетовать, и некому было пожалеть. «Мне изменил Арсений», — говорил взгляд Марины. «Мне изменил Шашкин», — говорил взгляд Варечки. «Мне никто не изменил, но я одинока, одинока, одинока!» — говорил взгляд Наташи Кораблевой, стареющейся девушки. «Мой муж хочет купить брату джинсы», — говорил взгляд Зухры.

Одна лишь Ободовская была, как видно, счастлива своим положением. Избегающая шумных сборищ, вообще изрядно охладевшая к старым друзьям, Луиза уехала с Илюшей в Нижний Новгород. Ободовская готовилась к этой поездке со всем тщанием. Она наворовала у компании «Эрик Свенсен», где работала вместе с Мариной, немалую сумму денег, дорисовывая на счетах за женевское такси — сначала нули сзади, затем единички спереди. (В бухгалтерии предположили, что машина заплутала в Альпах.) Луизочка рассчитывала потратить шалые деньги на джакузи, массаж и разговоры в дорогих барах новомодного отеля.

Глубокой ночью, когда всеобщая тоска была в зените, пришел пахнущий духами и вином Шашкин. Варя уединилась с ним в кухне. «Варя, но я же люблю тебя!» — восклицал он со всей силой страсти сильного, влюбленного и пьяного человека. Мы, притихшие в гостиной, слышали его слова. Варечка была непреклонна, Шашкин, вышел за дверь, где по старой привычке упал и заснул. Мы нашим тщедушно-филологическим мужским составом втянули его в коридор и оставили там — могучего, здорового — трезветь во сне к завтрашней поверке. Варя демонстративно улеглась на подушках в другой комнате, уложив под бок моего друга Диму Бриллиантова. Он обнял ее, и Варя, покуда Марина тянулась к выключателю, увидела его руку — худую, не ту руку. Сердце ее сжалось, и она уснула, зная, что завтрашнее утро не сулит ей нежданных радостей.

* * *

Так оно и случилось. Я встал раньше всех, разбуженный собственной тоской. Попинав Шашкина, я кое-как выставил его, пахнущего перегорелым вином и перегорелыми духами. Потом я налил стакан «Алиготе» и сел смотреть на бельевую веревку. Тихо стали сползаться прочие. Мой друг Дима Бриллиантов пришел, дрожа от утреннего похмелья, выкатилась Варя в неожиданном кураже — она умела смеяться даже в горе. Позднее всех пришла Марина. Она села подле Пети Полянского, художника, моего друга, который тоже казался ей похожим на брата Александра.

— Начинаем праздник «Продолжение Нового года»? — Повторил я подобранную где-то шутку.

— Я бы назвала его иначе, — сказала Варя, закидывая толстые розовые ножки на табуретку, — Я назвала бы его «Праздник ну и ну».

В самом деле, такого гнилого Нового года не припомнил бы никто из нашей компании.

— Ну что, — продолжила Варя, — теперь, Арсений, «Жавор o нка»?

«Жавор o нок» — была песня из моего кукольного спектакля, вертепа. Странно, но лучшее, что я сделал в жизни, относится не к педагогической или научной деятельности, а к актерской профессии. В свое время я за день соорудил вертепный ящик, одиннадцать кукол и сочинил пьесу. Покинутая царевичем Адольфом подружка поет там песню, полюбившуюся Варечке:

Жаворoнок, ой да в темном леся

Ой, разбери горя мое.

Моя горя, горя всем известна,

Ой, милый бросил он меня.

Мил уехал, ой да меня бросил,

Ой, и сказал: Дуся прощай!

Прощай девка, ой да прощай красна,

Ой, прощай, розочка моя…

Это довольно долгая песня с повторением запева и припева. Я пел с душой, внутренне отождествляясь и с покинутой и с покинувшим, к третьему куплету у меня спазмом схватило горло, но я выровнялся и допел песню до конца — по лицу у меня текли слезы, которые я не счел правильным скрывать. Мне хотелось, чтобы было видно мое зареванное лицо, чтобы все, кто знали, что я изменил Марине, поняли, что сделал я это не от нелюбви к ней, а оттого, что любил другую. Мне хотелось, чтобы все поняли, что я могу любить не той эрзац-любовью, которая была на виду, а настоящей, той, которую знали понаслышке из моих рассказов — слишком красноречивых, чтобы быть убедительными. Справившись с чувствами (и, я знаю, Ты осудишь меня, но мне хотелось, чтобы видели, как тяжело мне подавить их), я взглянул Марине в глаза. Она смотрела серьезным — не грустным, а сосредоточенным — взглядом, словно постигала открывшееся ей новое знание. Я думаю, что верно истолковал ее взгляд. «Ты любишь ее. Теперь я вижу это. Раньше я не могла поверить, что это правда. Что ж, значит, мне придется уступить».

— Как же хорошо, — сказал Петя Полянский, светло глядя добрыми, синими, безумными глазами, — Как же вы добры, хороши, как вы любите друг друга…

Он замолчал, погрузившись в обдумывание сказанного.

Входная дверь открылась и в дом вошла Ободовская. Она, прежде чем поздороваться, выпутала из кашне большой еврейский нос, сняла с жестких кудряшек итальянскую шапочку, вынулась из пальто полувоенного стиля и, в обычной своей манере разметав вещи по вешалке, вошла в кухню.

— Ободовская!.. — закричала Варя и замолкла, думая, как бы поприветствовать прибывшую. — А мы тут справляем праздник «Ну и ну». Все поссорились и расстаются.

Петя с недоумением посмотрел на Варю. Ему было привычно то, что в Марининой компании непонятно шутили.

— Ну, что же, Луиза, — обратилась Марина к подруге. — Как ваша поездка?

Ободовская присела на краешек табуретки, слегка потеснив Варины ноги.

— Я… — начала она было и замолчала.

Потом она вдохнула и сказала:

— Илюша со мной не поехал. Я была там… одна…

Все оторопело смотрели на Луизу, не понимая еще — смеяться или сострадать этой нечаянной параллели.

— Лу, — осторожно сказала Варя, — может быть, ты хочешь вина?

— Нет, — покачала головой Ободовская, — Я, пожалуй, пойду немного поплачу…

Она ушла в кабинет.

— Ну что же, — резюмировала Варечка, — праздник «Ну и ну» продолжился праздником «Вот тебе и на».

Некому было возразить ей.

Так за разговорами, в которых наиболее частыми словами были «ну и ну» и «вот тебе на», прошло первое число января 1996-го. Я прощался с мечтами и надеждами, мне казалось, что изменилось время, и я изменился с ним. «Все теперь будет иначе, — думал я, — Марина ошиблась, ей не придется уступать. Я проживу с ней до старческих седин как добрый и любящий супруг. И никто более не поселится в моем сердце, отравленном несчастной любовью». Призрак Василия Розанова — жирный, с холодными серыми глазами сидел на подоконнике. «Не с тем живи, с кем хочется, Сеня» — наущал он меня, и я верил, верил всё первое января в правоту этого ублюдка.

XV

Душа приказывает телу — и тело тотчас повинуется. Душа приказывает себе — и встречает отпор.

Блаженный Августин

Второго числа, едва Марина ушла на работу, я взял шампанского, набил в банки салатов, забрал ноги американских кур и поехал в Серпухов. И память, и воображение бессильны восстановить ход моих мыслей. У меня есть все основания предполагать, что мыслей у меня не было. Кроме одного только желания видеть ее, ехать к ней в автобусе, а перед тем ждать автобуса, клацая зубами на ветру (ради нее), у меня не было ни мыслей, ни чувств. Розанов, Марина, мои бедные подруги вспоминались мне неприязненно отчужденно, какое-либо чувство, кроме любви — моей любви к Робертине — воспринималось мной как неправда, словно кроме меня в этом мире никто и любить не умел и удивительно, что смел притязать на любовь.

Когда я подходил к дому, сердце мое затрепетало. Возбужденная фантазия представила картину разбитого бессонницей разгула — музыканта, Игоря, его агрессивных любовников, саму Робертину — бледную, с расстроившейся прической, пьяно и косноязыко сюсюкающую. Дрожа рукой, я повернул ключ в замке. Старая дверь не поддавалась. Я тряс замок, наваливался на дверь плечом, пытался открыть ее с кротостью и спокойствием, а то нервно совал ключ туда-сюда. На шум вылезла румяная баба Поля. Подвязав седины пуховым платком, она улыбалась.

— Що, парубоче, приїхав до п o дружки? Давай, давай, зачекалася вже! Ти давай, я їй постукаю, вона вдома. Давай, давай, я їй постукаю.

— Да нет, не надо, баб Поль, — заволновался я. Зная навязчивость скучающей старухи, я не хотел, чтобы она мешала нашей встрече. — Я сам открою. С праздником тебя.

— Ой, дякую, дякую, парубоче, дякую, дай тобі боже доброго здоров'я, щоб був ти веселенький, здоровенький, ти вибач мене стару, коли що не так.

Она усунулась назад, в свою берлогу.

Дверь, наконец, поддалась, и я вошел в сумрачную, без лампочки, прихожую. В доме привычно пахло дешевым табаком, сантехникой и женским телом. Не раздеваясь, я вошел в ее комнату. Робертина лежала на кровати поверх неприбранного белья. На ней были надеты мужские тренировочные и красная майка, подаренная мной. Мне эта майка досталась от боевой подруги и любовницы Чючи, а ей от мужа Петера Вальца. Робертина подошла ко мне и крепко обняла. Лицо ее было не умыто, изо рта скверно пахло (на столе, подле переполненной пепельницы, лежала смятая пачка «Примы»). По-моему, впервые она обняла меня так, как мне того хотелось.

— Ну, как праздновала? — спросил я у нее. Я старался говорить с ней только простыми фразами на тривиальные темы. Я заучивал понятные ей обороты речи и мысли, и артистически воспроизводил их в разговоре. Впоследствии Робертина призналась, что презирает собственную речевую манеру, и попросила говорить при ней побольше непонятного — от этого она только сильнее будет уважать меня.

— Одна я была. Арканов даже не зашел, сука.

Она вжалась лицом мне в куртку. Я, утомившись взглядом, посмотрел вокруг себя. В комнате все осталось неизменно странным — тут был такой интерьерный разнобой, — бедный, зато опрятный. На рогах, которые Робертина стащила с какой-то дачи, висели два елочных шарика.

— Ты что, елку не наряжала? — опять задал я вопрос, на который она могла ответить.

— Нет. Не хотелося.

Она еще немного постояла подле меня, но уж понятно было, что мыслями она далеко.

— Ты знаешь чего… Вот чего. Я тебе письмецо написала. Только ты все до конца сейчас прочитай. Оно длинное. Обещаешь?

— Обещаю.

Я понимал, что таким образом Робертина решила объясниться. Меня это порадовало — я любил перечитывать ее письма. Временами я думал, что когда она меня бросит, в них я буду находить болезненное утешение своей печали. Однако я засуетился, вытаскивая бутылки, банки, пакеты, все жизнерадостные брашна, которые так напрасны были на празднике «Ну и ну». Робертина оживилась — она была голодна. Мы выпили с ней по бокалу шампанского, и я лег на пузо читать письмо. Вот оно.

Письмо Робертины от 29 декабря 1995

Арсик или (Котярушка) С большим уважением к тебе твоя любимоя Лера или (Волчарашка) Арсик я тебя так сильно люблю и некаво больше любить некогда не буду. Любимой мой я небуду тебя спрашевоть как ты правел новый год и все остальные дни Спрашевать обэтом былоба смаей староны очень глупа Но я хочю чтоба в новам году утебя все была хорошо на вышем уровни. Любименький Арсик я тебя так сильно люблю, люблю, люблю. Прости меня блять если сможешь. Постарайся не разрушать нашу любовь, наши планы на будащия. Небросай меня пожалуста я тебя очень прошу. Еще небыла у меня токова чиловека как ты чтоба я просила чтоба меня небросали. Арсик ты розбудил во мне любовь ктебе вить доэтога я была как робат Арсик любимой да я блять больше меня не как нозвать нельзя за то что я зделола. Но я прошу тебя не ноказовай меня так строга сумей простить меня Арсик вить ты любишь меня я люблю тебя довай пожалуста все сохраним нашу любовь друг другу дружбу наши сладкие встречи я прошу тебя довай небудем чтобы одним махо все сломать Вить я тебя искала все свойи 26 лет нашла я тебя наконец Арсик я знаю что по атношению ктебе я паступила очень плоха но я непредола тебя верь мне Арсик С этим человекам у меня небыло нечиго абсолютно и нечего я у него непросила да в этот четверг мне некуда была деваца наночь я позванила Лене своей падруги чтоба она принела меня наночь она сказала что хорошо я тебя приму на ночь довай встретемся на пушке Арсик она сняла себе там мальчика этот мальчик испугался что Лена ни одна и от козался ехоть но Лена скозала иму что ани будут только двоя поэтому Лена мне скозала что меня она взять ксебе не сможет После я решила для себя что я поеду ночивать на Курский вогзал на комне после всего этаго подашол этат музыкант Саша спросил почему я нееду домой я ему обьяснила свою ситуацею он мне скозал что кнему приехоли родители и нехочит сними ночивать и предложил мне попить сним пива я соглосилося мы сним пошли всторону гостинице «Росия» в этой гостинице он увидел бар предложил мне пойти в этот бар я соглосилося но иму я скозала что ето бар очень дорогой и уменя на это нед денег он скозал что нечего страшного в этом нет скозал это лутша чем ходить паморозу или сидеть на вогзали я сним просидела до 6 утра я иму росказывала где я жеву что мой хзнакомой пропил мой магнитафон далея он меня спросил где я буду отмечать новый год я иму скозала что там где ябы хотела отметить новый год мне нельзя поевляца тама и поэтому я скозала что буду на новый год дома я скозала что придет мой друг Игорь порехмахер сосваим мальчиком. Саша предложил что возьмите меня к себе в компанию и довайте все вмести встретим новый год где небуть в москве на кокой нибуть хороший дискотеки я откозалася от его придложения и скозала что мы будем выпимши устаним и нам негде будет поспать скозала что лучше мы будем дома я приглосила Сашу он соглосился я пообищала что познакомлю его с Игорем и я иму роскозала про Игоря все чем он жевет и если у них что небуть получица я буду очень рада а он скозал что я глупа шучю и он педовками не интиресуица. Так унас с Сашой прошла ночь в баре. И мы пошли на курский вогзал там мы сним выпили пива и пошли гулять по улицы он мне покозал дом где живет его друг я предложила зойти в подьест погреца но когда мы сним стояли в пдьезди и после курева бросили бычки там убиралося уборщица она стала на нас кричать и мы ушли он меня спросил что я еду на работу после чего он спросил можетли он приехоть в гости в субботу я иму скозала что я постораюся приглосить Игоря я иму дала свой адрес и уехола потом ты Арсик приехол мы стабою ходили в музей ездили к тебе в школу в Субботу вечером я его встретила и в пятницу вечером приходил Игорек со своим мальчиком я иму скозала так и так мал но Игарек скозал что в субботу после работы они едут в москву но когда вечером я встретила Сашу приехоли дамой мы выпели смотрели телик когда легли спать он меня спросил естьли у меня парень я иму скозала что да но Саша стал признаваца в любви скозал что я у нево вторая женщина что он меня любит но я иму скозала что я немогу тебя любить и что меня любит человек и я люблю человека и тогда я достала Арсик твое письмо и когда я прочитала иму несколько строк он попросил чтоба я перестала читать что я изделола я иму скозала что любить я тебя небуду и спать тоже небуду иму эти слова непонравилися и он обидился захотел первом автобусом уехать но я попросила чтоба он остался я иму скозала что ты выпемши и должан сначало паспать что он изделол на следующей день Воскресения он скозал что я могу зделоть выбор между им и тобою Арсик я ответела что я никоких выборов делоть несобираюся у меня есть Арсик и больше мне неково ненадо я иму скозала что мы можем только быть друзьями он на это соглосился правда скрепя зубами вечером у меня каг назло разболелся зуб он мне помог удолить осколог зуба на утра у меня еще сильней разболелося дисна и я скозала чтоба он вечером приехол и передал мне информацею от тебя Арсик я незнаю поверешь ты мне или нет но Арсик эта истеноя правда у меня сним ничего небыло Арсик за три месеца я тебе не изменяла и не собираюся изменять нескем я незнаю что он тебе скозал но что здесь на писано здесь все разложено до милочейшех деталий что он говорил что мы делоли и я повторяю Арсик я тебе не изменила и не предола Арсик миленький я люблю тебя что есть силы моей и я щаслива от этого я не могу себе представить если тебя небудет рядом сомной Арсик миленький когда ты прочтеш мое письмо поверь всем моим словам и отнесися с пониманием ковсему этому Арсик неделой поспешных выводов чтоба разбить нашо щастья подумой обэтом хорошенька я верю в тебя и за токова пустяка ты не бросиш меня Арсик я хочю чтоба новый год подорил нам много встречь, любви, ласки и все астольное Арсик вовсем этом я виновата что я тебе все сразу нескозала поверь мне я боялася я незнала как ковсему этому ты отреагируешь еслиба он придложил только дружбу яба тебя сним обязательно познакомила ба но когда он стал протендовать чтоба быть моим любовникам я хотела сама от ниго избавица я нихотела тебя в это вмешовать. Арсик прости меня подлаю но пожалуста небросай меня довай сохроним между нами любовь. Арсик я обищаю что это был первой и последний раз я никогда тебя непредам я люблю тебя и хочю быть только стабой только прости меня и небросай меня на этом я заканчивою свое письмо или признание сто раз тебя целую, обнимаю и ласкаю. твоя любимоя Лера. Сновым годом тебя.

Конечно, я не обманывался, что все, о чем писала Робертина, было правдой. С большим и обоснованным чувством я верил словам музыканта. Но в этом письме, самый объем которого указывал на степень раскаяния девушки, я видел искреннее желание вернуть меня, ужас остаться одинокой. Я не уверен, что Робертина в самом деле осуждала себя. Может быть, она даже вздыхала потом, сожалея, что ее дипломатический расчет поимел такие плачевные результаты. Мысль, как хорошо было стать тем самым ласковым телятей, которое сосет двух маток, была вполне обычна для нее. Да и если посмотреть здраво, опираясь не на положения абстрактной этики, а на факты, если быть реалистами, мы понимаем, что иначе она и не могла себя повести, если хотела сохранить меня и при этом хотя бы нище жить. Те деньги, что мог давать ей я, едва покрывали половину расходов первой необходимости. В ближайшей перспективе я не смог бы зарабатывать больше, хуже того — я мог уйти от Марины. В таком случае моих денег едва бы хватало содержать себя — эта ситуация была настолько чудовищна, что я предпочитал вовсе о ней не думать, надеясь на авось. Что могла сделать она, неспособная к труду, лишенная ценного достояния, иных связей, кроме порочных? Для того чтобы сохранить меня, она вынуждена была меня обманывать. Если бы страсть не застила мне глаза, я понял бы это. Она же никак не могла ожидать, что обман ее раскроется так скоро, и еще менее думала, что я буду им столь обижен. Как призналась она потом, многие ревновали ее, иные били, кто-то держал взаперти, как Данаю, но никто не расставался с ней из ревности и обиды. Она не почувствовала моральных угрызений, но она испытала страх потерять меня. Это было главное, что прочитал я между строк ее письма.

— Котярушка, ты веришь мне? — спросила Робертина, присев на краешек кровати.

— Верю, — сказал я с учетом сделанных выводов.

— Нет, Котярушка, мне кажется, ты еще на меня сердишься. Ты правда поверил?

— Правда.

— Ну хорошо, — перевела дух Робертина, — А то я боялася, что не поверишь.

Однако она еще не вполне была покойна и с напором в речи и бегающим взглядом сказала:

— А то, что этот мудак тебе говорил, это неправда все, ты не верь ему, Арсик. Это он п…здит все.

— Хорошо, — сказал я, — не буду верить.

Робертина, убедившись, что примирение состоялось и впереди нас ждет только счастье, успоколась совершенно. Она вытряхнула окурки из пепельницы литого стекла, и закурила с душой дорогие сигареты «L & M».

— Котяра, — сказала она, сощурясь для серьезности лица, — у меня так сердце болело, когда я тута одна была…

— А ты кури больше, — сказал я цинично.

Я видел ее медицинскую карту. Она была здорова, как пахотный слон.

— Да нет, я не про то… — сказала она, недовольная, что я неправильно ее понял, — У меня сердце болело, чего ты там. Я, знаешь, как переживала? Я даже богу молилася. Я, знаешь, вот так вот перекрещусь… Котяр, я правильно крещусь? Посмотри…

Она неуверенно перекрестила свой торс. Я кивнул.

— Ну так вот, я перекрещусь, и говорю: «Господи, Исусе Христосе, сделай так, чтобы меня Арсик не бросил никогда, чтобы мы с ним всегда-всегда вместе были». Представляешь?

— Представляю, — улыбнулся я.

Она задумчиво смотрела своими умными, чудноватыми глазами поверх вешалки. Там она увидела мою меховую шапку — лицо ее осветилось радостью.

— А как енот себя вел? — спросила она с хитрым озорством.

Надо сказать, что личность моя казалась Робертине чем-то необъятным, что нет возможности пытаться познать в целом. Как-то раз, посмотрев американское кино, она всерьез высказала предположение, что я втайне инопланетный долгожитель, и живу уже лет триста. Иначе как я мог аккумулировать знания, превосходящие достижения коллективного ума Кабакова, Игоря, бабы Поли да и вообще всех тех, с кем доводилось ей общаться? Я не торопился разубедить ее, интересничал, короче. Кроме того, она искренне считала меня красавцем (у нее было слабое зрение), что было мне лестно. Двадцать семь лет я прожил, имея отвращение от собственной наружности. Я казался себе чрезмерно худ (тогда еще, когда худ не был), то мне мнилось, что я неуклонно жирею (вздор!), лицо мое раздражало меня более всего — оно казалось мне в грусти птичьим, а в радости сатировским. Не так давно я разглядывал старые фотографии и нашел немало себя двадцатилетнего. Меня поразило, сколь же я был хорош собой. У меня интересно прорисованы глаза, классические уши (раньше, до лекций в институте Сурикова я не предполагал, что уши могут иметь эстетическую ценность, а ведь правда — красивых ушей трудно сыскать). В свое время, когда в театральной студии мы учились гриму, выяснилось, что мое лицо соответствует классическим пропорциям античности. Мне не раз говорили в юности, что я красив, но я не верил никому. Поразительно, при моем тогдашнем не уверенном, но все же нарциссизме, я отказывался верить в собственную привлекательность. Мне казалось, что все лгут, что все хотят либо подбодрить, либо унизить меня разговорами о моей красоте. Так, глядя на собственные фотографии, я уверился, что был красив только тогда, когда красота моя уже отцвела, и воспользоваться ей не было возможности. Я думаю, может быть, и хорошо, что в пору юной красоты я был целомудрен? Могу себе представить, во что превратился бы я с моей страстностью, если бы использовал обольстительную наружность как наживку для влюбленных душ. А как досадно было бы мне утратить с годами мою внешность, когда бы я привязался, привык к ней! Я же думал, что я урод, и оттого не так боялся стареть лицом.

Те, кто любили меня, любили не за внешность. Меня любили, должно быть, за мастерство смешить, за способность к разговору, за меланхолический вид и ту поэтическую одухотворенность лица, которая мне в самом деле присуща и которую я так умею сыграть. И только Робертина — с опозданием, но тем сладостнее — полюбила меня за красоту. Потом, уже спустя многие недели после описываемого дня, я зачастую просыпался от ее взгляда. Она сидела тихо подле моего лица и разглядывала его. Это было уже тогда, когда я к ее красоте привык и мог спокойно читать книжку, ожидая ее пробуждения.

Но что более всего поражало Робертину в моем облике, так это енотовая шапка. Эту шапку мне подарила мать. Сам я казался себе диво как хорош в ней: злые глаза, ресницы черные; небольшие, но хорошо очерченные губы, крупноалкогольная небритость — я казался себе брутален и ходил с тем стервозным выражением лица, которое бывает у порномоделей. На самом деле шапка эта была уродливый рыхлый малахай с разъехавшимися ушами, но тогда я еще лишь смутно догадывался об этом и гнал от себя эти мысли — все равно другой шапки не было.

Робертина прониклась интересом к этому скорняжьему позору и расспросила меня о быте и нравах енотов. Я охотно описывал ей поведение этих смешных зверьков, изображал их по воспоминаниям от зоопарка, и нарисовал довольно похоже одного в перекидном календаре. Потом Робертина в припадке биофилии одушевила мою шапку, попросила, чтобы я придумал сценку с ней. Я назвал енота «Чипидоном» и действительно разыграл с ним репризу. Я разговаривал с ним о Робертине, а он отвечал мне тонким голосом. Робертина очень смеялась, стала докучать мне Чипидоном больше, чем мяуканьем, а ночами брала его в постель.

Она воспринимала меня частями. Более всего она подружилась с большими пальцами ног. Как-то я сидел, закинув ноги на стол, и читал книжку. Робертина села с сигаретой поблизости, и, щурясь близоруко, стала разглядывать устройство моих пяток. Мне было неловко под этим пытливым взглядом. Во-первых, я почитаю стопу весьма интимной частью тела, и по одному виду человека в пределах голеностопного сустава могу определить, симпатичен он мне или нет. Людей с красивыми пятками мало. Во-вторых у меня с детства идиосинкразия к слову «пятка». В борьбе с собой я научился произносить его и слышать без стеснения, но все равно, где-то в детской моего подсознания слово «пятка» вызывает желание убежать и спрятаться. Слово «пупок» я даже писать не хочу. Наконец, моя мать, дура невежественная, принимала в беременность антибиотики, отчего у меня на ногах срослись незаметно для беглого взгляда второй и третий пальцы. Но Робертина таращилась, изучая устройство моих ног. Не зная, что бы предпринять, раздражаясь против нее и любя ее, я, глядя боковым зрением, плавно вытянул ногу и схватил ее за нос. Эта шутка, в которой больше проявилась моя ловкость, чем остроумие, привела Робертину в состояние безмерной радости. Она хохотала до слез, держась за живот, а я, улыбаясь ей из солидарности, смотрел на нее поверх книжки. Она потребовала, чтобы я еще раз потрепал ее ногой за нос, и смеялась опять — не так громко, но так же весело. Впоследствии, зная, что не всегда могу увлечь ее разговором, я придумал немую пьесу — большие пальцы дрались, договаривались, прятались от Робертины, но всякий раз к концу спектакля они должны были потрепать ее за нос. Робертина усвоила сценарий, охотно беседовала с пальцами, называя их «братики», а ближе к финалу, наступление которого определяла она сама, добросовестно подсовывала нос. Я стал виртуозом мимического искусства. Кажется, я мог бы зарабатывать в мюзик-холле. К весне я уже умел работать ногами, не отвлекаясь от собственных дел. Бывало, что я, в раздумье о диссертации, читал пухлый немецкий том с серьезнейшим лицом, а пальцы выделывали черти что, независимые от моего контроля. Робертина, утомившись мной в целом, могла в любое время стянуть с меня носки и начать курлыкать с пальчиками. Это принуждало меня с особой тщательностью заботиться о гигиене — я закупился терками и притирками и стал внимателен к ногам, как женщина. Кожа на ногах стала тонкая и розовая, от носков пахло лавандой и лимонной коркой. Кажется, недалеки были времена, когда бы я начал красить ногти, потакая безумным прихотям моей возлюбленной.

На этот раз Робертина вспомнила о еноте, и я со вздохом взял Чипидона и привычно запищал гортанью, как он соскучился. Потом Чипидон полез целоваться к Робертине, потом я на счастье укололся булавкой, которой был пришит оторвавшийся хвост, и Робертина в преувеличенной заботе о моем здоровье, в которой чувствовались отголоски недавней вины, залила палец йодом. Пользуясь тем, что сознание ее переключилось на другой предмет, я швырнул Чипидона в угол, и начал ее целовать. Мы пошли к постели — она так старалась, что мне даже стало чуток смешно. Но как легко, Даша, как легко мне было! Отпустило меня, отпустило. Казалось мне, что в этой комнатушке с женским и дымным запахом все не боязно и счастливо будет до конца моих дней.

Удовлетворившись ее ласками, я принялся рассуждать о нашей будущности. Ее голова лежала у меня на ключице. Суть моей лекции можно было выразить в двух словах. Я объяснял Робертине, почему теперь нам надо быть сугубо осторожными и не разрушать Марининого покоя. «Ты понимаешь, милая, я без денег. Ты все равно работать не будешь. А коли я уйду от Марины… (я в сознании своего всевластья не говорил — „если Марина меня выгонит“), то нам с тобой вдвоем на мои деньги не прожить. И кто тогда появиться?» — спрашивал я лукаво. «Кто?» — переспрашивала Робертниа. «Новый музыкант». «Нет, Котяра, нет, — горячилась возлюбленная, — этого не будет никогда, никогда!» Она опять уютно укладывалась, и я повторял все то же самое, чтобы она получше запомнила.

Удивительное дело: я, который так восхищен собственной тонкостью, такой ранимый и чувствительный человек, так знающий любить, я, который стыдится слов «пупок» и «пятка», бестрепетно рассуждал о том, как бы мне на деньги богатой любовницы содержать бедную. Ежели истинно то, что небесная помощь в любое мгновение обладает силою, равною силе страстей, объясни мне, какая же роковая власть вдруг совращает человека со стези долга, почему он теряет всякую способность к сопротивлению и не чувствует при этом ни малейших угрызений совести. Я предался пороку с открытыми глазами и недремлющей душой; полностью сознавая, что грешу, но не имея сил удержаться от греха. Таким образом в душе моей образовалась пробоина; после того как я дерзнул поступиться собственной совестью, уже не оставалось деяния, на которое я не был бы способен: совесть уже не возвышала голоса, ибо к нему не прислушивались. Я решил лгать Марине, и мне скучно и, как казалось, не к чему искать оправдания своей лжи — тем паче, что их не было.

Временами я думаю, что в основе моей жизненной трагедии лежит вера в немецкий романтизм. Я прочитал немецких романтиков в четырнадцать лет, впоследствии, когда я стал взрослым, они составили круг моих научных интересов. Все то, что я теперь презираю в них, до недавней поры принималось мной естественно и без оговорок, как составляющая души или тела. И все имморальные герои Гейнзе и Гельдерлина, даже разбойник этого напыщенного дурака Шиллера казались мне братьями, достойными восхищения. Мне очевидно было, что все поступки могут быть оправданы искренностью и силой чувства. В ситуации отношений с Мариной я оправдывал себя штюрмерской доктриной XVIII-го века. Я любил Робертину, и это была единственная истина, ведомая мне на тот момент. Все же прочее в сравнении с этим знанием казалось или презренным или несуществующим, отчего я исключал многое из своих раздумий. Я был счастлив моральным ростом Робертины, тем, что в ее жизни промискуитет сменился конкубинатом. При этом я не замечал или почти не замечал стремительности собственного морального падения.

«Ах, Робертина, — думал я, сжимая ее в объятьях, — Ради тебя я погублю и свое состояние, и доброе имя, предвижу это; читаю судьбу в твоих прекрасных очах; но разве мыслимо сожалеть об утратах, утешаясь твоей любовью?!»

Я возлежал с ее головой на ключице, высоко подоткнув подушки. Взгляд мой лениво скользил по комнате. При входе висела вешалка с казенными крючками, стояла тертая, старая калошница. Здесь же бывалый комодик, а на нем плафоны из стеклянной крошки, с цветными лампами — их, как и большую часть обстановки, Робертина стяжала на окрестных дачах. Над зеркалом кричаще свисала нитка негритянских бус. По стенам висели фотографии русских пейзажей, вид Плёса из журнала «Работница» и писаная маслом картина — тоже пейзаж. Некоторое время Робертина врала, что написала его сама в детдоме. Против вешалки стоял конторский стол — подарок Кабакова — и сейф со сломанным замком. На столе был перекидной календарь с моими рисунками. Дни моего приезда отмечались трогательными записями Робертины. Над столом в золоченой вычурной рамке висела моя фотография — я спросонья, голый, поправляю трусы. На этой фотографии видно было, что у меня хорошая фигура, к тому же скрадывалась излишняя худоба, уже обычная для меня к тому времени. Но лицо мне на этом снимке не нравилось, как вообще не нравилось мое лицо. Ниже висела еще пара моих фотографий — везде «nu» (Робертине нравилось, что у меня широкие плечи). Неподалеку красовался карандашный рисунок из журнала «Шпигель» — тоже полуголый мужик, куда более широкий в плечах, чем я. Я не раз просил Робертину снять эту картинку, но она под разными предлогами уклонялась. Над крошечным телевизором на полке стояли книги, томов двадцать — разнобойная фантастика и мои две книги, подаренные ей, — «Том Сойер» и О’Генри. За стеклом на другой полке были выставлены шесть хрустальных рюмок (гордость Робертины), купленные по выходе из интерната на подъемные деньги. Окно прикрывали польские шторы — тоже мой подарок — тюлевые, с цветной аппликацией, с ламбрекеном. Я не мог найти им применения — они казались мне невыносимо сельскими. Но в комнатушке у Робертины с видом на трубы деревянных изб, они были кстати. Потолок был обшит прессованным картоном и выкрашен желтой краской.

«Надо бы нам обои новые поклеить, эти-то мухи засидели», — подумал я, смежая вежды. Я погрузился в легкий, спокойный сон без сновидений.

XVI

Пробудился я от грохота. Несколько секунд я, не открывая глаз, лежал в размышлении, где я, собственно. По запаху, по характерному шнырканью Робертины у замка я определился, и тогда уж раскрыл глаза. На улице стемнело.

Робертина растворила дверь и впустила бабу Полю. Та, румяная, с выпроставшимися из-под платка седыми космами, принесла банку огурцов и винегрет в плошке.

- Їж, парубоче, їж, — затараторила она на своем игрушечном языке, — я гадаю, голодні сидите. Ти парубок худий і вона худа. Ось і їжте.

Робертина благодарила, в необычной для нее вежливой манере, предлагала старухе чаю, но та все отнекивалась и даже конфет не взяла. Что это ей вдруг захотелось подарить нам огурцов и винегрету — понять не могу.

— Сколько времени? — спросил я Робертину без особого желания знать. Темнело рано, я не чувствовал волнения.

— Рано еще, Котярка, рано, — сказала она мне полушепотом, — Спи еще. Она села за стол, прикрыв настольную лампу юбкой, и принялась что-то писать.

— А где часы? — я лениво водил глазами по полкам, не обнаруживая часов на привычном месте.

— Да я говорю тебе, рано еще, — сказала она, улыбаясь.

Мне что-то неладное почудилось в этой улыбке, и я полез в рюкзак за часами — мои часы лежали там. Времени было полдевятого. Это значило, что я не поспеваю на последний автобус на Серпухов и принужден буду ночевать у Робертины. Ты представляешь себе так же отчетливо, как и я тогда, что это сулило мне.

— Ты понимаешь, что ты сделала? — Сон улетучился, я был разгневан, растерян, обижен — со сна я был, как ребенок, мне хотелось заплакать.

— Котярка… Мне так хотелось подольше с тобой побыть… — протянула Робертина, кокетливо канюча. Она была видимо искренна, но я взъярился. Я вскочил, начал одеваться, наматывать шарф, всунул ноги в отсыревшие ботинки.

— Котяра… — она сделала грустное лицо. — Ну ты чего?

— Я еду домой! — рявкнул я.

— Да чего ты, я не понимаю? Скажешь ты этой Марине, что у Варечки ночевал.

Я не должен был кричать на Робертину. Во-первых, я ее любил, во-вторых, на дурочку кричать нехорошо, а она была дурочка.

— Да пойми ты, что мне пинка под зад дадут и… мы с тобой будем жить на Арбате! — заорал я с изуродованным от бешенства лицом.

Я распахнул дверь и вышел на лестницу. К вечеру сильно заморозило. Робертина догнала меня. Она на ходу куталась в платок, застегивала куртку. Мы шли по снежному скрипу, она взяла меня под руку и я, уже не раздраженно, а огорченно, объяснял ей последствия ее проказы. Она внимала сумрачно, не зная толком — кто она. Виноватая? Обиженная?

Сейчас я вновь пытаюсь вспомнить и не могу — о чем и как я разговаривал с ней. Я помню, что мог часами просиживать подле нее и рассказывать ей о чем-то. О чем? Или слушать ее. Что она могла мне сказать? Но я говорил с ней, как со взрослой, как с умной, равной мне по уму и получал от этого удовольствие. Ведь это была игра, да? Даша?

Мне удалось поймать попутную машину до Чехова, и немногим раньше полуночи я был дома. Из этой ситуации можно было выкрутиться, но я не выкрутился.

Дома еще не разошлись гости. Сидела Варечка, Мамихина. Я вошел как ни в чем не бывало, полагая, что мне легко дастся лгать, сказал, что был у моего друга, поэта Вербенникова, что тот поссорился с любовницей, снял квартиру — в общем, я плел какую-то чушь, которую обилие деталей делало подозрительной. Кроме того я совершенно не умею лгать. Я-то думаю, что я великолепный актер, на самом же деле, если я вдруг не по наитию захочу что сыграть в жизни — полный провал. Вот и сейчас под Марининым взглядом мои глаза ерзали, не находя места, я излишне суетился руками, принимался шутить преступным голосом.

— Знаешь, — сказала Марина, — я написала тебе письмо.

Просто день почты какой-то. Я с улыбкой кадавра взял письмо и пошел в гостиную. Гости стали расходиться. Я пытался читать письмо, но ничего не получалось. Начиналось оно с пространного эпиграфа из Гельдерлина — добросовестно переписанного откуда-то по-немецки (немецкий жена не знала). Затем шел эмоциональный, искренний, прочувствованный текст в традициях женской дневниковой прозы, смысл которого я никак не мог себе уяснить. Я по нескольку раз перечитывал строчки, я пытался переводить в общедоступный язык стиль Марининого письма, но понять я не мог ничего, кроме той мысли, к которой имел предпосылку. Мысль эта была уже высказана на гражданском наречии Робертине: «Пора собирать вещи. Я пропал». Перед моими глазами встала картина окончательного разорения, предотвратить которое я не имел способа. «Что делать? Что делать?» — бестолково спрашивал я себя. Мне следовало кинуться в ноги Марине, просить жену простить меня и на этот раз, надавать лживых, откровенно невыполнимых обещаний, кощунственно клясться в вечной верности — все что угодно, лишь бы днем ко мне приезжала Робертина, и я бы мог давать ей мелкие суммы из Марининых сбережений на макароны и табак. Лицо мое приобрело достодолжно трагическое выражение. С таким лицом уже можно было лгать без опасений быть уличенным.

Я вошел к Марине в кухню — она возилась у плиты. Я округлил глаза, задрожал губами, кстати трепетали и мои пальцы. Я словно без сил подкосил ноги и упал на табуретку. Я следил за Мариной круглыми, страдными глазами так, как она, бывало, глядела на меня. Я пытался говорить с ней ее языком. Должно быть, у меня это получалось смешно, как у иностранца.

— Марина, мы что — расстаемся? — спросил я ее, дрогнув голос.

Этой фразе воспоследствовала безобразная сцена. Марина пыталась быть ироничной и рассудительной, спокойной и беспристрастной, но расплакалась, неудобно села мне на колени, обняла меня, залила мне лицо слезами. Я же в это время рыдал, трясся, приобретя вид слабого, беззащитного мужчины, достойного презрения всякого сердца, кроме любящего.

— Я боюсь тебя отпускать… — плакала Марина, — мне кажется, что тебя будут обижать, что ты не справишься…

— Нет, Марина, ты же знаешь, я могу быть сильным… Я буду сильным, — говорил я, заикаясь, хлюпая, в видимых попытках упасть в обморок.

Для окончательного расставания было пролито слишком много слез. Я успел ввернуть, что не могу выбрать между ней и Робертиной, любя обеих, но понимаю, дескать, Марина — главное и вечное, Робертина же — морок, наущение дьявола, от которого рано или поздно я буду избавлен.

— Она же тебя будет обманывать, — всхлипывала жена, — а я, я же верная!..

Я в сокрушении кивал головой, понимая, что она права.

Отсыревшие и, как ни странно, примиренные, мы пошли спать и даже предались всепрощающим ласкам перед сном. Но перед тем как уснуть я еще раз попытался заставить себя подумать: отчего я не люблю Марину. И не просто не люблю, а злобно, нетерпимо не люблю. Отчего она — добродетельная, умная, любящая, несчастная, сильная, талантливая раздражает меня, пробуждает во мне гадостное желание унизить, обидеть ее. На мог же я смириться с тем, что я растленный аморальный тип, альфонс? Но на деле так и получалось. Мне было проще не сосредотачиваться на этом вовсе, чем, размышляя, прийти к нежелательному выводу. Но я особенно и не задумывался — мне было просто удивительно, насколько я в отношениях с любящей Мариной не напоминал себя с другими людьми — пылкий, отзывчивый, бескорыстный, щедрый — все это были мои качества, за что ценили меня друзья и что начисто умирало, стоило мне остаться с Мариной. Кажется, все самое мерзкое, что было в моем характере, досталось ей. Но я, право, мало задумывался об этом. Сейчас, когда я пытаюсь вспомнить себя тогдашнего, мне кажется, что, рассуждая сам с собой об этих материях, я посвистывал или покусывал соломинку — беспечный мальчуган. Все силы души были сосредоточены на Робертине, и прочее казалось мне не стоящим внимания. Я согласен с Тобой, что ради одного человека нельзя менять взгляды на порядочность и добродетель, и мне не удавалось убедить себя, что корыстолюбие — это благоразумие, а пренебрежение здравым смыслом — верный путь к счастью. Но я был эгоистичен, как эгоистичны все влюбленные. Может быть, несколько больше.

XVII

Довольно! Времени ты даром не теряй,

Мне лженевинностью своей не докучай.

Расин. Федра

Так вновь состоялось примирение с Мариной, и, как ни покажется это странным, начиная со следующего утра и ее и мое настроение было вполне сносным. Что ли мы устали от напряжения, в котором жили последние дни, или же нам обоим казалось, что теперь-то, когда все прояснилось, жить нам станет легче и понятней, но поутру я проводил Марину до метро, поцеловался с ней по-доброму, как в былое время, вернулся домой в приподнятом настроении и сел за диссертацию. Мне до сих пор странно представить, как все-таки мне удалось сделать научное открытие, запутавшись в житейской суете? Едва я погрузился в эстетические проблемы мелкотравчатых литераторов позапрошлого столетия, позвонила Робертина. Она зазывала меня к Кабакову, соблазняя собой, водкой, обществом Арканова и какой-то девушки, актрисы из Петербурга. Признаться, мне не очень хотелось ехать. Так покойно и уютно было в немецком восемнадцатом веке, так привычны были путанные неуклюжие разговоры о любви, страстные призывы с глаголом на конце, вся эта мура, которая когда-то восхищала, а теперь смешила меня. У Кабакова я ожидал застать знакомую картину — стремительно напившуюся любовницу с запахом копченой селедки, хмурого Игоря, малопонятную девицу из Петербурга, чье присутствие в этой компании уже не делало означенной особе чести. Но Робертина настаивала и я, вздохнув, умылся, подушил за ушами «Легендарным Харли-Дэвидсоном» и, пересчитав деньги, поехал.

К моему прибытию праздник был в разгаре. Было шумно, пьяно, полн o кабаковского? — ыканья. По газете размазались рыбьи кишки, фольга, полукружья колбасы. Кабаков со сладким, счастливым взором называл уж всех своими детушками. Он вытирал руки о газету и поочередно обнимал всех присутствующих. Робертина визжала, бессмысленно повторяя только «Кабаков! Кабаков!» Игорь кривил рот, хотя и видно было, что он в добром стихе. На голове у Игоря сложно удерживался диковинный эшафодаж, из тех, что можно встретить только в модных журналах и никогда в приличном обществе. С этой прической отчетливее проступали плебейские черты его наружности, и заметно становилось, что костюм его, пусть яркий и вполне нарядный, куплен задешево на вещевом рынке. Здесь же была гостья с севера. Это была миловидная, просто одетая девушка. Я был представлен ей почетным членом нашего кружка, человеком высочайших умственных и нравственных достоинств. Девушка кивнула, видимо смущенная и обстановкой, и появлением нового лица. Она была выпускница Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, выпускница. Робертина с Кабаковым вперебой стали расхваливать мой кукольный спектакль, которого зрителями не были, и девушка, кивнув мне как своему, сообщила, что она кукловод, будет работать за ширмой.

— За ширмой! — негодовал Анатолий Иваныч, — Да как же это такую красоту прятать!

Он хотел взять ее за лицо, чтобы показать нам ее неотчетливую красоту, но своевременно смутился и не стал.

— Но я не только за ширмой работать буду. Нас и живой план учили играть… — сказала она оправдываясь. Говорила она странно, начиная обычным голосом и затухая к концу фразы, так что последнее слово было почти не разобрать.

Я, недовольный тем, что мне вновь придется пить скверную водку без закуски, раздраженный против Робертины, в чьих разъехавшихся глазах мне вновь читалась ее олигофренно-скотская сущность, завел беседу с девушкой. Она была мила. У нее было русское округлое лицо, светлые добрые и грустные глаза. Я равнодушен к такому типу внешности, и говорила она не очень интересно, но больше увлечься было некем. Мы говорили о театре, о знакомых педагогах, я вспоминал частые визиты в Питер к Сашке Хабарову, моему другу, которые одно время там учился в том же институте. Она была рада общим темам, пыталась даже рассказывать что-то милое и незанимательное. Но всякий раз, сказав подлежащее, она стеснялась сказуемого, а второстепенные члены проборматывала скороговоркой, в которой неподготовленное ухо могло услышать: «Да что я говорю, это же никому не интересно». Я ободрял ее, почуяв себя добрым большим мужчиной с широкой грудью — геологом, наверное. Мне нравилось подавать огонь к ее сигарете и наливать ей водку. Выяснилось, что она безумно боится тетки, к которой приехала гостить — боится так, что не смогла отказать ей, когда та позвала ее. Хотя тетка ее была женщина беззлобная, домашняя, молодая актриса все ждала от нее деспотических проявлений уже который год. С годами страх ее нарастал, становясь тем больше, чем меньше его оправдывала реальность. Девушка и сама признавалась, что природа ее беспокойства маниакальна, но, мол, поделать с собой не может. Я, видя как говорит с ней Кабаков, как слушает она Робертину, замечал, что, по всему видимому, ее тяготит какое-то неопасное для общества психическое расстройство — во всякой, даже вполне нейтральной фразе она читала приказание себе, которое необходимо было исполнить вне зависимости от собственных желаний. Когда она было собралась уходить, и Робертина предложила ей остаться — по-моему, последнее, что Робертина отчетливо произнесла, — та смешалась, села, и на лице ее выразился ужас выбора между гневом тетки и неудовольствием компании. Мне казалась, что она готова была всплакнуть. Затем Кабаков, видимо, зная печальную особенность актрисиного характера, прямо сказал, что сегодня она будет ночевать у него, и она, как я могу предполагать, не имевшая к тому никакого желания, убито согласилась. Мне стало жаль ее, и я пригласил ее назавтра к себе — поговорить о Питере и театре в обход лишних ушей. Она согласилась, благодарно вздохнув. Видно было, что мои слова, в которых, конечно, можно было прочитать при желании тираническое требование, вполне совпадали с ее желанием. Я откланялся, вызвав недовольство Кабакова, которому предстояло распорядиться судьбой Робертины. Я металлично декларировал, что не я ее поил, и пусть я ее люблю, на чувствах своих спекулировать не позволю. Я вернулся домой — от меня сильно пахло мятной жвачкой.

Осчастливленный небольшим количеством выпитой водки и избавлением от тягостной компании, я был приветлив и ласков с Мариной, многословно рассказывал пустяковые, на три четверти выдуманные истории, отправился с ней гулять. Она была рада моим состоянием, и ее любящее сердце угадывало в моем веселье возврат прежнего чувства. Увы! — как она обманывалась! Как она могла знать тогда, что завтра, уже завтра мы расстанемся с ней, и вместо счастья и радости она будет иметь скорбь души, плач и скрежет зубов!

На следующий день я мог располагать временем, как мне рассудится за благо — Марина поехала в больницу к Ободовской, страдавшей болезнью внутренних органов. Я не ждал ее возвращения не прежде десяти вечера. Впрочем, если бы Марина и вернулась раньше, я не предполагал ничего опасного для себя, так как ждал в гости к себе приличную девушку, ни вид, ни манеры которой не могли оскорбить чувства Марины. Я так и не могу придумать имени своей героине — актрисе-кукловоду. Разумеется, у нее было собственное имя, которое мной не забыто, но это унылое однообразие русского ономастикона с ума сведет и покрепче меня романиста.

Мое знаменитое беспамятство на лица и имена объясняется их крайней ординарностью. Соотечественники для меня также неразличимы, как негры. У всех одинаково затравленный, затрапезный вид — неряшливо накрашенные женщины, слипшиеся, неопрятные мужчины, все с равно жалким и недружелюбным взглядом. Стоит встретиться с соотечественником глазами — и он либо стеснительно отводит взгляд, либо сообщает ему злобную твердость, не имеющую основания в силе характера. Иное дело Европа — задержишься взглядом на чьем милом лице — и вот тебе уж улыбаются и говорят «бонжур» или «гут’н морген». И ты уж и сам улыбаешься этой Керстен, Анетте или Люцилии. А у нас — это вечное лавирование между Олей и Леной, тоскливые Тани, Насти, Светы, Маши, чьих ручек, алчных колец, соищут Сережи, Димы, Саши, Миши, среди которых если и затешется какой-никакой Денис, так и то радость. Как же меня раздражает вся эта постная овсянка русских имен! Все словно одеты в одну одёжу, все словно думают одной мыслью, и вся эта одёжа, вся эта мысль такая серая, полая, осклизлая. Как же мне жить-то, бедному с моим нечастотным именем в этом несварении затертых прозвищ? Появился бы какой-нибудь Адальберт, взял меня за руку и сказал: «Позвольте, я вас представлю моей кузине Кунигунде». Где вы, мои умытые иностранцы с цветными именами? Где? Нет ответа.

Эту девушку звали Ларисой.

Она пришла к назначенному часу, не опоздав, и принесла бутылку шампанского. Я был рад видеть ее, как я всегда радуюсь новому человеку, которого нет причин не любить. Я показал ей куклы моего спектакля, которые она одобрила и тотчас, привычной рукой начала играть ими, озвучивая на разные голоса. Я следил за ее стеснительными руками, которые только с куклой оказались красивыми, и думал о том, как же все это умилительно. Она рассказывала про свои роли — поросенка, феи, ангела. Она в самом деле была похожа на ангела — голос ее, вчера тихий, сегодня звучал мелодично, грудно, протяжно. Она смотрела своими добрыми русскими глазами, чувственными, но, поскольку говорила она о театре, к себе я эту чувственность никак не относил. Я тоже глядел на нее изнутри сияющим влюбленным взглядом, хотя вовсе не видел в ней женщины, а только умилялся ее ангельством и слушал голос. Потом, потеряв интерес к теме, мы заговорили о странностях любви. Я рассказал о Робертине, она — менее подробная из женской стыдливости — про то, как познакомилась с Кабаковым, и какой он добрый, несчастный человек. Потом я показал фотографию жены и посетовал, как запутался я в категориях этики, и как же все-таки не совпадают этика и психология. Она вздохнула, и сказала, что у нее есть любовник — ему сорок лет и он женат, но любит ее. Она бы тоже его любила, но все в прошлом. А теперь она видится с ним и больше ни с кем, потому что к нему она привыкла — «И ведь надо же быть с кем-то, иначе одиноко…» — а прочие горды и жестоки, не могут любить сами и не дают любить себя, особенно актеры. Ей бы хотелось встретиться с добрым и верным человеком, который не мешал бы ей любить себя, и она бы его обшивала и обстирывала, готовила бы ему, пела. «Я ведь пою неплохо», — сказала она, и опять скрываемая потребность в большой любви занялась на дне ее глаз.

Мы допили бутылку до конца и замолчали. Я уже не знал, что сказать, она, как видно, тоже. Тогда я, сам не зная почему, повинуясь скорее какому-то умственному настрою, нежели чувству, сказал ей:

— Лариса, а может быть, мы попробуем?

Она посмотрела на меня все с той же рассеянной чувственностью, не имевшей до меня касательства и ответила:

— Давайте.

Не ошибусь, если скажу, что и она согласилась сблизиться со мной, скорее следуя тематике разговора, чем, угождая прихоти. Мы пошли в комнату, я оправил кровать, подаренную сестрой Катериной, и мы бытово, неинтересно, но как-то так добро, по-русски разделись. И легли.

Сейчас не Ты один, милый Даша, можешь задать мне вопрос, почему, собственно, я, который так любил Робертину, я, моралист и немецкий романтик разом, вопреки своей любви и нравственным установлениям без желания и радости полез в постель с едва знакомой девушкой, о которой я только и мог сказать, что она актриса, одинока и ангел. Я и сам пребываю в замешательстве, настолько не вяжется эта история с моими рассуждениями о любви к Робертине, о способности жертвовать ради любимой всё! всё! Может быть, это была месть? Может, я мстил ей за музыканта? У нее музыкант, у меня актриса — мы квиты. Не похоже. Если бы я пал настолько низко, память моя сохранила бы отчетливое воспоминание об этом. Если уж я затеял подарить Тебя рвотными истинами моей биографии, то и это я скрывать не стал бы. Возможно, во всяком случае, более вероятно, что я поддался всемужскому тщеславию удовлетворить свои половые амбиции. Немало я встречал солидных и умных мужчин, разделяющих общую слабость — едва речь заходила о женщинах, все они доставали свои длинные задроченные писюки, и, размахивая ими, начинали вопить, не слушая друг друга, как, сколько и как долго трахают они баб. Старик кричит: «Мильён!» Угреватый пионер уж перекрикивает: «Два мильёна!» И не найдется такой цифры, которую не покроет цифра, много превосходящая. Меня зло смешат проявления кичливой мужественности.

Но, вообще-то, я сам такой. Мне и сейчас большого труда стоит не пуститься в рассуждения о собственном половом величии, в традициях восточной поэзии уподобляя пальме мой мужской скипетр. Как бы цветисто мог я рассказать Тебе сейчас достойные почтительной зависти победы во владениях Эрота, от которых память сохранила разве что мучительно-стыдные воспоминания! Может быть, я лег в постель с этой девушкой лишь для того, чтобы нанизать еще одну бусину на нить моих приобретений, чтобы спустя время в однополой компании за бутылкой промурлыкать, распустя губы и затуманя взгляд: «А еще была у меня одна… актриса…» И все помолчат из приличия пару секунд, чтобы успеть вставить свою прачку, стюардессу, студентку, делопроизводителя или уж кого там поймал сачок их привлекательности. И все будут делать вид, что верят друг другу, и не слушать друг друга, имея одно лишь желание рассказывать, распустя губы в гадостную улыбку и туманя рассеянный взор, про то, как некогда, выпив для бесстрашия алкоголь, они потели и дрыгали ногами с малознакомой студенткой, стюардессой или прачкой.

Я знаю о существовании иных мужчин, но мне все больше встречались такие. А другие где? Скажи мне, Адальберт?..

Не исключено также, что я пытался ухватить свою долю разврата, которого был обделен в юности. Надо сказать, что силою странного психического устройства моего характера, в пору первой юности я был обделен теми веселыми, озорными, пьяными совокуплениями, которые принято вспоминать как сладкие грешки в зрелые годы. Я в это время все больше думал о боге, о несовершенстве мира и конечности земной жизни. Видать, этот духовно-монастырский комплекс переживаний остался во мне, потому что на излете юности, в двадцать два года я попытался ухнуть в стихию порока, и ничего из этого не вышло — мне было неуютно, томительно, стыдно, смешно себя и моих случайных и полуслучайных сопостельниц. Но мне казалось, что должно развратничать, что это предписывает тайная мораль молодости, и оттого покорно развратничал. Но все это было так… я не знаю… невкусно?

Мне, право слово, легче дается воздержание, чем порок. Помню, у Кафки есть рассказ про человека, который голодал и умер от голода лишь потому, что не мог найти себе пищи по вкусу. Вот и я таков же — мне немыслимо половое счастье не одухотворенное любовью. Помню, однажды я повел себя просто недопустимо, совсем не по-мужски, деля ложе с какой-то дамой (Машей? Олей? Леной?). Та терлась об меня своим белым, уже слегка расползшимся четвертьвековым телом, я покорно стонал, подставлял ее слизистым оболочкам свои и думал про себя: «Ну что я делаю здесь, в пределах одной постели с этой теткой? Что такое эта минутная сомнительная радость рядом с вечностью? Зачем с риском для здоровья я пятнаю душу пороком, когда я знаю, что это вовсе не то счастье, которого я ищу, а будь это искомое счастье, так и оно было бы не вечно». К тому же эта мамуля не сняла чулки. Так мне все показалось гадко и постыло, что я, без стыда за свою мужскую честь, с холодным смехом встал, не кончив дела, и пошел на кухню пить чай с печеньем, похожим на раковину пластинчатожаберного моллюска. Дама была оскорблена, но меня это не задело нисколько, как не задевает и сейчас. Иное дело любовь. L’amour! L’amour! Я положил себе в моральный принцип умереть, но не дать поцелуя без любви. И с той поры действительно, пусть я обманывал себя, но всякий раз, деля новое ложе, я говорил себе: «Это навсегда. Во всяком случае, надолго, — поправлялся я, памятуя, что все преходяще. — Если я не люблю нынче, то полюблю на днях». Но любовь заставляла себя ждать.

Вот и сейчас я предавался вялым удовольствиям, уверяя себя, что это новый оттенок любви. На самом же деле мы были попросту молодые мужчина и женщина с шаткими принципами. В зимних густых сумерках мы лежали, перекрестив ноги, и я думал, что пора бы уже попить чаю, расстаться до неблизкой встречи, и мне надо было вернуться к немцам в ожидании прихода жены.

Но жена, Дашенька, пришла раньше. То есть, Ты понимаешь, она вернулась, как в анекдотах, как в водевилях — раньше. Я уж честно не знаю, как мне писать про это. Она скреблась в дверь ключом — замок был на «собачке». Она звонила — одеться мы не поспевали.

— Ну вот, — сказал я с ироническим спокойствием, — это моя жена.

— Что же делать? — спросила Лариса простодушно.

— Не знаю, — признался я чистосердечно, — впрочем, нам давно пора было разойтись.

Я натянул штаны, майку и пошел открывать.

— Ты что не открываешь? — спросила Марина настороженно, и лицо у нее было такое, словно она уже догадалась, почему.

— Предупреждать надо, что раньше придешь, — сказал я с холодной злобой, — у меня женщина.

Такая, правда, злость во мне всколыхнулась против нее и всей ее постылой любви, и преданности, и верности, всей этой искренней и чистой добродетели. Мне хотелось сорвать с себя личину и явить ей наконец мое истинное лицо — с рогами, с кабаньим рылом, захохотать, завизжать, заблеять, чтобы она уяснила себе наконец, что я не покойный брат Александр, а другой, другой, на копытцах, с хвостом. Жалко, не пахло серой.

Марина вошла в комнату. Лариса уже успела одеться и сидела теперь в кресле.

— Здравствуйте, — сказала она, не вставая.

Марина развернулась ко мне и спросила тихо, вполголоса — то ли оттого, что не могла говорить громко, то ли, чтобы Лариса не услыхала — не знаю.

— Арсений, когда вы уйдете?

Я пожал плечами. У меня было сонное лицо. Потом я почесался и сказал:

— Она сейчас. Я — чуть позже.

Я имел в виду, что мне надо собрать вещи.

Лариса надела пальто, взяла сумку.

— До свидания, — сказала она, помявшись.

— До свидания, — сказала Марина, не поворачиваясь к ней. Мне это показалось неучтивым, и я пошел проводить девушку до лифта.

— Позвони мне завтра, — сказал я.

— Сюда? — спросила она.

— Нет, вряд ли.

Я написал на пачке сигарет телефон матери.

— А сигареты? — спросила она робко (пачка была почти полная).

— Ничего, ничего.

Я вернулся в дом, где Марина распаковывала сумки машинальными женскими движениями. Мне хочется, чтобы довершить неловкость ситуации вложить в эти сумки какие-нибудь бытовые подарки мне — рубашку, скажем, или галстук. Ну, чтобы побольнее звучало. Не знаю, может быть, она правда принесла мне какой-нибудь подарок. Не помню. Зазвонил телефон. Я подошел.

— Алло, Котярушка? — это была Робертина. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней.

— Что? Что? Говорите!.. — я отрывисто взлаивал в трубку, словно не слыша.

— Котяра, — заорала Робертина так громко, что я испугался, как бы Марина не услышала, — это я! Я — Лера!

— Здесь такие не живут, — сказал я сухо.

Робертина замолчала, осмысливая.

— А… — сказала она.

Я выждал секунды четыре и положил трубку на рычаг.

— Что, ошиблись? — спросила Марина тихо.

Ошиблись, душенька, муся моя. Нечего было с самого начала затевать нашу гиблую совместную жизнь. Ладно, этот лопух Василий Розанов, но я-то с моим умом и талантом ужели сразу не расчухал, к чему все это приведет? «Любите любящих». А как их любить? Скажи мне, Василий Розанов? Скажи мне, Даня?

Что было дальше — не помню. Все было так стыдно и мерзко, что дружественная память изгладила не только подробности, но и все обстоятельства последующего разговора. Наверное, я забрал трусы, носки, диссертацию и поехал к маме.

Из отчета Марины Чезалес

Милый Арсений Емельянович!

Уж не знаю, вправду ли был…

Только помню: петляющая дорога «Матвеевка — „Эрик Свенсен“». Полупустой тусклый вагон электрички, неизменно обледенелый спуск с платформы, новый мир широко расставленных глаз.

Перебираю, загребая целым ворохом, очарованная многоцветной пестротой, и медленно, по одной пропускаю бисерины воспоминаний, любовно задерживая и рассматривая каждую на свет. (Это бусики Сене на свитер.)

Персефоны зерно гранатовое,

Как забыть тебя в стужах зим,

Помню губы двойною раковиной,

Приоткрывшиеся моим.

Вот она, моя жизнь: страстная, мрачная; звонкая, счастливая; холодная, прекрасная; веселая, мучительная, блаженная.

Я без стыда выставляю ее в центральном зале моего музея. Жемчужина коллекции покоится на мягкой припухлости бархата. Не трогайте руками. Отступите на шаг. Сеня Ечеистов. Каким я его знала.

Помнишь, там, на Качалова, ты читал нам «Биографию»? Так я… В общем, если б можно было все с первого кадра, я б отмотала. Холод остывающего трупа на уровне желудка, безумство безысхода, блаженство, ужас… До минуты…

Кроме одной. Помнишь, я прихожу от Ободовской из больницы. Ты там, за закрытой от меня дверью, трахаешься с какой-то тварью. Подобрал вчера.

— Подожди, у меня гости.

(Арсик, ты предавал меня так низко. Назначать свидания у меня дома после того, как мы расстались — было нельзя.)

Сука, благочестиво сложив ручки на коленях, сидит в кресле. Кресла нам подарила твоя сестра Катя на обустройство молодым.

— Это моя жена, Марина. Это…

(Пауза.)

— …ну… Оля…

(или Лена, Маша, Галя — даже ты уж сам не помнишь, наверное).

— Арсений, когда вы уйдете?

(Очень трудно стоять, когда нет больше ног…)

— Она сейчас. Я чуть позже.

(Извини, милый, тебе это будет неприятно, но ты не ушел. Ты не хотел идти — на улице холодно, поздно, ехать некуда. Ты радуешься.)

— Я думал, ты одобришь, что это хотя бы не сирота.

(Когда тебе предпочитают «высокую» страсть — убийственно. Но я поняла. Когда изменяешь с первой встречной… Даже не за тридцать серебряников, прости Господи!)

Письмо Робертины от 6 января 1996

Здравствуй мой любименький хорошенький Арсик или «котярушка».

Пишит тебе с большой любовью и уважением к тебе Лера или «волчарушка». Любимой мой Арсик я очень обеспокоина о тебе. Когда я пазванила тебе 5 января я просто неузнала твой голас я понила что ты был сам несвой. Мы так стабой не смогли поговарить я понимаю что ты был не один Но я баюся что и за проблемы с Мариной у тебя подкочает здаровья и я боюся что нервы у тебя невыдержут и ты можеш слечь в кровать. Не дайта Бох этому произаити. Миленький мой Арсик я тебя так сильно люблю и буду любить тебя всю сваю жизнь что есть мои силы. Только верь мне мой милой вить ты мой идеал ты самоя хорошея, кросивоя что есть на этом свете и обольшом мечтать проста нельзя и лутша всего этого проста не существует на белом свети Арсик будет лутча если ты будеш жить у меня по томучта я думою у тебя с Мариной вопрос не решился как вы будете дальше жить Арсик мой милой вить мы любим друг друга так почемуба нам жить не в мести друг у друга вобятиях и любви и ласки. Арсик поверь мне я хочю чтоба у тебя и Марины наладилися хорошие отношения И пресем этом чтоба ты небросил меня и главное помнил что утебя есть я и что я тебя люблю Арсик я прошу тебя ище раз не разбивай наша щастья что нам обоим подорил Госпоть Бох.

И если Вы оба ты и Марина не найдете общай язык ты обезательно должан принять решения жить у меня.

Я знаю что ты скажешь что у нас будут трудности с работой, и деньгами. Ноя Арсик щитаю что все эти трудности преодолеем вить Арсик ты и сам знаешь что все это преодолима и все в наших руках конешно если мы этого захотим и я верю в тебя и всебя что мы хотим и все у нас получица я даже согласна уехоть куда небуть в другой город Арсик ствоей професей ты везде найдеш работу и я найду работу по сваему уму и уж поверь мне мы будем как сыр в масле котаца и все нам только будут завидовать Арсик я хочю чтоба мы были вмести где угодна и как угодна Арсик я прошу тебя неростраевоися и зо Марины бериги свае здоровья и силы вить ты ище молодой и они тебе понадобюца и вобще держи хвост писталетом. Арсик мой любименький я зоканчиваю свае письмо адресовоное тебе еще раз прошу тебя люби меня и небросай меня Арсик очень прошу, умоляю тебя береги себя и ковсему что в этом письме написоно отнесися с душой и пониманием. ДОСВИДАНИЯ АРСИК Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ И НЕКОМУ НЕ ОДАМ ТЕБЯ. Не обижай Енота.

ДОРОГОЙ МОЙ ЛЮБИМЕНЬКИЙ АРСИК! ПОЗДРАВЛЯЮ ТЕБЯ С ПРАЗДНИКОМ РОЖДЕСТВО ХРЕСТОВО желаю тебе хорошего здаровья а тагже самого тебе дорогова что есть на белом свете. Пусть как можно скорея покинут твое серца все печали. Пусть в твое серца поселица солнушко а в душу тваю поселица чистое ясное неба. И если тебе будет плохопусть это солнушко согревает твае сердца и душу тваю. Пусть глоза твои будут чистыми ясноми как чистое ясное неба. С УВАЖЕНИЕМ КТЕБЕ ЛЕРА.

XVIII

И вот все погибло; я стал ничем, безвозвратно все утратил и сам не понимал, как это вдруг я стал самым бедным человеком на земле.

Гельдерлин. Гиперион.

Так бесславно закончилась моя жизнь на Арбате. Надо признаться, что я не чувствовал ни стыда, ни горечи, я даже не сожалел о материальных трудностях, на которые обрекал меня разрыв с Мариной. Василий Розанов выкатился ко всем чертям. Мое имморальное, эгоистическое, тщетно подавляемое желание свободы от семейных обязательств осуществилось. Я уходил с Арбата с радостной злостью. Когда я сейчас пытаюсь разобраться, почему же я так ненавидел Марину, расставаясь с ней, я оказываюсь в затруднении. Я не помню оснований моей ненависти, я помню только чувство. Но думаю, что не ошибусь, если скажу: я не мог ей простить, что она обрекла меня быть бесчестным и жестоким. «Если бы не было вина, я бы не пил». Не случись в моей жизни Марины, я никогда бы не разочаровался в себе как в добром и любящем человеке.

Всю свою жизнь — внешне полную несомненных удач и везения, я страдал от недостатка любви. Чувствуя себя с отрочества обреченным невзаимным страстям, я не раз клялся Господу, что полюби меня неизвестная с той силой и страстью, с какими мне присуще любить, я был бы счастливейшим из смертных. Часто в мечтах я представлял себе мой счастливый дом, поселяющий зависть в сердцах людских. Как верил я в собственные силы любить! И вот, получив алкомое, я бежал его с ужасом и отвращением. Ах, не будь Марины, я мучался и страдал бы, но был бы чист и прекрасен в своем отчаянии! Напротив того, вблизи ее любящего сердца я стал развратен, груб и жесток, я стал лжив и корыстен. Мог ли я представить себя таким в пору целомудренной юности?

Так думал я, и вместо того, чтобы винить себя в собственном унижении, в погибели моей чести, весь гнев мой обрушил на Марину, которая, любя меня, осталась незапятнанной, с сердцем разбитым, но чистым. Покидая ее дом, я не скрывал желания задеть ее больнее. Я забрал свои фотографии. Вещи, книги, рисунки я свалил на полу в кабинете, где они возвышались что твой Килиманджаро. Чезалесовская фамильная гниль, которая была чужда Марине, завелась в моей душе. Я приходил в дом, открывая дверь своим ключом, брал пачку книг, пакет с майками и уходил, исполненный снобизма честного бедняка (экономия денежных средств не позволяла мне взять такси). «Да, ты богата, ты покупала мою любовь. Но купить любовь нельзя. Смотри на меня: я променял твою золотую клетку на жизнь честную и бедную». Мне недостало воображения и вкуса облечься во вретище и препоясаться веревкой, перетаскивая свое достояние. Ах, честные бедняки, храни вас святой Франциск!

Марина, пока алела рана ее гордости, не искала встреч со мной. Но уже по прошествии месяца от нашего разрыва, она приехала ко мне пьяная, смеялась, болтала, глядя на меня тревожными глазами, понуждала гулять с собой по Матвеевке. Я покорно ходил с ней, лицо мое было мертво, дух мой точил яд. В какой-то момент, когда я заметил, что в ее сердце зажглась надежда, я предложил ей оставить меня своим докучным обществом. Она погасла, сказала что-то гордое с жалкой интонацией, и уехала. Я вернулся домой в восторге от собственной жестокости, но, испугавшись за свою бессмертную душу, которую я все же прочил в рай, занялся мыслями о Робертине — и вошел в то нежное, сладкое состояние, знакомое любящим счастливой любовью.

Измена моя Робертине, оставшаяся тайной для нее, только еще более присушила к ней мое сердце. Должно быть, мне стоило предать ее раз, чтобы увериться окончательно, что мне нет счастья в разврате тел, когда вся моя душа без остатка отдана ее душе. Однако тяжкие сомнения не покидали меня. Я простил себе ту нелепую случку с кукловодящей Ларисой, но я знал, что не смогу простить грядущие измены Робертины. Как я уже говорил, можно было полагаться на ее верность только в том случае, если размеры моей денежной помощи станут соответствовать ее нынешним нуждам. Я искал любого случая заработать, но, к досаде, даже самый напряженный труд не обеспечивал меня необходимыми средствами. К тому же, постоянно работая, ради того, чтобы содержать любовницу, я опасался утратить ее, почти вовсе исчезнув с ее глаз. Нам негде было видеться в Москве, необходимость ежедневных заработков отрицала частые визиты в Серпухов. Я со всей серьезностью обычно несчастного в любви человека стал подумывать бросить свое ремесло и перебраться на жительство к ней, с тем чтобы, имея постоянно перед глазами ее образ, утешаться в своем падении.

Так-то, из благодарности за добрые услуги, мне оказанные, я в одно мгновение, позабыв заветы религии, долг Господу моему, все веления добродетели и чести, согласился считать эту женщину своей женой, а себя — ее мужем, между тем, как в глазах бога и закона, принятого на нашей земле, мы были всего-навсего парочкой прелюбодеев, короче, я — развратником, а она — шлюхой.

Я остался один в целом мире (ибо любовь ко мне Робертины не исцеляла меня от одиночества), озлобленный против друзей и сострадателей, пытавшихся все еще своими советами и мягкими попреками вернуть меня обществу. «Какое им дело? Почему всякий считает своим долгом заботиться обо мне? Оттого, что они видят, что это что-то такое, чего они не могут понять! Если б это была обыкновенная пошлая связь, они бы оставили меня в покое. Они чувствуют, что это что-то другое, что это не игрушка, эта женщина дороже для меня жизни. И это-то непонятно и потому досадно им. Какая ни есть и ни будет наша судьба, мы ее сделали, и мы на нее не жалуемся. Нет, им надо научить нас, как жить. Они и понятия не имеют о том, что такое счастье, они не знают, что без этой любви для нас ни счастья, ни несчастья — нет жизни».

Несмотря на не лишенный литературного изящества пафос моей мысли, нередко душа моя погружалась в тягостное уныние, видя вопреки собственному желанию бессчастную перспективу грядущей жизни в долгосрочной перспективе.

Нет сомнения в том, что я считал себя счастливым в те холодные зимние месяцы, но мысль о том, что счастье это зыбко и преходяще, отравляла его. Бывало, что в момент самых нежных и радостных раздумий о Робертине, в чьей любви и верности на тот момент я не имел оснований сомневаться, я вдруг оказывался потрясаем мыслью о том, что ведь рано ли поздно счастье это закончится, что не может же статься, что Робертина будет любить меня двадцать, десять лет спустя, или даже год? Опыт утрат оставил мне дар провиденья. Я не верил в возможность вечной любви, потому что я не могу верить в то, чего нет. И я оплакивал каждый день, потому что знал, что он приближает счастье к концу. Таким образом, получив нечаянно то, чего всегда молил у Господа, я оказался в большей тоске, чем когда, ничего не имея, просил исполнения моих желаний, как казалось, неосуществимых.

В этот период тяжких раздумий философического свойства я оказался совершенно одинок и забыт моими обычно отзывчивыми и чуткими друзьями. Лишь однажды ко мне приехала Варя. Сама одинокая, в конфликте страсти и чести, она сидела со мной в темноте за бутылкой. Мы часто говорили слова «тщета», «безнадежность», «рок», «иллюзия» но еще чаще мы вздыхали и молчали. За окном была ростепель и слякотно, дороги были замараны песком и хлорным натрием, в дешевых пятиэтажках под снос кое-где светились узкие окошки, и совсем не хотелось знать, кто там живет, в этих окошках, и о чем он думает, и кого любит. Большая собака гавкала без дела, просто, чтобы размять дыхание. Мир, избыточно подробный в мелочах и лишенный главного, простирался в бесконечном пространстве, в бесконечном времени сам по себе, и не было ему дела ни до Вари, которой казалось, что она любима космосом, ни до меня, который всегда знал, что мир его недолюбливает. Серое и пустое Мироздание подтаивало снегом, лаяло собакой и чувствовало себя совершенно устроенным.

Я смотрел в окно, несчастный оттого, что был счастлив, и напротив меня сидела Варя с сигаретой «Винстон», и я, также как и Варя, все думал о том, когда же я сдохну-то наконец.

Вдруг что-то глухо бухнуло в темноте, дрогнуло стекло, и пасмурное, беззвездное небо озарилось золотыми, серебряными, зелеными, красными искрами. Иные мерцали вспышками, какие-то застывали в узоре на несколько секунд, чтобы погаснуть враз без остатка, были огни, что закручивались в спираль, или расцветали наподобие гвоздики. Отмечали какой-то государственный праздник, о котором мы, аполитичные, не знали. И этот салют так неожидан был в разгар нашей парной тоски, что я, ошеломленный, разиня рот и остекленив глаза, только на третьем залпе смог сказать:

— Варя… Варечка… Посмотрите… Посмотрите, что с Мирозданием! Оно же… оно…

Мироздание ох…ело.

Загрузка...