Фридрих Ницше Смешанные мнения и изречения


1

Обманувшимся философией. — Если вы до сих пор верили в высшую ценность жизни и теперь видите, что обманулись, то должны ли тотчас же считать жизнь ничтожной?

2

Избалованный. — Человек может избаловать себя ясностью понятий. Как отвратительно будет тогда иметь дело со всем смутным, туманным, домогаемым, предчувствуемым! Как смешны, и совсем не забавны, эти вечные порханья, хватанья при невозможности летать и ловить!

3

Искатели действительности. — Когда, наконец, человек заметит, как сильно и долго он заблуждался, то для утешения он заключает в свои объятья даже безобразнейшую действительность. Таким образом, эта последняя всегда, если рассматривать весь ход мировой истории в его целом, выпадала на долю самым лучшим искателям: ведь самые лучшие всегда были обмануты больше и дольше всех.

4

Прогресс свободомыслия. — Разницу между прежним свободомыслием и современным можно лучше всего уяснить себе, если вдуматься в то положение, для признания и выражения которого нужна была вся неустрашимость прошлого столетия; и которое однако с современной точки зрения кажется невольной наивностью, я разумею положение Вольтера: «croyez-moi, топ ami, I'erreus aussi a son merite».

5

Первородный грех философов. — Философы во все времена присваивали себе выводы исправителей человечества (моралистов) и искажали их тем, что придавали им безусловное значение, желая доказать безусловную необходимость того, что моралисты считали только приблизительным указателем или даже местной и временной истиной известного десятилетия. Таким искажением философы думали именно возвыситься над моралистами. Так случилось, например, с основным положением знаменитого учения Шопенгауэра о преимуществе воли перед интеллектом, о неизменяемости характера, об отрицательном значении радости. — Все это в его понимании представляет сплошное заблуждение, а у моралистов простонародной мудростью. Уже одно слово «воля», которое Шопенгауэр переделал для общего определения многих человеческих состояний и которое он вставил в люк языка, послужило к великой выгоде его как моралиста, предоставляя ему полною свободу говорить о «хотении» так же, как Паскаль.

Эта «воля» Шопенгауэра была, говорю я, к несчастию для науки, искажена уже в руках ее творца, вследствие чрезмерного философского стремления к обобщению; так, утверждая, что все вещи в природе имеют волю, мы тем самым возводим эту волю в метафору. Пользуясь же ею при всевозможных мистических выходках, ею злоупотребляют до ложного овеществления. И все модные философы повторяют то же и делают вид, будто прекрасно знают, что все вещи имеют одну волю, что все они составляют как бы одну волю (а ведь, судя по представлению, которое имеется об этой единой и общей воле, в этом столько же смысла, как и в том, чтобы считать глупого черта за божество).

6

Против мечтателей. — Мечтатель скрывает истину от себя, лгун только от других.

7

Светобоязнь. — Если указать человеку на то, что он, строго говоря, не умеет никогда говорить об истине, но только о вероятностях и о их степени, то, по нескрываемой радости подобного человека, можно судить, как дорога людям неопределенность их умственного горизонта, и как они в глубине души ненавидят истину, благодаря ее определенности. Не кроется ли причина этого в том, что они втайне боятся, как бы слишком ярко не осветил их когда-нибудь луч истины? А ведь все они хотят играть какую-нибудь роль и не потому ли не хотят, чтобы вполне знали, что они такое? Или же это только страх перед слишком ярким светом, к которому, как и у летучих мышей, так не привыкла их сумеречная, легко ослепляемая светом душа, что они поневоле ненавидят его?

8

Христианский скептицизм. — Пилата, с его вопросом, — что есть истина? — охотно выставляют теперь защитником Христа для того, чтобы возбудить сомнение на счет всего познанного и познаваемого и воздвигнуть крест на ужасном фоне «невозможности что-либо познать».

9

«Закон природы» — суеверное слово. — Говоря с таким восторгом о закономерности в природе, должно по крайней мере или допустить, что все явления в природе следуют своему собственному закону и без принуждения повинуются ему, и в таком случае, удивляться нравственности природы, или же, в противном случае, восхищаться представлением о механике, создавшем самые совершенные часы с живыми существами в виде украшения. Необходимость в природе, благодаря выражению «закономерность» становится более человечной и является последним оплотом мифологических грез.

10

Отошедшее в область истории. — Туманные философы и обскуранты, иными словами, все метафизики высшего и низшего сорта, ощущают боль глаз, ушей, зубов, когда у них является подозрение в справедливости положения, утверждающего, что «вся философия отошла в область истории». Принимая в соображение их скорбь, им можно простить, что они забрасывают камнями и грязью всех, высказывающих подобное положение. Ведь со временем учение их и без того покроется позором, станет неприглядным и потеряет всякое значение.

11

Пессимист интеллекта. — Человек, истинно свободный духом, будет свободно рассуждать и о самом духе и не скроет от себя никаких ужасов в истории происхождения и развития духа. За это другие будут, вероятно, считать его самым злым противником свободомыслия и наделять его ругательным и страшным словом «пессимист интеллекта». Ведь они привыкли давать каждому кличку, обращая главное внимание не на силу и добродетель, а на то, что им наиболее чуждо в человеке.

12

Котомка метафизиков. — Не следует совсем отвечать тем, которые так важно говорят о научности своей метафизики; стоит только дернуть за котомку, которую они довольно робко скрывают за своей спиной; и если удастся приподнять ее крышку, то, к их стыду, выползут на свет результаты их научности; маленький любимый божок, может быть, немного спиритизма и, во всяком случае, целая куча убогой и грешной нищеты и фарисейского высокомерия.

13

Случайный вред познания. — Польза от безусловного исследования истины беспрестанно доказывается сотней различных способов, так что вред, приносимый отдельным личностям этим исследованием, слишком ничтожен и искупается с избытком. Нельзя предохранить химика от случайных отравлений и ожогов при его опытах. — Что применимо к химику, применимо ко всей нашей культуре; из этого, между прочим, следует, что культура должна тщательно заботиться о целительных мазях при ожогах и о постоянном запасе противоядий.

14

Потребности филистера. — Филистер считает наиболее необходимым украшаться пурпуровыми тряпками или тюрбаном из метафизики и не желает вовсе освободиться от них; между тем, без этого украшения он был бы менее смешон.

15

Мечтатели. — Тем, что мечтатели говорят в пользу своего учения или своего учителя, они только защищают самих себя, как ни стараются казаться судьями (а не обвиняемыми). Ведь постоянно и невольно все напоминает им, что они представляют собою исключения, которые должны узаконить себя.

16

Добро ведет к жизни. — Все хорошие вещи, даже всякая хорошая книга, направленная против жизни, являются сильным средством, возбуждающим к жизни.

17

Счастье историка. — «Когда мы слушаем остроумных метафизиков и мистиков, то чувствуем себя «нищими духом», но вместе с тем сознаем, что нам принадлежит прекрасное, вечно изменяющееся царство весны и осени, лета и зимы, а их царство — царство мистическое с его серыми, холодными, бесконечными туманами и тенями». Так рассуждал сам с собой во время прогулки в солнечное утро тот, у которого при изучении истории обновляется не только дух, но и сердце. В противоположность метафизикам, он счастлив тем, что в нем живет не одна бессмертная душа, но много смертных душ.

18

Три рода мыслителей. — Существуют троякого рода минеральные источники: бьющие ключом, проточные и вытекающие по каплям; соответственно этому бывают три рода мыслителей. Профан ценит их по количеству воды, знаток же по тому, что в них имеется помимо воды.

19

Картина жизни. — Задача нарисовать картину жизни, за которую так часто брались поэты и философы, является все-таки бессмысленной. Даже из рук самых великих художников-мыслителей выходили всегда только картины и картинки одной исключительной какой-нибудь жизни, а именно их жизни; — все же остальное было им невозможно. В преходящем преходящее не может отражаться как прочное и долговечное, как «бытие».

20

Истина не терпит идолов рядом с собою. — Вера в истину начинается с сомнения во все истины, в которые прежде верилось.

21

О чем требуется молчание. — Когда свободомыслие сравнивается с очень опасным путешествием по глетчерам и ледяному морю, то все, не желающие идти этим путем, чувствуют себя оскорбленными, как будто им ставят в вину их трусость и слабость их ног. Мы не допускаем, чтобы в нашем присутствии говорили о трудности, до которой мы не доросли.

22

. . . . . . .

23

Неисцелимый. — Идеалист неисправим; сбросьте его с неба, он создаст себе идеал из ада. Стоит его разочаровать, и он с такою же страстностью бросается в объятия разочарования, с какою незадолго перед тем бросался в объятия надежды. Смотря по тому, насколько его влечение относится к великим неисцелимым влечениям человеческой природы, он может вносить трагизм в судьбу других, а позднее сам стать сюжетом для трагедий; как таковые эти трагедии имеют именно дело с неисцелимым, неустранимым и неизбежным элементом в человеческом жребии и характере.

24

Одобрение как продолжение представления. — Пылающие взоры и благосклонная улыбка являются тем видом одобрения, которым награждается вся великая комедия мира и бытия, но в то же время комедией в комедии, которая должна других зрителей соблазнить к «plaudite amici».

25

Мужество в скуке. — Кто не имеет мужества считать себя и свое дело скучными, тот, конечно, не является первоклассным гением, будь то в искусствах или в науках. Шутник, который в виде исключения был бы и мыслителем, мог бы при созерцании мира и истории воскликнуть: «Зевес не имел подобного мужества; он пожелал сотворить все вещи слишком интересными и сотворил».

26

Из глубочайшего внутреннего опыта мыслителя. — Нет ничего труднее для человека, как постичь что-нибудь безлично: т. е. видеть в предмете только вещь, а не личность. Да и вообще еще вопрос: возможно ли человеку хотя бы на мгновение отделаться от первоначального стремления все олицетворять и во все вкладывать свойства своей личности. Даже с мыслями, как бы абстрактны они ни были, человек обращается как с личностями, с которыми необходимо бороться, сродниться, которых необходимо оберегать, лелеять, вскармливать. Подкараулим и подслушаем себя в те минуты, когда мы узнаем или находим новое положение. Оно может нам не понравиться, если слишком безусловно, слишком самостоятельно. И вот мы бессознательно задаем себе вопрос о том, нельзя ли подобрать рядом с этим положением противоположное ему в качестве врага или нельзя ли хотя бы прицепить к нему такие слова, как «может быть» или «иногда». Даже незначительное слово «вероятно» доставляет нам удовольствие, так как оно сокрушает тягостную для личности тиранию безусловного. Если же, наоборот, новое положение проскальзывает в более мягкой форме, тонко и скромно и тотчас же ослабляется противоречием, то мы выступаем с другим видом нашего самодержавия: как не придти на помощь этому слабому существу, не приласкать, не прикормить его, не придать ему силы и полноты, даже истинности и безусловности. Разве возможно отнестись к нему не по-родительски не по-рыцарски, без сострадания? Или же если мы встречаемся с двумя мнениями, далекими, чуждыми друг другу, то нас подмывает мысль, нельзя ли сочетать их, вывести из них заключения; при этом мы заранее чувствуем, что в случае, если из этого заключения выйдет следствие, то честь его будет не только принадлежать сочетаемым суждениям, но также и виновнику их сочетания. Если же при всем упорстве, недоброжелательстве или даже расположении ничего не имеешь против известной мысли, а считаешь ее истинной, то покоряешься ей и чувствуешь в ней своего властелина, отводишь ей почетное место и не иначе говоришь о ней, как возвышенно и гордо, ведь в ее блеске блестишь и сам. Горе тому, кто захочет затемнить ее. Но наступает день, когда мысль кажется нам сомнительной; тогда мы, неутомимые «творцы царей» (King-makers) истории духа, низвергаем ее с трона и мигом возводим ее противника. Принимая это во внимание, мы можем идти в своих заключениях несколько дальше: именно никто не может говорить «о безотносительной склонности к познанию»; — почему же в этой тайной борьбе с олицетворенными мыслями, в этом большей частью остающимся скрытым брачном сочетании мыслей, в этом царстве мысли, в этом детском питомнике мысли, в этом попечительстве о бедных и больных, почему здесь всюду человек предпочитает истинное неистинному? Он это делает по той же причине, по какой соблюдает справедливость в своих отношениях к реальным личностям: теперь он это делает по привычке, по наследственности и по воспитанию, первоначально же потому, что истинное, как правильное и справедливое, полезнее и доставляет больше чести, чем неистинное. Ведь в царстве мысли могущество и слава, покоящиеся на заблуждении и лжи, неустойчивы: мысль, что подобное здание может вдруг рухнуть, действует подавляющим образом на самосознание его строителя. Он стыдится хрупкости своего материала и, считая себя более важным, чем остальной мир, не желает ничего творить менее долговечного, чем остальной мир. В погоне за истиной он бросается в объятия веры, в личное бессмертие, то есть в объятия самых высокомерных и смелых мыслей, с заднею мыслью: «pereat mundus, dum ego salvus sim». Его творение сделалось его «Я». Он из себя создал нечто непреходящее, вечное, наперекор всему. Его безграничная гордость заставляет ею пользоваться для постройки только самыми лучшими, самыми твердыми камнями, то есть истинами и всем, что он считает за таковые. Во все времена вполне справедливо считали высокомерие «пороком мудрецов», но без этого греховного побудительного мотива жалка была бы на земле истина с ее осуществлением. Мы страшимся наших собственных мыслей, понятий и слов, и вместе с этим чтим в них самих себя; мы невольно

приписываем им силу награждать, презирать, хвалить и порицать нас; мы обращаемся, следовательно, с ними как с свободными духовными особами с независимыми силами, как равные с равными — и вот в том-то и коренится то поразительное явление, которое я назвал «интеллектуальной совестью». — Таким образом и здесь из мрачного корня вырастает мораль высшего порядка.

27

Обскуранты. — Суть мрачного искусства обскурантизма состоит не в том, что он желает затемнить умы, а в том, что он желает зачернить картину мира, наше представление о бытии. Правда, обскуранты для этого довольно часто прибегая к тому, что препятствуют просветлению духа, однако иногда употребляют совершенно противоположное средство и пытаются при помощи высшей утонченности интеллекта вызвать пресыщение к плодам его. Остроумные метафизики, подготовляющие скептицизм и вызывающие, благодаря своему чрезмерному остроумию, недоверие к самому остроумию, являются прекрасным орудием в руках утонченного обскурантизма. Возможно ли с этою целью пользоваться даже самим Кантом? — Хотя он сам одно время, по его собственному известному признанию, желал, по крайней мере, нечто подобное именно, когда старался проложить путь вере тем, что указывал знанию его пределы. Но достичь этого, конечно, не удалось ни ему, ни людям, следовавшим по волчьим и лисьим тропам этого крайне тонкого и даже самого опасного обскурантизма; так как здесь мрачное искусство выступает под оболочкой света.

28

Какой вид философии губит искусство. — Если облакам метафизическо-мистической философии удастся сделать непроницаемыми все эстетические феномены, то в результате последние становятся несравнимыми между собою, так как каждый из них делается необъяснимым. Если же их ни в коем случае нельзя сравнивать между собою при оценке, то под конец не может и быть никакой критики, а только слепое доверие; отсюда проистекает постоянное уменьшение наслаждения искусством (наслаждения, отличающегося от простого удовлетворения потребности крайним изощрением вкуса и способностью делать различие). Но чем более уменьшается наслаждение, тем более потребность в искусстве превращается в обычный голод, который художник пытается утолить все более и более грубой пищею.

29

В Гефсиманском саду. — Из всего, что может сказать мыслитель художнику, самое прискорбное — это повторить известные слова: «Не можете ли вы хотя бы час пободрствовать со мной».

30

За ткацким станком. — В противоположность тем немногим, которые находят наслаждение в том, чтобы распутывать узлы явлений и распускать их ткань, есть множество противодействующих им (например, все художники и женщины); они снова завязывают и запутывают их и таким образом превращают понятое в непонятое и, по возможности, в непонятное. Что из этого получается в дальнейшем? А именно все сотканное и запутанное неизбежно должно казаться нечистым, так как слишком много рук работает и тянет это.

31

В пустыне науки. — Человек науки зачастую встречает во время своих скромных и трудных странствований по пустыне блестящие воздушные явления, называемые «философскими системами». С волшебною силою обмана они указывают на находящееся вблизи разрешение всех загадок и на самый свежий источник истинной жизненной воды. Сердце радостно бьется; и усталый путник, касаясь почти губами цели своего научного мытарства, невольно стремится вперед. Правда, встречаются и другие натуры, которые, пораженные прекрасным обманом, стоят ошеломленные, и пустыня поглощает их; для науки они мертвы. Иные же, пережившие не раз подобные субъективные утешения, падают духом и проклинают соленый вкус, оставшийся во рту после таких миражей и вызывающий страшную жажду, хотя они ни на шаг не приблизились ни к какому источнику.

32

Так называемая «настоящая действительность». — Поэт, изображая людей разного рода профессий, например, полководцев, ткачей шелковых материй, моряков, производит такое впечатление, как будто он основательно знает все эти профессии и знаток в них. Излагая человеческие деяния и судьбы, он держит себя так, как будто присутствовал при том, как ткалась мировая сеть. Во всем этом он является обманщиком; но он обманывает только ничего не знающих. Они возносят ему похвалу за его неподдельное и глубокое знание и доводят его, наконец, до иллюзии, будто он действительно знает вещи так хорошо, как настоящий знаток и творец, даже как сам великий мировой паук. Таким образом, обманщик под конец становится честным и верит в свою правоту. Находящиеся под его влиянием люди говорят ему даже в лицо, что он владеет высшею правдою и истиной; ведь они временно утомлены действительностью и воспринимают поэтические грезы, как благодетельный отдых, как ночной покой ума и сердца. Его грезы для них теперь особенно ценны, так как в силу вышесказанного они кажутся им еще более благотворными; а ведь люди всегда думали, что все, кажущееся более ценным и есть и наиболее истинное, наиболее действительное. Поэты, сознающие в себе эту силу, умышленно стараются обесчестить то, что обыкновенные смертные считают действительностью, пытаясь все это представить неверным, кажущимся, ложным, полным погрешностей, скорби и обмана. Они пользуются всяким сомнением относительно пределов познания, всякой скептической выходкой для того, чтобы прикрыть все вещи сборчатым покрывалом неуверенности; и чтобы затем, когда наступит затемнение, их волшебство и магическое влияние на души считалось бесспорным путем «к истинной правде» и к настоящей действительности.

33

Желание быть справедливым и быть судьей. — Шопенгауэр при его обширном знакомстве с «человеческим, слишком человеческим» и при его первоначальном понимании смысла явлений, чему немало однако вредила пестрая леопардовая шкура его метафизики (которую необходимо сначала содрать с него, чтобы раскрыть под нею истинного гения — моралиста), указывает на прекрасное различие, благодаря которому он более остается прав, чем сам сознает. «Разумение строгой необходимости человеческих поступков, — говорит он, — является той пограничной линией, которая отделяет философские умы от нефилософских». Однако он сам противоречил этому великому взгляду, к которому по временам был склонен, противоречил, следуя предрассудку, общему ему и людям морали (но не моралистам) и о котором он вполне безобидно и с полным доверием выражается так: «Последнее и истинное заключение о внутренней сущности вещей в их целом должно необходимо находиться в тесной связи с заключением об этической важности человеческих поступков». Но это-то именно и не «необходимо», а наоборот, устраняется положением о строгой необходимости человеческих поступков, т. е. о безусловной несвободе воли и неответственности. Философские головы отличаются от нефилософских тем, что не верят в метафизическое значение морали: и это различие должно служить между ними пропастью, о глубине и непроходимости которой едва ли дает понятие существующая в настоящее время и столь оплакиваемая пропасть между «образованными» и «необразованными» людьми. Необходимо, конечно, признать вполне бесполезными некоторые выходы, оставленные «философскими головами», в том числе и Шопенгауэром: ни один из них не ведет к свободе, на простор свободной воли; каждый ход, через который удавалось до сих пор проскользнуть, открывает лишь снова все те же вечные непроходимые стены судьбы. Мы находимся в тюрьме; мы можем только свободно мечтать, но не действовать.

Невозможность дальнейшего противодействия признанию этого доказывают отчаянные и невероятные позы и корчи тех, которые еще восстают и продолжают вести борьбу. — В настоящее время ход их мыслей приблизительно таков: «Итак, ни один человек не ответствен? И однако все полны чувства вины? Должен же быть кто-нибудь виновником: если невозможно и непозволительно обвинять и осуждать отдельную личность, несчастную волну в необходимой игре волн бытия, то виновницей должна быть сама игра волн, само бытие; в нем кроется свободная воля; против него необходимо выступить с обвинением, с осуждением, с требованием покаяния, искупления: виновницей тогда является всемирная история, с своим самоосуждением и самоубийством, и злодей, таким образом, должен быть собственным судьей, судья — собственным палачом». Таков последний вывод из борьбы учения о безусловной нравственности с учением о безусловной несвободе; он был бы ужасен, если бы представлял нечто большее, чем логическую гримасу, чем отвратительную ужимку побежденной мысли, если бы он был борьбою на смерть отчаявшегося и ищущего спасения сердца, которому безумие нашептывает: «Смотри, ты, агнец, носящий грехи бытия». — Ошибка лежит не только в чувстве «я ответствен», но также и в противоположном ему чувстве: «Не я виновен, но кто-нибудь другой должен быть виновен». Это-то именно не верно. Философ, следовательно, должен сказать подобно Христу «не судите!», и последнее отличие философских умов от нефилософских лежит в том, что первые хотят быть справедливыми, последние же — судьями.

34

Самопожертвование. — Вы думаете, что признаком морального поведения является самопожертвование? Но подумайте только, разве при всяком поступке, как самом плохом, так и самом хорошем, если только он совершается обдуманно, не бывает самопожертвования.

35

Против ложных исследователей нравственности. — Необходимо знать самое лучшее и самое худшее, на что способен человек в мыслях и делах, чтобы судить, как сильна его нравственная природа и что из нее будет. Но определить это невозможно.

36

Змеиное жало. — Есть ли в нас змеиное жало или нет, обнаруживается тотчас, когда на нас наступят. Женщина или мать сказала бы, когда наступят на любимого нами человека или на нашего ребенка. Наш характер определяется больше потребностью в известных приключениях, чем тем, что переживается.

37

Обман в любви. — Человек забывает кое-что из своего прошлого и делает это с умыслом; именно, нам хочется, чтобы наш образ, освещающий нас светом прошлого, обманывал нас, ласкал наше самомнение — и мы постоянно трудимся над этим самообманом. Вы, так много говорящие и кричащие о «самозабвении в любви», о «возвышении своего я в другой личности», неужели вы думаете, что это не то же самое? И вот, человек разбивает зеркало, поэтизирует из себя другую личность, которой он восхищается и в которой наслаждается новым видом своего я, под именем другой личности; но весь этот процесс — разве не самообман, разве не самообожание? Я думаю, что люди, скрывающие от себя что-либо из своего прошлого и скрывающие от себя всего себя, — сходятся в том, что грабят из общей сокровищницы познания. Отсюда ясно, от какого преступления предостерегает изречение «познай самого себя».

38

К людям, отрицающим в себе тщеславие. — Кто отрицает свое тщеславие, тот обыкновенно обладает им в такой грубой форме, что инстинктивно закрывает перед ним глаза, чтобы по необходимости не презирать самого себя.

39

Почему глупые так часто злы. — Когда наша голова бессильна отвечать на возражения противника, на них отвечает наше сердце и отвечает критикой мотивов возражений.

40

Искусство моральных исключений. — Есть искусство, указывающее и прославляющее исключения нравственности (там именно — где дурно добро и несправедлива справедливость) и отводящая им первое место. Нужно прибегать к этому искусству по возможности редко, и так же, как покупая или продавая что-нибудь цыганам необходимо опасаться — чтобы не лишиться больше того, что сам приобретешь.

41

Приятное и неприятное в яде. — Единственный решительный аргумент, удерживавший во все времена людей от принятия яда — был не тот, что он убивает, а что у него неприятный вкус.

42

Мир без чувства греховности. — Если бы люди совершали только поступки, не вызывающие никаких угрызений совести, то человеческий мир все же казался бы достаточно дурным и обманчивым, хотя и не таким болезненным и жалким, как теперь. — Всегда было достаточно дурных людей, не испытывавших угрызений совести, и многим хорошим и мужественным чистота совести не доставляла наслаждения.

43

Совестливые люди. — Следовать голосу своей совести удобнее, чем голосу рассудка; ведь при дурном исходе у совести найдется всегда оправдание и утешение. Потому-то так много совестливых людей и так мало разумных.

44

Противоположные средства скрашивать горечь существования. — При одном темпераменте полезно изливать свою досаду в словах: через это она смягчается. Человек же с другим темпераментом только при подобном излиянии чувствует всю горечь досады; и для него полезнее поэтому сдерживать себя: всевозможные насилования над собой перед врагом, начальством, улучшают характер таких людей и предохраняют его от излишней резкости и горечи.

45

Не браться за трудное. — Хотя лежать на боку неприятно, однако это не опровергает пользы лечения, при котором предписывается больному лежать в постели. Люди, долго жившие не личной жизнью, но затем обратившиеся к философскому самосозерцанию, знают также, что и для духовной жизни существует лежание на боку. Это вовсе не аргумент в пользу известного образа жизни, но указывает на необходимость некоторых незначительных исключений и отступлений.

46

Человеческая «вещь сама в себе». — Самое уязвимое, но и самое непобедимое — это человеческое тщеславие; от ран растет его сила и может, наконец, достигнуть чудовищных размеров.

47

Досуг многих трудолюбивых людей. — Люди эти вследствие избытка энергии страдают в свободное время и в конце концов не находят ничего лучшего как употреблять свой досуг на то, чтобы считать, сколько часов его еще остается.

48

Испытывать много радостей. — Испытывающий много радостей должен быть хорошим человеком. Но он может быть и не самым мудрым, хотя и обладает тем, к чему мудрецы стремятся всеми силами.

49

В зеркале природы. — Разве не достаточно ярко очерчен человек, когда про него говорят, что он с удовольствием бродит по высоким золотистым нивам, что он больше всего предпочитает осеннюю окраску лесов и цветов, придающую всему красновато-огненный цвет, что он под высоким орешником с жирной листвой чувствует себя, как дома среди родных, что верх счастья для него — увидеть небольшое отдаленное озеро, манящее его прелестью уединения, что он любит седое спокойствие туманных вечерних сумерек, проникающих осенью и ранней зимой в окна, защищенные от бездушного шума бархатными шторами, что он в первобытной горной природе видит сохранившегося свидетеля старины и чтит его, как ребенок, что для него всегда чуждо было и будет море с его вечно переливающейся змеиной чешуей и с красотой хищного зверя? Да, этим отчасти характеризуется человек, но зеркало природы ничего не говорит о том, что этот человек при всей своей идиллической восприимчивости (и даже «несмотря на нее») может быть жесток, скуп и надменен. Гораций, понимавший это, вложил в уста римского ростовщика самые нежные чувства влечения к сельской жизни «beautus ille qui procul negotiis».

50

Сила без победы. — Даже самое мощное познание (полной несвободы человеческой воли) все же самое жалкое по результатам. Оно всегда имеет сильнейшего противника в образе человеческого тщеславия.

51

Удовольствие и заблуждение. — Одни радуются бессознательно всему, другие же сознательно своим отдельным поступкам. Хотя первая радость и выше, однако только во второй добрая совесть связана с наслаждением — именно с наслаждением, порождаемым ханжеством, основанным на вере в свободу наших добрых и злых дел, т. е. на заблуждении.

52

Глупо поступать несправедливо. — Гораздо труднее переносить несправедливость, причиненную нам, чем нашу несправедливость по отношению к другим (хотя это вытекает не из моральных оснований). Наносящий несправедливость всегда является страдающим лицом, если он боится или угрызений совести, или что за подобные поступки вооружится против него общество и отшатнется от него. Поэтому и следует больше остерегаться наносить обиды, нежели страдать от них, уже ради личного своего счастья, чтобы не наносить ущерба своему спокойствию, независимо от всех требований религии и морали. Переносить несправедливость легче; в этом случае находишь утешение в спокойной совести, в надежде на мщение, в сострадании и сочувствии справедливых людей и всего общества, для которого страшен подобный злодей. — Лишь немногие сознают всю нечистоплотность их ухищрений; обыкновенно же большинство перечеканивает собственную несправедливость, находит оправдание для своих поступков в исключительном праве личной обороны, чтобы, таким образом, гораздо легче переносить тягость несправедливости.

53

Зависть с мундштуком и без него. — Обыкновенно зависть любит кудахтать, подобно курице, снесшей яйцо; она этим облегчает и смягчает себя. Но существует и более глубокая зависть, хранящая мертвое молчание, желая чтобы каждый рот был зажат и становящаяся все яростнее по мере того, как не может этого добиться. Немая зависть растет в молчании.

54

Гнев в роли шпиона. — Гнев раскрывает душу человека и обнажает самые сокровенные тайники ее. Поэтому, если вам не ясны окружающие вас люди, ваши приверженцы и противники, то нужно суметь возбудить в них гнев, и тогда легко узнать, что они замышляют против вас и думают об вас.

55

С моральной стороны защита труднее нападения. — Истинно геройский и образцовый поступок хорошего человека состоит не в том, чтобы нападать на возражение противника и его самого продолжать любить, а в нечто более трудном — защищать свое собственное дело, не причиняя и не желая причинять страданий нападающему на него. Меч нападения честен и широк, меч же защиты — часто напоминает иглу.

56

Честность по отношению к честности. — Тот, кто открыто честен по отношению к себе, под конец знает цену честности, так как отлично понимает, что он честен потому, почему другие люди предпочитают казаться и притворяться честными.

57

Раскаленные уголья. — Собирать на голову другого раскаленные уголья обыкновенно ложно понимается и не удается, так как и этот другой в равной степени сознает свои права и может со своей стороны тоже позаботиться о том, чтобы насобирать побольше угольев.

58

Опасные книги. — Иногда говорят: «Я знаю по себе, что эта книга вредна». Однако стоит несколько повременить, и высказавший это, быть может, сам признает, что эта книга сослужила ему большую службу, обнаружив скрытый до тех пор недуг его сердца. — Изменение взглядов не меняет характера человека (или изменяет совсем мало); но оно уясняет ему отдельные стороны его личности, которые оставались скрытыми и неузнанными при ином сочетании суждений.

59

Лицемерное притворное сострадание. — Желая показать себя выше чувства неприязни, человек выказывает лицемерное сострадание; но, обыкновенно, совершенно напрасно, так как оно заметно, и враждебное чувство еще более усиливается.

60

Откровенное возражение часто примиряет. — Когда кто-нибудь открыто дает понять свое несогласие с учением знаменитого вожака или учителя, то весь мир думает, что он раздражен на них. Но иногда именно от этого и проходит раздражение: он отваживается поставить себя рядом с ними и освобождается от мучений скрытой ревности.

61

Видеть свой свет светящимся. — В мрачном состоянии печали, болезни, сознания своей виновности мы радостно замечаем, если освещаем еще других и служим им блестящим лунным диском. Так свет в нас светит и нам.

62

Сорадование. — Змея, ужалив нас, думает, что причиняет нам боль и радуется этому; самое низкое животное может представить себе чужую боль. Но представить себе чужую радость и радоваться ей — есть преимущество самых высших животных и даже среди них только исключительных особей, а стало быть, это чувство есть по преимуществу человечное, так что были даже философы, отрицавшие эту способность сорадования.

63

Продолжающаяся чреватость. — Люди, непонятным для них образом закончив свои творения или дела, продолжают быть еще более чреваты ими, как бы для того, чтобы доказать, что это — дети их, а не случая.

64

Черствость сердца от тщеславия. — Как справедливость часто служит покровом слабости, так и обратно: люди справедливые, но слабые, часто прибегают из тщеславия к притворству, умышленно поступая жестоко и несправедливо, чтобы придать себе вид твердости.

65

Унижение. — Найдя в оказанных ему полезных услугах крупицу унижения, человек с притворством делает недовольную мину.

66

Крайнее геростратство. — Могут, пожалуй, встретиться и такие Геростраты, которые способны сжечь воздвигнутые в честь их храмы, в которых чтят их изображение.

67

Мир уменьшительных слов. — То обстоятельство, что все слабое и нуждающееся в помощи близко нашему сердцу, является источником привычки, в силу которой мы всё, что принимаем близко к сердцу, обозначаем уменьшительными и ласкательными именами и представляем себе слабым и нуждающимся в помощи.

68

Вредная сторона сострадания. — Состраданию сопутствует своего рода бесстыдство; если оно желает непременно помочь, то не смущаясь ни средствами для излечения, ни свойством и причиною болезни, смело шарлатанит над здоровьем и над доброй славой пациента.

69

Наглость. — Существует наглость и по отношению к произведениям; относиться запанибрата без всякого уважения к величайшим произведениям всех времен уже доказывает полное отсутствие стыда. Другие же наглы по невежеству; они не знают, с кем имеют дело; так нередко поступают старые и молодые филологи по отношению к произведениям древних греков.

70

Воля стыдится интеллекта. — Мы с полным хладнокровием строим разумные планы против наших аффектов, но тут же впадаем в грубейшую ошибку, так как очень часто в тот самый момент, когда наш план должен быть приведен в исполнение, начинаем стыдиться того хладнокровия и той рассудительности, с какими он был составлен. И таким образом поступаем неразумно именно в силу своего рода упорного великодушия, сопутствующего каждому аффекту.

71

Почему скептики не нравятся приверженцам морали. — Кто свою нравственность ценит высоко и достиг ее с трудом, тот негодует на скептиков в области морали; во что он вложил все свои силы, тому должно удивляться, но нельзя этого ни исследовать, ни подвергать сомнению. — К тому же есть люди, весь остаток нравственности которых и состоит именно в этой вере в мораль; они относятся к скептикам еще с большим негодованием, если это возможно.

72

Робость. — Все моралисты робки, так как знают, что их смешают с шпионами и предателями, как только заметят их наклонность, к тому же они вообще сознают свое бессилие в делах; ведь начав какое-нибудь дело, они все свое внимание сосредоточивают не на нем, а на мотивах своей деятельности.

73

Опасность, свойственная вообще нравственности. — Люди, одновременно благородные и честные, ухищряются обожествлять всякую чертовщину, высиженную их честностью, и в течение известного времени сохранять уравновешанными чашки весов их нравственных суждений.

74

Самое горькое забуждение. — Невыносимо оскорбительно найти, что там, где ты был уверен, что тебя любят, тебя считали только мебелью и украшением, которыми хозяин дома мог тщеславиться перед гостями.

75

Любовь и двойственность. — Что такое любовь, как не понимание и не наслаждение тем, что человек иным и противоположным способом, чем мы, живет, действует и чувствует? Чтобы любовь радостно соединяла эти противоположности, она не должна их уничтожать или отрицать. — Даже в себялюбии заключается эта несмешиваемая двойственность (если не множественность) в одной и той же личности, как предположение.

76

Выяснение путем сновидений. — То, что порой человек в бодрственном состоянии точно не знает и не чувствует, напр., чиста ли совесть у него по отношению к известному человеку или нет, вполне определенно выясняется ему во сне.

77

Распутство. — Мать распутства не радость, а отсутствие ее.

78

Наказание и награда. — Никто не жалуется без задней мысли о наказании и мщении — даже когда жалуются на судьбу или на себя. Всякая жалоба есть обвинение, всякая радость — похвала. И в наших радостях и огорчениях мы всегда считаем кого-нибудь ответственным.

79

Двойная несправедливость. — Мы между прочим уясняем истину путем двойной несправедливости в тех именно случаях, когда, не имея возможности разом охватить обе стороны предмета, мы рассматриваем и представляем их одну за другой, но так, что каждый раз мы или не признаем или отрицаем другую сторону, воображая, что та сторона, которую мы видим, и есть полная истина.

80

Недоверие. — Недоверие к себе не всегда бывает неопределенно, а потому робко, иногда оно яростно до безумия; в последнем случае оно опьяняет себя, чтобы не дрожать.

81

Философия parvenu. — Если хочешь быть особой, то нужно охранять честь и свои тени.

82

Уметь чисто мыться. — Нужно научиться выходить более чистым из нечистых обстоятельств и в случае нужды мыться грязной водой.

83

Не стесняться. — Чем меньше человек не стесняется, тем больше его стесняют другие.

84

Невинный подлец. — Есть медленный и постепенный путь, ведущий к пороку и ко всякого рода подлости. В конце этого пути люди, идущие по нем, уже не чувствуют даже мурашек от угрызений совести, и такой человек, став вполне подлецом, шествует в полной невинности.

85

Строить планы. — Строить планы и вдохновляться благими намерениями доставляет много отрадных минут. И человек, у которого хватило бы сил всю жизнь строить планы, был бы очень счастлив; но если ему случается оторваться от этих планов и привести один из них в исполнение — то он тотчас же испытывает досаду и недовольство.

86

При помощи чего мы видим идеал. — Каждый деятельный человек погружен в свою деятельность и не может из-за нее свободно смотреть на мир. Если б он не обладал известной долей недостатков, то в силу свойственной ему добродетели не мог бы достигнуть духовно-нравственной свободы. Наши недостатки являются теми глазами, которые помогают нам видеть идеал.

87

Нечестная похвала. — Нечестная похвала причиняет гораздо больше угрызений совести, чем нечестное порицание, вероятно, потому только, что слишком сильная похвала гораздо больше обнаруживает нашу слабость суждения, чем даже несправедливое порицание.

88

Безразлично, как умирать. — Как человек в течение всей жизни и преимущественно в расцвете сил думает о смерти, конечно, отлично обрисовывает то, что мы называем его характером; но его смертный час и то, как он проведет последние минуты на смертном одре, безразличны в этом отношении. Истощение угасающей жизни, когда умирают старые люди, неправильное или недостаточное питание мозга за время, предшествующее смерти, иногда очень сильные страдания, страх неизвестности ввиду смерти — все это не дает нам возможности судить о человеке по последним минутам его жизни. Да, вполне несправедливо мнение, будто человек, умирая, искреннее и честнее, чем был при жизни; торжественность окружающей обстановки, сдерживаемые или нескрываемые потоки слез и чувств соблазняют почти каждого умирающего сознательно или бессознательно играть тщеславную роль. Серьезность, с какой относятся к умирающему, доставила иным жалким и всеми презираемым существам самое изысканное наслаждение, испытанное ими в жизни и в своем роде вознаграждение за испытанные ими оскорбления и лишения.

89

Обычай и жертва его. — Обычай основывается на двух положениях: во-первых, на том, что «община важнее отдельного лица», и во-вторых, что «продолжительная выгода выше скоропреходящей»; отсюда, как следствие, вытекает, что продолжительная выгода общины должна стоять безусловно выше выгоды отдельного лица, его временного благополучия и даже всей его жизни. Пусть отдельная личность страдает, болеет и даже погибает от обычая, — жертва должна быть принесена, и обычай сохранен, если от этого зависит благополучие общины. Конечно, этот взгляд только возникает у тех, которым не приходится быть жертвами обычая; жертвы же последнего в свою очередь полагают, что отдельное лицо может быть важнее общины, что наслаждение данной минуты, одно мгновение в раю может быть выше бесцветного существования, хотя бы продолжительного и чуждого страдания. Но эта философия жертвенного животного всегда возвышает свой голос слишком поздно, оттого-то остаются в силе обычай и нравственность, как совокупность всех обычаев, в которых воспитан и живет человек — и воспитан не как отдельное лицо, но как член целого, как единица большинства. Вследствие этого отдельное лицо в силу своей нравственности сплошь и рядом считает себя представителем большинства.

90

Благо и хорошая совесть. — Подумайте, всегда ли все хорошее было соединено с чистой совестью? Например, наука, несомненно вещь очень хорошая, вступила в свет без всяких триумфов, а скорее тайком, обходными путями, прикрываясь, маскируясь, подобно преступнице или, по меньшей мере, контрабандистке. — Чистая совесть всегда имеет своим преддверием дурную, и отнюдь не является противоположностью последней: ведь все хорошее, пока ново, непривычно, противно обычаю, считается безнравственным и, подобно червю, точит сердце счастливого изобретателя.

91

Результат оправдывает намерение. — Человек не должен останавливаться перед путем, ведущим к добродетели, хотя бы он ясно сознавал, что его к этому побуждают эгоистические мотивы: польза, личная выгода, страх, забота о здоровье и о хорошей славе, честолюбие. Правда, мотивы эти считаются низкими и эгоистическими. Но раз они ведут к добродетели, напр., к отречению, сознанию долга, порядку, бережливости, умеренности и аккуратности, то нужно прислушиваться к ним, какими бы эпитетами их ни наделяли! Если человек достигает того, к чему побуждают его эти мотивы, то достигнутая им добродетель облагораживает мотивы поступков; ведь она позволяет дышать чистым воздухом, доставляет душевное довольство; впоследствии мы совершает те же поступки, но не из тех же грубых мотивов, которые привели нас к ним. Потому-то еще в детстве надо прививать человеку добродетели, подходящие к его натуре: привитая добродетель, подобно летнему солнечному воздуху души, уже сделает свое дело и принесет зрелые и сладкие плоды.

92

. . . . . . .

93

Впечатление от верующих и неверующих людей. — Очень верующий человек должен служить для нас предметом уважения, точно так же, как и неверующий, но вполне искренний и откровенный. С неверующими мы чувствуем себя как бы стоящими на вершине высокой горы, где зарождаются самые мощные потоки; а с верующими мы как будто находимся под сенью тенистых деревьев, полных сока и покоя.

94

Юридические убийства. — Два самые важные юридические убийства в мировой истории являются, несомненно, замаскированными и хорошо замаскированными самоубийствами. И в обоих случаях людям хотелось умереть, и в обоих случаях было допущено, чтобы человеческая несправедливость пронзила им грудь своим мечом.

95

«Любовь». — Самое сильное понятие в христианской религии, возвышающее ее над остальными религиями, выражено одним словом: любовь. В слове любовь есть столько многозначительного, возбуждающего и вызывающего воспоминания и надежду, что даже самый низший интеллект и самое холодное сердце чувствуют обаяние этого слова. Самая рассудительная женщина и самый обыкновенный мужчина вспоминают при этом бескорыстные минуты своей совместной жизни, даже если Эрос играл в ней низменную роль. Бесчисленное количество людей, которые чувствуют недостаток любви, дети, влюбленные, особенно люди низшего сословия, обретают любовь в христианстве.

96

. . . . . . .

97

. . . . . . .

98

Притворство и искренность неверующих. — Ни одна книга не говорит так много и так горячо о том, что благодетельно для человека (счастье в мечтательной вере, готовой к жертвам и смерти, признание «истины» — конечной истиной), как книга о Христе. Из нее мудрец может почерпать все средства, с помощью которых можно создавать мировые книги, источник радости для каждого; первое средство для этого заключается в том, чтобы излагать все как уже найденное, но не как отыскиваемое и неизвестное. Все самые влиятельные книги производят такое впечатление, будто в них открыты самые далекие умственные и нравственные горизонты, будто в них указано озаряющее солнце, вокруг которого вращаются и будут вращаться все теперешние и будущие светила. — В силу этих причин, разве может производить чисто научная книга такое сильное впечатление; разве не суждено ей оставаться приниженной среди приниженных, и в заключение быть распятой для того, чтобы никогда не воскреснуть? Разве не бедны духом подобные книги в сравнении с теми, в которых благовествуют благочестивые люди о своем «знании», о своем «святом» духе? Может ли хоть одна религия требовать от человека большего углубления в нее, совершенного отречения от собственного «я», как того требует наука? — Так или подобно этому, но во всяком случае с некоторым притворством могли бы мы оправдываться перед верующими: ведь едва ли возможно оправдываться без некоторого притворства. Между собой мы можем говорить искреннее, так как мы пользуемся тою свободой, которой верующие не могут допустить в собственных интересах. Итак, долой маски отречения, мины отчаяния! Пусть громче и увереннее звучит наша истина! Если бы наука не основывалась на наслаждении познания, на пользе от познанного, зачем была бы она нам? Если бы вера, надежда, любовь хоть немного не приводили нашу душу к познанию, то что же влекло бы нас к науке? Хотя наше «я» в науке — ничто, однако изобретающее, счастливое «я», всякое честное и трудящееся «я» имеет очень большое значение в республике ученых: уважение уважающих, радость тех, к кому мы благоволим и кого ценим, а иногда слава, бессмертие личности — вот достигаемые награды за это самоотречение; о меньших надеждах и наградах мы здесь умалчиваем, хотя именно из-за них большинство обыкновенно присягало и присягает законам этой республики и науке вообще. Если бы мы не оставались до некоторой степени невеждами, то какой бы интерес был у нас исключительно к науке! Все уже всюду найдено и выражено гладко, кругло, совершенно: для чисто умозрительного познания знание не имело бы цены. — От благочестивых и верующих мы отличаемся не качеством, но количеством веры и скромности. Мы довольствуемся меньшим. Если они скажут нам — будьте же довольны и ведите себя, как подобает довольным, то мы легко можем ответить им: «Действительно, мы не причисляем себя к самым недовольным! Но вы, если ваша вера доставляет вам блаженство, держите себя, как подобает блаженным…»

99

Поэт — как путеводитель будущего. — Вместо того, чтобы рисовать настоящее и оживлять прошедшее, поэзия должна стать путеводительницей будущего; к этой-то цели следовало бы направить целиком весь излишек сил поэтического творчества, еще живущих в современном человечестве и не посвященных преобразованию жизни. — При этом художник не должен уподобляться фантазеру-экономисту, придумывающему для народов и обществ лучший строй. Нет, подобно тому, как прежде художник создавал изображения богов, теперь ему следовало бы работать над прекрасными человеческими образами, отыскивая их в современном мире действительности. Не уклоняясь от действительности, он выбирал бы только те сюжеты, в которых возможно проявление прекрасной, великой души; своим образам он придавал бы гармоническую правильную форму; — тогда, с развитием соревнования, появились бы прочные образцы, помогающие изображать будущее. Произведения подобных художников отличались бы тем, что были бы предохранены от атмосферы страстей — от изображения непоправимых поступков, больного тела, язвительного смеха и скрежетанья зубов; весь этот трагикомизм стал бы грубым, неуклюжим архаизмом в сравнении с новым искусством. В новых образах и сюжетах преобладали бы сила, доброта, мягкость, чистота, непринужденная и врожденная умеренность; ровная почва придавала бы ногам спокойное довольство; светлое небо отражалось бы на лицах и событиях; знание и искусство составили бы одно целое; дух без всякого высокомерия и зависти жил бы в согласии со своей сестрой-душой: контраст придавал бы им не нетерпимость и разлад, но грацию и серьезность. Все это было бы законченным золотым фундаментом, а тонкие различия в воплощенных идеалах давали бы действительную картину растущего человеческого величия. Еще Гёте сделал некоторую попытку в этом направлении; но для этого необходим лучший путеводитель, одаренный прежде всего большими способностями, чем теперешние поэты; ведь они, несомненно, изображают каких-то недоразвившихся, неумеренных полуживотных.

100

Муза в роли Пентезилеи. — «Лучше истлеть, чем быть непривлекательной женщиной». — Когда подобные мысли приходят на ум музе, то значит близок конец ее искусству. Но кроме трагического исхода бывает и комический.

101

Обходный путь к красоте. — Красота и все, доставляющее удовольствие, — одно и то же, так пели некогда музы; и, действительно, полезное очень часто бывает необходимым обходным путем к красоте. Потому-то мы можем с полным правом пренебрегать близоруким недовольством нетерпеливых людей, думающих, что можно достигнуть хорошего и без обходных путей.

102

В оправдание некоторых провинностей. — Неустанное желание творить и вглядываться во внешний мир — препятствует художнику совершенствоваться, иными словами, творить себя. Его произведения становятся красивее, совершеннее, и он сам старается выказывать себя более красивым и великим, благодаря врожденному честолюбию и тщеславию. Однако он обладает определенным запасом сил: и если он затратил часть их на себя, то это без пользы для своих произведений — и наоборот.

103

Удовлетворять лучших людей. — Человек, удовлетворяющий своим искусством лучших людей своего времени, не удовлетворит им лучших людей будущего. «Живешь для всех времен» — подобное одобрение лучших людей упрочивает славу.

104

Из одного и того же материала. — Человек, узнающий себя в каком-нибудь произведении литературы или искусства, полагает, что оно должно быть прекрасно, и оскорблен, если другие находят такое произведение плохим, слащавым, хвастливым.

105

Язык и чувства. — Что в языке нет слов для выражения наших чувств, видно из того, что все простые люди совестятся выражать словами самые глубокие и сильные свои чувства; они их обнаруживают только своими поступками и даже краснеют, если им кажется, что посторонний угадывает мотивы их поступков. Язык чувств у самых благородных поэтов — хотя поэты вообще не наделены особенной стыдливостью — более скромен и сдержан, между тем как настоящие певцы нежных чувств и в практической жизни бывают довольно нескромны.

106

Заблуждение относительно лишений. — Кто не отвык давно и вполне от своего искусства и всегда следит за его развитием, тот не может представить себе, как мало лишений испытывает человек, живущий совершенно без этого искусства.

107

Три четверти силы. — Только такое произведение кажется нам вполне уравновешенным, на которое творец затратил не более трех четвертей своей силы. Если же он напрягал все силы, то оно волнует зрителя и пугает его своей натянутостью. Во всем хорошем замечается что-то ленивое, напоминающее лежащих на лугу коров.

108

Выпроваживать голод, как незванного гостя. — Так как самое изысканное кушанье кажется голодному не лучше самой грубой пищи, то взыскательный художник не станет приглашать к своему столу голодного.

109

Жить без искусства и вина. — С произведениями искусства бывает то же, что и с вином. Лучше всего не нуждаться ни в том ни в другом, употреблять одну воду и собственным внутренним огнем и внутренней сладостью души превращать ее в вино.

110

Гений-грабитель. — Гений-грабитель в искусстве, умеющий обманывать даже проницательные умы, создается из лиц, бесцеремонно присваивающих себе с юных лет все хорошее за исключением разве того, что по праву собственности принадлежит определенному лицу. Но все хорошее, созданное умами прошлых времен, собранное и благоговейно охраняемое немногими, понимающими им цену, есть достояние всех. И вот гений-грабитель, не обращая внимания на этих стражей, с бесстыдством присваивает себе это достояние прошлого. И сокровища эти снова вызывают восторг и благоговение.

111

К поэтам больших городов. — Заметно, что цветники нынешней поэзии находятся по соседству с клоаками больших городов: к благоуханию цветов примешивается нечто такое, что отдает порчей и гнилью. С грустью спрашиваю вас: неужели вам нельзя не звать к себе в кумовья грязные и плоские остроты, когда вы празднуете крестины прекрасного, ни в чем неповинного чувства? Разве вы непременно должны надевать на свою благородную богиню шутовской или бесовский колпак? Почему эта потребность, эта необходимость? А потому, что вы живете слишком близко к клоакам.

112

Соль речи. — Никто еще не объяснил, почему греческие писатели, несмотря на неимоверное богатство и силу своего языка, так скупы, что всякая книга, написанная впоследствии, кажется нам полна яркости, пестроты, высокопарности. Говорят, что в полярных и тропических странах потребление соли невелико, в равнинах же и на морских побережьях средних широт оно развито больше всего. Не благодаря ли более холодному и ясному интеллекту, но зато и несравненно более страстному темпераменту, чем у нас, греки не нуждались в таком количестве соли и пряностей, как мы?

113

Самый свободный писатель. — Как в книге, предназначенной для свободных духов, не упомянуть о Лоуренсе Стерне, которого Гёте считал самым свободомыслящим человеком своего времени? Пусть он удостоится здесь честью называться самым свободным писателем всех времен, в сравнении с которым все другие кажутся неуклюжими, нетерпимыми, мужицки грубыми и прямолинейными. Его приходится восхвалять не за ясную, законченную, а за бесконечную мелодию, если можно так назвать искусственный слог, в котором определенная форма беспрестанно прерывается, сдвигается, переводится обратно в неопределенную форму, так что можно понимать его так и иначе. Стерн был великим мастером двусмысленностей, если понимать это слово гораздо шире, чем люди, придающие ему эротический смысл.

Окончательно теряешься, желая понять, что собственно думает о предмете сам автор, серьезное ли у него лицо или он улыбается; так ему удается одной и той же складкой лица выразить и то и другое; он умеет и желает быть в одно и то же время правым и неправым, перемешивать глубокомыслие с форсом; его отклонения от рассказа производят впечатление перехода к новому рассказу и впечатление дальнейшего развития истории; его сентенции заключают в себе иронию на все сентенциозное; его отвращение к серьезному связано с наклонностью ни к чему не относиться поверхностно и слегка. У понимающего читателя появляется чувство неуверенности в том, ходит ли он, или стоит, или лежит; впечатление, будто этот самый гибкий из писателей носится в воздухе, сообщает некоторую гибкость и читателю. Стерн незаметно даже меняет роли, то становится читателем, то опять автором; его книга подобна сцене, и на этой сцене театральная публика перед другой театральной публикой. Читатель невольно сдается причудам Стерна безусловно, на его милость и немилость, но всегда может ожидать от него, что он будет милостив. Особенно странно и поучительно отношение к двойственности Стерна у великого Дидро; оно именно также двусмысленное; и в этом уж настоящий сверхъюмор Стерна! Трудно понять, подражал ли он Стерну и восхищался им, или смеялся и пародировал его в своем «Jacques le fataliste»; быть может, автор хотел именно такой неопределенности. Благодаря этому сомнению французы отнеслись несправедливо к произведению одного из величайших своих писателей, которому не приходится краснеть ни перед одним из древних или новых авторов. Французы слишком серьезны для юмора и особенно для юмористического отношения к юмору. Стоит ли еще добавлять, что из всех великих писателей Стерн меньше всего может служить образцом и прямо-таки неподражаем, так что и сам Дидро поплатился за свою попытку? То, чего хотел и что мог Стерн, есть полная противоположность тому, чего хотели и что могли добрые французы, как прозаики, а раньше их некоторые греки и римляне. Стерн — выдающееся исключение из того, чего требуют от себя все писатели-художники, напр.: выдержанности, законченности, характера, устойчивости взглядов, простоты, приличия в тоне и выражениях. К несчастью Стерн-человек и Стерн-писатель были, по-видимому, слишком родственны друг другу: душа его, подобно белке, безудержу перепрыгивала с ветки на ветку; все от самого высокого до самого низкого ему было знакомо; он посидел на всяком месте, и всюду с бесстыдными, водянистыми глазами и чувствительной мимикой. Он обладал, если не бояться подобных сопоставлений, черствым добродушием и среди наслаждений разнузданного воображения почти робкой прелестью невинности. Быть может, никто никогда не обладал такой двойственностью души и плоти, таким свободомыслием, пропитывавшим все мускулы и нервы.

114

Избранная действительность. — Подобно тому как хороший прозаик употребляет только слова разговорного языка, но далеко не все (вследствие чего и является изысканный слог), так настоящий поэт будущего будет изображать только действительность, совершенно пренебрегая всем фантастическим, суеверным, полуправдивым, отжившим, над чем пытали свои силы писатели прошлого времени. Он будет изображать только действительность, но далеко не всякую, а избранную.

115

Разновидности искусства. — Наряду с настоящими видами искусства, искусства великого покоя и великого движения, есть еще и разновидности его: искусство, равнодушно ищущее покоя и искусство раздражающее. Оба вида желают, чтобы их слабость принимали за их силу и смешивали их с настоящими видами искусства.

116

Для героев недостает теперь красок. — Истинные поэты и художники нашего времени любят рисовать свои картины на красном, зеленом, сером, золотистом фоне с переливами, вообще на фоне нервной чувственности; в последней дети нашего века ведь знают толк: ошибка в том, что, если смотреть на эти картины глазами не нашего века, то самые крупные фигуры, изображенные художниками и поэтами, кажутся в сущности мерцающими, дрожащими, неустойчивыми; они, как будто, способны не к геройским подвигам, а разве только к громким, хвастливым злодеяниям.

117

Слишком натянутый стиль. — Результатом недостатка организующих сил при неограниченном избытке средств и форм является в искусстве слишком натянутый стиль. При зарождении всякого искусства мы встречаем именно противоположное.

118

Pulchrum est paucorum hominum. — История и опыт учит нас, что необычайный избыток, который скрыто возбуждает фантазию и возносит над повседневной действительностью, явился на свет раньше и растет быстрее, чем прекрасное в искусстве и чем понимание прекрасного, и что это особенно ясно выступает, когда чувство прекрасного меркнет. Этот избыток для большинства людей составляет более насущную потребность, чем красота, потому что содержит в себе более грубое наркотическое средство.

119

Происхождение художественного вкуса. — Вдумайтесь в первоначальные зачатки художественного чувства и спросите себя, какие разнообразные радости могло вызвать первое произведение искусства, например, у дикой народной толпы; прежде всего, она радовалась тому, что понимает мысли другого; в этом случае, искусство — род загадки; разгадавший загадку наслаждается своей собственной сообразительностью и остроумием. — Кроме того, в грубом произведении искусства человек с наслаждением смотрит на то, что на опыте было приятно и доставляло ему удовольствие, напр., на охоту, победу, свадьбу. Его может возбуждать, трогать, воспламенять, напр., изображение мести, опасности. В этом случае наслаждение кроется в возбуждении, в победе над скукой. Даже воспоминания о неприятном, раз удалось преодолеть это неприятное, или раз оно выставляет нас самих в интересном свете перед слушателями (напр., когда певец описывает несчастья отважного мореплавателя), могут доставить нам большое удовольствие, что и считается верхом искусства. Более возвышенный род радостей — это тот, который мы ощущаем при созерцании правильности и симметрии в линиях, точках, в размерах. Благодаря верному сходству будет развиваться в человеке стремление ко всякому порядку и правильности в жизни — источник его благополучия. Таким образом в культе симметрии человек бессознательно ценит правильность и порядок, — как источник своего былого счастья; эта радость — род благодарственного гимна. Пресыщение же победными радостями влечет за собою более тонкие чувствования. Человек начинает находить тогда удовольствие в нарушении симметрии и правильности, отыскивая смысл в кажущейся бессмыслице. Эстетическое разгадывание доставляет ему наслаждение, но наслаждение это выше, нежели упомянутое раньше. — Продолжая это рассуждение, мы узнаем, какого рода гипотезам по самой их сущности не суждено служить для объяснения эстетических явлений.

120

Не слишком близко. — Хорошим мыслям вредно, если они слишком быстро следуют одна за другой и заслоняют одна другую. Оттого-то величайшие художники и писатели обильно пользовались посредственностью.

121

Грубость и слабость. — Художники всех времен подметили, что в грубости заключается известная сила, и что никто не может сделаться по собственному желанию грубым; они понимают также и то, что некоторые из слабостей производят сильное впечатление на чувства. В силу этого появилось немало вспомогательных средств, от которых трудно воздержаться и самым великим и добросовестным художникам.

122

Хорошая память. — Некоторые люди только потому не мыслители, что обладают слишком хорошей памятью.

123

Возбуждать, но не утолять голод. — Великие художники воображают, что их искусство может овладеть душой человека и удовлетворить ее. В действительности — и часто к их горькому разочарованию — душа становится только еще более неудовлетворенной, ненасытной, так что и десяток великих художников не в силах удовлетворить ее.

124

Опасение художника. — Опасение художника, что его изображения будут безжизненны, вводит его в заблуждение и он изображает людей неистовствующими. В силу тех же причин греческие художники прежнего времени придавали даже умирающим и тяжелораненым слишком жизнерадостную улыбку, не обращая внимания на то, какой отпечаток кладет природа на лицо еще живущего, но почти уже мертвого человека.

125

Круг должен быть закончен. — Если проследить за развитием философии или какого-нибудь вида искусства до самого конца их развития и самый этот конец, то станет ясно, почему последующие ученые и учителя часто с презрительной миной отворачиваются от прежнего пути и избирают новый. Круг надо описать, но каждый, даже величайший философ, твердо держится своей точки окружности с такой неумолимой миной упрямства, как будто круг никогда не будет замкнут.

126

Прежнее искусство и современная душа. — Всякое искусство все более и более изощряется в изображении подвижных, тонких, сильных и страстных душевных состояний. Потому-то позднейшие художники, избалованные новейшими формами изображения, испытывают недовольство от произведений искусства старого времени; по их мнению, древним художникам недоставало способов для ясного выражения своего душевного настроения и, быть может, даже чисто технических приемов. Они верят в сродство и даже в единство всех душ и думают, что в состоянии исправить древние произведения. В действительности же, даже души прежних художников были иные; они были, быть может, более возвышенные, но зато более холодные, им недоставало живой впечатлительности: мера, симметрия, презрение ко всякому блаженному довольству, бессознательная суровость и холодность, отвращение к страстности (как будто от нее могло погибнуть искусство) — все это вполне характеризует настроение и нравственный мир всех прежних художников, которые изыскивали и подбирали средства, подходящие к их морали, не случайно, а с необходимостью. Можно ли после этого отказать позднейшим художникам в праве одушевлять своим духом старинные произведения? Нет; ведь произведения эти будут живыми лишь тогда, когда мы вложим в них нашу душу; только наша кровь делает их понятными для нас. Настоящее историческое произведение — мертво и понятно было бы только умершим. Почитание великих художников прошлого заключается не в том бесплодном взгляде, согласно которому каждое слово, каждое выражение должно оставлять так, как они есть, а в деятельном стремлении оживить их произведения путем постоянных новшеств. — Положим, вдруг воскрес бы Бетховен и перед ним прозвучало бы какое-нибудь из его произведений, видоизмененное в духе современного вдохновения и нервной тонкости, которые способствуют славе исполнения наших маэстро; Бетховен, вероятно, долго колебался бы, призывать ли ему благословение или проклятие, но, наконец, может быть, сказал бы: «это — ни «я», ни «не я», это что-то третье; в нем есть какая-то доля правды, если нет совершенной правды. Слушайте же это произведение, которое так трогает вас; еще Шиллер сказал, что право принадлежит живущим; пользуйтесь же своим правом, а мне не мешайте вернуться в преисподнюю».

127

Против недовольных краткостью. — Кратко выраженное может быть результатом и плодом долгих размышлений. Но читатель — новичок в этом вопросе, не работавший еще над ним, смотрит на все краткое как на нечто зачаточное и бывает недоволен, когда автор подает ему на стол невыросшие, несозревшие плоды.

128

Против близоруких. — Думаете ли вы, что должно существовать целое, если вам дают (или принуждены дать) части?

129

Читающий сентенции. — Худшие читатели для автора сентенций — это его друзья; они стараются из общего доискаться опять того частного события, которое привело автора к сентенцки: благодаря этой мелочности, они сводят на нет труд автора; они не черпают из сентенций философского наставления и поучения, и в лучшем случае стараются по обыкновению удовлетворить свое любопытство.

130

Невежливость читателя. — Двойная невежливость читателя по отношению к автору состоит в том, что читатель хвалит вторую книгу того же писателя по достоинствам первой (или наоборот) и при этом требует признательности к себе со стороны автора.

131

Натянутость в искусстве. — Следя за историей развития какого-нибудь искусства (напр., греческого красноречия), переходя от одного мастера к другому, чувствуешь при виде этого все возрастающего стремления совсем подчиниться новым и старым правилам и самоограничениям, какую-то мучительную напряженность; чувствуешь, что лук должен лопнуть, что так называемая неорганическая композиция, прикрытая и замаскированная красивыми способами выражения (в нашем случае причудливый азиатский стиль), была некогда необходимостью и даже благодеянием.

132

К великим художникам. — То одушевление вещи, которое ты, великий художник, вносишь в мир, уродует многие умы. Сознание этого унижает. Но вдохновленный тобой с гордостью и удовольствием несет свой горб; и потому ты можешь утешаться, что увеличиваешь счастье в мире.

133

Эстетическая недобросовестность. — Настоящими фанатиками художественной партии являются те, совершенно лишенные художественного чутья натуры, которые, не вникая в элементы искусства и в его силу, прибегают к совершенно элементарному воздействию искусства. Для них не существует никакой эстетической совести, а следовательно, и ничего, что могло бы удержать их от фанатизма.

134

Каким образом трогает душу новейшая музыка. — Художественная цель, преследуемая новейшей музыкой — это «бесконечная мелодия» — выражение очень сильное, но неясное. Пояснить его можно так: человек вступает в море, его походка становится все более и более неуверенной, он постепенно теряет дно и, наконец, волей-неволей начинает волноваться: он должен плыть. В прежней музыке человек должен был танцевать, передвигаться туда и сюда, то плавно, то торжественно, то страстно. Определенная соразмерность и выдержанность во времени и силе вытесняет из души слушателя ее постоянную холодность; образуются два противоположных потока: поток свежего воздуха, поддерживаемый холодом души, и поток воздуха, нагретого дыханием музыкального вдохновения; в этом состояло волшебство прежней музыки. — Рихард Вагнер старался вызвать новое душевное движение, аналогичное, как сказано раньше, плаванию и волнению. Это, пожалуй, самое существенное из всех его новшеств. Он осуществлял свои художественные замыслы в знаменитой «бесконечной мелодии». «Бесконечная мелодия» не признает и смеется над всякой соразмерностью во времени и силе; она изобилует такими новшествами, которые непривычному уху кажутся ритмическими парадоксами и недостатками. Вагнер боится одеревенения, кристаллизации музыки, превращения музыки в архитектонику; с этой целью он противопоставляет двуактному ритму трехактный, нередко вводит даже пяти и семиактный ритм, повторяет часто одну и ту же фразу, растягивая ее в двойной или тройной период. Но легкое подражание этому искусству может грозить большою опасностью музыке. Не говоря уже о переразвитии ритмических ощущений, ей грозит одичание, упадок ритматики. Особенно велика была бы опасность, если бы музыка эта была лишена всякой высшей пластики и опиралась бы только на натуралистическое драматическое искусство и разговорную речь; ведь в последних нет никакой соразмерности; что же могли бы дать они чисто женственному существу — музыке.

135

Поэт и действительность. — Муза поэта, который не влюблен в действительность, — окажется недействительной и будет порождать ему детей с впалыми глазами и с чересчур нежными костями.

136

Средства и цель. — В искусстве цель не оправдывает средства; но священные средства могут освящать цель.

137

Самые плохие читатели. — Самые плохие читатели похожи на грабящих солдат; они берут себе только то, что им нужно, загрязняя и приводя в беспорядок остальное и надругиваясь над всем.

138

Признак хорошего писателя. — Хороших писателей можно узнать по двум признакам: во-первых, они предпочитают, чтобы их понимали, а не удивлялись им, и, во-вторых, они пишут не для остроумных и слишком проницательных читателей.

139

Смешанные роды. — Смешанные роды в искусстве указывают на недоверие художников к своим силам; он искал вспомогательных средств, поддержки, защиты подобно тому, как поэт призывает себе на помощь философию, музыкант — драму, мыслитель — риторику.

140

Зажимать рот. — Автору приходится зажимать себе рот, когда его произведение раскрывает рты другим.

141

Признак ранга. — Все писатели и поэты, любящие превосходную степень, хотят большего, чем могут.

142

Холодные книги. — Хороший мыслитель рассчитывает только на тех читателей, которые находят наслаждение в хороших мыслях. Таким образом, книга, кажущаяся холодной и скучной, в глазах разумных читателей блещет духовньши лучами света и доставляет настоящее духовное наслаждение.

143

Уловка неуклюжего. — Неуклюжий мыслитель призывает к себе обыкновенно на помощь или болтливость или торжественность. Первая, думает он, придаст ему подвижность и легкость. Прибегая же к последнему, он делает вид, будто его неповоротливость есть результат его свободного желания, художественного замысла, требующего, для сохранения достоинства, медленности движения.

144

О стиле «барокко». — Бывают мыслители и художники, которые чувствуют себя не созданными для диалектики и для плавного развития своих мыслей; они хватаются за риторику и драматизм; от этого они думают, что произведения их сделаются более понятными и приобретут силу; для них безразлично, овладевают ли они вниманием публики постепенно, как пастух, или внезапно, подобно разбойнику. Это можно заметить и в пластическом искусстве, и в музыке. Переразвившееся и настоятельное стремление придать форму, в связи с недостатком диалектики и способов выражения, создает тот род стиля, который можно назвать стилем «барокко». Только люди, дурно воспитанные и слишком надменные, могут относиться с презрением к этому стилю. Стиль этот появляется при отцветании всякого великого искусства, когда потребности в классических выражениях стали в нем слишком велики, человек смотрит на это явление с грустью, так как оно предшествует наступлению ночи, но вместе с тем он удивляется тем уловкам, к которым прибегает художник для пополнения недостатка в выразительности произведения. Для этого художник подбирает прежде всего материал и сюжеты высшего драматического напряжения; от них дрожит сердце и без всякого искусства, так близки они к небу и аду чувств; частое употребление сильных аффектов и приемов отвратительно-возвышенного, употребление всего в больших размерах — словом, количество, играющее главную роль, — все это преподнес нам отец и родоначальник итальянского причудливого искусства — Микель-Анжело; сумрачный, блестящий, пылающий свет, озаряющий сильно развитые формы и к тому же все новая и новая смелость в способах и задачах искусства, возрастающая у последующих художников. Между тем обыкновенный человек смотрит на эти произведения, как на произвольный поток из рога изобилия естественного искусства; все эти особенности, придающие величие этому стилю, были невозможны, непозволительны в классическую и доклассическую эпоху; сокровища эти долго висели на дереве, как запрещенные плоды. — В наше время именно эту фазу развития переживает музыка; появление стиля «барокко» факт многознаменательный, и путем сравнения мы можем уяснить себе многое в более ранние времена. Ведь стиль этот часто встречался и раньше, со времени греков, в поэзии, красноречии, в прозе, в скульптуре и особенно в архитектуре. И хотя стилю этому недоставало каждый раз высшего благородства, невинного, бессознательного, победоносного совершенства, однако он оказывал немало благодеяний многим самым лучшим и самым строгим умам своего времени. Потому-то, как сказано, слишком необдуманно поступают те, которые относятся к нему с презрением. И каждый может считать себя счастливым, если только не утратил, благодаря этому стилю, способности к пониманию более чистого и более высокого.

145

Значение честных книг. — Честные книги делают читателя честным; по крайней мере тем, что открыто выясняют его ненависть и отвращение, которые наилучшим образом умеет затаивать хитрая рассудительность. Но человек решается идти против книги даже в тех случаях, когда не решился бы идти против человека.

146

Каким образом создается художественная партия. — Отдельные красивые места, общий возвышенный тон, пленительные и трогательные заключения — все это доступно пониманию и самых обыкновенных людей. В те периоды искусства, когда хотят привлечь на сторону художников массу обыкновенных людей и составить партию, быть может, для поддержания искусства, в такие эпохи, говорю я, творец произведений искусства поступит хорошо, если не будет творить лишнего. Иначе он будет расточать свои силы там, где никто не будет ему признателен. Давать большее, значило бы сеять по воде (употребляя пример из органической жизни природы).

147

Делаться великим в ущерб истории. — Каждый позднейший художник, приноравливающийся в своем искусстве ко вкусам художественной среды, невольно производит переоценку прежним художникам и их произведениям. В их произведениях он считает ценным только то, что согласно с его произведениями, что родственно им, что нравится ему плод, в котором таится грубая ошибка подобно червяку.

148

Каким образом бывает искусство приманкой века. — При помощи чар искусства и науки можно было бы научиться уважать людей за их недостатки, духовную нищету, неразумные ослепления и страсти (что вполне возможно); — в преступлениях и ошибках можно было бы видеть только возвышенную сторону, в недостатке силы воли и слепой привязанности только трогательную и умилительную сторону (и это случалось довольно часто). Так, этими средствами пользовались нередко для того, чтобы возбудить в совершенно нехудожественный, нефилософский век мечтательную любовь к философии и искусству (а именно, к художникам и мыслителям, как личностям); и в худших случаях, как единственным средством увековечить существование таких нежных и хрупких творений.

149

Критика и радость. — Не только разумная критика, но даже несправедливая и односторонняя доставляет критикуемому так много удовольствия, что мир должен с благодарностью приветствовать всякое произведение и поступок, вызывающие много критики; ведь за критикой тянется блестящий хвост радостей, остроумия, самоудивления, гордости, наставлений, поводов к самоусовершенствованию. Бог радости создал низшее и посредственное на том же основании, как и хорошее.

150

За пределы своих границ. — Если художник хочет быть больше, чем художником, например нравственным руководителем своего народа, то в наказание за это он наконец влюбляется в чудовище нравственности — и муза при этом посмеивается над ним; ведь эта добросердечная богиня может быть и ревнивой и злой. Вспомните хотя бы Мильтона и Клопштока.

151

Стеклянный глаз. — Талант, избирающий нравственные сюжеты, лица и мотивы, эту прекрасную душу произведений искусства, бывает иногда только стеклянным глазом, который художник вставляет себе по недостатку настоящей и собственной своей прекрасной души. При этом изредка случается, что этот стеклянный глаз становится в конце концов живой природой, хотя природой несколько тусклой, — чаще же при этом достигается только то, что все принимают за природу холодное стекло.

152

Желание писать и побеждать. — Всякое произведение должно было бы знаменовать собой победу, и именно победу над самим собою, сообщаемую другим для их пользы; но бывают авторы с больным желудком: они пишут именно тогда, когда не могут чего-нибудь переварить, когда что-нибудь застряло у них еще в зубах; они невольно хотят досадить своим неудовольствием и читателю и таким образом выказать свою власть над ним: следовательно, и они хотят побеждать, но не себя, а других.

153

Хорошей книге нужно время. — Каждая хорошая книга обладает при своем появлении терпким вкусом: недостаток ее — новизна. Кроме того, ей вредит и ее живой автор, если он известен и о нем что-нибудь слышно: ведь все имеют привычку смешивать автора с его произведением. Аромат книги, ее сладость и золотистый блеск должны развиваться с годами под влиянием растущего, давнего, наконец, традиционного почитания. Много часов должно пролететь над нею, много пауков сплести свою паутину. Хорошие читатели постоянно улучшают книгу, хорошие противники постоянно выясняют ее.

154

Отсутствие меры, как художественный прием. — Художники отлично знают, что значит пользоваться отсутствием меры, как приемом, чтобы вызвать впечатление богатства. Эта одна из невинных хитростей для уловления душ, с которой должен быть знаком каждый художник: ведь в их мире, где вся суть в видимости, нет необходимости, чтобы средства этой видимости были правдивыми.

155

Скрытая шарманка. — Гении лучше умеют прятать свою шарманку, чем таланты, благодаря величавым складкам набрасываемого ими покрова; но тем не менее и они могут играть только все те же семь пьес.

156

Имя на заглавном листе. — Выставлять имя автора на заглавном листе стало теперь обычаем и почти обязанностью, но это служит главною причиной ничтожного влияния книг. Если книга хороша, то она более ценна, нежели личность, квинтэссенцией которой она и является; но раз автор выдает себя на заглавном листе, — читатель распускает квинтэссенцию в личном, даже в интимно-личном, и цель книги не достигается. Гордость разума в том, чтобы — не быть уже индивидуальным.

157

Самая строгая критика. — Нельзя строже критиковать человека или книгу, как рисуя рядом их идеал.

158

Немногие и без любви. — Хорошая книга предназначается для одного определенного читателя и для читателей его типа, а потому все остальные, т. е. большинство, встречает ее недоброжелательно; таким образом ее слава покоится на узком фундаменте и может отстраиваться лишь мало-помалу. Посредственной или плохой книга является именно потому, что хочет нравиться и действительно нравится многим.

159

Музыка и болезнь. — Опасность новейшей музыки заключается в том, что она подносит нам кубок неги и великолепия так очаровательно и с видом такого нравственного экстаза, что даже самый умеренный и благородный человек всегда хлебнет несколько лишних капель. Но эти маленькие излишества при постоянном повторении могут произвести более глубокое потрясение и повреждение духовного здоровья, чем любой грубый эксцесс: так что в один прекрасный день остается только бежать из грота нимф, несмотря на морские волны, бежать к домашним очагам Итаки, в объятия более простой и человечной подруги, — словом, вернуться домой.

160

Выгода для противников. — Книга, полная ума, наделяет умом и своих противников.

161

Молодость и критика. — Критиковать книгу для молодости — значит не подпускать к себе ни единой ее плодотворной мысли и защищать свою шкуру руками и ногами. Если юноша не может всем сердцем полюбить что-нибудь, то живет в состоянии постоянной обороны этого нелюбимого и при этом совершает столько излишних преступлений, сколько может.

162

Влияние количества. — Величайший парадокс истории поэзии заключается в том, что можно быть настоящим варваром во всем, что составляло величие прежних поэтов, быть от головы до пяток извращенным и все же оставаться величайшим поэтом. Это относится, например, к Шекспиру, который при сравнении с Софоклом напоминает рудник, полный неисчислимой массы золота, свинца и булыжника, тогда как Софокл полон только золота, и притом золота в благороднейших формах, заставляющих забыть ценность самого металла. Но количество, когда оно громадно, производит впечатление достоинства, — что и выгодно для Шекспира.

163

Всякое начало опасно. — Поэт должен выбирать одно из двух: или постепенно повышать чувство и доводить его таким образом до чрезвычайной высоты, или попробовать ошеломить сразу изо всех сил, натянув веревку колокола. То и другое начало опасно: в первом случае слушатель может убежать от скуки, во втором от страха.

164

В защиту критиков. — Насекомые жалят не по злости, а потому, что им тоже хочется пить: так и наши критики; им нужна кровь, а не боль наша.

165

Успех сентенций. — Неопытные люди, услыхав какую-нибудь сентенцию, правдивость которой бросается им в глаза, сейчас же предполагают, что она стара и общеизвестна и косо смотрят на ее автора, как будто он собирается похитить общественное достояние: но они радуются пряным полуистинам, автор которых встречает с их стороны одобрение. Он сразу смекает в чем дело и понимает, в чем он потерпел неудачу и в чем имел успех.

166

Жажда победы. — Художник, постоянно берущийся за задачи, превышающие его силы, непременно в конце концов увлечет массу зрелищем грандиозной борьбы, которую он ведет: успех не всегда сопровождает только победу, а иногда и жажду победы.

167

Sibi scribere. — Разумный писатель пишет не для какого-нибудь будущего, а только для своего, т. е. для себя в старости, чтобы и тогда радоваться собою.

168

Похвала сентенции. — Хорошая сентенция слишком жестка для зуба времени, ее не могут изгрызть все тысячелетия, хотя она служит пищею всем векам: ввиду этого она является великим парадоксом в литературе, непреходящим среди изменчивого, едой, которая постоянно ценится, как соль, и, как она, никогда не глупеет.

169

Художественная потребность второго сорта. — Конечно, у народа есть доля того, что называют художественной потребностью, но она ничтожна и удовлетворить ее можно самыми дешевыми средствами. В сущности для этого достаточно отбросов искусства: в чем и надо честно сознаться. Припомните только, какими мелодиями и мыслями услаждают себя самые сильные, неиспорченные, нравственные слои населения: пастухи, скотоводы, крестьяне, охотники, солдаты, моряки; припомните и решите сами. И разве в маленьких городах не любят и не обожают даже самую скверную музыку, именно в тех домах, где царят гражданские добродетели? Кто говорит о глубоком стремлении, о неудовлетворенной потребности народа в этом оношении, тот или заблуждается или обманывается. Будьте честны! Художественные потребности высокого стиля имеются в настоящее время только у людей исключительных. — Кроме того, именно вне народа существует действительно широкий, обширный круг людей, имеющих художественные потребности, но только второго сорта: это средние и высшие слои общества: здесь возможно нечто вроде художественного братства в серьезном смысле. Но присмотритесь к этим элементам; это в большинстве случаев утонченные неудачники, ни в чем не находящие настоящей радости; образованные люди, которые недостаточно свободны, чтобы обходиться без религиозных утешений, но не находят этот бальзам достаточно благовонным; люди полублагородные, слишком слабые чтобы геройским переворотом или отречением побороть коренную ошибку своей жизни или вредную наклонность характера; люди даровитые, но слишком высокомерные для того, чтобы приносить пользу скромной деятельностью и слишком ленивые для больших, самоотверженных трудов; девушки, которым не удается создать себе круг удовлетворяющих обязанностей; женщины, связавшие себя легкомысленным или преступным браком, но недостаточно им связанные; ученые, врачи, купцы, чиновники, чересчур рано ушедшие в свою специальность, никогда не предоставлявшие полного простора своей природе, и сердце которых грызет червь в то время, как они делают свое хорошее дело, наконец, художники, не достигшие совершенства — вот люди с художественными потребностями! И чего же ищут они в искусстве? Оно должно отгонять от них тоску и угрызения совести в часы и минуты душевных страданий, и по возможности представлять ошибки их жизни или характера как великие ошибки вселенной. Греки, совершенно наоборот, искали в искусстве исхода преисполнявшему их чувству довольства и здоровья. Они любили лишний раз насладиться собственным своим совершенством, объективируя его: они возвели в степень искусства — наслаждение собою, как наши современники — недовольство собою.

170

Немецкий театр. — Истинным драматическим талантом был у немцев Коцебу: он составляет нечто нераздельное со своими немецкими современниками, как высших, так и средних классов; они могли вполне серьезно сказать о нем: «в нем мы живем, им дышим и существуем». В нем не было ничего деланного, придуманного, ничего проявляющегося лишь наполовину; все, чего он хотел и на что был способен, понималось легко; да и теперь еще честный успех на немецкой сцене принадлежит стыдливым или бесстыдным наследникам приемов и эффектов Коцебу, разумеется, поскольку комедия вообще пользуется успехом. И вывод из этого тот, что многие элементы тогдашнего немецкого общества еще живы, особенно вдали от больших городов. Добродушные люди, невоздержанные по части мелких удовольствий, слезливые, желающие хотя бы в театре отрешиться от врожденного благоговения перед долгом и отнестись с улыбкой и даже со смехом снисхождения к прегрешениям, смешивая доброту с состраданием, — как это свойственно немецкой сентиментальности, — ужасно радовались всякому великодушному поступку, но сами в общем были низкопоклонны к высшим, завистливы друг к другу, и все-таки вполне довольны собою, — таковы были они, таков был и он. — Другой драматический талант был Шиллер: он обрел публику, которую раньше игнорировали. Он обрел ее в молодежи, в немецких юношах и девушках. Его произведения отвечали их более благородным стремлениям, возвышенным и бурным, хотя и неясным, их пристрастию к звучному языку нравственных сентенций (что исчезает обыкновенно к тридцати годам), и соответственно способности увлекаться и духу партийности людей этого возраста, он имел успех, выгодно повлиявший и на людей более зрелых: в общем, Шиллер заставил немцев помолодеть. — Гёте во всех отношениях стоял и стоит еще теперь выше немцев. Он никогда не будет им принадлежать. Да и может ли какой бы то ни было народ дорасти до духовности Гёте в его благожелательстве и благодушии! Как музыка Бетховена, как философия Шопенгауэра, так и поэзия Гёте в Тассо и Ифигении превзошла границу понимания немцев. За ним следовала очень небольшая свита людей высокообразованных, воспитанных на древних, на жизненном опыте и на путешествиях, словом, переросших немецкую ограниченность, — да иной публики он и не хотел. Но потом, когда романтики воздвигли в своих целях настоящий культ Гёте, когда их удивительное искусство привлекать перешло к гегельянцам, истинным воспитателям немцев девятнадцатого века, когда на помощь славе немецких поэтов явилось растущее национальное тщеславие, когда вопрос о том, чем может народ честно восхищаться, был подчинен мнению отдельных лиц и упомянутому тщеславию, словом, когда восхищаться нужно было во что бы то ни стало, тогда возникла та поддельная и ложная немецкая образованность, которая стала стыдиться Коцебу и провела на сцену Софокла, Кальдерона и даже вторую часть Фауста; в конце концов благодаря огрубевшему языку и испорченному желудку мы не знаем, что собственно нам нравится и от чего скучаем. — Счастлив тот, кто обладает вкусом, хотя бы и дурным. Только это качество дает счастье, мало того — только оно придает мудрость. Поэтому греки, тонкие судьи в подобного рода вопросах, называли мудреца человеком со вкусом, а мудрость, как художественную, так и научную — вкусом (Sophia).

171

Музыка, как последыш культуры. — Музыка расцветает, как последний из цветов, которым суждено вырасти на почве данной культуры, при данных социальных и политических условиях: она появляется осенью перед замиранием самой культуры: при этом уже заметны бывают первые гонцы и первые вестники вновь приближающейся весны; иногда музыка является слишком поздно и звучит среди удивленного нового мира, словно язык давно похороненной эпохи. Душа христианского средневековья нашла свое полное выражение только в искусстве нидерландских композиторов: их тональная архитектура — есть поздно родившаяся, но законная и родная сестра готики. Только в музыке Генделя зазвучали лучшие струны души Лютера и его присных, тот великий иудейски-геройский порыв, которым создана была реформация. Только Моцарт превратил в звучащее золото век Людовика XIV и искусство Расина и Клод-Лоррэна. Восемнадцатое столетие, это столетие утопий, разбитых идеалов, мимолетного счастья нашло свой отклик только в Бетховене и Россини. Любитель чувствительных сравнений мог бы сказать, что всякая истинно-выдающаяся музыка является лебединой песней. — Музыка вовсе не вневременной всеобщий язык, как это иногда утверждают в похвалу ей: она строго соответствует тому количеству теплоты, чувства и такта, которое носит в себе как свой внутренний закон данная культура, ограниченная временем и местом: музыка Палэстрина была бы недоступна грекам; и что бы мог в свою очередь понять Палэстрина в музыке Россини? Возможно, что и наша новейшая немецкая музыка, как она ни господствует и ни стремится господствовать станет в скором времени непонятной; она является плодом культуры, быстро идущей по наклонной плоскости; почвой ей служит тот период реакции и реставрации, во время которого расцвели чувственный католицизм и стремление ко всему самородно-национальному, распространяя по Европе свой смешанный аромат. Именно эти два направления, в высшей степени усиленные и доведенные до последней крайности, зазвучали наконец в музыке Вагнера. Приспособление Вагнером древних саг, его облагораживающее хозяйничанье среди столь чуждых нам богов и героев, этих царственных хищников, его стремление приписать им глубокомыслие, великодушие и пресыщенность жизнью, одухотворение этих образов, которым он придал католическо-средневековую жажду чувственных и сверхчувственных восторгов, все эти заимствования и прибавки Вагнера находятся в очевидном соответствии с его музыкой, хотя голос ее и не лишен некоторой двусмысленности: этот дух ведет последнюю реакционную войну против духа просвещения, наследия прошлого века, а также против ультранациональных революционных утопий французов, и той трезвенности, с которой американцы и англичане перестраивают общество и государство. Но не очевидно ли, что эти чувства и мысли, отодвинутые на задний план у Вагнера и его учеников, теперь уже снова вошли в силу? Что этот поздний музыкальный протест звучит для ушей, которые охотнее слушали бы противоположные звуки? И вот в один прекрасный день это удивительное и возвышенное искусство станет сразу непонятным и будет предоставлено паукам и забвению. — Не надо заблуждаться при этих переворотах и придавать слишком большое значение тем ничтожным колебаниям, которые являются реакцией против реакции, временным понижением волн в общем приливе. Так, искусство Вагнера может очутиться временно на вершине славы за время настоящего десятилетия с его национальной войною, ультрамонтанским мученичеством и страхом перед социализмом, но это отнюдь не служит залогом того, чтобы искусство это имело будущность, даже чтобы оно имело хоть какое-нибудь будущее. Такова уж суть музыки, что плоды ее великих культурных эпох становятся безвкусными и гибнут раньше, чем плоды пластических искусств или даже растущих на древе познания: изо всех произведений художественного гения человечества — мысли наиболее долговременны и выносливы.

172

Поэты уже не учителя. — Как это ни странно звучит в наше время, но бывали поэты и художники, душа которых была выше судорожных страстей с их экстазами и радовалась только самым чистым сюжетам, самым достойным людям, самым нежным сопоставлениям и разрешениям. Современные художники в большинстве случаев разнуздывают волю и поэтому иногда являются освободителями жизни, те же были укротителями воли, усмирителями зверя и творцами человечности, словом, они создавали, переделывали и развивали жизнь, тогда как слава нынешних состоит в том, чтобы разнуздывать, спускать с цепи, разрушать. — Древние греки требовали от поэта, чтобы он был учителем взрослых, но как устыдился бы современный художник, если бы этого пожелали от него, который сам никогда не был хорошим учеником, никогда не был хорошим произведением, прекрасной картиной, и в лучшем случае напоминает наводящий ужас, но привлекательный разрушенный храм, и в то же время пещеру страстей, поросшую цветами, колючками и ядовитыми кореньями, населенную и посещаемую змеями, червями, пауками и птицами. Вот предмет, невольно наводящий на размышление о том, отчего даже самое благородное и драгоценное является теперь сразу как бы руиной, чуждой совершенства в прошлом и в будущем.

173

Взгляд на прошлое и на будущее. — Когда мы сами становимся мудрее и гармоничнее, то научаемся наслаждаться только таким искусством, которое струится как избыток житейской мудрости и гармонии из натур, подобных Гомеру, Софоклу, Теокриту, Кальдерону, Расину, Гёте, и отвергаем варварский, хотя и очаровательный фонтан горячих и пестрых образов, брызжущий из необузданно-хаотической души, и который мы в молодости считали искусством. Но само собой понятно, что в известную пору жизни существует такая потребность в напряженном, возбужденном искусстве, такое отвращение ко всему уравновешенному, одноцветному, простому и логичному, что художники должны удовлетворять их во избежание того, чтобы души людей такого возраста не направились по другой дороге и не искали бы удовлетворения в разного рода безобразиях и развратах. В искусстве чарующего беспорядка нуждается большинство кипучих юношей, переполненных чувствами и страдающих только от скуки, в нем нуждаются и женщины, которые не нашли себе хорошей работы, заполняющей их душу, и у которых сильнее, чем когда-нибудь, пробуждается тоска по наслаждению без перемен, по счастью без ошеломляющего шума.

174

Против искусства в произведениях искусства. — Искусство должно прежде всего украшать жизнь, т. е. делать нас сносными, а по возможности и приятными для самих себя и для других; имея в виду эту задачу, оно должно умерять нас и обуздывать, создавать формы обхождения, связывать людей невоспитанных законами приличия, научать порядку, вежливости и умению говорить и молчать вовремя. Затем искусство обязано скрывать или замаскировывать все безобразное, все тяжелое, страшное, омерзительное, что, несмотря ни на какую культуру нравов, всегда будет прорываться всилу происхождения человеческой природы. Так должно искусство воздействовать на страсти, душевные страдания, ужасы, придавая всему неизбежно и непреодолимо безобразному блеск известного значения. Рядом с этою громадною, даже чрезмерною задачею искусства, художество в собственном смысле, поскольку оно проявляется в художественных произведениях, является лишь второстепенным придатком.

Человек, в избытке обладающий этими украшающими, замаскировывающими и истолковывающими силами, будет отдавать этот избыток на произведения искусства; то же применимо в известных случаях и к целому народу. Но теперь обыкновенно начинают с конца, прицепляются к его хвосту и считают, что искусство художественных произведений и есть то настоящее искусство, которое должно улучшить и переделать жизнь. О, как мы глупы! И что удивительно, если мы, начиная обед с дессерта, пробуя одни сладости за другими, портим себе желудок и заглушаем аппетит к тем здоровым и питательным блюдам, к которым приглашает нас искусство.

175

Существование искусства. — Благодаря чему продолжает существовать искусство художественных произведений? Благодаря тому, что большинство людей, пользующихся досугом, — только для них и существует подобное искусство, — не умеют употребить его без музыки, театра, посещения галлерей и чтения стихов и романов. Если бы можно было удержать их от такого времяпрепровождения, то они или не стремились бы к досугу с таким жаром и обычная теперь зависть к богатству встречалась бы реже, что было бы большим приобретением в смысле устойчивости общественного строя; или они продолжали бы иметь досуг, но научились бы думать (а этому можно и научиться и разучиться), напр., о своих работах, о своих связях и о тех удовольствиях, какие они могут доставлять другим: в обоих случаях это было бы выгодно для всех, кроме художников. Конечно, найдется сильный и умный читатель, который сумеет сделать мне дельное на это возражение. Но я должен сказать тупым и зложелательным читателям, что мне нужны именно возражения, как относительно этого, так и многих других мест этой книги, так как в них надо уметь читать кое-что и между строк.

176

Глас Божий. — Поэт, высказывая наиболее общие и наиболее возвышенные мнения, из числа тех, которыми обладает народ, является его голосом, или его флейтой, но так как он высказывает их с соблюдением размера и других художественных приемов, то народ воспринимает их вновь, как нечто небывалое и необыкновенное, и серьезно думает о поэте, что его устами вещает божество. Отуманенный творчеством, поэт и сам забывает, откуда он заимствовал свою премудрость, доставшуюся ему в действительности от отца и матери, от учителей, из разного рода книг, прямо с улицы и в особенности от духовенства; собственное искусство обманывает его и в наивные времена он действительно верит, что через него гласит само божество, что он творит в состоянии религиозного ясновидения: тогда как он высказывает только то, чему научился, т. е. наряду с народною мудростью и народную глупость. Итак, поскольку поэт — глас народа — vox populi, его считают и за vox dei — гласом божиим.

177

Недостижимая цель всякого искусства. — Самая трудная и последняя задача художника — это изображение непреходящего, в себе самом уравновешенного, высокого и простого, далекого от всяких частных прелестей, поэтому слабые художники отвергают изображение нравственного совершенства, как лежащего за пределами искусства: зрелище этих плодов искусства мучительно для их тщеславия, — они блещут на самых верхних ветвях художественности, но у них нет ни лестницы, ни мужества, ни ловкости, чтобы подняться так высоко. Вообще говоря, Фидий как поэт — возможен, но по отношению к силам современников это разве мыслимо только в том смысле, что «для Бога все возможно». Даже желание стать поэтом, равным Клод-Лоррэну является по нынешнему времени нескромностью, как бы сердце не рвалось к этому. — Еще не было художника, который изобразил бы величайшего человека, т. е. наиболее простого и наиболее развитого; однако греки проникли глубже всех в этом направлении, создав идеал Афин.

178

Искусство и реставрация. — Реакционные движения в истории, — так называемые периоды реставрации, — которые стараются вдохнуть жизнь в духовные и общественные порядки, предшествовавшие господствующим и которым действительно, по-видимому, удается на короткое время как бы воскресить их, обладают своеобразной прелестью воспоминаний, полных чувства и тоскливого стремления к почти утерянному, торопливых объятий с мимолетным счастьем.

Благодаря этой особенной глубине настроения, искусство и поэзия в эти мимолетные и как бы баснословные эпохи находят себе естественную почву: так на крутых склонах гор растут самые нежные, самые редкие растения.

Поэтому хорошего художника порой незаметно тянет к реставрационному образу мыслей в искусстве и обществе, и он создает себе для них на собственный страх тихий уголок и маленький садик: там собирает он вокруг себя человеческие останки милой ему исторической эпохи и, окруженный мертвецами, полумертвецами, людьми смертельно утомленными, заставляет звучать свои струны, и тем, быть может, достигает вышеупомянутого успеха — в виде кратковременного воскрешения прошлого.

179

Счасливое время. — Наше время можно назвать счастливым в двух отношениях. Мы наслаждаемся всеми культурами прошлого и их произведениями, питаемся благороднейшею кровью всех времен, а с другой стороны, мы еще настолько близки к очарованию тех сил, из глубины которых они возникли, что от времени до времени можем подчиняться им с восторгом и содроганием. Между тем предшествующие культуры могли наслаждаться лишь собою и были ограничены собственными пределами, словно накрытые более или менее узким колоколом, пропускающим, правда, извне лучи света, но недоступные их взорам. Вместе с тем для нас впервые в истории по отношению к будущему раскрылся необъятный кругозор человеческих экономических целей, охватывающих весь земной шар. При том же мы без излишнего самомнения сознаем себя в силах взяться за эту задачу, не нуждаясь в помощи мистических сил; пусть наше предприятие окончится даже неудачей, пусть мы переоценили наши силы, — во всяком случае нет никого, кому мы были бы обязаны отчетом, кроме нас самих: человечество может, начиная с настоящего времени, делать с собою все, что хочет. — Впрочем, бывают странные пчелы-люди, которые умеют высасывать из всего на свете только самое горькое и самое досадное; — ведь ничто в мире не заключает в себе мед. Они могут по-своему отнестись к изображенному счастью нашей эпохи и продолжать строить свой улей недовольства.

180

Греза. — Храмы наук и созерцания для взрослых, зрелых и пожилых людей, посещаемые ежедневно, но без принуждения каждым согласно велению обычая: церкви, как места наиболее к этому приспособленные и наиболее богатые воспоминаниями; равным образом ежедневные празднества во славу достигнутого и достижимого духовного достоинства человечества: новый и роскошный расцвет идеала наставника, в котором должны слиться священник, художник и врач, ученый и мудрец, причем все эти добродетели должны сказаться как одна добродетель в самом учении, в преподавании, в методе, — вот та греза, которая постоянно возникает передо мною. Я думаю, что она приподымает край завесы, скрывающей будущее.

181

Воспитание — извращение. — Крайняя шаткость всякого рода воспитания, благодаря чему каждый взрослый человек полагает, что единственным его воспитателем был случай, флюгерообразная изменчивость целей и методов воспитания объясняются тем, что теперь все культурные силы, как старые, так и новые, не столько хотят быть понятыми, сколько услышанными, словно в расходившемся народном собрании, они хотят во что бы то ни стало доказать своими возгласами и криками, что они еще существуют или что они уже существуют. Бедные учителя и воспитатели были сперва оглушены этим шумом, потом стали немы, наконец тупы, и начали не только подчиняться чему угодно, но и дозволять всему этому влиять на их воспитанников. Они сами невоспитаны, — как же могут они воспитывать? Они сами вовсе не прямые, крепкие, здоровые стволы, а потому, кто захочет опереться на них, должен извиваться, закручиваться и оказаться в конце концов искаженным и извращенным.

Загрузка...