Ранняя проза

Двугривенный

В церкви колеблющийся свет свечей. Причудливые тени на стенах и высокий, неведомо где кончающийся купол. В нем тонет густой бас дьякона.

— Придите поклонитеся, — дребезжит молящий голос священника, и бас дьякона вторит и заглушает.

Женщины низко сгибают головы и крестятся, и шепотом повторяют слова моления. В церкви больше всего женщин. Все беднота... Где же богачи молятся?

Вот в этом тусклом углу нищие. Серые, оборванные, с жуткими болезнями и робкими глазами.

Вот старуха нищенка. Ей давно перевалило за восьмой десяток. У ней классический подбородок старости, желтые, вечно жующие губы и неуверенные движения. Старуха поминутно крестится и опускает голову.

Вот там, в стороне, на полу лежит кем-то оброненный двугривенный. Новенький и блестящий двугривенный.

Старуха давно его заметила. Нужно поднять.

Здесь, в этой бедной церкви, больше пятачка никто не даст. Целый двугривенный! Трудно нагибаться и могут заметить.

Трудно старой опуститься на колени. Только бы никто не заметил. Ближе подойти и потом на колени.

Старуха торопливо крестится, ниже и ниже сгибает голову и, кряхтя, опускается на колени. Земной поклон. Богу и угодникам. Холодный и грязный пол неприятно трогает лоб. Где же монета?

А вот — у ноги. Старуха тянется рукой и шарит по полу. Это не двугривенный — это плевок. Искушение, прости Господи!

Весна 14 года. Москва

Разложение

Как изящно одет этот офицер! Или его изящество подчеркнуто целым цветником белых, прекрасных женщин?

Или это только кажется, потому что он весело хохочет и слушает жизнерадостную болтовню, без обязательства и логики. Вот той высокой золотой блондинке он, наверное, даже не любовник — он случайный прохожий и милый спутник в дороге.

Он — изящество — нежно целует руку. Но она гневно и зло отдергивает и вытирает руку носовым платочком.

Она рассержена.

А он сконфуженно поворачивается в мою сторону. Какой глупый! Разве можно быть таким скромным и не дерзким.

Боже! Он без носа, и рана страшной болезни даже не закрыта. Он разлагается. Он — сифилитик.

Мне кажется, что здесь пахнет скверно и покойником, и нежные духи моей соседки только подчеркивают этот безжалостный запах разложения.

Я выйду сейчас на площадку. Или разобью это стекло.

Мне душно.

Кисловодск, июль 14 г.

И только ветер шепнул

И только ветер шепнул — куда идешь, прохожий, принц или паяц?

Блестящ и ярок солнечный день, но нелюдим и неровен мой путь. Неровен мой путь, и усыпан он камнями острыми. Это они остро впиваются в ноги.


И вдруг из лесу, что возле дороги, вышла женщина, прекрасная собой, но простоволосая, с глазами темными и как бы безумными. Прекрасна была женщина, и плавны были ее все движения. Плавны были ее все движения, и поступь горделивая и спокойная. Озираясь, она вышла из лесу и увидела меня безумными своими глазами, остановилась и была как бы в нерешительности. Но потом подошла и голосом тихим и задумчивым сказала, и в речи ее было как бы продолжение чего-то давно начатого:

— Я встретила тебя, прости, что я тебя встретила. Много дорог я пересекла, многих и встретила, и многих спросила. Огромная печаль в глазах твоих, отчего это, встречный? Позволь же и тебя спросить то, что давно беспокоит меня и что никто не может объяснить мне: что такое жизнь? Где же сущность и где счастье? Прости, что я так спрашиваю тебя.

И поклонилась низко.

И печальные глаза мои стали еще более печальны:

— Не могу тебе ответить на это, женщина, ибо не дошел я еще до конца дороги своей, а когда дойду, то будет поздно уже. А, впрочем, о счастье скажу тебе:

Много в жизни печального, еще больше грустного, еще больше придуманного. А одно из придуманного — счастье. Счастье твое не такое, как мое счастье, а счастье матери твоей, верь, не такое же, как и твое. И разве можно определить это придуманное? Впрочем, у каждой истины есть своя маленькая тайна, и тайна счастья: оно узнается только тогда, когда прошло. И подобно тому, как жемчуг опускали в раствор кислоты, чтобы узнать — настоящий ли он, если растает в растворе — так и ты можешь узнать, счастлива ли ты, пожертвовав своим счастьем. И я печален, печален я, ибо люди все опускали прежде жемчуг свой в кислоту.

Прельстили слова мои женщину. Я сказал:

— Коли так, то возьми меня с собой, обменяй свое одиночество на новый путь со мной. Ведь не будет же этот жемчуг в кислоте?..

И мы пошли.


Божественно ярок день. Сегодня солнце влюблено в землю.

1917 г.

Костюм маркизы. Ноктюрн

Ты старушка теперь... Ты совсем старенькая, и у тебя нет даже памяти к прошлому. И глаза твои, голубые глаза маркизы, выцвели и печальны.

Ты забыла даже, какой сегодня день. Теперь Рождество, и ты вспомни, сегодня день нашего обручения. Сегодня большой блестящий бал. Сегодня ты — голубая маркиза...

Какая у тебя слабая память! Ты не можешь вспомнить ярко и ясно. А я помню.

О, как я помню все! Я увидел тебя в этом костюме цвета твоих глаз и понял, что люблю тебя, люблю, как редко кто умеет любить... Я тебя любил...

Неужели ты не помнишь этот старый и сентиментальный вальс — он тогда был модный и чудный... Я целовал тебя в голубой гостиной, а этот вальс, ты говорила, кружил тебе голову. Какой чудный вальс!

Ты просто не хочешь вспомнить. Или ты боишься воспоминаний?.. Нет, ты, кажется, играла его вчера. Или мне это показалось? Пойди, сыграй. Я хочу тебя, голубую маркизу, опять увидеть в музыке. Или нет, не играй... уже темно... Знаешь что? Пойди одень костюм маркизы. Он у тебя в комнате. Помятый, но нежный еще и душистый. Я видел его вчера. Ты меня прости... я искал его... мне так хотелось вспомнить, какие у тебя были глаза. Пойди же, оденься...

* * *

Бедная, она старенькая совсем. Она старее меня стала. А я разве молод? Вон у меня какое дряхлое тело и какие глубокие морщины. Только сердце то же, да мысли прошлые.

Страшная старость. Боюсь ее. Противно мне мое тело. А может быть, я уже и не так стар? Вон какие ясные мысли... Кто скажет мне?

...Нежная маркиза... голубая маркиза... О, к чему эти воспоминания! В них только печаль и печаль. Я не могу без них... Печальная голубая маркиза...

Я помню странный парик: высокий и белый. Мушка на щеке. Когда мы целовались, мушка прилипла к моим губам. Мы смеялись тогда. А этот вальс! Глупый рыдающий вальс. И неужели от музыки кружится голова?

У нее кружилась голова. И она плакала, когда мы прощались. Глупая голубая маркиза!

* * *

Что тебе нужно? Ты мне мешаешь... Зачем ты в этом голубом костюме? Ах, ты оделась уже... ты маркиза...

Фу, какая ты смешная в этих голубых тряпках... Подожди, как странно — цвет твоих глаз такой же сейчас. Или это выцвел костюм, как и твои глаза...

Смотри — разорван рукав. Уйди же от меня! Ты смешная и старая в нем...

Ну что же ты плачешь? Уйди же!..

Май 1917 г.

Каприз короля

Что-то он скажет. Уж не война ли опять, прости Господи? Уж не новый ли налог или подать какая? Или прихоть новая и каприз чудака? Ведь молод король. А в молодости и глупости...

Бьет барабан где-то далеко и ненужно. Не надо больше! Собрались уж граждане... Вот — молодые и старые. Вот там в коляске везут старика. Вон как торопится женщина... Блуза расстегнута, волосы спутаны... Что из того — лишь бы только поспеть! Здесь есть местечко, здесь видно и слышно. Идите сюда! А что же король? Не видно отсюда. А вот на помосте...

Давят и душно. Толкают сзади. Всякому лестно быть ближе к царю.

А царь по-царски: с грустной улыбкой взмахнул надушенным платком. Стало так тихо. Тихо и жутко. Не давят уж больше.

Что-то он скажет, наш повелитель?

Голос царя для толпы будто создан. Громкий и внятный. Понятно им всем, даже тому старику, что в коляске.

— Граждане и дети и вы, солдаты, слушайте волю мою: хочу жениться. Опять жениться, но не на принцессе крови, как раньше, а на одной из вас.

И смотрит на женщин.

— Ах, это мило! Ах, какой душка! Нужно поправить скорей волосы. Нет даже пудры. Не знали же, право, новый каприз короля!

— Душка-соседка, дайте мне шпильку. Платье помято. Ах, рваный чулок! Ах, как обидно!..

Король не окончил. Платком опять машет.

— Слушайте дальше меня. Граждане, найдите жену мне, найдите такую, у которой есть то, что нет у других. Пусть будет дама, не важно мне это, только чтоб было новое в ней. Красавиц не нужно. Красота так обычна. Не нужно умных — ум для мужчин. Найдите, что ново и что необычно и то, что не видел я никогда. И в награду... Награда — полцарства.

Король замолчал. Секунда молчания. Ахнули граждане... Говорят и кричат... И смотрят на женщин и ждут от них слова. В том королевстве женщины глупы:

— А мы почем знаем? Это нам ново. Спросите у жен.

Толпа расходилась... Это задача! Какую же женщину царю отыскать?

На улицах давка, все окна раскрыты, и до ночи слышались крики и брань.

А ночью граждане у жен и любовниц требуют правду:

— Что необычно у вас и что ново? Скажите, что женщины редко имеют? Вот так задача! Ума не нужно, красоты тоже. А ласки у всех одинаковы, право. Нет большой разницы и в толстой, и в тонкой. Блондинки любят, как и брюнетки. Рыжие тоже. Может быть, вкусно готовить пирог? Или брачное ложе как-нибудь ново стелить? Нет, это глупо и страшно обычно...

Не знали мужчины. Прожили мало или жизнь незнакома.

Не знали и жены. Откуда им знать?

В том королевстве от них не искали ничего, кроме ласки. И жить было просто. Поцелуи и ласки, дети и тряпки. Откуда же знать? После той ночи мужчины почаще стали любовниц менять. Ищут, что ново. А все так обычно. Женщины все друг на друга похожи...

Жены в загоне... Чего уж — старые. Нового в них не найдешь! В месяц — 30 любовниц! Полцарства не шутка.

* * *

На окраине города — белый замок... Замок вассала Огумы. Замок старинный, как род Огумы. Много легенд сложилось о нем.

Огума молод. Женат на красавице Геде. Отчего так замок мрачен всегда? Гостей не бывает, и окна закрыты. И сад тенистый травой порос. В замке богатство. Ковры и шкуры, камни-бриллианты и золото всюду. Но все как-то мрачно! Отчего же так мрачно? Будто печать печали повсюду... Болтают люди — нельзя всему верить... Налево внизу покои Огумы, направо — красавицы Геды. Почему же не вместе? Ведь это не стыдно? Огума женат уже год.

Холопы и люди болтают так много... Никто не видел их вместе...

Болтают, как дети, — нельзя же им верить!

* * *

В том королевстве ночи ужасны: долги и мрачны... Как мрачен король в эти дни.

Ночью из замка Огумы бежала красавица Геда. Погоня напрасна. Можно ли верить наемным холопам? Может быть, их подкупила она. Красавица Геда (кто бы мог думать?) бежала к царю во дворец.

— Пустите к царю, я нашла, что он хочет!

Собрались министры и люди, холопы...

— Нет, уже поздно. Нельзя к королю. А что вам угодно? И кто вы такая? Невесту нашли? Ах, это Геда, жена вассала? Что же вам нужно? Никак не пойму.

Геда бормочет сквозь слезы:

— Я нашла, что он хочет... Хочу быть царицей. Пустите ж к царю. Я девушка... Честное слово... Спросите у мужа, он подтвердит. Разве не ново? Разве обычно у нас в королевстве?

Долго и мудро решали министры... Позвали Огуму. Что скажет чудак? И тут же спросили, что это значит. Может быть, бред сумасшедшей жены?

— Она вам сказала? Ну что ж — это правда. Скажите же тотчас царю. Хочу я полцарства!

Проснулся король...

— Беспокоят тут ночью... Ну да ладно, войди! Что такое? Что? Невесту нашли? Огума и Геда? Не пойму я чего-то... Пришли мне Огуму, да свет зажги...

Огума в покоях царя...

— Ну, говори мне подробно и ясно, что у тебя за чудо-жена... И не стой истуканом.

Упал на колени вассал и поведал тайну большую, что не любит жена, эта красавица Геда, смеется над ним и что он не жил с ней как с женой никогда. И в этом клянется он дедом. А впрочем, пусть сам повелитель узнает.

Кончил Огума. Кончил и странно... Отчего королю так безумно смешно? Король хохочет. Громко и дико. Не слышал смеха дворец уже год. Слезы из глаз. Все тело трясется.

С испугу холопы прилипли к дверям...

— Эк, насмешил. Чудак ты, Огума. Вот у меня жена-королева, родная дочь соседа — царя Вальтазара. Что бы ты думал? Наши покои тоже отдельно. Не любит меня, хоть я царь и красив. Не знал я ее никогда, как жену. Оттого и жениться вторично хочу. А она — королева... Вальтазар приказал ей — священна ей воля отца, но не мужа. Думал, привыкнет. Но нет. Я добр и мягок, хоть знаю, что женщине нужен хлыст...

Лето 1917 г.

Конец

Как она говорила? Да. Полстакана теплой воды. Размешать ложечкой... и готово.

— Маша, дайте воды, стакан...

Порошок здесь. Вот... Белый... Не пахнет... Немножко дрожат руки. Это трусость, а может быть, и нет.

Так, она спокойна. Вот может пройти по комнате. Посмотрит в окно даже... Вон как много публики... Поправит занавеску. Нет, конечно, не трусость.

— Куда поставить воду-то?

— А вот сюда. Давайте.

Итак, решено. Да, конечно. Выхода нет больше.

Она взяла порошок и осторожно высыпала в воду. Теперь помешать ложечкой. Шипит. Пенится. Вон брызги какие-то странные... как лимонад.

Попробовать чуть-чуть на язык? Бр! Какая мерзость! И жжет немного. А не страшно, совсем не страшно. Вот теперь все готово. А сердце как бьется! Раз, два, три... Быстро, быстро. Немного обождать.

Говорят, что когда сразу не могут решиться, то не сделают никогда и что это малодушие и трусость. Какая ерунда...

Она встала и прошла по комнате. Остановилась у зеркала и вдруг сделала страшное лицо. Рот искривила, глаза как-то сузила, откинула голову назад и подумала: «Вот такое лицо у нее будет... Ну и пусть...»

Стучат...

— Войдите. Мне письмо?.. Хорошо, идите....

Взяла письмо и села за столик. От кого это? А, да не все ли равно? Вот уже не пенится в стакане. Еще раз помешать и выпить. Взяла ложечку и звонко помешала. От кого это письмо может быть?

Опять потрогала край стакана языком и поморщилась. Потом как-то сразу закинула голову назад, зажмурила глаза плотно, плотно, так что морщинки легли по всему лицу, и маленькими глотками стала пить.

Мотала головой, морщилась и обжигалась, закрывала рот, но рука, сильная рука настойчиво и медленно вливала...

Вот последние остатки обожгли лицо и потекли струйками по шее и блузе. Выпила и упала. Как странно: зачем она упала? Как-то случайно вышло. Голова совсем не кружится. Немножко жжет здесь. Приподнялась на локте. Стул упал. Это когда она падала. Да, письмо... От кого это? Потянулась, чтоб достать... О-о-о, как жжет... Мутно, мутно... мутно...

— А-а-а-а! Помогите!..

Июнь 17 г. Петроград

Актриса

Красная гвардия рассыпалась по городу. Дикий разгул и пьяная пляска. Вчерашние победители захлебнулись в крови и безумии. Город в руках солдат... Грабят уже нехотя. Надоело это. Дайте им женщин! Дайте же женщин!..

И кучками бродят солдаты по городу, такие жуткие, как шакалы вынюхивают и высматривают и случайную женщину хватают своими руками и куда-то несут с радостным воплем...

Это был день безумия... Бегите, женщины, прячьтесь в подвалы! Сегодня праздник мужчин! Праздник победителя и зверя!

Странный солнечный день... Свет не мешает безумствовать. Странная опустевшая улица. Она для солдат сейчас. Странно нелепое пятно на камнях — кровь... Рельсы дороги заржавлены и непривычно пусты. Жутки разбитые витрины. Длинные и такие острые осколки стекол в окнах режут больно глаза... Бегите же, женщины!..

Актриса Лорен остановилась у двери.

— Барыня, не ходите!..

— Нет, мне нужно! Оставьте! — И актриса вышла на улицу нелепо и празднично одетая, в ярком пальто. Шла медленно, останавливалась и прислушивалась к гулким своим и чужим шагам и к дикому крику женщин там, на дворе, в саду, из окон.

Смотрели солдаты на нее недоверчиво и изумленно, оборачивались и смотрели ей вслед.

Вот идет толпа солдат. Кричат. Вот впереди тащат двух женщин. Их добычу. Одна без памяти спокойная, другая вырывается и царапается и смешно беспомощно барахтается в сильных руках солдат.

Они, эти солдаты, приближаются.

Актриса дерзко и вызывающе смотрит им всем в глаза. Вот так. Что ж они ее не трогают? Не хватают и не тащат... один солдат только грубо и больно толкнул ее в спину. Ай!.. И больше ничего.

Они прошли мимо, эти солдаты. Опять опустела улица, и шаги стали четкие и глухие.

— Господи, да неужели же она так стара... Даже для этих животных!..

Актриса вытащила из сумочки зеркальце и остановилась.

5 июля 17 года. Петроград

Мещаночка

— Барышня, дайте еще кофе. Да, два стакана.

Рагозин подвинулся ближе к товарищу и пробормотал:

— Прямо, Коля, не знаю, что делать. Посоветуй, брат, как быть.

— Да в чем же дело?

— Да вот видишь, такой случай. Познакомился в прошлом году со своей сослуживицей. Ну, показалась ничего, милая такая. Немножко пофлиртовали, коробка конфект, грустные глаза, и влюбилась в меня она. Да черт бы ее драл, как еще! Первые месяцы ничего. Ходил к ней. Одна живет...

— Одна?

— Да, одна.

— Ну, потом стал реже заходить. Да куда тебе! Сама ищет, где увидеться, на службе не дает проходу. А придешь к ней — ласки, поцелуи и плачет. Эх! Так только женщина может любить! А как ее влечет ко мне! Какая-то страсть. Безумие.

В тоне его была плохо скрытая гордость.

— Так плохо, что ли, тебе? Все удовольствия. Одна живет. Денег не тратишь.

— Ну, не трачу. Что ж из этого? Я с ней не могу нигде показаться. Глупа, во-первых. Одевается, как кухарка... А имя: Анюта! Пойми ты! Анюта, Нюта. Какая пошлость! Нет, я должен разойтись с ней. Разрыв, разрыв! Ты пойми: это мещанка, типичная мещанка, пропитанная насквозь самой затхлой провинцией. И это не все еще. Душится персидской сиренью. Вся она, и комната-то вся пропитана этой гадостью. Носит какие-то яркие желтые капоты. И синие чулки. И вообрази: на длинной цепочке лорнет. Это с ее костюмом-то! Да я чуть со стыда не сгорел, когда в трамвае она покрутила эдак вокруг пальца лорнет и стала смотреть на публику. Так что ж после этого мне делать?

— Да, брат... Не важно!

— Черт знает что. Да тут еще Лелечка... Не сегодня-завтра предложение делаю...

Рагозин вытащил папиросу и закурил, нервно покусывая своими губами.

— Посоветуй же, Николай. Голова кругом.

— Ну что ж. Вот что сделай. Ты скажи ей, что болен, доктор, наконец, запретил. Ты говоришь, что ее влечет к тебе? Так вот ты и скажи, что не можешь... Ну, что здоровье плохое, тебе дороже. Что ты утомился, наконец. Полюбит, полюбит и перестанет. Как же любить будет тогда?

— Верно. Прелестно прямо! Так и скажу! Запретил, и все...

Друзья посидели еще немного, поболтали и стали уходить... Когда прощались, товарищ Рагозина долго жал ему руку, потом похлопал по плечу и, позевывая, сказал:

— Ну, а если это не поможет... дай мне адресок. Познакомь меня с ней. Мой брат доктор, ему ничего не говори.

И засмеялся.

Рагозин пошел к своей сослуживице. Шел рассеянно, задевая прохожих и обдумывая, что он скажет ей. Да, так и скажет... Однако...

Июль 1917 г.

Сосед

I

Когда Маринка выходила замуж, ей все говорили:

— Напрасно, ох напрасно! Такая молодая, и за этого. Так ведь он старик совсем.

И недоумевающе покачивали головой.

Маринка капризно передергивала плечом. Вот пустяки. Кому какое дело? Это ее жизнь. Она никого не просит вмешиваться.

Маринка была худощавая и подвижная. Черные ее волосы постоянно лезли на лоб, черные глаза постоянно удивлялись всему. И все-то у ней казалось подвижным и суетливым. Даже блузка поминутно расстегивалась. Подруги ее прозвали странно: Жженка. Она никогда не сидит на месте, то носится по магазинам и накупает никому не нужного вздора, то в театр пойдет и с половины спектакля уходит. Все ее волновало, эту маленькую провинциалку, попавшую в шумный город,

И вот решила — замуж. Ну а что не так-то молод жених — не беда. Все же он очень мил, и Маринка — ну искренне любит его. Он такой солидный и умный, он беспомощен перед ней. Он делает, что она захочет. А это Маринку забавляло и детски радовало.

Он приносит конфеты, ручки целует... Он любит ее последней, неуверенной страстью. И она решила, и, может быть, первый раз в жизни так твердо, выйти за него замуж.

А когда вышла замуж, то как-то переменилась сразу. Как-то сосредоточилась. Ее что-то поразило...

А вскоре муж увез ее к себе в провинцию, где у него был свой дом. Дом был деревянный и старый. Маринка знала этот дом — раньше была там гостиница, и сейчас все комнаты сдавались жильцам. Маринка не противилась. Маринка осунулась и пожелтела.

Сначала она не понимала, что с ней происходит, думала, больна, пошла даже к доктору. Да тот разве поймет? Улыбнулся, неопределенно покачал головой, потрогал для чего-то двумя пальцами живот и прописал какую-то гадость, от которой тошнит Маринку. Муж также переменился к Маринке. Они стали чужие...

Так тянулось два года.

II

Постепенно Маринка стала чувствовать какую-то неопределенную злобу и раздражение к мужу. Она стала ненавидеть его мелочно и злобно. Он раздражал ее всем — и больным своим кашлем, и хриплым своим голосом. Это было прозрение...

И вот как-то вечером, когда они легли спать, Маринка сначала удивленно, а потом ясно поняла, что муж для нее стар. Вот он лег и заснул. А ей не спится. Сон совсем ушел. Маринка стала вспоминать, что ей говорили, Маринка забеспокоилась и, испуганная и удрученная своими мыслями, до утра лежала с открытыми глазами.

И с этого дня для Маринки все изменилось. Она стала больше нервничать и задумываться. Ночью без сна с зажмуренными глазами лежала на животе, отодвинувшись от мужа к самой стене, иногда плакала, а чаще злобно думала о муже и ненавидела, чувствуя холодные, противные его ноги под тяжелым одеялом. Иногда она вскакивала с кровати, сбрасывала рубашку, зажигала свечу и долго простаивала у зеркала, возбужденная своим же телом... Удивленно трогала рукой свои плечи и груди и, подавленная, шла к кровати. Муж спал...

А днем ей доставляло огромное удовольствие выбегать полураздетой в коридор и встречаться в таком виде с проходившими жильцами. Ее жгли и волновали взгляды мужчин... Она убегала к себе в комнату, бросалась на кровать и злобно, до боли, кусала себе руки...

В одну из таких минут она цинично решила найти себе любовника. Она стала присматриваться ко всем. И уже новыми, откровенными глазами смотрела на мужчин, рассматривая и оценивая их, мысленно и бесстыдно выбирая себе любовника. Вот с этим она, пожалуй, сошлась бы... Этот тоже ничего... Маринка выбирала.

Выходя на улицу, она шла развязной и качающейся походкой, смело глядя в глаза проходившим...

И прохожий, приняв ее за проститутку, шел за ней, потом удивленно пожимал плечами и уходил, бормоча:

— Черт ее знает... Что это за женщина?

У ней не хватало бесстыдства. Чувствуя за собой шаги и напряженный настойчивый взгляд, который делал ее шаги неуверенными, она как-то горбилась и прибавляла шаг.

Обычно она чувствовала, что только от нее зависит выбор. Нужно только ее желание, и она думала: как хорошо быть женщиной!

В выборе она медлила и раздумывала, находя в этом какое-то острое удовольствие. Она знала, что будет так, как она хочет. Наконец она нашла.

Это был их сосед по комнатам, молодой конторщик, будто отягченный своим ростом, с выпуклой грудью и толстой бычачьей шеей. Он поразил ее своей силой. Это был настоящий деревенский парень с маленьким образованием, захотевший переменить соху на занятия в конторе. Он ежедневно и аккуратно посещал контору, откладывал деньги настойчиво и медленно и, накопив наконец некоторую сумму, несколько дней пропадал где-то. В нем чувствовалась какая-то звериная сила и желание.

Маринка не прогадала.

Но она опять медлила. Стыд и боязнь мешали ей. Ночью просыпалась беспокойная и возбужденная, осторожно слезала с кровати и босиком, в одной сорочке, шла в коридор и останавливалась у дверей соседа. Слушала его спокойное дыхание, иногда храп, и сердце ее билось четко и быстро. Придавленная своей чувственностью и каким-то неопределенным страхом, она медленно уходила в свою комнату и осторожно ложилась опять, презирая себя за малодушие и боязнь.

Но в одну из таких ночей, подойдя к дверям своего соседа, она не справилась со своим желанием и, не рассуждая, почти радостная, бесшумно открыла дверь и, осторожно ступая босыми ногами, вошла в его комнату. Так началась эта связь.

III

Маринка повеселела. Днем ходила оживленная и суетливая по комнатам, шутила и смеялась. И не было злобы к мужу. Рано ложилась спать, а в полночь, когда засыпал весь дом, бесшумно кралась босая к соседу. И каждую ночь, под утро, усталая, без боязни, что ее могут заметить, возвращалась к супружескому своему ложу и тотчас засыпала, счастливая и улыбающаяся... Страсть поглотила Маринку.

Муж проснулся однажды ночью от шума ли ее неосторожных шагов, или дверь скрипнула. Он проснулся, когда Маринка выходила из комнаты. В темноте дрожащей рукой стал шарить туфли и не находил. Маринка скрылась. Тогда он вышел босой в коридор. Подошел к одной двери, потом к другой и вдруг, догадываясь и пораженный, остановился у дверей соседа.

Маринка была там. Он отчетливо подумал, что сейчас убьет ее. Он услышал их голоса... Он осторожно приоткрыл неплотно запертую дверь... Маринка, Маринка... Это разве она? Это какая-то бесстыдная женщина, сильная своей страстью и гордая любовником. Он никогда не видел ее такой. Он стал перебирать в памяти все и первые дни их после свадьбы. Он ее знал только ребенком. А она в комнате, презирая опасность, громко смеялась и радостно говорила о своей любви.

Неужели же это Маринка?

Он, мучаясь и стыдясь себя, стоял у двери и не входил.

Долго простоял так и, продрогнув от холода и с нервной дрожью в ногах, ушел к себе в комнату, презирая себя за свое ничтожество.

Не спал. Дожидался, когда придет Маринка. И когда она пришла и, ничего не замечая, утомленная, легла возле него, он ничего не сказал ей. Как бы спросонок положил руку на ее грудь и чувствовал жар ее тела и охватившую его дрожь.

Маринка заснула, а он не спал и долго и пристально смотрел в ее лицо.

На другой день, да и каждую ночь, простаивал муж у дверей своего соседа, пока там была Маринка. Он тоже потерял осторожность. Он немного приоткрывал дверь и слушал и подсматривал, любопытный и удивленный, и часто взволнованный. Он уже отлично знал, когда Маринка уйдет от соседа, и, не дожидаясь, боясь с ней встретиться, шел в свою комнату и ложился. И это стало его необходимостью...

Он как-то больше стал уважать Маринку с ее сильной страстью и желаниями.

И, простаивая часами у дверей, удрученный и возбужденный чужой страстью, он проклинал себя за старость и прошлую жизнь, искренно и мучительно завидуя своему соседу.

И узнав только теперь свою жену, он стал как-то жить ее интересами. Даже раз, когда Маринка не пошла к соседу, он беспокоился и мучился, не смея и боясь спросить ее...

Муж привел как-то к себе своего соседа, удивленно рассматривая его, как будто бы видел первый раз.

Сосед стал бывать чаще у них. Он много ел, курил, громко и ненужно хохотал, в душе ехидно подсмеиваясь над доверчивостью старика, и нагло смотрел в глаза Маринке.

Этот парень чувствовал себя отлично. Гордо ходил по коридору, выпятив грудь, заходил днем к Маринке, когда не было мужа, и грубо сжимал ее в своих руках. Она противилась.

Ах, это можно только ночью. Пусть он не пристает к ней.

Он уходил, смеясь, уверенный в себе, громко стуча сапогами.

Так продолжалось два месяца.

IV

Однажды ночью, когда Маринка осторожно спрыгнула с кровати и хотела идти, муж схватил ее за руку и тихо спросил:

— Ты куда? — И ласково: — Останься.

Вот уже несколько ночей он чувствует себя отлично: бодро и гордо.

Осталась маленькая неуверенность, но это пройдет. Чужая страсть заразила его.

— Останься, Маринка...

Маринка вздрогнула. Неужели он знает что-нибудь?

Она, удивленная и обеспокоенная, легла возле, покорно дожидаясь, что будет.

Муж сел, потом опять лег и нежно поглаживал рукой ее колени. Потом обнял ее и стал шептать:

— Маринка, Маринка, милая женка...

Она, удивленная и испуганная, смотрела на него. Потом догадалась, засмеялась и тоже обняла его, думая:

— Неужели же? Ну, тем лучше, тем лучше. А то тот молодчик зазнался, право...

Она похлопала его по спине, бормоча:

— Вот молодец... Ну слава Богу! Слава Богу!..

Целую неделю Маринка не ходила к соседу.

Лето 17 г. Петроград

Подлец

Мысли приходили к нему все нелепые: зайчик на стене дрожит, бешено теперь прыгает — и вот он в светлых волосах Ирины. Запутался... Ирина — ребенок, в смешном коричневом платье. Ирина наивна и любит. А когда женщина любит, то всегда целует руки. О, он не будет отнимать — пусть целует! Она так молода! Так беспомощно молода! И он боится даже спросить — сколько ей лет. Да и Ирина еще сегодня сказала так нежно: женщине столько лет, сколько ей кажется. Но, право, ей кажется так мало!

Ирина стояла на коленях и целовала его руки.

— Люблю, люблю... Если скажешь уйди — не уйду... Хочешь — ударь вот тем стэком. Я его поцелую. Я люблю... А ты должен гордиться, что так любят тебя. Ты гордишься? Ты мной гордишься? Ну скажи... Ведь я же согласна на все... И хочу, и согласна, и должна быть твоей.

И она, эта, недавно чужая, такая веселая, такая смешная в коричневом своем платье, почти девочка, — так близка сейчас. О, даже больше... Если он захочет, она будет его любовницей.

Он думал, он повторял про себя несколько раз: любовница, любовница, как бы ища в этом и новый смысл, и новый оттенок... и не находил.

А она протянула руки и обняла его колени и шепотом, так серьезно и будто просительно, говорила:

— Возьми... Ты же должен...

Он должен? Вовсе нет. Он всегда так порядочен.

Борис стоял перед ней, большой и сконфуженный, хотел думать, чтоб найти простой и честный, и прежде всего — честный — выход, и чтобы было все красиво и не вульгарно, но мысли прыгали, как бешеный зайчик на стене. Где ж этот зайчик? Борис наклонился к ней и стал целовать ее волосы и все хотел непременно дотронуться губами до зайчика, но тот ускользал.

Потом поднял Ирину легко и обнял, и сказал, чуть улыбаясь:

— Ирина, Ирина, разве так можно? Ну пойми, что ты хочешь?

— Я хочу быть твоей.

— Но, Ирина, ты не должна так любить. Ты же девушка.

— Ну и что ж?

Он молчал, удивленный.

— Нет, Ирина, этого вовсе не нужно. Да и не хочу, не могу, не хватает, ну, подлости, что ли.

Он так говорил...

А потом говорил, и так непонятно, об элементарной порядочности и честности. Говорил, что он честен с собой и что нету в нем зверя какого-то. Зверя? Разве может ребенок понять?

Говорил он так долго и медленно и от звуков красивого своего голоса и оттого, что он сказал что-то нужное, важное и порядочное — почувствовал в себе гордость.

А ведь гордость — сильнее любви. Гордость — госпожа всех желаний. И, почувствовав в себе гордость, Борис понял, что не отступится от своего, казалось ему, красивого шага и верного.

— Ирина, не плачь.

Ирина не плачет. Ему показалось, наверное. Прогони же инстинкт свой прочь...

Она подошла к зеркалу, поправила волосы и, не смотря на него, сказала:

— Я пойду. Мне нужно.

И ушла.

А вместе с Ириной ушел и зайчик со стены. Темнело. И не было гордости больше.

В сумерках всегда острей печаль. И в сумерках Борису было жаль себя.

А вместе с задумчивой тенью улицы в комнату вползла тоска. И росла, и росла...

Борис метался по комнате и не зажигал свет. Тоска сковала его. Ушла Ирина, ушла любовь, ушел яркий зайчик со стены...

О, Ирина!.. Она не придет больше... Не придет.

И тогда казалось, что нет личной жизни, что жизнь ушла, что все умирает...

Сильнее тоски — ожидание. И Борис стал ждать, когда придет ночь, уже странно-спокойный.

Скорей бы завтра пришло. Скорей бы!

1918 г.

Как она смеет...

Тростью своей с серебряной рукояткой он чертил на песке линии неопределенные и фигуры. Потом задумался, побарабанил пальцами по острым своим коленям, вскочил, опять сел, опять принялся за фигуры свои на песке. Он долго чертил какие-то буквы, профиль какой-то, и было так видно, что противны ему эти буквы, что он хочет успокоиться, уйти от навязчивой, жестокой своей мысли.

И не мог. И сидел беспокойный, взволнованный, и напряженно думал и кусал тонкие свои губы.

Здесь, за ажурными воротами Летнего сада, вечером всегда немножечко жеманно и очень спокойно. Здесь лубочная картина весенней любви. Здесь незнакомец мой был странен со своим огромным волнением. Буквами неровными и едва понятными он написал на песке «Как она смеет...» И зачеркнул тотчас тростью.

— Пусть незнакомец простит мою навязчивость, но, право, я очень полагаю: женщина всегда смеет.

Он откинулся на спинку скамейки, ничуть не удивился неожиданной моей фразе, даже улыбнулся — чуть покривил тонкие свои губы.

— Вы полагаете?

— Да, я очень полагаю.

Я тоже в таком случае должен извинить его нескромность, но, видимо, я не очень смыслю в любви. Впрочем, он просит извинить его, если он не прав.

О, я никогда не думал, смыслю я или нет.

Я знаю только маленькую истину, и она стоит всех иных истин о любви. Для любви самый хороший конец — середина. А вот мой незнакомец потому такой сумрачный и трагичный, что именно он и пренебрег этой маленькой истиной. И я, наверно, не ошибся. Он оживился очень.

— Да, да, это так: конец всегда отвратителен. Но сам-то я разве видел пьяницу, который отказался бы выпить вино свое до конца?

Они медленно пьют, они нежно влюблены в то, что осталось им выпить, но поистине они безжалостны: они всегда пьют до последней капли. Но это все не то. Вот я сказал ему, что женщина все смеет. Да, очень многое. Она смеет изменить, смеет уйти, но, право, есть вещи...

Он задумался, опять ушел как-то весь в воротник своего пальто и вдруг взмахнул тонкой своей тростью. И свист ее резко впился в воздух.

«Как она смеет!..»

Вот он сидит сегодня здесь одинокий, очень печальный, очень злой. И злоба его, маленькое неуклюжее животное — оно больно кусает его руки. Но злоба пришла к нему не потому, что вчера он выпил последний глоток вина. Пусть я не думаю так. Пусть я не думаю, что у него отвратительная злоба обманутого, оскорбленного. У него злоба человека. Я должен поверить ему. Он прежде всего человек, потом самец. И если и была у него злоба обманутого, то это прошло давно.

Еще этой зимой, она, которая смела, — изменила ему.

О, он давно привык к мысли, что это когда-нибудь случится. Еще и раньше в глазах ее он замечал что-то чужое, а мысли ее были часто странные и далекие. Она думала о другом и о том дне, когда уйдет к тому. Он очень знал, что это случится. И в этом находил какое-то тайное наслаждение. Она не любила его, и он знал это, и это было страшно только потому, что она могла уйти. Только это.

Он из тех, которым важно, что они любят.

Но вот этой весной она ушла от него к любовнику. Открыто. Цинично. Смеясь. Как это делает женщина, когда знает, что она смеет. Она смела это сделать. И он прощает ее... Но если б это было только так! Вчера он пришел к ней. И вчера он не мыслил жить без нее. Он хотел умолять ее вернуться к нему путями жалости, унижения. Вчера был день, когда он хотел унижения. Но он не очень думал, что она вернется к нему. Он приготовил себя к худшему. Но когда она сказала, что не любит его вовсе, что никогда не вернется и пусть об этом он даже не просит ее, тогда он больно сжал ее руки и сказал, что вот сейчас он сосчитает до десяти, и если она не изменит жестокого своего решения, он убьет себя. О, он твердо решил это сделать. И стал считать.

И сосчитал до пяти. И жадными глазами наблюдал за ней. Он считал медленно, спокойным голосом. Видел ее испуг сначала, потом любопытство зажглось в глазах ее, потом тщеславие. Она гордилась уже, что из-за любви к ней — смерть.

Он даже прочел в глазах ее благодарность. Это был момент, когда он понял, что сейчас произойдет огромное и что он на верной дороге. И только одно мгновение он подумал, что она может вернуться к нему. И голос дрогнул его. И когда он сказал семь, голосом сдавленным и едва слышным, и сжал ее руки еще сильней, она вдруг расхохоталась. Звонко, отчетливо, закинув голову назад, и в глазах ее насмешка была. Она подумала, что он не убьет себя. Неужели можно было подумать? Подлая! Тварь!

Я должен простить ему, но он так и сказал ей...

Теперь, когда все кончено для него, он клянется всем мне, незнакомому, что в тот момент, когда он считал, он твердо решил убить себя. Даже если бы она умоляла его не делать этого: впрочем, если бы он увидел жалость к нему...

О, какое смятение в душе его! Жалость почти всегда — надежда... Жалость и восхищение — это то, что снова рождает любовь...

Это то, что могло быть у него вчера. Но этого не было. И в тот момент, когда он сказал «семь», это должно было быть... Она не поверила. Неужели же она права была? Она засмеялась звонко, отвратительно. Смех ее и теперь он слышит. Вот!..

Как она смела смеяться?!

Весна 1918 года. Петроград

Тайна счастливого. Сказка

— Тише: король болен...

Соломой улица устлана, и шум шагов едва слышен.

Проезжали повозки шагом, и люди говорили шепотом и когда говорили о короле, то недоуменно разводили руками: «Не знаем, ничего не знаем... Говорят, что болен...»

И расходились, печально покачивая головами, бесшумно ступая по соломе.

Только птицы и лягушки из королевского сада не подчинялись приказу.

И министр, издавший приказ, понуро бродил по саду и вспоминал с тоскливой гримасой, что в жизни его не было еще ни одного приказа, которому бы подчинились все.

Но вот птицы стали смолкать. На землю легли какие-то тени. И тени росли, и вытягивались, и сплетались в причудливые фигуры. И в каждой тени была нежная печаль по уходящему солнцу. Вечер пришел.

Огромные окна дворца стали темнеть и слепнуть, и когда люди подходили к ним и тянулись на цыпочках, чтобы бросить любопытный взгляд в комнаты короля, то толстые стекла их не пропускали взгляда и люди видели любопытные свои лица и расширенные глаза. И отходили, чтобы дать место другим. Отходили, хмуря брови свои, и грозили неведомому.

Внизу пронесли зажженную свечу, и огромная тень царедворца взметнулась к потолку.

Ступая беззвучно шелковыми своими туфлями, шел к королю царедворец.

Мелькнул свет свечи наверху и замер.

Царедворец остановился у дверей.

«Прикажете войти, Ваше Величество...» Ответа не было и, чуть открыв дверь, царедворец замер в почтительной позе...

Король молился богам...

«Боги, где же счастье?.. Много вы дали мне в жизни моей, да и не меньше и я вам отдал, но не дали вы мне одного — счастья. Ответьте, заклинаю вас, где мое счастье? Почему, имея все, я чувствую, что нет у меня, да и не было счастья и даже не было экстаза радости? Боги, могучи вы, можете все сделать человеку, так исполните последнюю мою просьбу. Вы видите слезы на глазах моих, немного мне осталось жить, и неужели побоитесь вы дать мне счастье? Или вы сами не знаете, где оно? Или счастье богов иное чем наше?.. О, боги!..»

Простер король свои руки к богам и потом шепотом:

«Боги, сегодня слышал я, как мой царедворец сказал, что если б он был королем, то, поистине, был бы он счастлив... Но, боги, власть не дает счастья... Вы помните, когда не был я еще королем, вы помните, как жаждал я власти, как просил я вас. И вот дали вы мне это величайшее благо, это самое сильное в жизни. А я разве счастлив? Нет, боги, скрываете вы от меня, в другом счастье.

Нет его ни во власти, ни в любви, ни в радости.

Слышите, подлые, что ж вы молчите? Или думаете вы, что счастье удел богов? Или...

О, простите меня, могучие! Простите гнев мой».

...Взметнулась тень царедворца к потолку и слилась с мраком. Потушив свечу, ступая осторожно шелковыми своими туфлями, спустился вниз царедворец. Дрожали руки, и поступь его была медленная и боязливая.

«Не болен король, нет. Другое что-то. Счастья он просит. О, старый тиран! Счастья! Разве я счастлив? Боги мне не дали этого...»

А молодой камердинер, стоя у толстой портьеры, слышал, как говорил сам с собой царедворец. Печально покачивал головой камердинер и злобно смеялся.

«Эх, имел бы я власть и почет царедворца, воистину был бы я счастливым!»

* * *

Слухи, как черные тени, выбежали вдруг из дворца в город и, перегоняя друг друга, сначала тихо хихикая, в темных домах стали шуршать, что не болен король, нет! Что у богов счастья он ищет и что прикажет он завтра людям с ним поделиться их счастьем. Счастьем? Да так ли?

Где же оно?

«Мы довольны», — говорили одни, нежно целуя нежные щеки своих детей.

«О, как мы радостны, право», — говорили другие, прижимая к груди своей нежных жен и милых любовниц.

«Мы наслаждаемся миром, мы пьем душистый воздух полей, мы черпаем мудрость из книг мудрости, мы творим красоту, мы наслаждаемся, мы наслаждаемся и мы бесконечно довольны.

Но счастливы ли? Нет. Не то. Счастье — не то.

И чем мы должны поделиться с королем?»

Росли слухи, и люди ходили поникшие и сгорбленные и тоже шуршали. Росли слухи, нелепо размахивая черной одеждой, росли, и уже громко и визгливо на перекрестках улиц кричали: «Не болен король, нет! Король ищет у богов счастья. Не видели ли вы счастье короля?..» Слухи росли, и люди верили им и увешивали их своими мыслями... Человек часто верит слухам, хотя слух часто рожден только ветром.

За этот день, привыкнув к мысли, что король болен, и поверив теперь таинственным слухам, люди выходили на улицу странно недовольные, пожимали плечами и шли ко дворцу, громко стуча сапогами. И хотя ночь давно уже овладела небом, прохожие не расходились по своим домам, а шли в сторону дворца. Но ближе к дворцу шаги прохожих делались медленней, голоса тише и движения почтительней. Подходили ко дворцу, смотрели долго в слепые окна и, не узнав ничего, уходили беспокойные. И пора уже было. Главный жрец храма снов давно позволил снам уйти в город.

Иные уже давно сторожили ушедших в их комнатах, то были спокойные, аккуратные сны тружеников, иные торопливо бежали еще по улицам, задевая прохожего... Прохожий зевал, прикрывая рот рукой, жмурил глаза и прибавлял шаги свои...

Иные сны ползли медленно, как толстые неуклюжие гады, обремененные ношей. Это они рождают кошмары, огромную, непонятную тоску и мистический ужас. Их боятся, их гонят, но они всегда настигают свою жертву.

Последним полз сон короля.

Король метался по комнате и не находил себе покоя. И снова молился своим старым богам.

Три бога у него: Красота, Страдание и Порок. Три бога, из-за которых стоило еще пожить. И жил король, и любил свою жизнь, как умеет любить и ценить ее властелин, и любил солнце, и часто-часто до недавних дней влюбленными глазами смотрел на мир. И тогда мир был как солнце, и солнце смеялось миру.

Воистину нужно иметь нескольких богов: иным поклоняться, иным верить, а иных бояться...

Богами своими был доволен король. И достигнув всего, он так бы и прожил жизнь, не ссорясь с ними, да вот услышал слова царедворца... И не стало покоя.

«Боги, дайте мне счастья... Слышите, боги!»

Король метался по комнате.

Медленно, как неуклюжий гад, вполз сон короля и мягкими лапами охватил его тело...

Еще так недавно, когда король молился, спокойны были боги, стояли темные и непостижимые в углу за черной шелковой занавеской.

И были надменны и были величественны в своем покое, а когда король закрыл усталые свои глаза, быстро отдернув занавеску, сошли боги со своих мест и поступью медленной подошли к королю и сели у изголовья кровати его. И смеялись. Тихо. Беззвучно. И руками нежно гладили седины короля. И смеялись. Но холодели от ужаса королевские руки.

В молчании подавленном и таинственном король вдруг стал понимать какую-то огромную тайну, какая-то мысль, будто рожденная в глубине души его, мелькнула, расширилась и снова замерла где-то.

Это мысль о какой-то тайне жизни: она чуть коснулась его нежного человеческого мозга и пропала бесследно. Будто мозг не мог принять ее. И почувствовал король, что есть какая-то тайна, но о ней нельзя даже думать. Ее знают только боги.

Отчетливо стучало сердце короля и замирало.

Но вот склонил к изголовью красивое свое лицо бог красоты и шепотом и быстро и как-то журчаще стал говорить, что не он ли давал королю счастье, не он ли окружал его красотой и величием. Да, да. Это он давал незабываемые минуты, когда от величия красоты мысли сливались с Вечностью.

Это он творил красоту всюду, всегда...

Так что же нужно королю? О каком счастье он говорит?

А впрочем... и поглаживая седины короля, стал смеяться опять. Тихо. Беззвучно.

Молчали другие боги и так же беззвучно вторили тихому смеху. И снова холодели королевские руки.

Вскочили боги потом, одно лишь мгновенье, и сразу засмеялись громко, закружились вокруг кровати и, нелепо кривляясь, опять и опять беззвучно смеялись. Глазами, ртом и всем своим телом. Но в дикой пляске, когда темные фигуры богов все быстрей, все быстрей мелькали перед глазами, крик человека прорезал ночной покой и замер где-то в саду.

Это вскрикнул король громко, стиснув зубы, и похолодевшими своими руками схватился за лицо. Кто смел ударить по лицу его величество?

Боль нестерпимая, стыд и оскорбление заставили быстро приподняться короля. Горела правая щека.

Кто смел? Но смеялись боги беззвучно и одинаково, и нельзя было угадать, кто осмелился.

Смеялись боги и поступью медленной ушли за черную свою занавеску.

* * *

Сегодня с утра убрали солому. Сегодня с утра на улицах был слышен смех и крики возчиков.

Сегодня был издан приказ, чтобы все мудрецы, и поэты, и философы, и все, кто знает хоть что-нибудь о счастье, собрались бы днем во дворце.

И министр, издавший приказ, радостный бродил по саду и, глядя, как целая вереница людей тянулась ко дворцу, радостно думал: «Сегодня приказ поистине удачный». И потирал свои руки. И даже игриво бросил цветок в проходящую женщину...

А в тронном зале сидел король, окруженный министрами, и выслушивал речи длинные и иногда непонятные. Были убогие фразы, но были мудрые и блестящие мысли. Но не хватало чего-то в них. Казалось, что люди очень много знали о счастье, но не знали его самого. И, странное дело, после каждой речи кивал король головой:

«Да, да, это так... Это счастье».

И когда начинал говорить следующий, король не верил уже тому, что раньше говорили, хмурил нависшие свои брови и потом опять устало кивал головой:

«Да, да, это так. Это счастье».

И казалось тогда, что сколько бы ни говорили о счастье, все было верно и все было ложь.

Устал король от мудрых речей философов, от парадоксов мудрецов, от милого вздора женщин и от милых нелепостей поэтов. Устал. Мысли чужие нагромоздились, спутались — неясные, отрывистые.

И только мысль одного поразила его очень.

Тот, что сказал ее, быстро подошел к королю, не поклонился низко, как все, а дерзко посмотрев в глаза (неслыханная дерзость), сказал: «Ваше величество, счастье бывает не тогда, когда у вас все есть, но когда чего-нибудь нет и вы хотите и достигаете — вот счастье. Достигнув же, вы всегда бываете несчастны, ибо одним желанием у вас уже меньше.

Но у этого счастья есть маленькая тайна: оно узнается только тогда, когда оно прошло».

И улыбнулся.

«Дурак, — сказал король гневно, — к чему мне такое счастье, если я и не узнаю, когда оно есть. Поистине дурак».

Мудрец поклонился:

«Я хотел бы быть дураком. Чаще всего счастье — удел дураков».

И улыбнулся опять. И ушел.

А когда ушел, то королю вдруг понравилась эта мысль. «Да, да, это так. Это счастье...»

Но нахмурился вдруг, потер правую свою щеку и приказал уйти всем, оставить его одного. И все ушли. А когда уходил последний министр, король отвел его в сторону и сказал: «Сделай все, чтобы найти мне счастливого. Разошли всюду глашатаев. Прикажи, чтоб пришел ко мне хоть один счастливец... Но...» Король подумал и добавил быстро: «Даже пусть это будет дурак».

И когда ушел министр, король почувствовал себя таким усталым, ему так хотелось спать и было как-то уже безразлично думать о счастье. Он сладко потянулся и заснул в мягком своем кресле...

* * *

Уж прошло несколько месяцев. И казалось, что король забыл о капризе своем. Эти несколько месяцев король то устраивал пышные празднества и пиры, то весь двор и даже город погружался в моленья... И снова пировали.

А теперь вот несколько дней назад устлали снова улицу соломой. И снова король ждал, что вот придет к нему счастливец и скажет какую-то огромную тайну, тайну, которая была близка ему однажды ночью. Но король боялся вспоминать об этом, он боялся даже взглянуть в сторону черной занавески. И только ждал упрямо, мучительно, что придет счастливец.

Счастливец не приходил...

Так и должно быть, ваше величество, счастье узнается только тогда, когда оно прошло.

Весна 1918 года. Петроград

Муж

Глядела ласково в темные его глаза, придумывала нежные смешные имена и смеялась радостно, уверенно чувствуя его любовь, зная, что она — его властелин, царица, а он — раб, вымаливающий один поцелуй. О, это было огромное утешение в ее жизни! Тогда можно даже не любить. И она не любит. Впрочем... И она смеялась.

А вечером однажды спросила:

— Ты бы хотел, чтоб вот сегодня утром исчезла бы твоя любовь и перешла бы ко мне, в мое сердце?.. Чтобы моя любовь выросла бы до огромности, как ты сейчас меня любишь, сожгла бы мое сердце... А ты любил бы меня чуточку, как я...

Нет, он не хотел бы. Его любовь больше, чем она думает, его любовь для него целый таинственный мирок, целая сказка, целая жизнь. Нет, ни за что, ни за какие сокровища в жизни не отдал бы он своей любви. Даже за ее чувство.

Тогда она торжествующе смеялась и ласкала его. И просила, чтоб он говорил ей о своей любви больше, больше. А под его ласковый шепот дремала, гордая, красивая, смелая... Бледнели его мысли, слова тихие, ласковые пропадали в темной их комнате, уже она слышит ровное его дыхание и руки его не сжимают так больно ее тело.

О, как она устала! Но сон не приходит. Мысли настойчивые просятся в ее сердце... И не уходят. Маленькая черная точка будто растет, ширится, вот она уже огромная, вот она давит на ее тело сильнее любимых рук...

Неясная, непонятная тревога растет, растет, не дает уснуть. Боже, а ночь-то какая длинная! Ночь-то длинней ее темной косы.

Уже много дней прошло. Уже они справили две годовщины своей любви. И часто, почти каждый раз, когда она приходила к нему, он чувствовал какую-то странность в ней, какую-то внутреннюю борьбу. Часто, сидя молчаливо, тесно прижавшись к нему, она брала его руку, прижимала к горячей своей щеке, едва касалась губами и отталкивала.

— Нет, нет. Это не любовь еще.

Так прошел год.

А в тот день, когда она ясно поняла, что вечером, сегодня, не в бреду своей страсти и не стыдясь, она поцелует его руку, и шептала счастливо, страстно:

— Муж, мой милый муж, я целую сегодня твои руки, —

он не пришел.

1918 г.

Я очень не люблю вас, мой властелин

Он сидел рядом со мной и корявым пальцем водил по строчкам газеты. И хмурился.

Такой строгий: такой внушительный в новенькой своей шинели и с шашкой на правом боку.

Он отложил в сторону газету, устало прищурил строгие свои глаза на меня и снова взял газету.

Он должен простить меня, но если я не ошибся, он чем-то недоволен?

Он пожевал своими губами, снова прищурил глаза (о, ему так нравилось это делать!) и сказал:

— Да... буржуазной прессой.

Так и сказал. И строгое лицо сделал.

И оттого, что лицо мое было доброе и сочувственное, и оттого, что маленькая усмешка моя спряталась под усами моими, он почувствовал ко мне расположение и прибавил:

— Пишут. Сами не знают что. Извольте видеть: Ингерманландия... Сами не знают что.

Но он очень чувствует в этом какую-то закавыку.

О, они-то знают, это, мой бедный друг, ты не знаешь!.. Это они нарочно говорят тебе непонятные для тебя слова, ибо как могут они говорить очень понятно, если ты обидишься и не позволишь вовсе печатать?

Но я не сказал это ему. Как можно! Я только сказал:

— Да, да, — очень странно, очень непонятно, вот я, смею уверить, образование, можно сказать, получил, на аттестат зрелости срезался только по-английски, но, право, не понимаю их.

Он очень обрадовался вдруг.

Он тоже срезался на чем-то. Но это не суть важно. Он дошел теперь до степеней известных и не позволит смеяться над ним.

Он помолчал. Застегнул на все пуговицы новенькое пальто. Такой строгий, внушительный. Газету смял и бурно положил в карман и протянул:

— Сегодня возбужду вопрос с точки зрения.

И встал. И ушел.

А когда он уходил, я громко сказал ему:

— Я очень не люблю тебя, мой властелин.

Он сконфуженно пробормотал что-то.

И вышел.

А... вот то-то и оно!

Давайте говорить по-французски!

Осень 1918

Серый туман

1. В городе

Совершенно изменился город... Бегут все, торопятся, будто у всех важные и государственные дела.

— Эй, ты, куда бежишь? — негромко через окно кричал Вознесенский какому-нибудь затрепанному чиновнику. А тот, действительно, — всем своим видом показывал:

— Ужасно у меня есть важное дело.

И быстро скрывался, особенно, по-деловому, помахивая рукой.

Все торопились, всем было некогда, никто не останавливался у окон, никто не рассматривал белую прекрасную вывеску — И. Л. Вознесенский, а если и заходил в магазин, то говорил:

— А ну-ка, брат Вознесенский, сделай мне вот такие сапоги, да поскорей.

— Гм, — обижался Вознесенский, — можно и поскорей.

Однако делал, как и раньше, не спеша, очень раздумывая, и подолгу глядел в низкое окно.

А днем на улице громко гремели трубы, стройно маршировали солдаты, на тротуарах молодые люди с войны звенели шпорами, ремешками, гремели саблями, вечером под руку гуляли с проститутками, заходили в театры и в рестораны, наверное, за короткую ночь успевали сделать все, что было для них радостного, а утром, а днем, с чемоданами, с корзинами и с мешками, уезжали из города и потом где-то, просто и обыкновенно умирали на колючей проволоке.

Улица изменилась. И теперь днем черные прохожие не гуляли, а ходили быстро, с видом деловым и значительным.

— Бегут, — думал Вознесенский, — не к добру и бегут — что-нибудь да будет.

А было вот что.

Еще и война не кончилась, а город снова и чрезвычайно изменился. Целую неделю стреляли из ружей и по улицам бегали какие-то удивительные люди, которых раньше никто и не видел, да и жили они где-нибудь в Устюге, а может быть, и нигде не жили — не босяки и не бродяги, а бывают такие особенные — в рваных ботинках, в широких шляпах и в крылатках и с мрачными лицами.

И женщины в платочках — не простолюдинки, а такие же особенные, пришедшие в город вместе с выстрелами, бунтом и революцией.

Никто теперь никуда не торопился, напротив, подолгу простаивали на углу, и казалось, что никто из них и не вспомнит, что живет на Литейном сапожник Вознесенский.

А потом исчезли, как сгинули, эти особенные в больших шляпах и в платочках, — может быть, переоделись, а может, все попали под выстрелы.

И вот пришло время особенно тяжелое и непонятное. Не настоящая и странная началась жизнь. На улице никто не смеялся и не пел, ходили люди, хоть и торопливо, но не радостно, а как-то по-звериному — с оглядкой да с гримасами. К ночи все прятались по своим темным домам, и улицы были пустые и странные.

Город был похож на осажденную крепость, где доедали последние запасы хлеба и уже страшило безумие неизбежного голода, вздутые животы, солома и молчаливый, таинственный, близкий враг. Скорей бы гремели орудия, скорей бы увидеть кровь, но нельзя же так долго слушать проклятую тишину!.. Так длился год.

Страшные болезни поражали людей, черные бесшумные кареты увозили куда-то умирающих, прохожие провожали их тупым и мутным взглядом и бормотали невнятное. По улицам все чаще водили босых и бородатых людей, окруженных солдатами с ружьями. Иногда вели хорошо одетых горожан, и тогда больше было солдат с ружьями, тогда громче стучали солдатские сапоги по камням, испуганней смотрели прохожие.

Вечером уныло звонили в церквах, унылые черные женщины шли молиться.

«А-а, значит еще не все погибло. Еще не все отступились от бога», — думал Вознесенский и собирался торопливо в церковь.

Темный и странный был бог у Вознесенского. То казалось, будто это образ Спасителя, что висит в углу, то знакомый и старенький священник отец Петр.

Но об этом не часто он думал и думать не любил, да и в церковь ходил из-за какого-то упрямства.

Простаивал там час и больше на коленях, не молился, а думал о том, что снимают ли теперь фуражки в Кремле у Святых ворот. Или думал про войну и знал, что она окончится через семь лет по святому писанию.

Война! Это значит опять кто-то лезет на колючую проволоку, опять умирают. И странное дело. Все эти хорошо одетые люди с ремешками и шпорами, а может быть, и все люди — не дикари и не разбойники, не хотят никого убивать, однако идут и убивают, безжалостно пронзают животы железными палками и прикладами крошат черепа.

Совершенно трудно, невозможно было понять всей этой нелепой, таинственной жизни, которая будто шла, кривляясь и смеясь, помимо воли людей.

В этом году город, грязный и большой, жил тяжелой, совершенно непонятной жизнью.

2. Огненное решение

В сумерках не зажигали огней. Люди ходили безликие, без теней. В молчании, подавленном и таинственном, они встречались вечером, как марионетки, подходили друг к другу, покачивали головами и расходились по темным своим домам.

И там велись разговоры, осторожные и тихие, о тяжелой голодной жизни, о людях, которых расстреляли на большой дороге, об обилии яблок — примете голода. Иногда бранились и приходили в ярость. И утихали, смиренные и подавленные. Жизнь давила темнотой и голодом и ненужностью.

У Вознесенского на Литейном не раз в сумерки собирались старые его приятели, сидели на низеньких тумбочках, курили и тихо говорили, каждый про свое, иногда про Бога, иногда кричали и ненавидели. И ничего не понимали. А когда понимали по-своему, тогда темные и страшные велись речи об антихристе, о конце мира и о всякой нечисти на свете.

И какие интриги приходилось распутывать! Какие тайные замыслы китайцев и немцев отыскивались!

А о городе не иначе, как с боязливой усмешкой. Много было там всяких врагов. Каждый дом, каждый угол таил врага, в каждом явлении примечалось особенное, значительное, сплетенное кознями да интригами смертельных недугов.

— Вот, — сказал Вознесенский, открывая окно, — опять ведут босых.

Два темных человека подошли к окну и посмотрели на улицу.

— Ведут, — подтвердил один тоненьким голосом, — может, и меня когда-нибудь, да так же, да прикладом.

Вознесенский закрыл окно, просунул голову в форточку и негромко крикнул:

— Сволочи!

И отошел от окна, давясь от смеха. Кого выругал, он и сам не знал — не босых и не солдат с ружьями, а вообще — может быть, самого тайного и страшного врага. Вот кого.

— Вот так и меня могут, — снова, тоненько и смеючись, сказал Ерш. — И пусть. Убегу, а не пойду.

Вознесенский длинно посмотрел на Ерша.

— Бежать и нужно, — негромко проговорил он.

И вдруг все показалось понятным и радостным. И скверная непонятная жизнь осветилась белым светом и родилось решение, нужное и единственное, — бежать.

— Не иначе, как бежать, — радовался Вознесенский, и голос его стал торжественный и громкий.

— Бежать, бежать! Принять сердцем огненное решение, до самомалейшей точки продумать все и не то, чтоб в деревню — зачем в деревню? — Глазом подмигнул Вознесенский. — Зеленый лес не одного скрывает под листьями да по уврагам. По уврагам вот наивернейшее дело. Там и себе господин. Хлеба мало будет, а всячески прокормимся... не поголодуем. Куда как прокормимся...

— Угу, — крикнул Ерш, блеснув глазами, — можно при случае и тово... скажем, на почтовых едет... такой, этакий... с деньгами... Сто тысяч... с провизией... И девочка с ним... Черная, красивенькая... «Стой-постой! Откуда есть такой!» Тут и стукнуть. И концы в воду. И лошадь себе. Повозку себе. И разжиться не пустяками можно.

— Гм, — сказал Вознесенский, — и очень просто. Я всячески хоть и не думаю об этом, руки в крови не опаскужу, а в лесу это и очень просто. Люди рассказывают, что в иной губернии многие по лесам ходят. Которые в тихом скиту, с молитвой ко Господу, а иные шайками ходят-бродят, посвистывают, кровь проливают. Встала, встала матушка-Русь, разгневалась. Да видно поздно. По уврагам да по лесам пошла.

И нахмурился вдруг и сказал тихо, будто про себя:

— Ведь я не к тому, не к тому про разбойников... Мне молиться надо, вот что. Годы мои не такие, да и кровь тихая. Однако против вас не пойду, ибо имею теперь в жизни сладчайшее утешение.

Все трое поверили, что случилось самое нужное и чудесное в их жизни.

Только один Иван Куляба, что больше всех и радовался, вдруг потух и проговорил:

— А ехать-то я с вами не могу. А почему не могу, дите у меня невзрослое... Вот она штука-то какая — дите.

Ерш подмигивал, ходил быстренько, подпрыгивал, и голос был у него тоненький, птичий.

— Пусть, ему все равно. Он и другого приятеля найдет. Есть у него наилучший человек... Так он его...

— Подожди, сделай милость, — остановил его Вознесенский.

— Прежде вот у него есть на примете человек, тот все и обделает. Этот, как его, прохвост Мишка. В должности он состоит в немалой, в большой, можно сказать, должности состоит. Государственный человек. Сам и допрашивает все тайно и дела серьезные ведет. Он и бумаги с печатями достанет, так что и уехать без замедления можно будет. А уж что согласится, так это верно. Гадина он — деньги обожает чрезвычайно. В воскресенье и позвать его нужно будет.

Так и решили. Зажгли коптилку, курили неистово и думали.

И вдруг скрипнула дверь, мигнула коптилка, скрипнули половицы, зашаркали ногами и в комнату вошел человек в широкой шляпе и в плаще.

— Тьфу-тьфу-тьфу, — бормотал Вознесенский, — кого Бог дает?

А человек тихо снял шляпу и мокрый свой плащ, и незнакомца тотчас узнал Вознесенский. Был это старый его знакомец, чудак немалый, студент Повалишин.

3. Студент Повалишин

Студент поздоровался, сел, немедленно снял сапог с ноги и стал прилаживать к нему кусок кожи. Пальцы у студента были длинные и проворные, цепко хватал он молоток, бил им неистово, а сам горбился и уменьшался. Все в комнате в полумраке было фантастично, по-ненастоящему. Зловещая лампочка мигает и хитро дразнится. Три птичьих чудовища с длинными носами сидят молча с огоньками во рту, четвертое бьет крыльями, шипит и вертится.

Студент поднял голову и тихонько засмеялся. Одел сапог и сказал, хотя все молчали:

— Ну-с, а дальше?

И тогда начал говорить Вознесенский, радуясь и улыбаясь:

— Жизнь, господин Повалишин, мерзейшая, каждый для тебя есть враг и начальник. А между прочим кушать и нечего. Есть нечего и жить нечем, все на убыль пошло, все подошло к последнему жизненному расчету. Я всю жизнь просидел здесь, всю правду из окна узнал, и жить мне здесь больше нельзя. Каждый должен принять последний расчет. Я всю жизнь просидел на этом стуле. Ну а теперь, к концу дней моих, приму расчет.

— И что ты, Степан Алексеевич, что ты есть в жизни? Должен ли ты жизнь свою обернуть? Должен, я тебе говорю.

(Какой ты есть человек, Степан Алексеич? Что ты есть в жизни? Ничего ты в жизни. С тем и помрешь.)

Вот сапожонки латать прибежишь, а там в должность, а там за хлебцем, там дурость бабью утешать — и день весь. Много ли для тебя радости? Нет для тебя радости. Знаю и знал. Тогда можно не идти против жизни, когда жизнь соответствует, когда радость есть. А когда нет, — обернуть нужно, жизненный свой обиход обернуть должен. А как обернуть? А вот как. Вот стоишь передом, сгорбился, будто двести лет тебе, и сам ты старый и все на тебе старое. Штаны твои, позвольте мне так заметить, не на коленях, заметьте, не на коленях протерты и дыры имеют, а позади, а сзади. Вот оно что. Вот оно в чем. Иной молодой выйдет, усами поигрывает, красуется великолепно на лошади, перед молодой особой деликатно на коленочках простаивает и дыры благородные имеет соответственно. А ты от должности. Значит, в этом и обернуть нужно. А то какая тебе есть цена? Нет тебе никакой цены.

Смеялся Повалишин тихонечко:

— Да что ты, Илья Петрович. Да что ты...

— Да ты постой-погоди, — перебил его Вознесенский, — слушай. Дело есть. Нескоро-недолго, а уходим мы в странствование по лесам да по уврагам...

— Да позвольте уж мне сказать, Илья Петрович, — запрыгал, замигал Ерш. — Позвольте... В лес! В земляночку! На волю! Вот куда. Стой-постой, откуда есть такой...

— Помолчи ты, дура, — остановил Вознесенский. — Вот, Степан Алексеич, хочешь — поедем, а?..

[Дальше 4 страницы рукописи утрачены.]

4. Северная лилия

Красивая жена у Степана Повалишина. Этакое ведь счастье человеку! Под руку с ней пойдет — оборачиваются, смотрят вслед, шепчут хорошее. Плавная и мягкая у нее походка, в локонах светлые пепельные волосы, а глаза черные, в глазах нежность и ласковость, в глазах радость и наслаждение. Вот какая жена у Степана Повалишина! Мадонна Сикстинская — вот кто!

А Степан — подлинная птица, нос предлинный, волосы черные, хохолком, и губы злые и тонкие.

Только и радости, что лицо особенное, приметное, и глаза ничего. Глаза большие и грустные. Только их и любила красавица Павла Повалишина.

Целует бывало, шепчет:

— Грустные мои глазки, печальные впадинки. Принц ты мой маленький, печальный...

Впрочем, давно это было. Быльем поросло. Заглохло и вспоминать не хочется. Теперь, если и поцелует, так ночью, да скверно улыбаясь, обожжет телом. А потом:

— Уходи, спать хочу.

А было... Не в Петербурге, а в маленьком северном городке — Творожи.

Есть такой город. Десять лет назад приехал туда студент Петербургского университета, Степан Повалишин, по делам отца. Там и прекрасную Павлу нашел. Пожалуй, и не нашел — не за тем приехал. Хоть молод был, а на женщин и не посматривал. А сколько невест было! Богатейших! С шубами, с серебром, с кам... [нрзб.], с перинами, в придачу отдавали их. И откуда бралось все? Городишко мизернейший был — с виду грязь да кабак, а на деле — шубы, перины, горницы тихие с иконами, с лампадами.

О каждом городе последнее слово об интимной жизни непременно скажет женщина. Какие они, как одеты, что делают... И баба с корзинкой утром или стыдливая улыбка красивой встречной больше скажет, чем 300 мужчин в 4 часа из департамента.

Много было невест в Творожах, а Повалишин и не взглянул на них. А как вышло? У старухи Чулковой все и вышло. Сидели за столом, чай пили, говорили незначительное. А когда заговорили о Петербурге, встала Павла из-за стола, наскоро поцеловала сухую бабушкину руку и вышла.

Склонилась тогда старуха к Повалишину, потерла сухие свои руки, глазом мигнула на уходившую Павлу и шепнула тихо-тихонько:

— Северная лилия.

Больше ничего и не сказала, но будто обожгло что Повалишина. Кровь будто изменилась и стал он после этого посматривать на Павлу особенно, значительно.

Стал письма писать, хоть и жил в том же доме.

Длинными вечерами сидел у нее и говорил радостное. Блока читал ей. И не тем поразил, что полюбил, а тем поразил, что романтично вышло, с красотой. Город гадкий был, пьяный, циничный, кругом пьяные звериные рыла, не с кем сказать радостное, некому показать прекрасное свое лицо. Так и пропадала бы ее красота втуне, если б не случился Повалишин, не назвал бы ее женой, не увез бы в милый Петербург.

И когда еще в первый раз целовал Повалишин нежные ее пальчики, он знал, что будет, знал свою судьбу.

И случилось так, что сама пришла к нему ночью, обожгла телом, заворожила черными глазами, зажгла, зацеловала и стала женой Степана Повалишина.

А в Петербурге три года подряд ездили они в театры и читали стихи. А на четвертый Павла сошлась с красивым приятелем Повалишина. Не скрыла и не утаила, а сказала, будто так и должно быть. И не упрекнул Повалишин ее. Подумал, что, может быть, так и должно быть. А она тогда радостно и гордо стала говорить о свободном чувстве. И не знала того, что уже вовсе не любила Степана. А одного поцелуешь, и всех жалко. Так и случилось.

Изменилась с лица, блуждающая улыбка притаилась в уголках губ и вечерами, в темноте, рассказывала мужу о блестящих ее победах. Отворачивался Повалишин к стене, высовывал язык и молчал. Много молодых людей бывало у нее. Всех их принимала она, лежа на оттоманке, томная и красивая. И нежные, медленные ее слова, и прекрасное ее лицо были неотразимы.

И лишь один ненавидел ее — Степан Повалишин. И в этой ненависти была прелесть и наслаждение. [Следующие 2 строки — нрзб.] Так и пролежала бы она всю жизнь, если б не изменилось все, не пришли бы плохие дни.

(Трудные годы и ее затронули. Стала служить, да плохо.) Неряшливая и красивая, в грязном белье.

С усмешкой теперь называл Повалишин ее «Северная лилия». И все как-то уже теперь с усмешкой и иронией. Оба взяли такой тон, так и жили.

— Ну поцелуй меня, — сказала Павла, когда муж вошел в комнату. Тонкими холодными губами поцеловал ее Повалишин и подумал, что целует, будто мертвую. А может, и он мертвый.

Усмехнулся Повалишин, пошутил, улыбаючись рассказал, как шел по лужам, а кругом подмигивали маленькие окна, а фонари будто росли, и вытягивались, и в темноте клали стеклянные свои головы на крыши.

Смеялась и Павла. И не знала, что это были последние их дни. Повалишина заворожила идея. Ходил он три дня нелепый и мрачный. Вслух говорил невероятное. Вечером рылся в письменном своем столе и рвал бумаги и письма. А утром, в воскресенье, решил, что пойдет к Вознесенскому.

5. Товарищ Мишка

Повалишин пришел, когда у Вознесенского все были уже в сборе и дело с бумагами было, видимо, решено.

Красивый и наглый, стоял Мишка, держа в руках пачку денег, смеялся и рассказывал что-то.

Так вот он, таинственный Мишка. Плотный и красивый. Лицо чистое и обыкновенное, но глаза, но губы — что в них такое? Глаза тяжелые и мутные. Вот такие глаза и брезгливые губы видел Повалишин однажды у сторожа, видевшего смерть во всей полноте, в покойницкой. Хотя были глаза мутные и безжизненные (неживые), однако светились в них 2 страшные точки. Когда замолчал Мишка, беззвучно смеясь длинной оскаленной улыбкой, тогда страшные точки будто росли и понимали какую-то тайну.

Вот они думают, наверно, что он живет великолепной жизнью, а побывали бы в его шкуре, хватили бы его страхов...

— Подлец ты, Мишка, — говорил ему Вознесенский. — Каторжник.

— Хо-хо-хо, — (развязно) шумел Мишка (и поводил богатырскими плечиками).

— Хе-хе-хе, — вторил ему Ерш.

А Вознесенский сидел мрачный и тяжелый и смотрел на деньги.

— Сволочь! — взвизгнул вдруг Вознесенский. — Ступай к чертовой матери. Всякая дрянь справляет свое самолюбие!

Повалишин не знал, что случилось, но подумал, что Вознесенскому жалко денег.

А Мишка выпятил нижнюю губу, спокойно положил в карман деньги и взялся за фуражку.

— Постой, — остановил его Вознесенский, — это я так.

— Так? — мрачно покривил губы Мишка.

— Да уж извините, Михал Борисыч, по наивности и сказано. — И Ерш подошел, потрогал Мишкин рукав и тоненько: — Илья Петрович не будут больше.

Мишка взглянул на Повалишина и сказал:

— Хочу, чтоб и тот.

— Извините, — сказал Повалишин и сел.

И тогда опять стал смеяться Мишка и уверять. И бумаги будут полностью — с печатями.

— Главное, чтоб печати, — вздыхал Вознесенский.

— И все будут, пусть и не беспокоится. А здорово надумали! — хохотал Мишка. — Я б тоже б с вами. А? чего?

— Ведь [нрзб.], — посмотрел он на Ерша, — в лесу и концы в воду, а девочку-красавочку в землянку. Только, брат Ерш, ты не подумай, что не помоем [нрзб.].

— Хе-хи-хи, — смеялся тоненько Ерш. — Все и кончено, тащи девку да что в шкафу.

Заметался по комнате Ерш, выбежал за дверь и явился, важно растопырив руки, с черной грудастой бабой.

— Хо-хо-хо, — грохотал Мишка, пил спирт из стакана и рассказывал [нрзб.] Повалишину несвязное — [это был бред? — нрзб.] про то, как он сам расстреливал на батарейной [большой? — нрзб.] дороге. Ерш пил из рюмки и, погано улыбаясь, щекотал грудастую бабу и дышал ей в лицо. А баба визжала и прижималась к Ершу, думая, что он и есть главный.

Лишь один Вознесенский сидел и тяжело смотрел на Мишкин карман, в котором исчезли скопленные годами его деньги. Праздник продолжался до утра.

Мишка не обманул. На другой день к вечеру принес он все бумаги. Бумаги были форменные, с печатью.

— Сим удостоверяю, что г. Илья Петрович, — читал Вознесенский и радовался, и обнимал Мишку.

Петушком ходил Ерш и по-детски тоненько смеялся.

— Ну, все и сделано, — сказал Мишка. — И впредь смогу. В соответствии. Потому люблю таких...

Сборы были недолгие. Через неделю с [нрзб. 2 слова] в теплушку вошли трое [в теплушке ехали трое? — нрзб.], притихшие и радостные. Позади остался скверный, грязный город с таинственной, мрачной и непонятной жизнью, со многими злыми врагами, а впереди радость, земля родная, лес и солнце.

Вознесенский крестился мелкими крестами.

6. В лесу

Все случилось быстро и удивительно. Воля и фантастическая идея одного человека совершенно перевернула и безвозвратно смяла жизни трех. И оттого, что жизнь была скверная и печальная, и оттого, что идея была огненная, живая, никто из них не оглянулся назад, не подумал головой, а все приняли сердцем.

Втроем очутились в лесу, бродили до вечера по болоту, нагруженные и взволнованные, жгли костры и варили еду, а вечером, когда над болотом поднялся серый, ядовитый туман, все показалось неверным и странным и каким-то дьявольским наваждением.

Холодный осенний дождь, унылый, мертвый шелест листьев и холодные капли дождя по лицу вдруг отрезвили и испугали жителей каменных домов (горожан из подвалов и каменных домов).

Земля не радостно встретила их, не радостно и сыро было лежать (на земле) и чувствовать, что три маленьких, ничтожных человечка оторвались от жизни, затерялись в лесу и нет до них никому никакого дела.

(И что случилось — голода не было — у них были запасы, однако мрачное состояние не покидало их.)

— Дураки, — бормотал Повалишин, — думаете — природа, так можно и сентиментальничать. Прийти в лес и устроиться, как в квартире. Дудки... дудочки, я вам говорю...

(Они думали — природа, так можно и сентиментальничать. В лес надумали прийти и устроиться, как в квартире... Дудки... дудочки... — бормотал Повалишин.)

— ...А сам? — мрачно спрашивал Вознесенский.

— Я знал, на что иду, — говорил Повалишин. — Может, я умереть сюда пришел.

(— А сам? — мрачно спрашивал Вознесенский.

И понимал, что нет больше жизни, что все ушло... все [нрзб.] в сером тумане.

Повалишин качал головой.

— Он знал, зачем пришел... Он не слепой крот. Может быть, он умереть сюда пришел...)

Мрачное состояние их не покидало.

Вечером страшнее казались длинные тени, ночью от каждого шороха падало (холодело) сердце, а утром не сиделось на том же месте, и они уходили все дальше и дальше.

(Вознесенский крестился часто, тихонько и беззвучно смеялся Степан Повалишин, а Ерш что-то знал, и что-то ждал и надеялся.) А на пятый день вышли на большую дорогу. Вдали тучилось и дымилось небо и перед ними в сером тумане вырастал далекий город.

— Стой! — сказал Вознесенский. — Дальше идти нельзя.

(Идти дальше было нельзя.)

Близ дороги устроили шатер. И сидели в нем, притаившись как звери, испуганные и смирные. Лес, как и город, таил в себе близких врагов.

Под вечер однажды шли втроем большой дорогой (к ближайшей деревне за хлебом) и остановились, услышав бубенцы и топот копыт.

— Вот, — торжествующе, будто того и ждал, вскричал Ерш. — Едут! (Вдали негромко звенели бубенцы.)

— Едут, — застонал Ерш. — Тащите бревно!

Однако никто не двигался.

Ерш тонкими паучьими руками выволок из канавы бревно и положил поперек дороги. Двое безучастно глядели вдаль.

7. Огненная идея

Звонко железом били по камням лошади, и за поворотом показалась повозка с седоком.

— Стой! — закричал Ерш, хотя повозка уже стояла и кучер возился у бревна.

— Стой! — повторил Ерш и, вытащив нож (из-за голенища), подбежал к седоку.

И, как зачарованные, вне себя, не думая ни о чем, вышли (за ним) на дорогу Повалишин и Вознесенский.

— А-а-а! — дико закричал седок, (вдруг) понимая.

Встал во весь рост, фуражка упала с головы, стоит бритый и страшный, как сахалинец... Секунда и прошла, и все вдруг поняли, что случилось нелепое.

От негромкого выстрела вздрогнули лошади и ахнул тихонько лес.

— Братцы! — тонко закричал Ерш, — так нельзя... Он с ливорвером... — И повернул к лесу. Но упал лицом в грязь и затих.

Два раза и выстрелил седок и скрылся, дико гикая на лошадей. Вознесенский полз к лесу, оставляя за собой красный след. Повалишин сидел на бревне и тихонько, беззвучно смеялся...

1920 г.

Загрузка...