ЛЮБОВЬ К ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЯТОМУ ГОДУ

Прошедший необратим, ну разве что — в музыканта, хотя на деле он… Главный прошедший, который как-то в пятницу вышвырнул свой ореол — в окно, с достойного этажа, придушил в хрустальной ладье папиросу, защитил шею шарфом, белым, летающим, и исчез. Никто не видел, как он спускался по лестнице и на нижней ступеньке совлекся с пути — сомнением или чужой собакой, принесшей язык цвета нежных весенних сумерек, слишком длинных, и вспомнил тигров утра с цирковой афиши: пасть неприлична — кровава, будто только что… И, прислонясь к темноте, обнаружив под крылами шарфа — не пиджак, но жилет, рекомендовался собаке: — Получеховский персонаж, всегда полупьян, но с небом в алмазах и с мыслию, у кого одолжиться… чем и подпортил самопровозглашенный вид… Может быть, когда его просроченный ореол реял над улицей, он болтался в этой горящей петле… или, выбирая стоимость заземления, докуривал у окна «Беломор».

Я сброшу с него последний пилотаж. Звезда-альфа выпускного курса. Несомненный кумир… Итак, он будет музыкантом. Струнные приближения к кифаре. Запиленная смычковая метафора — извлечение лучших звуков из наших душ… Что за звуки! Что за музыка ностальгии — где-то вдали… над шумным грабьармейским оркестром, волокущим — инструменты страстей или Времени: черные мешки рвущих внутренности волынок, и привязанные к черным посохам узелки скрипок, и срубленные головы барабанов, и медные тазы труб… а подмороженные сладким края мелодии — в ретроспекции или в редукции — непременно сведут отстоящих.

Я назову его как в жизни: Георгий, имя героя — или ракетница, из которой еще шутихи имен… Жора, громогласен и не кристален… Гера — по произволу: трагик, подозрительный безумец, неврастеник, шантажирующий — тонкой душевной организацией. Иди на французский манер — Жорж, бонвиван и циник… И на нижегородский — Герасим, нем и глух, подчеркнуто: к чужим слезам… Возможны античные насадки: Герадот, Гераклит (непроизносимый Герастрат — для деяний, не назначенных на произнесений) и так далее. Он читает Пушкина — наизусть, пространствами и временами: Михайловским, болдинской осенью, в час отсутствующего обеда… и Шекспира — наизусть: королевскими ролями, а к бездомному гению с запрокинутой в небесный Воронеж головой вдруг прохладен… а, невозможно? Ну, разумеется.-.. Участливый полувопрос: — Все перепуталось — и некому сказать: Россия, лето, Лорелея..?

Он выбрал бы — царить, волновать и ориентировать… в подсыхающих старицах — концептуальные девичьи картинки. Но в моем тексте роли раздаю я… Я оглядываюсь на него оценивающим прищуром — узким, прикладным взглядом. Герой-резонер, едкий очевидец, постепенно — централен и очевиден. Он умеет ловить высокие мысли времени… которые за отсутствием времени мы присвоим. Он будет самоотвержен… постепенно — отвержен. Он — или я, кто-то примет удар на себя: герой, излагая простоватые заветы автора… автор, отрекающийся от своих трюизмов, чтобы не стеснить — их произносящего. Лёгким, не ведающим темнот языком, с изящным выходом жаргонизмов.

Но к черту лукавство, он — герой-любовник. Такие влюбляются в сумасшедших женщин, в самых божественных! А если недостойные сходят с ума — прости их, Создатель, на которых ты отдыхал, отверзи бедолагам и босоножкам — заочную полемику. Хотя… пусть и миллион романов на его лицевом счету, ничего пронзительного в лице, ничего инфернального, вот разве глаза… Я напишу, что они сквозные: сквозящие прорези для глаз… Так растущий пред домом закат проглатывает — все высыпавшие к нему окна… Постой будущего — в восточном пропетом… Объявив дом сей — анемично плоским: стеной, пробитой насквозь — во встречный огонь… Я напишу: в глазах его, как в тех схвативших грядущее бойницах… как во фрамугах телескопа — выверено небо: по утрам феерическая голубизна, а вечером — громоздкий сумрак, двойные звезды — рай и ад. Пожалуй, не струнные, но духовые! Фагот, кларнет, флейта… Есть такое шикарное название: корнет-а-пистон. Откуда это у вас? Да вот, пригрелось…

Мы будем жить в восемьдесят пятом году и поместим его — в лучшее время: в московское. С утра — лекции, мастерские, интроспекции души художника… Сопутствующее: любовные перипетии, выдохи из недр, взгляды наповал, после занятий — неуследимые, ветвящиеся прогулки, и в какой бы швах ни завалились дороги, вдруг разом сходятся к ночи — на одной шестнадцатой высоте над Москвой. Длинный, как роман, общежитский коридор, чьи почти несосчитанные двери, несомненно, открываются — и в южные, и в снежные пределы, и на кутерьмы вод и камней.

Кто заблудший в нем ни есть, и чем не расставлен — его воздух! Воскурения из всяких уст: фимиамы, дымы, чады… Черные наплывы кофе и расплесканность кутежей: подмоченные остроты и разрывный хохот, и сухие язвительные реплики трагифарса… Крики — гортанные из конца в конец, ломкость и чопорность слов по флангам… Смрад вечернего барана от нечеткой, ибо безразмерной сковороды, о засаленный борт которой хватается, чуть выныривая — карликовый туркмен, крупнейший пловец (смотри: плов), плюс щекочущая чувство кавказская травка… и на крутом углу — дух квашеной овощи, и на последней капле — откуда ни возьмись — нарочный с глубочайшей чачей… Самый томящий звук из-за чужих, вдруг оглохший засовов: дробь пишущей машинки…

Противостояния, воспаленные замыслы, неусидчивость, случайные столкновения — посреди бессонницы и наследующие им внезапные перемены сердца… И над бурным сплетением и разбегом сюжетных линий — почти авторская осведомленность: одна на всех… Вечерние представления, ярмарка провинции: мы читали, видели, не обошли… Впрочем, надо и на завтра оставить, и на послезавтра, и на информационную блокаду.

И вдруг в длинном романном коридоре — высокий, протяжный, как горизонт, звук. Корнет-а-пистон. За его дверью. Это грады и разбитные клювы пишущей машинки… Охотные соколы рук его — над мышьими стаями алфавита: я клавишей стаей кормился с руки… но пишем: корнет-а-пистон. Выстреливает в нас — и попадает без промаха. И мы встрепенулись — скучно, не хватает чего-то, мучительно недостает… и уже отложили, забыли, пренебрегли и — вперед, на звук корнета.

И мы входим к нему и садимся — в первом ряду дивана. Мы вдруг расслабились — до скромности, до внимания к другому, а он — импровизатор, само… Само… Ба! Право? Может быть… — он смеется, его любимое, пушкинское-моцартовское. — Но божество мое проголодалось!… И он разливает чай — все золото Грузии! Еще накануне большой партийной чистки виноградников, но и месяц напролет — накануне стипендии… и с самой ладони его — нарядные бутерброды, игрушки, узкотелые франты: французский батон, и флажок — почти мясной или соевый, почти коралловый, и чуть огуречной прохлады и пошедшей лиственной волной зелени — привет весны… а этим ненасытимым взорам я завещаю бронзовый слепок с моих рук… на которых, бывает, сидят и курочки!.. Он, израсходовав бутерброд, располагается на отдельном стуле.

Театр одного актера. Аншлаг, быстроходный аплодисмент, дамы, взвалив бюсты на рампу, крепят к кумиру обожающие взгляды. Галерея одного живописца, летучая анфилада зал, и со стен — каскады красок, розжиги, смесительные пущи, беспорядки! Он гуляет из жанра в жанр: с крыши на крышу над городом… Он вдруг увязает в реализме, пишет ностальгические пейзажи: прошедший пенат в Павловском, сложен бурей из опрокинутых деревьев… несущественно, если — дача… непередаваемая игра звуков, слепой оркестр! — это он раскалывает дрова, осиновым я не потрафляю, а вот березовые — мм! — и хрустящий десяток березовых раскалывает, и осиновое подличает, тьфу! А какой зрелый, эпический луг за домом! — и мы мчимся за ним — сквозь длинные, пылкие, натуральные травы, и с откоса — в Волгу, прямо в одежде, чудо, чудо! А папа пестует пчел, папа гонит мед, вот попробуйте, ничего, что после волжских тин, папин мед — хоть после казни, и мы в жизни не ели такого меда!

Или натюрморты, блинное воскресенье: распузыренный кавалер самовар, сверху — чайничек в васильках, носатая корона здешних мест… и вокруг — солнца-блины, одно светозарней другого, медные тарелки полуденной музыки, круги огня… Или нагрудники и манишки — к подтекающим двум самоварным шнобелям… Он становится поэтом, пока бабушка выносит на стол варенье, и в банках клубится клубника в пунцовом сиропе, теснятся смородина, яблочки, мед. И, вздувшись на блюдечки с чаем, три тетки-сиротки лукавят о прошлом обед напролет. Хохочут и плачут, на блинчики с маслицем падки, а между икоркой с грибками потеет графинчик, а бабушка с мамой любуются мной, а мы с папой — над этим графинчиком несокрушимы, как сфинксы. О, милые, блинные дни!.. — но святая водица лихою волною возводит в папуле курок. «Спиваешься, Гера? — зловеще глаголет родитель. — Наслышан!» — и возится с пряжкой, а мама — сердито: «Не смей отнимать у ребенка последний глоток!..»

Мы аплодируем, мы смеемся, и блинами объелись, и вареньем, история за историей, соло на сверкающем корнете с пистоном, и случайно — багровый луч на медной воронке: густая мелодрама, вчерашняя или наплывающая, но сегодня — водевиль, корнет-а-склероз… Сюжет за сюжетом дарит:

— Это вам, гоголи несчастные, от меня, Александра Сергеича, и ни в чем себе не отказывайте.

Дело взыскует материальных ресурсов: сомнения, восхищения, зависти…

— И не жалко тебе дарить свои сюжеты?

— Дарить, дарить! — кричит он. — Сюжеты, мысли, образы, расшвыривать пригоршнями! И в тебе взойдут новые сюжеты и мысли. Кто сказал — дарить? Не дарить, а про-да-вать.

Однако дарит, легко и участливо — каждому!

Продолжение двусмысленно — наши полунадежды:

— Нам, как тебе, не написать…

— Бож-же ж мой! — кричит он, трагически воздев руки. — Сколько раз я вам говорит, милые? Я ненавижу писать. Я хочу жить. Жить, жить. Разве я смогу так написать, как — прожить? Этот дом в Павловском, этот луг! Вы думаете: вы промчались по лугу? Искупались в Волге? Ели блины с вареньем? Ни одно мое слово не стоит и травинки… Или ваше — тем более? Ну, конечно, ваше и мое, здравствуй — наше! — он смотрит в окно, свысока — в огненную долину вечерней улицы и оборачивается. — Раз вам так хочется, будьте великими! А я буду вашим преданнейшим меценатом, я открою лавочку сюжетов и буду сидеть там, сытый и полупьяный, и буду читать. То же слово, но как играет! О счастье — не писать, а читать! Приходите, у меня за любой сюжет красная цена: четвертинка, плавленый сырок и булочка, почти даром — и я всем, чем могу, помогу вам!

Он прохаживается за прилавком, заткнув пальцами карманы жилета, некогда шикарного, на выезд, а теперь пообтерся, он называет это — неореализм, он, изогнувшись, пристально смотрит в мелкое зеркало на подоконнике, сощурясь, но в общем — с удовлетворением.

— А если я еще и голову помою, я стану недосягаемо интересен! — говорит он. — Однажды я помыл голову, почистил зубы, и ботинки почистил, и рукав, виртуозно справившись единственной в доме щеткой, надушился одеколоном «Шипр» — и все женщины были мои!

Он — Жора, в углу рта папироса. Он картинно стоит в дверях своей лавочки, выпятив грудь, окунув пальцы в жилет, только два пальца уместились в карманах, так у настоящих мужей: кисти рук превосходят пропорцию.

— Вы заметили на мне новые, головокружительные штаны? Я безоговорочно выложил за них двадцать восемь рублей пятьдесят копеек! — и взирает на непревзойденного М., и с недоверием — на его «девайсы», боже праведный, какие синюшные, и с восторгом — на свой «Мосшвейторг», впрочем, для домашних маскарадов. — А, непревзойденный М.? Чрезвычайны, да? Я чуть стихи не сочинил: «Я человек эпохи «Москвошвея»… что-то меня отвлекло… — и падает на колено, отскребает соринку от половицы. — Грязнова-то как-то? Чистый притон. Кстати, непревзойденный М., я заметил грязно-белого старика под началом у нашего мусоропровода. Ветеран мусора и провоенной телогрейки… Что ни утро, корчует из-под нашей трубы две матерых бочки, водружает на деревянный сани — и садится перед подъездом отдышаться. Глаза стоят, опустевший рот открыт, внутренности подсвистывают… Уже весна? Значит, у старичка нашлась большая ржавеющая телега. Если б ты согласился пособить ему по утрам… или сверг с себя эти шаровары, снес бы свой небездарный гардероб — ему или другим неимущим, чтобы я пожаловал тебе четверть солдатского «Георгия»…

— Ваши народнические позывы… — вздыхает непревзойденный М. — Ваш непереводящийся комсомольский клич!

И в другой день — тот же корнет тем же пистоном стреляет… Что неотложное с ним сравнить? Уже идущий навстречу день, откуда встает — наша пожизненная разлука? Одна — на весь бессрочный горизонт и его маломерные суда под воздушным руном… На все высыпавшие на свет разлуки окна… Или открытый трамвайному холму — провинциальный город, что имеет над собой — семь труб и зажжен закатом, как горящей огнем горой, и площади его замкнуты звездами и полынью, и обращенное к ним лицо мое мертвенно… Но знают подтверждение в слове: и второй ангел протрубил… и третий…

А может, неотложное объявление, нашедшее меня в одном позднем коридоре? «Прощание с М. — сегодня в полдень на улице имени…» Тот же, с кем предлагалось проститься, мелькнул мне — как раз сегодня в полдень и, вне сомнения, на указанной улице. То или это было — сон? Переиграть ужасное прощание — в дорогу по дальнему свету? Между тем совершался вечер, столь же правдивый, как пустота коридора, где за полчаса прежде не заявлялось — никакое прощание… Похоже, несмотря на давно прошедший час, все, сраженные призывом, нашли пути к прощанию… А если — уже разверзлось, неотвратимо, куда и как бежать, чтоб — догнать? Еще через час моих служб бумага развиднелась, и стена вернулась к непроницаемости… Или наша случайная встреча и была — последним прости? И поскольку все должно быть подтверждено документально…

Но — из упущенного им поэта: не сравнивай: живущий несравним…

Ведь напротив — другая дверь, за которой… Окно без штор, и свершивший повешенье на шпингалете — зверь нечистой, как сам, породы: пропущены то ли заячьи уши, то ли белкин хвост? Подоконник — в банках не цветов, но окурков? Люстра — трижды рогата, два рожка безнадежны? Парочка стульев: Еле-Зелен и — В-Наездах-Утюга? Повешенные уже на стене — краснокартонка от макарон, она же редакционная корзина, и поддубный усач в полосатом купальнике — обои, тушь? Караул пустейших бутылок, на излете плинтуса или недели меняющийся? То — мои, мои декорации, никогда не сложившиеся — в сладкий сюжет человеческого, но всегда разлагающиеся… зато усилены остатками посторонних текстов, и полевая кухня, и одежды, отставшие от погод и ждущие встречи на новом круге… ничего — гармоничного, но — правдивое, и есть ли большая фальшь, чем — стройный сюжет? Постыднейший грех перед правдой, чем — сложение истории? Место и время, единственные на золотом свете, где возможен — его стук в дверь! Как ничтожен остров!

Разумеется — о другой двери…

И пока у него гремят клювы, клапаны, скачущие зерна — музыкально-пистонная эксцентрика, вот где все заходит влет — к сути жизни, где утварь повернута — просветами… и наколки с ржавыми инвентарными цифрами — отжаты, и библиотечный лишай не клеймит поэтов на лобном месте, но увиты экслибрисом, и форма кофе — не граненый цилиндр, но почти ракушка… Вот куда слетаются — метущиеся меж нивами: творить легко и не обреченно, а после — с удовольствием жить, ничего с инверсией! Или взять старомазохистский рецепт и писать — кровью сердца, не поступаться, будоражить, срывать личины… Но хозяйка, видит Бог, великолепна — лучшая Елена! А непревзойденный М. назначен — непревзойденным. Посему глаза его — обжигающий уголь, а волнующиеся волосы его — пепел первой зари, и голос звонок, то непреходящий глас самой юности… Есть ли укротитель, коего не надкусил бы — лес кошек, не пометил приязнью углы его тела? Или тенор — не надорван поклонницами? Я влюблена в М., я поглощена священным: страданием… как заметил с гордостью один пострадавший — на мне были ожоги последней степени!.. Ведь и лучшая Елена — влюблена, а непревзойденный М., Конечно же, выбрал лучшую. И был бы фарс, если б — меня. Кого?! Сестра молчания или безобразия — сопровождает на задворках нездоровый глаз и дым… Представь, мальчик всю картину взывает к маме, а мамуля посвятила зрителю — спину и нема, как выступ бани. В финале развернута насильно — и какова? Неоперабельный скелет в засиженном капоте! А кто говорит… все знают, что — не ты. Что Хичкок.

Будь благословен и еще изреченнее — приключенческий коридор, чье речное значение — нести сбор дверей восемьдесят пятого года… этих убывающих, рубежных, запретных и народных, дремотных и бессонных, порочных, швыряющих в пекло и исцеляющих… и — необретенных… Одни двери успеют быть пронесенными — на синем настиле сумерек, а другие — уже на звездах.

Корнет-а-пистон! И мы устремлены к корнетисту. И лучшая Елена, и непревзойденный М. с нами.

Уцелеет ли рука, сохранит ли себя — написавшая, что непрочный из корнетистов, но достоверный Георгий, или тот, кто расходует наше нашествие, не предпочтет — лучших? Дивных, божественных, жить, жить! — а жизнь и вкусна аттракционами, эскападами, а в скудной среде — сочной прорисовкой и скромным обаянием эффектного жеста, как расфранченными бутербродами на французских батонах… Он целует лучшей Елене пальчики, а мне — чинное и отстоящее: пожалуйте, сан фасон, друг мой! — и подхватывает лучшую на руки и кружит по комнате, скосив коварные голубые глаза — на непревзойденного М.

— Входи, входи, непревзойденный М.! — приглашает он. — Тенор с манерами баритона.

— Только оставьте оперный словарь, — снисходителен непревзойденный М.

— Я отобью у тебя эту восхитительную женщину. Завтра же схожу в парикмахерскую и подстригусь. А знаешь ли ты, непревзойденный М., как я бываю впечатляющ, едва подстригусь? У меня сразу вырастает челюсть. Всмотрись, непревзойденный М., как нежно эта женщина обняла мои широкие плечи! Скоро она начнет рыдать обо мне ночами и кусать уголок подушки. Жевать, подгрызать? Она уже почти влюблена в меня. А ведь я еще интеллект ей не показал!

Он развлекается, он — Жорж, добросердечный повеса, и куда до него непревзойденному М.! Но трагедия талантов: конфузно влечься — к кульминациям и талантливо не заметить умеренные предметы, рассеивающие мотивацию к жизни. В надежде, что тихо сойдут на нет. Впрочем, авторским великодушием я охотно расставлю круг его интересов, вознаградив — плотной любовью ко всему, что дышит… что под горло набито вздохами, поставив на место просевшей справедливости — творческие причуды и… часы пошли. Надеюсь, не встанут с моим последним словом. Он смотрит в нас голубым рентгеновским оком и неизменно зрит достоинства. Упрятанные тем глубже, чем острей его взгляд…

— Я был безумно влюблен — всего раз в жизни, в пять лет… Поведать ли одну из моих любимых историй? — спрашивает он. — Всякий раз разбивающую мне сердце! — и солнца глаз его садятся в печаль. — Я жил в маленьком городе, в деревянном доме над Волгой. Мы с бабушкой спали наверху, под треугольным потолком, под крылами почти одних и тех же птиц… Бабушка читала мне на ночь Андерсена. И лето дарило мне волшебные сны. Волнующие, как датское королевство. Я просыпался от звуков: утро перебирало голоса чаек, стрижей, ласточек и низовых петухов, перемещенных на шпили ветра… А с каким звуком налетают на крышу облака? Подайте мне взбитые сливки, лучше — в клубничном сиропе, и я посмею приблизить вас к эху этого звука. Великое не звучит — из пустоты… Трава внизу скрипела утренними жемчужными застежками и блекнущими светляками, и пересыпались из мгновения в мгновение листья, и чашки полоскали горло шумной голубизной, и шуршала мука, это пекли для меня сдобную птичку… Пахло пудрой от бумажных тел Ганса и Христиана, и дозревающим пирогом, и зноем деревянного дома, мокрой зеленью и большой рекой. А потом раздавался особенный звон, такой дальний и легкий, и бабушка шла наискосок через комнату и говорила всегда одну фразу: «Лиза пришла». Так звали нашу молочницу. Я никогда не видел ее, но представлял себе прелестную нимфетку… пардон, сказочную девочку Элизу из Андерсена, с отважными голубыми глазами, в платьице с кружевом. А потом бабушка возвращалась и приносила мне еще теплое молоко в большой чашке в горохах, и приносила сдобную птичку с изюминками вместо глаз. Сначала я съедал изюминки, а потом всегда хвост, и последними — крылья, запивал молоком и был безумно влюблен. Я давал себе слово, что завтра утром, когда Элиза придет опять, я встану, и побегу вниз и увижу ее, но наступало утро, и я почти просыпался, и опять слышал сквозь сон поющие голоса и прикосновения того лета, и бабушка шла наискосок и говорила: «Лиза пришла», — а я никак не мог окончательно выскользнуть из снов…

Но однажды я все-таки проснулся — я пробудился от всяческих иллюзий — однажды и навсегда. Уже в конце лета, когда падали яблоки, и роса звучала иначе, в ней проскальзывала августейшая фальшь… Я проснулся, сбежал вниз и настиг бабушку у калитки — как раз в тот миг, когда она расплачивалась с молочницей… — и глубочайший, горчайший вздох. — Лиза была — неохватная рыжая девка, вся в оспе, красная от натуги, она сидела на рыжей траве, обняв толстыми коленями бидон, наливала алюминиевым черпаком молоко и костерила своего мужика, который вчера был пьян, и позавчера был пьян и снесся в сенях — с трехлитровым сосудом малосольных огурцов. Вообразите ли, как я рыдал весь день напролет? Боже мой, столько слез я не выжал из глаз за всю жизнь!

Он сидит на диване, «Беломор» фабрики «Ява», и не дай-то Бог не «Дукат», а от ваших сигарет мы кашляем, и нежно обнимает лучшую Елену.

— Ну-с, доблестные морпехи… или я — не в том слое? Доблестные стукачи-дятлы, расклевали свои пишмашинки? — и смеется. — Вы думаете, наше дело — угрюмо тонуть в дыму и жать не то на педали, не то на клавиши, и на всех блазнится — буква «я»? Большая жатва, наш жанр — общение! На лестницах, на базаре, на ипподроме, на отколовшейся льдине, мешая свистящим шепотом — поэтам несчастья! Наполняться чужими мгновениями, потому что свои — кустарны. Прожить десять жизней, чтоб подписать десять строк! Я произнес: прожить, а не прожечь? А вот когда прожег — тогда закрылся, сел за стол и за час отбил. И все.

Время безупречно, как золотая вода… чья это золотая вода? Зимы? Нет, это уже — весенняя вода… Но мы почти не рассеялись…

— Вот ты, непревзойденный М., который вариант войны и мира выколачиваешь? Семнадцатый? Двадцатый, с новейшими завоеваниями? Усильным, напряженным постоянством я наконец в искусстве безграничном достигнул степени высокой… Ты жаждешь степеней и славы, а зачем? Что — слава? Однажды я брал интервью у актера Гениального, это же гениальный актер! Дернули мы с ним водочки и сделали визит в одну компанию. И в этот вечер он заболел встреченной там прекрасной пастушкой. Ей бы с ума сойти от счастья! А она предпочла ему — пастуха, погрязшего в сальной мускулатуре, с головой легче бараньей. Я спрашиваю: киска, ты соображаешь, что ты делаешь? Это же ге-ний! Всю жизнь бы подружкам хвасталась! — а она: — Ну что я могу поделать, если мне пастух больше нравится?.. Вот так, непревзойденный М., давай, насиживай войну и мир.

— И на этот раз было несколько интересных актерских работ… — произносит непревзойденный М.

С давних пор здесь стоял пруд весны… Здесь стояли золотые отсветы какого-то инструмента. Сиринкса, корнета-пистона… Если даже и медные, то пламенели и скользили к превосходству над словом. И отольют из них или из просьбы сочинившего сей инструментарий — несколько батальных «Георгиев», чтоб украсили телогрейки из ползущего хаки и душегрейки, уже украшенные ожогами.

— У меня кончилась бумага. И черт с ней…У каждого автора должен быть свой читатель, — объявляет он. — Кон-крет-ный! У непревзойденного М. это — все человечество, ему есть чем наставить человечество, а у меня одни азбуки. Мысли мыслей уже произнесли, остальные доскажет непревзойденный М., а я, как Господь или как пресный ханжа, я еще не выбрал стиль, буду провозглашать заповеди. На новом материале — на заборе. И знать своего читателя в лицо: тысяча и один — прошедшие и маляр, который красит забор. Он домалевывает его до последней доски, точнее — дочитывает, а на последней доске: «Продолжение следует» — и он хватает кисть и в ярости мчит обратно. И снова мажет, и вызубривает все до единой… А потом я встречаю его в толпе, вон, кепочка набекрень, я иду на вы с рукой-лодочкой — для благодарственного рукопожатия. «Ну как, старик?» — довольно кричу я. А он глянет на мою протянутую трудягу, размахнется, чтоб остудить жаждущее восторга ухо мое… но тут вспомнит кое-что из заборного — и сникнет: «Эх ты, одно слово — Гога. Идем, хоть кружкой пива угощу тебя, что ли…» Чем не сюжет? Купите за маленькую с сырком!

Мы впускаем в речь наставника, мэтра, что заходит в пенсне свербящим глазом — или чем-нибудь другим свербящим — и сличает наши поражения и победы, и доволен: он почти снял нас с мертвой точки… но сегодня раскрывал секреты мастерства на дому — конкретным подмастерьям, он давал мастер-класс единоборства с вирусами, а потом старый фат — в пледе, а может, в хитоне, но с температурой за пазухой — провлачился в кухню, врете, врете, бросал он на ходу, художник не так беспомощен, как вы, не так травояден, и заварил жидкий чай — возможно, работал на контрапунктах.

— Кстати о говорящей детали. О консерватизме ея… — говорит непревзойденный М. — Свезли маэстро при всех пожитках и обстоятельствах — на укрупнившуюся квартиру, и он тут же повелел оттянуть письменный стол — в самый дальний от окна угол. На ту же позицию, что и в предыдущей жилплощади, хоть та была коротка, и на столе Маяковским сидело солнце… Вот как являет себя консерватизм! Даже неброские факты — рок. Ни сдвинуть, ни взглянуть с другой высоты, занизить объём — и вообще срыть. Зато — доходно таранить лбом и кровавить родное тело. И укалывать режим обеденной вилкой.

Он чистит корнет длинным шарфом, белым, летающим, и пробует музыку.

— Мы живем, как моль, правда? Моль вещи ест — и мы. Да здравствует есть — дух! — и встает, он сегодня Георгий.

— Как-как вы сказали? — священным шепотом переспрашивает непревзойденный М.

— Так в детстве говорили мне эмигранты из Шанхая. Соседи сдавали им комнату. Интеллигенты, несколько языков, а старик кончал духовную семинарию. Гера, говорил мне шанхайский репатриант, мы живем, как моль. Моль вещи ест — и мы. Только и можем, что распродавать свои вещи. Слушай, непревзойденный М., ты не смог бы жить, как они? С утра пообедают — и с тех пор весь день ничего не едят. Только чай пьют. Не кофе, а чай и чай… — он стоит у стены, смеется, два пальца в жилете. — Ну, непревзойденный М., если б ты согласился отныне не утешать свою плоть, я пожаловал бы тебе — половину солдатского «Георгия»! — и продувает корнет, все на свете перепутал, из завтрашнего водевиля играет, все на свете…

А дальше — молчание, тишина… он уехал. Он осваивает земли, где нас нет. Земли имени Нашего Небытия. И по утрам все — друг у друга: улетучился, Жорочка, осиротил! Или: что Герасим, сокрушающий нас молчанием? Бросил всех, как… Не вернулся еще с великой реки?.. И прошествие длинных светов по коридору, от большого окна — к тому дальнему, уже незначительному, как по вечной дороге… И клочья разговоров трепещут на сквозняке: помните, левая сторона у вас дьяволова, сдвиньте сердце — вправо… Каждый день вижу вашего соседа в Доме кино — с другой девой… Он безнравствен?.. Наоборот: приобщает к искусству все новых людей… Вы участвуете в нашей войне? Война с тараканами… Любите тараканов, стартующих со скоростью четырнадцать километров в час… Надеюсь, обойдется без перестрелки…

Его путь — из двери в дверь, из улицы в улицу, из жизни в жизнь… и за ним, за ним поверх стен — чьи-то глаза, на вид незрячие, гипсовые… и за ним с рослых углов — то ли агатовые орлы ночи, то ли окаменевшие и закосневшие в девах вазы… а после — в Павловское. В прошедший дом — на побережье весны или на грани большой воды… что за разница, если — дача? Окна в последнем морозце, материал — не стекло, но сахарное тело яблока, зерно и крошка… и в печке, естественно, пощелкивают дрова, без этого нигде, никак, чтобы тоже примнился кому-то праздному — неотступный сверчок пишущей машинки, и что там еще бывает? Кто-то очень старый налетает сушеными кулачками на тесто, вдруг да выйдут пироги — или сладостные птицебулки, птицеплюшки? И фартук в муке, как в снегу, и голова в снегу, а может, в муке… А кто-то еще старше ворчит: раскрываешь нынче газету, видишь авторов этих мелких писаний — и заранее знаешь, кто о чем, можно не читать… и подробно читает, укрупнив писания — линзами очков. А он в валенках — за столом, за трудами, услаждаясь ароматами грядущих пирогов… или памятью о пирогах и сдобных пернатых с глазами изюм… и прописывает нетленку. Или практикует глухоту и молчание — указанный Герасим. Пред окном и неясным в сгущении белизны пистонным корнетом, чтобы некто всеслышащий не прояснял его фальшивые упражнения, его споткнувшиеся каденции. И недвижные руки или слепки, посуленные — будущему, кисть попирает пропорцию: аллегория Щедрость… кто-то, презрев аллегории, бросил чудные руки его на стол — придавить к бумаге пустоту… будет солнце — будет бронза. Угасший «Беломор» в углу рта — сеет пепел. И лицо его — чуть прописано, ибо полузнакомо, ибо наконец-то — настоящее… Ничего инфернального! Кроме — убежавшего моих поправок. Сейчас склонная к дальним полетам моя душа понизится — до мерзлого наличника, до остужающего наличного — и наконец-то узрит… Например, баснословную небрежность, отличившую — уроженцев лавирующего в каменных построениях города-агорафоба, чьи окна вперяются в другие окна, оставляя открытость лишь зеркалам, и — города, рассеченного рекой воздуха и рекой великой воды, ее колоколами и гвалтами… держащим вид с вершины — на длинное странствие серебра и на города в обеих далях, ночь же рассечена — толпой их огней и шелестящими течением пароходами, и таинственными кострами на том берегу… город, вставший — четырехкратно: на той и на этой стороне, и одностенный, метущийся он же — в воде, и в небе, качающемся в воде… И узрит, как разошлась земля — между гедонистом, кто ни пяди не пустит впросак и празднует — крупную форму минуту, наслаждаясь ее колоритом, разворотами, рикошетами, и — надменным, кому жизнь — не ближний свет, но — оставшееся, рассыпанное, брошенное, и во все прорехи затекают чернила, как во все проулки того города — капели и радуги, и серебро… Да, да, да, все мои ужасные подозрения и еще ужаснее. Но, кажется, мне удалось заложить окно — за полусъеденные яблоки мороза, выкупить невидное… Можно и разморозить, да к чему состязаться с застывшими метафорами? Можно и разморозить, да вдруг построятся при его плече — не чьи-то старинные образы: папа, бабушка, тетушки, лары, пенаты, а новая прелестная молочница?

Но я помню о нем вполпамяти, я слежу много направлений — прочных и рвущихся, натянутых — и расплывчатых, начало катастрофы и линию смирения. Я слежу формирование — вечных сюжетов и умеренность их реформ, и свежесть лиц. Сколько добросовестности — в старых конструкциях! Даже если мало благотворительности… Сладок путь, каковой разделит — попутчик на легком шагу, украсивший дорогу если не духом, так — ликом! И сказал ему отец: пойди и найди себе спутника на дорогу. Пойди и встреть в путь свой ангела Рафаила… Но тот непревзойденный, кто встретился мне, положен в спутники — другой, лучшей… Лучшей Елене, и всюду — с ней, плечом к плечу на лекции и на светских полотнах: Дом кино, Театр дома — московские гости, дружеские вечеринки… Гонорарные иностранные вояжи: «Пекин», «Прага»… И стипендиальные гуляния — большие бульварные и бульварные малые… Или — на фрагменте почти весны: от метро ВДНХ до колоссов-несунов серпа и молота… и пред дымкой казенного дома, восходящего в голубых полукружьях к космосу, и пред угрозами аэродинамической трубы… Какая простая и счастливая жизнь вида! Как развивается культура перипетии! Почему для меня всегда непроницаем — центральный сюжет? Но — маргинальные, окраинные… И нигде не удалось отыскать попутчика в ангелах, ужели хожу не теми дорогами?!

И вот он появляется. Мы встречаемся в общежитском лифте — в группе снижающихся, по обыкновению, слишком поздно — до утренних занятий.

— Это все еще вы, друг мой? — кричит он мне, а лучшей Елене ручку целует. И непревзойденного М. пылко-любовно — за грудки да в объятия, пыль из дубленки выхлопывает, что за целлофан на тебе такой? Я оставил на нём нечистые отпечатки, каков срам!

Мы бежим, обгоняя друг друга по старому свету и старому холоду, и сталкивается у входа в метро. Далее — гонки по эскалатору, и опять вся группа бегущих — в последней двери второго вагона и в едином порыве: ни шагу отступного — от кольцевой линии. Я разглядываю его то дальше, то ближе: барская блажь — кроличий треух с проплешинами и летнее пальто, и поднятый воротник не спасает, а в глазах — феерическая голубизна. Две недели, вообразите, концерты по провинциям, корнет чуть не взорвался. Допустите хоть астму у корнета! Взорвался от ваших допущений, на нем — воинствующая воронка! Впрочем, я все так же открыт для диалога. Все приближенные к золоту корнета смогут получить самое шумное представление — о музыканте. Самое живописное выступление художника в этом году. Шансы — двести пятьдесят на сто, как папино давление…

Мы идем от занятий — с лучшей Асей, недавней, приезжей. Я несу сквозь финишные снежные и начальные весенние улицы — мрачнейший лик, и не бросить ли мою черную прядь со лба — прямо к пущенной с флага траурной ленточке… уподобить ей — выбившийся из полотнища на древко вихор черноты… Траур — о всем непревзойденном. Март низких зарниц или март на воде, поглотившей границу меж собой и другой стихией, и стены козыряют вниз и вверх — одной и той же пиковой крышей… Март обводит здания огненными рыбами — подводными и надземными, и протягивает к подъездам — трапы троллейбусных проводов и гамы балаганов от близкого рынка… В окнах нижних и верхних уже золотятся фитили и качают свет, выплескивая — за рамы… и следы прошедших здесь до нас — уже вода, а дальше и выше прошедшие прозрачны — и сливаются с закатом. Кто знает, не вошли ли мы по этой воде — в наши лучшие дни, и траур мой — не легчайший ли…

Две женщины, мать и дочь, несут нам навстречу — одно лицо, но в разные времена, и в руках у каждой — охапка белых цветов… так много белых цветов бывает — на великое торжество… Некоторые реплики — их или наши… Чья-то почти уверенность: это — только репетиция молодой и чудной московской жизни, настоящая тоже случится, но несколько позже… Ася смеется. Ты не знаешь, спрашивает она, — когда?…

И тут кто-то втирается между нами — это он.

— Ну, что на вашей малой родине? — спрашиваю я. — Мороз и солнце, день чудесный? Или гроза в начале мая? Что по Цельсию, Реомюру и Фаренгейту?

Он говорит:

— Я угодил под золотой дождь! — и вдохновенно: — Поедем в Царское Село! Свободны, ветрены и пьяны, там улыбаются уланы!.. — он подхватывает нас под руки. — Мы сегодня гуляем. Гуляем, да? Ну-ка представь меня нашей восхитительной соученице.

— Это лучшая Ася. Это… Жорж.

Он сейчас — мот, кутила, ветреник и проветривается и благодушествует — в имени Жорж.

У него гонорар, а гонорары надо расшвыривать также, как мысли и образы, пригоршнями, чтоб на них взошли новые… По крайней мере — гуляем с девочками! Один мой дед был лейб-гвардии гусар, а другой — лейб-гвардии улан, правда, во мне есть что-то гусарское? Или уланского больше?.. Мы идем в Дом кино — на почти недоступный сеанс, Пьер и Паоло, оба — Пазолини, и решаем сойти к вседневному, низкому — через нижний бар Дома кино. И опять — история за историей, праздничные экзерсисы, приключения духа и плоти, чаще — розно. И, забыв остаться собой, он превращается в короля… ну, Генрих Восьмой или Ричард Третий, чье число вам ближе? — в Филиппа Красивого, а после — в отверженного миром пропойцу, бутылка «Лучистого» за пазухой, и глаза лучисты, он заворачивает в аптеку — прихватить пузырь валерьянки, и уже сидит в кухне на полу — в обнимку с зачерненным Мурром, ноги по-турецки, ножничками, оба пьют горькую, сталкивают посуды, в одном — «Лучистое», в другом — валерьянка, а после на крышу — приударить за святым ремеслом… И вот он — кокетка-редакторша из районной газеты, изумительная дура, и бьет кулаком по столу, и насаживает кулак на вилку, он кричит: «Поймите, Жорж, я мозговой центр — и я устала. Мне обрыдло быть генератором идей!»

— Я столько раз бывал безумно знаменит! Академик, принявший Нобелевку… — он с мудрой, всезнающей улыбкой покачивает головой. — Я сочинил Нобелевскую нотацию в четырех экземплярах и произнес все четыре… Архитектор, представитель конструктивизма… открытие тюрьмы прошло в конструктивной атмосфере. Все желающие могли совершить экскурсию в номера и интересно провести время… Я раздавал автографы, — и утомленный вздох. — А когда-то я служил швейцаром в ресторане «Славянский базар», и пока не роняли ко мне в карман синенькую… вот сюда, я работал в этих брюках, без лампасов, главное — внутренняя правда! Пока не бросали красный билет казначейства, я угрюмо цедил сквозь зубы: мест нет… Славные, славные времена… Я так люблю жизнь, что я решил раздвинуть ее… Вот, примерно! — и отважный жест: так распахивают дверь, раз — и с петель, и, возможно — отодвигают стены, чтоб ворвался какой-нибудь исполинский сквозняк, снежный обвал, а за снегом — звездный сумрак, меченные звездами стратегические высоты… и вся котловина звезд — под его распростертыми пальцами с «Беломором». — Вы не простудитесь, мои куколки? — заботливо спрашивает он. И, внезапно обняв нас, притягивает к себе обеих — отогреть у сердца, согнать озноб с пышных мест, ничего, ничего, старый Пан борозды не испортит… и, не глядя, отпускает из-под руки — стаи звезд.

— А чем отличен актер на сцене и в жизни? — и он разливает нам коньяк. — У героя сцены тысячи зрителей, а у актера в жизни — только он сам. Или кто-то еще? Где-то сверху? Я был властолюбив и руководил: директивы, указы, апрельские тезисы… майские, июньские… Все дивились, сколь юноша мудр! И как не признать: актер архипунктуально существовал в материале. Я бросил все — и услышал: он ненормальный, перед ним открывалась слепящая карьера!.. Но мне наскучила роль и монотонный звук овации… Чтоб жить со вкусом, надо брать хорошие роли. С самоотдачей, с самопожертвованием! — и он закусывает коньяк хрустящей тарталеткой с красной икрой. И подмигивает: — Любимый трюк короля: ночные прогулки инкогнито, пусть обмороченные подданные принимают его — то за пьяницу, то за швейцара… и пусть пеняют на себя, если сдадут не то — и не тому месту…

Нас возвращает позднее метро, почти никого в вагоне, и он опять — на теплом серединном месте. Я слежу его отражение в противоположном окне: к какому из наших отражений склонно — чаще и ближе, к затаившему насмешку — Асиному? Впрочем, скепсис убран под синие стекла очков… Или к полному монотонным восторгом и надвигающимся обожанием — моему? Последнее отражение я немедленно отлучаю от себя…

Мы идем пешком полуночной улицей. Высоко над нами вымеряют оставшийся снег — и пересыпают треснувшей чашкой старой, старой луны… а может, те же песок и золу? И посеяны на асфальте — под воспарившей на сваях двузначной, двуликой грудой этажей… Одиночка-трамвай поворачивает за нами с проспекта, разрезая полночь — почти пароходными огнями… Основная деталь пейзажа — блеск: треснувшей луны, серебряного песка, льющегося из трещин, и рассыпанных тут и там, в вышине, огней… Позднего времени, способного блестяще перевоплотиться — в раннее… Звездный блеск нашего нежданного спутника… попутчика — от сегодняшних сумерек до полночных дверей.


Начало эпилога

Все остаются на празднике,

а одному — вдруг пора уходить


Кто-то не то Бесстрашный, не то Беспечный должен был навсегда оставить приемную родину своей души, Великий Город, раскинувшийся — на несколько лет его счастливых прогулок… Покинуть — лучших друзей, кто с той же сказочной случайности жили под одной с ним крышей, еще бы — не лучшей, не красноскатной… Список лучших на рисовой бумаге… И поскольку Беспечный знал, что и завтра, и в седьмое утро, и в любое — проснется и уже на пути от сна к яви встретит, поверители? — всех лучших, которых он так любил… Бесстрашный не волновался о них — и не спешил любить.

Но тут Великий Город прошел… Возможно, замкнули его не обратные стороны домов и изгороди, сбитые сплошь из дорожных посохов, но сужающиеся круги песка или снега в стеклянном конусе весны, или расходящееся недоразумение, ведь для всех других Великий Город продолжался — в той же славе! А для него исполнилось вечное изгнание. Ветер продавал каждый шаг несчастного — скрипам и грохотам и грозился вырвать с корнем его здешние дороги и отстричь все коммуникации… И в ночь отъезда — о, какие снились ему свободные, безбилетные сны! Стоявшие в вертикальных на вираже бульварах, которые он покидал… В садовых ветвях, подписавших зеркало кофейного магазина… Как цеплялись его руками за подтяжки меридианов — на брюхе раскрученной в стене великана-глобуса! Стучались — в трехэтажный градусник, чтобы несчастный отравился не долгим изгнанием, а быстрой ртутью… Сны бронировали сновидца парапетами и скрывали его за пьедесталами каменных гостей и меж слезами на Соборной площади… градом осаживали на дно метро… Видели бы вы сны сего Бесстрашного! И хотя вы не знаете действующих лиц, да, да, лучших, кто делает революционные шаги или проматывает богатство дебютных идей, кто клянется ему в любви и крепит клятву ко лбу — губами, омоченными вином прощанья, потому что, как жены Цезаря — вне подозрений, и прочий белый накал страстей… пафос прозрачен. Вот моя путевка на серебристый лайнер, на зеленую почти стрелу, вот чемоданы, вот обстоятельства с подписью и печатями, приказ, обет, горящая рекомендация на стене, и ясно: мне невозможно остаться, но, видите ли… я не могу уехать! Лучше вздерните меня на первом суку, и пусть под моими башмаками болтается улица с одной стороной. Бывают улицы, у которых только одна сторона. Ее имя — Лучшая.

Бывает дом в шестнадцать этажей — огромный голубой том, и построенные от трав до облак окна — все зажжены и распахнуты в вечер апреля, чтобы в рамах встало много людей — самые-самые… В лучший свой час, когда молоды и смеются, отмахнувшись от украсивших шпингалет пиджаков, и говорят и спорят… и гул их веселых голосов где-то вверху сливается в весеннюю музыку…

Я не могу! — кричит он и прячет крик в одеяло, в дыру на обоях, в дым, в сомнительные тетради… новы, кто отсматривает его сны и видит комнату на трех — не так китах, как чемоданах, назначенных — в кому провинции, в табор темных улиц, вы можете помочь уложению… И вы пинком отбрасываете сытую чемоданную крышку и гоните оттуда взашей — скомканные облачения, книги и цепи букв. И укладываете, заботливо скатав в свитки, ближайшие улицы Великого Города, и распихиваете в щели меж домами — шапочные начала дальних… а бесстрашный отъезжающий взирает с отвращением — в осиное гнездо минут и с медленным сочувствием — на вас. Он достает заветную бумагу из-под риса, и разглаживает и начинает сверять, все ли вы уложили, у него, оказывается, есть опись:

Двор — 1. С баскетбольной авоськой приусадебных листьев и с маленькими птицами через край.

Песочница — 1. Уходящие в песок копья грозы.

Скамейки — 2. На желтой — смеющийся М. с бутылкой «Хванчкары», еще не имеющей дна.

Вышедшая из снега или выброшенная из горящего времени — старая мебель: потерявшие дверцы кусты-тумбочки и кусты с зеленеющими венскими спинками…

Голуби — 4…

— Три индиго и белый с коричневым хвостом, — подчеркивает он сухо. — Кстати, не забудьте дорогу до булочной! — и зачитывает из-под требовательного пальца:

а) комиссионный магазин;

б) магазин «Фрукты — Консервы»;

в) сберкасса и «Ремонт мебели»;

г) длинный бросок асфальта вдоль чужого двора, над которым играют «К Элизе»… Вероятна пианола.

д) женщина в черном бархатном берете, трижды спросившая дорогу в больницу… она прижимала к себе кулек с апельсинами и смеялась, и вытирала уголком кашне слезы, и опять смеялась…

А дальше, что дальше? — спрашиваете вы.

Отъезжающий удивлен, возможно, потому что дальше — что-нибудь… булочная со сладостными ржаными батонами — тмин, изюм… Или — наполненный счастливой прогулкой парк. Или весна, весна… чье волшебное имя отчего-то загадано ему — живой картиной: фасадами грандиозного ампира, под которым — раскатившаяся до горизонта эспланада и засеяна солнцем и сиянием воздуха… И яростна синева, и неисчислимы люди, переходящие поле площади…

Но тут ваш взгляд высвечивает перышко — коричневое и белое — на отпахнутой чемоданной корке, а лучшая часть приемной родины, уложенная в чемодан, еще не вскарабкалась… И это означает, что когда-то… Да, а после всё вытряхнули и положили скомканные облачения, книги и так далее, смотреть выше.

— Один врач, окулист или… не помню, он тоже задал мне престранный вопрос: скажите, вам никогда не приходилось видеть себя со стороны?.. — и Бесстрашный вздыхает: — О, нет… к несчастью, ведь это, я полагаю, не худшее зрелище? Великий Город, ныне зовущийся для всех — Потерянный Рай, потому что его больше нет. Теперь он — только пейзаж моей души.

Все в понедельник, ибо что только ни случается — в понедельник! А за понедельником наступает воскресенье, и брандмейстеры выстраивают на бульварах команды бравых подкопченных деревьев в черных, завитых кверху усах и в сияющих касках солнца… Струи пены, изобразившей снег, или снег, восходящий к пене и к пожару времени… Так в тексте, написанном много лет спустя, дабы возвратить меня — в любезный мне восемьдесят пятый, минуют волю автора страх и плач — о стремительно сгорающем времени, что отпущено нам — вместе… Вереницы безнадежных пожарных метафор… И наросты текучих абрисов — каприз памяти… Впрочем, все — подражание, копия, а оригинал хранится в надежном месте, например, в бессмертной душе.

Если бы солнечный луч, петляя сквозь ветви и свивая кольцо, мог звучать, он звучал бы — как корнет-а-пистон за моей дверью. И врывается безумный трагик, он же — периодический безумец, и имя ему… ну, конечно — Гера, чуть-чуть не хватает до Геракла, до подвигов, двух медных букв — на метро проездил. У него револьвер в руке, тусклый черный ствол с полным барабаном, он стреляет в пышноусого в полосатом купальнике — обои, тушь, и расстреливает караул бутылок, охраняющий плинтус… выстрел — в пишущую машинку: наши красные от стыда боевые «Унисы»… И три пули методично посылает в меня. А последнюю — последней дрожащей рукой — себе в висок! Неслыханное везение на русской рулетке — мимо!

Он кричит — внезапно повеселевшим голосом:

— Пора, пора! Рога трубят! Псари в охотничьих уборах… — и подбрасывает свое хитрое оружие и опять заряжает теми же пулями. — Помилуйте, дружок, вы все не приоделись? До сих пор — в дезабилье?! — и срывает с вешалки мое пальто, он и сам уже в куртке, и высматривает что-нибудь с теплым днищем мне на голову — сковородку… или это матросское?.. Банку, нет, нет, котелки временно не в моде… а вот коробка, фасон квадратный, академический… — Мы опаздываем в Сокольники. В Сокольники! Я буду читать вам «Графа Нулина», а вы — пить пиво и хрямать креветок. Когда-то у меня была любовница, умопомрачительная, роскошная! Она обожала такие дешевые словечки — хрямать, клево, атас, чувак, если б ты не вошкался… А кто украсит нашу компанию? Мои слушатели? Выходит барин на крыльцо, все, подбочась, обозревает… Непревзойденный М.? Его довольное лицо приятной важностью сияет… Способен ли он расслышать чужую душу? Проблемы графа Нулина? Пожалуй, средний Кук…

Он наслаждается моим кислым молчанием, а после — кислейшей репликой:

— Ты зовешь его Кук?

Он невинно бросает:

— Мне кажется, я съем этого пытливого. Если не посмеет сглодать себя сам… Сколько вы будете вошкаться, друг мой?

Мы шагаем долгой солнечной дорожкой сквозь тающий, ускользающий лес — ускользающий от зимы и тающий посреди весны. Здесь выменивают прошлое на будущее, и спешно — поднимающихся столбцом сизарей, что вот-вот разлетятся, на сизые столпы сосен, а эти — на столбы ворот, на незнание, которые из них пара — и составляют вход. Створчатый кавардак, позволяющий переходить то в одно, то в другое время, или — праздник разночтения… Березы и клены, что прочитаны мойщиками окон, зажав в щепотках мешочки старых семян и листьев, полируют воздух до зеркального блеска и смывают раздел горизонтали и вертикали… Так что ели, нагруженные фигурой читателя-полотера, коньковым ходом скользят в высь… И разнеженная на солнце вода, и мелькнувшие на кое-каких ее волнах утки, и мелькнувшие на некоторых последних — изумрудные головы… Средний Кук восхищен полднем леса, он восхищен дивной природой, которую торжественно поднесли ему на день рождения, он фразирует прочувствованно и с выражением, возможно, даритель — еще рядом, надо поощрить его тонкий вкус и за редкую щедрость и жертвенность расплатиться… И к глазам поднести и — на вытянутой руке: как выполнено таянье снега! — импрессионизм! — раннефиолетовый, созревший оранжевый… Вот сейчас посадят Кука на рога идущие из чрева земли медные зеленые звери…

Здесь — вкрадчивый голос трагика:

— Дивный весенний лес! Сколько у него невест, все березы в белом — его, его… Не напоминает ли этот лес — грандиозную сцену из Феллини: он собрал вместе сразу всех своих любовниц… сразу все березы… Кук, приходи сюда завтра с девой-газелью, можешь ты раз в жизни изменить маме? Дева будет скакать от тебя и виться меж стволами, а ты, обуян неистовой резвостью, помчишься за ней! И она подлетит к березке и будет кружиться вокруг ствола, вот так! — и, зацепившись рукой за березовый ствол, он кокетливо кружится. — Смотри, смотри, Кук, вот так, правда, мило? И тут ты сграбастаешь ее в лапы и потащишь в кусты…. — он декламирует: —Так иногда лукавый кот, жеманный баловень служанки, за мышью крадется с лежанки: украдкой, медленно идет… — он подкрадывается сзади к среднему Куку и продолжает: — Полузажмурясь подступает, свернется в ком, хвостом играет, раздвинет когти хитрых лап — и вдруг бедняжку цап-царап…

И внезапно опрокидывает степенного, говорящего с вескими паузами среднего Кука в снег… о, почему в тысячу быстрых языком и счастливых — скоростью слов и легкостью непременно вкрадется — изрекающий, окружающий каждое — пробелами, наполняющий томящей значительностью… и опять опрокидывает, и пришлепывает снежные эполеты ему на плечи.

— Посадить для тебя здесь гелиотропы и амариллисы? Или строгие монохромные кусты?

Отныне средний Кук осторожен, он переходит полуденный, импрессионистский лес — по границе между белыми и зелеными волчками с неверным кружением, одни — на вырост, другие — на старый круг… Меж издержавшейся зимой и полураскрывшейся весной, по невидимой просеке недовоплощения…

— Я хочу жить в том мире, где выставлен этот светлейшей кисти лес… Дело, конечно, в свете, начинающемся снизу, из-под стволов. Когда ты гнусно обрушил меня в снег, ты бросил меня — в средоточие света… — и Кук все еще брезгливо сбивает с себя налипшие снежные хлопья. — Как-то в редакции обсуждались мои скромные творения. И один престарелый поэт рекомендовал меня к публикации горячо, но враждебно: мне чуждо все, что вы пишете, говорил он, я и вообразить не мог, что можно видеть — так, что можно существовать — в таком мире… А через месяц я узнал, что несчастный старик спешно покинул земные пределы… — и средний Кук страдальчески морщится. — Так в чьем мире, спрашиваю я, нельзя существовать? В моем — или в его?! Можно смеяться…

Георгий понимающе похлопывает его по спине.

— Но кто же более всего с Натальей Павловной смеялся? — вопрошает он. — Не угадать вам… Почему ж? Муж? Как не так! Совсем не муж… — и шепотом: — Он очень этим оскорблялся, он говорил, что граф — дурак… — и между делом лепит крупный снежок. — Лови, Кук, небезынтересный вариант, догнавший меня за чтением поджарого нобелевца! — здесь длинный и меткий полет снежка.

Он продувает не корнет, но «Беломор», а может, корнет размножен и рассеян — в медных витках и раструбах сосновых лап…

— Герой романа, разумеется, автобиографичен — писатель, как и ты, — говорит он. — Коротает нескромные вечера — на знакомых и так себе хазах американского Вавилона. И на каждой хазе — к изумлению собственному или нашему — находит своих горячих почитателей. Которые, узрев любимого автора, бросаются к телу и оповещают последнее наперебой, что читали и этот его роман… пересказ романа и восторженные хвалы, и тот роман… пересказ — другого романа и кое-какие критические заметы, очень благожелательные… А в новом рауте третьи и седьмые поклонники читали третьи и седьмые его опусы — вновь захлебывающийся пересказ… Так все собрание сочинений экономно помещается в одном томе.

— Почему ты читаешь «Графа Нулина»! — спрашиваю я.

— Есть множество странных, необъяснимых вещей… — говорит он.

И оглядывается, карусель солнца и лесных теней по лицу.

— Какая божественная гармония весны! Полдень ангелов… Сегодня я должен умереть! Отличный финал! В этот день, когда мне вдруг показалось, что все — слишком шатко… что я не смогу не подпортить общественный порядок… что я люблю слишком много женщин… По совокупности. Но моя кончина будет житейски пошлой. Например: я простерт пьяным дебошем — на общежитском диване. Мне снится: я форсирую вешние воды, но, как красный комдив, способен доплыть лишь до середины большой весны… а Кук собирается с юной газелью в лес, он гладит галстук — и случайно роняет раскаленный утюг мне на голову. Достаточно ли пошловато, друзья мои? Может, лучше безвкусно излить на меня консоме? — и подозрительный взгляд в мою сторону. — Держу пари, ты присматриваешь мне — героическую гибель!

Он срывает с головы кроличий треух с проплешинами. Сцена из старого советского фильма. Ликующий крик любви к родине: эге-ге-ей! — и он швыряет треух в небеса, ввинчивает штопором плешивого фаворита — кролика черного двора, помятого в обожающих руках, и опять, оторвав от сердца, зашвыривает в высь… и вдруг — падает.

Мастерское падение — обрушение ниц в полный рост… И уже он недвижим, раскинув мертвые руки: он умер, умер раз и навсегда — от разрыва сердца… от того, что суровый мир прошел сквозь его живое и трепетное… Недокуренный «Беломор» между пальцами и недоросшие стебельки-метелки, голубиный росток дыма и белобрысые петушки травы… вот так: не докурив последней папиросы.

Я стою над ним и подсчитываю, скольких милейших мы лишились? Каких комедиантов! Непрозрачные слуги трагедии и безумия и примкнувшие к ним повеса и круглосуточный продавец сюжетов, столь же кругло — пьян, мастер художественной неправды и многопалый игрок на корнете с пистоном, и шагнувший из их толпы претендент — или самозванец — на королевские роли. Но теперь все от снега до травы, от альфы до омеги — простерты, больше — никого… Веселый из лицедеев в одиночку играет — нескромную гекатомбу, освободительную войну… Надорвавшись, нося в себе столько героев? Или так широк, что не пожалел и десятка — подчеркнуть павшими собственное величие? И упущенные короли гуляют инкогнито меж скорбящими, радея, чтобы слезы вышли — в трехлетние осадки… Соберутся ли снова в полном составе — представить единственного во многих мгновениях? Узнаю ли — истинного? Истина гуляет от одного к другому, главное, оказаться рядом — в нужную минуту! А развеявшиеся сюжеты… тоже, конечно, при нас, ибо круглосуточны… Но приближенная к зеркалу реализма — репетиция расставания навеки… Да не выйдут терпение и щедрость небес — и воскресят его… И продолжат легкий путь наш — сквозь лес восемьдесят пятого года… Пошли мне, Господь, и дальше — такого беспутного провожатого! Прошедшего мимо утренней пули и мимо смерти в лесу от разрыва сердца… Чтобы никогда не перейти с ним — этот зимний- весенний лес, никогда не дойти до последнего дерева»…

Развлечения и наслаждения восемьдесят пятого: мы в народном павильоне, сплющены во фрунт — пред стоячим столом, на котором — многоглазое, заметенное усами блюдце креветок: свежо и остро пахнут морем… С нами вместе пенные шапки — компания тяжких, наполненных в автомате кружек. Пьем и услаждаемся — молча, молча, молча… Раздираем пальцами розовые панцири, добываем нежные белые комочки и снимаем с расклада земли — метко опускаем в себя… И перемещаемся в шашлычную, пьем вино. Это мы с воскресшим Георгием пьем, а у среднего Кука — среднее: кружка пива в день и о’ревуар, у вас многоточие, а у меня точка.

Мы сидим в шашлычной, между нами черная бутыль — между нами пунцовая от черных виноградников Алазанская долина, и мне кажется, что лицо его разбилось вдребезги, когда он упал. Но мог ли прохлаждаться в забвении — призванный будить, волновать и вести? Потому он спешил возвратить себя — нам и миру спустя не три дня тьмы, но — три минуты, и немедленно выбрал уцелевшее из потрошков травы. И теперь лик его воссоздан — из осколков, жгуты и банты, лик-реванш. Но улыбка посажена второпях и, пожалуй, несколько криво, и ничтожное и великое не совсем сплочены, а скорее — изгнали друг друга…

И хотя глаза воскресшего остаются — сквозными, в них вкраплено небо и встречаются две зари — и недурно придумано, небо если не свежо, так непреходяще… но сейчас это — глаза фарса, где актер Гениальный плачет по Прекрасной Пастушке, которую не смущает его гениальность. У него есть все! Там, за плечом, в пещере сцены — лучший реквизит от большого бутафора, а какие фосфорические пейзажи воспроизводят задник, старался заслуженный живописец — и внесены в каталоги! А как он произносил, сокрушал и миндальничал, как почти призывал к свержению законной власти! Но пока эта лучшая труппа зрителей восхищается его игрой и заслуженными холстами, классическая субретка крадется по чьим-то ногам на выход и несет свои прелести — пастуху с головою легче бараньей, но бурному телом… между прочим, сия баранья — и здесь, на стеклянной стене шашлычной… или плескаться и резвиться на завитых волной водах, лелеема белыми лилиями, какая разница? Предлинным языком своим он снимает с напудренных щек — плач и образ бегущей, о Прекрасная Пастушка, мой непышный разум назначил тебя — аллегорией жизни! Пора выложить жизнь на лопатки, а она бежит… Господи, как мне надоело сотрясать Театр высоким штилем! Я хочу вырваться из лучшей бутафории — в живое… молодое, молочное… и не говорить, а жить, но… как у возлюбленного вами поэта: и проплывет театрального капора пеной… Ну давайте разорвем севшие пейзажи, расстреляем их головой! Не обязательно — собственной. Умоляю, разрушим Театр, и отсидим свое — и выйдем на свободу! Хотите, я сам отсижу за вас все сроки? Ну, разумеется — условно, как в театре… Единственный вариант, патетически названный — судьбой? Безысходна одноплановость гения в одной роли… А театр — явление сложное, синтетическое… Кстати, еще вариант: храм муз или дом Артемиды… Как темпераментно горит синтетика!

Но быстрее стынет шашлык, что непоправимо — для текущей минуты, подхватившей нас золотой лодки, а как ты прожил минуту… И все лучшее, что есть во мне, я посвящаю — тарелке, там тучный дух пира и сладкий бараний тук, там всегда — вечная отрада…

— Нет, нет, нет! Гениально социально опасен… неблагонадежен, надрывный диссидент! — объявляет воскресший. Щелчок пальцами: не перейти ли нам теперь Кахетинскую долину? Он прохлопывает карманы — свои, и Кука, и мои. Он уже задумчив. — Всегда — под чекистским призором. Каждая минута — в протоколах слежки… Не выпущено ни движение! Жизнь в пятьсот томов. Кризис серединной цифры. И он является в ведомство и умоляет — выдать ему опись. Ну, ну, ваши малявы!.. Мысль, что где-то слежались — все чувственные подробности, которые он подзабыл… Ну, конечно, там отрицают и отметают. Объект рыдает… Послушайте, батенька, спрашивает рыдающего раздраженный сухой полковник, подвизающийся на тайне, а кто, собственно, мешал вам вести дневник? Исключительно ваша лень?.. Но поймите, я вел дневник, вел! — кричит он. — Но был слеп, я жил иллюзиями! А в ваших бумагах моя жизнь — объек-ти-ви-рована… Однако полковник сух: кто победил, тот и папа!..

Я совлекаю с шампура сочащиеся ломти мяса и распиливаю белейшим пластмассовым ножом, и пятнаю мелкие резцы его — кровавыми кляксами, и заботливо цепляю на вилку, тоже бывшую белейшую, и не забываю простреленный солью и ушедший в себя огурец, отпустив лишь ухо — внимать среднему Куку, средним его ответам, и поддакиваю — и как будто даже к месту.

Но все же мне суждено настичь кровный ноль тарелки — и я в тоске поднимаю голову.

И встречаю мрачный взор Георгия. Он произносит:

— Я войду и скажу — здравствуйте, и ты долго будешь думать — а что он этим хотел сказать?

И пока средний Кук дожимает трапезу, блестяще воскресший вдруг рассказывает о дочке. Городской ландшафт — разбит большим странствием воды… не так далеко от Москвы, как числит время. Там чудесное дитя не спешит заниматься музыкой, ни фигурным катанием, с чего бы кататься — фигурно? А хочет одно: гулять с папой по парку. Ведь такого папы — подозреваете? — ни у кого, даже у вечного города! — жаль, что он так ее старше, сможет ли сопроводить все прогулки? А впрочем… Но барышня не знает наверняка и должна с ним нагуляться! Успеть, успеть… Возлюбленное дитя — наследница его воздушных путей и будет самой богатой мира! И на респектабельной мысли о дочке миллионера папа сидит в шашлычной с пластмассовым ножом в руке, а что за дуремары присоседились, неужели близки — ему или столу? Отвяньте, не смейте с ним быть! — и пьет красное сухое, которое терпеть не может, он водку любит, а не сухенькое! — и огурчиком хрямает. Неумирающий фокус: — Вот так гудят на великой реке пароходы! — и у губ его не корнет-а-пистон, но — пустая бутылка «Алазанской», и гулкий, надсадный гул пущен плыть — над шашлычной…

— Заметано… или заедено, — говорю я. — Скидка — на игрушечный револьвер и подстеленную на месте падения траву… Ну, за то, чтоб не кончалось, чтобы был если не герой, так кто-то — навстречу… Помнишь «Призрак свободы» у Бунюэля? Чуть свежий персонаж — и вперед, за ним…

— Вы фраппируете, душа моя! Надо любить ближнего! — говорит он. — Откуда это — со скрижалей или с забора? Любить и прощать, и не утренние падения, а на много лет вперед, на будущее. Я могу бездарно валяться в траве в нелепой позе, потому что мне плохо. Я могу застрелиться из игрушечного револьвера — и позвольте сомневаться, что нет ничего безотраднее. Но если мои друзья меня любят, они поймут и простят. Они знают, что я бываю другим, и не это мой звездный час. Но для этого надо — лю-бить. Вот в чем неплохо иметь талант…

И мы испрашиваем новый урожай красной долины, сей — последний. Выпьем за талант, прекрасное свойство, хотя, конечно, ограничивает… В самом деле, не о нем ли, прекрасном, умоляли мы — верховные силы, не с ним ли съедали — и отмахивающихся усами мелких уродцев вод, и зашпиленного локонами барана, если не защипанного тучностью пуделя… славное шло мясцо, и огурец ему не уступил — в своем интравертном роде. И шампур почти остр. А теперь хлебной корочкой занюхиваем, сия — последняя, в горчичных покровах, уж не закусить ли нам — выступившим из своего невозможного Куком? И непревзойденным М., кстати, за его талант — быть прекрасным! За глаза его, обжигающий уголь, и за волнующиеся волосы — пепел первой зари, и еще красного вина — за голос юности… А если кто-то не примкнул к горе просьб, так вообразил, что у него уже есть счастье… или не просил — в тусклой гордыне своей, или наслаждался минутой: чужими просьбами и собственной свободой от них — и пасторалью иных желаний…

А самый старательный вожделел — многого, и метался от одного к другому, и клялся, что без этого ему — крюк и плаха… и вновь жадно перебирал — и сбился на пустяк: захотел бродить с кем-то воскресшим — сквозь дым березняка и березняк дымов. Меж шествием деревьев, комедиантов, трубадуров — от зари к заре, и переходить с кустом сирень — к городу синих куполов и к сходке дорожных столбов, несущих над плечом, как официанты, белые фарфоровые чашки — утолять жажды… Миновать — город за городом, приближаясь к озарению: если синий куст и белый куст, отразившие город и столбовую дорогу, и деревья, проходящие русло стволов, подхватив в теченье свое — Всё деревья, остаются — те же… Может быть, и время, отразив в теченье своем — все причуды сторон, останется — той же минутой? Совершенной, в которой мы — вместе и молоды, и весна прорвала все дамбы и хлынула сквозь нас…

Но опомниться: уже десять шагов — до границы большой прогулки, еще девять… Как заметил некто немолчный, причастный, например, к футболу: зачем искать счастье — у собственных ворот? Но, узрев чужие, украсть — там. Утащить за пазухой счастье или — еще прогулянных дорог, снежных, гравиевых, песчаных… краденая прогулка с гастрономическим аттракционом в пивной и в шашлычной. И отказ и недеяние — не на полный георгиевский бант, но, возможно — на один бумажный «Георгий»…

Пять шагов, эти свет и снег, и трава — и мы с ними — еще внутри обетованного шествия… Но уже покалывает лицо — надвигается, приближается, неминуемо!

Уличные газетные почты: развернутые под эгидой стекла — просто правда, московская правда, комсомольская правда, пионерская… Автобусы, трамваи, открытые гонки советских автомобилей — волжских, московских и взмыленных запорожских на хвосте… Великая толчея Великого Города, настойчивая демонстрация мод середины восьмидесятых — навстречу и мимо, и медленная толпа у входа в метро — по болотной слякоти, по кочкам плитки… пахнет теплым бензином, и какими-то мимолетными мехами, духами, что-то слезное краснооктябрьское или фабрики «Свобода» — и французские веяния «Фиджи», и снежный вкус пустоты…

Праздновать с ним — лишь предчувствие праздника, преддверие, броженье, подходящие обозы, дальние венцы и вершины, доносимые ветром ароматы и голоса сладких птиц с глазами изюм… Когда же просили его побыть у них долее, он не согласился, а простился с ними, сказав: мне нужно непременно провести близящийся праздник на другом берегу; к вам же возвращусь опять — если будет угодно Богу… Он успеет на странствие большого серебра — в русле древа надежд или в русле реки.

Десять двадцать вечера — неизменный час его поезда. Время исчезновения. Бремя вечерней радости, кофе у лучшей Елены, по одну ее руку — непревзойденный М., по другую — он, над жилетом снежный ворот. Он любуется хрупкой чашечкой, почти раковиной, смотрит на просвет, прозрачна, вкусна, только с этой прелестной я готов разделить черный кофий пилигрима. А рюмка водки, запотевшая, ледяная… неужели порхнула с другим? Изменница!.. Но вторгается бремя непреходящей радости. Средний Кук с толстым журналом — или толстый журнал со средним Куком: торжественное внесение, и страницы уже оросились в предшествующих эпизодах… не сквозная склейка — водкой или чернильным портвейном, а священное окропление, как взыскует текст, благородным Аи.

И восторженный клич Георгия:

— Будем же пророчествовать — по внутренностям Кука! Тс-с… Раскрываю — строку судьбы! Точнее, ее период, настигнутый нами — врасплох, но, по счастью, впереди — еще повороты, переливы, мерцание смыслов, даже дерзость — небрежение ими… Это Кук или Пруст? Или кремлевский мечтатель? — и рука козырьком, защищая глаза от блеска. — Хотя что-то шепчет мне: мир — во зле, здание демократии оседает и рушится, работают бойни, кто-то неприятно сосредоточен на собственном голоде… тоже, наверное, писатель. Тоже Гамсун!.. А твоя мамочка, конечно, рада? И тетя, сестра ее, и дядя, брат? Или подвизающийся — в мужьях тети? Показали соседям, обзвонили друзей? А прелестная газель, с кем тебя чуть не застукали в кустах? Ах, ей роднее — другие забавы…

Пожав плечами, Кук прощается и несет свой триумф — дальше… И вослед ему — неизбывные сожаления о беднягах с угасшим желудком и о ревностно укрывающих части тела своего — от свинцовых мушек, и о всех узниках совести и дубовой руки, кому не дано гадание на Куке, чьей хмурой действительности чужд блестящий период! Заподозрят рифмы Кука — в кощунственном, в порывании с гуманитарной миссией! Срифмуют — с безмятежностью, этой тысячной вариацией мира… Не поймут, что войны и террор — исключения… Или неуместны — покой, скромные домашние отрады? Да умножат их наши публикации! Наши книги — какие семейные радости!

Прощальный фейерверк на корнете-пистоне: импровизация, экзерсисы, пустая материальная заинтересованность, у меня еще — лавочка, отяжелела, зашла в землю! Ну и накурили вы светлому празднику Предвкушение!.. Он распахивает окно шестнадцатого этажа — в собрание весенних звезд и в чей-то призывный уличный крик: «Люба-а!..» И застывший у окна — про себя и почти блаженно: — И море, и Гомер, все движется любовью… Но, устав, ставит раскаленный корнет на подоконник, дайте перевести дух, друзья мои, надышаться волшебным — вашим обществом и столицей…

Ублажая себя черным кофе отверженных, я обдумываю экзерсис, сочиненный им над шашлыком. Несчастный, не уверенный в том, что он — не иллюзия, и жаждущий — подтверждения… отражения! Но не в пыльных залежах — документах, протоколах и особенно в этом семейном подряде — рифме… В лучших рамах — в любимых творениях Создателя, в божественных, самых совершенных: ради собственного же совершенства! В глубинах их восторженных глаз, для объемности тела — со всех сторон, и торжественные зеркала рек, и вино настоящего времени… Медные трубы — непременно! Во многой любви. Что ему — чей-то один невидный взгляд? Надо любить друг друга, кто спорит? Поэтому я положу в уста героя фразу: зато я не так горд, как вы, я не претендую на будущее, где меня нет… И подарю ему — медную трубу.

— Если тебе не жаль трех секунд, отвлекись от кумира и послушай сюда, — склонясь к моему уху, произносит лучшая Елена. — Я не должна тебе это говорить, но… я бы очень хотела не быть с этим человеком ни в друзьях, ни тем более — во врагах. По-моему, это не самая глупая сказанная здесь вещь.

Но, возможно, не самая расслышанная, пока рядом со мной еще стоит счастье, и тот, кого буду видеть — сквозь пелены и дымы… И чем дальше отойду от него, чем солонее станут реки, и чем меньше встречу живого — в каменных краях, сквозь которые ухожу, тем верней стану повторять слова сии и твердить наизусть… Потому что никогда и нигде не встречу лучшего фантазера, и никого — веселее… О, Георгий! Истинный соблазнитель с вечной дудочкой…

Часть дверей в длинном приключенческом коридоре — нараспашку, и гвалты голосов и дружный хохот, а другие затворены, сочатся ноктюрны. Надписи и ярлыки под звонками, кто где живет, кто как умеет — проза и верлибры; и ямбы, наша задача — создать звону достойную среду… И пол затоптан в честь праздника, а дальше чистые броды — и опять наследия… Шумная компания подхватывает меня, заворачивает — в свое веселье. Я усаживаюсь на корточки под окном, хочется скрючиться в углу, когтями пол поскрести, повыть на луну. Но кричат: эй, восстань-ка из пепла, поздравься с нами! Дерни, или шарахни, как в тебя больше заходит, это же не вчерашняя чача из мутной бутыли, вся в грязных перьях, как печень Прометея, а сегодняшнее шампанское — только что из советской глубинки Шампань! Неужели твое горе крупнее, чем каменный дядя на Волго-Доне? На чью кепку может присесть вертолет? Может всплыть подводная лодка! Выпей за то, что пока мы с тобой, а ты с нами, а после — рассеемся каждый в свою сторону…

И приходит не менее грандиозная дочь Грузии — густа телом, и цветом, и спелостью. Под взбитыми локотками-подушками — по бутылке «Киндзмараули», а в руках — картонная тарелочка в красном обводе, с разломленным гранатом, с яблоками. Она вышибает пробки сразу из обеих бутылок, и наплескивает в бумажные стаканчики и подсаживается ко мне, ей так неудобно сидеть, ей так не скомкаться. И она звучно хлопается на пол.

— Тебе плохо? — спрашивает она. — Покушай яблочко, на, покушай.

— Мне хорошо и почти отрадно, — говорю я. — Бегут паровозы — привет ему! Плывут пароходы — гудок… вот такой, — я подкатываю к себе пустую бутыль. — А пройдут пионеры…

— Ай, слушай, давай выпьем. Знаешь, мы с подругой Макой однажды так напились, что ее муж Коте едва мог свести нас по улице, до того нас бросало из стороны в сторону. А навстречу какая-то дама — и говорит: «Фу, как паршивец наклюкался, две женщины его увести не могут!..» — и разглядывает меня глазами южной ночи. — Я не знаю, что у тебя случилось, я скажу тебе хороший грузинский тост: уимедо имеди хар шони чуриме о! Нравится?

— Нравится, — говорю я. — Переведи!

— Потом. Пей, пей… — и сама пьет — до дна. — Не знаю, как точно, наверное вот: безнадежная надежда, да благословит тебя Бог!

Я иду по длинному, как роман, общежитскому коридору, и грохот — не то в кухне, не то во чреве стен, и мне вдогонку — крик лучшей Райки: это мой грохот, слышишь? Эти демоны хотят быть воспеты не твоим голосом, а моим… Воспоешь — подрежу!… Вот и кончились двери восемьдесят пятого года. И долгий сквозняк по коридору — от вчерашнего большого окна — к дальнему, запотевшему, уже незначительному…

Я несу в руках — бумажный стаканчик с красным вином, со вкусом весеннего воскресенья… Послушай, авось услышишь! Пусть поклоны сопродивших наш путь деревьев говорят тебе не о ветре, а о театре… Пойдем гулять в Сокольники!

1985, 2002

Загрузка...