Матуте, Ана Мария

ЛАВОЧНИКИ (Перевод с испанского С. Вафа)

Морской ветер поднимал белесую пыль равнины, на которой теснились лачуги. Справа находилась скалистая гора, слева начиналось предместье городка с его первыми газовыми фонарями и пустырями, огороженными забором. За ними следовали темные улочки, мощенные скользким, влажным булыжником, таверны, палатки с жареной рыбой, закусочные. Отсюда брал свое начало приморский квартал с часовней святого Михаила и святого Петра. Потом — море. Ясным погожим утром в лачугах слышался колокольный перезвон часовни.

Продуктовая лавка расположилась как раз в центре этого мирка — на полпути от лачуг до первых рыбачьих домиков. Лавка была не слишком большая, зато битком набита товарами. Колбасы, консервы, свечи, мыло, коробки печенья, сыр, масло, мочалки, половые щетки… Все это выстроилось в ряд или громоздилось стопками и пирамидами вокруг прилавка, отшлифованного локтями покупателей. За прилавком виднелась дверь, которая вела в помещение, где жили Эсекиель, его жена Мариана и их приемный сын.

Приемного сына привезли из родной деревушки Марианы, когда у супругов пропала всякая надежда иметь детей. Звали его Дионисио. Он был старшим сыном золовки, бедной вдовы, у которой, помимо мальчика, оставалось еще четверо ребят. С первого же дня ей пришлось смириться с усыновлением, и теперь она только изредка писала ему короткие письма, крупными буквами и как‑то странно разделяя слова. Дионисио было шесть лет, когда его увезли из деревни. Остальные шесть он прожил в доме своих новых родителей, Эсекиеля и Марианы. Его воспоминания о матери были смутными и всегда печальными. Деревня запомнилась своими крылечками, площадью и весенним садом с чудесным запахом талой земли. Теперь же он хорошо различал запахи красного перца, мыла, пряностей да соленого ветра, дувшего с моря и волочившего за собой белесую сухую пыль равнины, на которой ютились лачуги.

Дионисио не получал жалованья, но Эсекиель постоянно внушал своему приемному сыну, что потом лавка будет принадлежать ему одному и никому другому. Мальчик уплетал За обе щеки, как и Эсекиель. Как и у Эсекиеля, у него во время еды лоснились подбородок и уголки губ. И, как Эсекиель, он готовил себе на второй завтрак и на полдник огромные бутерброды с ветчиной, колбасой, сыром или же мармеладом. Дионисио мог есть все, что хотел и когда хотел. По вечерам — в половине седьмого — он шел наверх, причесывался, опрыскивал себя из пульверизатора одеколоном, сильно пахнувшим фиалкой. Снимал халат, дочиста отмывал рутки и отправлялся в школу изучать счетное дело.

Все складывалось хорошо для Дионисио, и он не желал бы ничего иного, если бы не ватага мальчишек во главе с Манолито. Манолито и его товарищи жили в лачугах.

Эти сорванцы, загорелые, тощие, безжалостные и веселые, собирались на открытом месте, за лачугами, и играли в какие‑то непонятные, дикие и все яге пленительные игры. Манолито и его банда заставили Дионисио задуматься о друзьях. Друзья, игры, приключения. Всего этого он был лишен.

Дионисио не раз пробовал завести с ними дружбу. Но Манолито и его товарищи редко принимали его играть. Дионисио был «лавочником».

Лавка служила предметом зависти и в то же время ненависти для тех, кто жил в лачугах. Постепенно Дионисио понял это. В лавке им не давали в кредит, но без нее они не могли обойтись. В лавке имелось все необходимое, но купить можно было только за наличный расчет. (Разумеется, это правило касалось лишь тех, кто жил в лачугах.)

— Запомни, Дионисио, — тихо наставлял Эсекиель своего приемного сына, — дону Марселино и донье Асунсьон ты можешь отпускать в долг, потому что они богаты. А тем, кто живет в лачугах, нет, потому что они бедны. Никогда не забывай этого.

Дионисио все понял, хотя усмотрел в этом явное противоречие. Понял он также, что обитатели лачуг чуждаются его. Вспомнилось, как однажды Манолито зашел в лавку в ту минуту, когда он делал себе бутерброд с колбасой. Чтобы удобнее было есть, он придавил колбасу большим пальцем. Палец был залеплен грязным пластырем, потому что он поранился, отрезая сто граммов сыра. Вдруг Дионисио ощутил какое‑то неприятное беспокойство. Он поднял голову и увидел круглые, проницательные глаза Манолито, внимательно смотревшие на большой палец, залепленный грязным пластырем, и на колбасу, придавленную к хлебу. Что‑то заставило Дионисио повернуться к Манолито спиной. Между тем Эсекиель строго спросил у мальчика, что ему надо.

— Пачку соли, — ответил Манолито.

Голос Эсекиеля стал еще строже:

— А деньги у тебя есть?

Да, те, кто жил в лачугах, не любили Дионисио. Они не любили его, и, можеть быть, именно поэтому ему еще больше хотелось подружиться с Манолито и его товарищами. Особенно летом, когда палило солнце и они шумной ватагой отправлялись купаться. Но его они не любили, это было ясно. И все же в тех редких случаях, когда они принимали его играть, Дионисио возвращался домой полный впечатлений и почти всю ночь не мог заснуть.

Однажды Эсекиель дал ему двадцать дуро. Просто так, дал, и все. Правда, Дионисио не раз просил его:

— Крестный, у меня всегда пусто в кармане… Дайте мне немного денег, я не буду их тратить. У ребят в школе всегда водятся карманные деньги…

Эсекиель в ответ отрицательно качал головой и говорил:

— Нет, денег ты не получишь. Ты же знаешь, когда — ни будь лавка станет твоей. Кормят тебя досыта и не переутомляют работой. Чего еще тебе надо?

Подобные доводы вынуждали Дионисио умолкнуть. (Он мог бы, конечно, сказать: «Пофорсить!» — но не осмеливался.) И вдруг однажды утром, когда он подметал в лавке, Эсекиель сказал ему:

— Возьми, и чтобы больше ты не приставал ко мне. Но горе тебе, если ты их потратишь. Спрячь их куда‑нибудь подальше, чтобы не было соблазна!

Двадцать дуро. Сразу двадцать дуро, одной бумажкой. У Дионисио перехватило дыхание.

— Спасибо, крестный… Вот здорово!

— Но только не трать их… Договорились? Не трать!..

Дионисио так и сделал — спрятал их. Теперь он ничего не хотел, кроме одного: чтобы Манолито и его товарищи приняли его в свою компанию.

Он хранил деньги в шкафу между рубашками, и мысль, что они лежат там, радовала его. Первые дни он то и дело ходил на них взглянуть. И ему вспоминалась прочитанная когда‑то история про скупца, который любовался своим золотом и ласково гладил его. Дионисио довольно улыбался.

Но спустя пятнадцать — двадцать дней случилось нечто непредвиденное. Было это в понедельник, к вечеру. Дионисио вышел из лавки и решил прогуляться по равнине. Наступало лето, и солнце еще светило вдали, над волнующейся поверхностью моря. Приблизившись к лачугам, он услышал крики и вместе с мальчишками побежал туда, откуда они доносились.

Несчастье обрушилось на семью Манолито. Отец его, работавший каменщиком, свалился с лесов и сломал себе три ребра и ногу. Отца увезли в больницу, а жена его громко причитала, окруженная соседками. Возле лачуги, прямо на земле, засунув руки в карманы, сидел хмурый и бледный Манолито, равнодушный ко всему на свете. Дионисио стало жаль его. Он подбежал к Манолито и хотел сказать что‑нибудь утешительное, но не нашел нужных слов. Манолито поднял глаза (как в тот день, когда увидел Дионисио с бутербродом). Под взглядом его черных глаз Дионисио совсем оробел.

— Убирайся отсюда, свинья! — с презрением крикнул Манолито. — Пошел вон!

И Дионисио медленно побрел прочь, чувствуя, как его плечи сгибаются под тяжестью невыносимого отчаяния.

В ту ночь он принял решение, и почти без колебаний. Он встал раньше обычного и, прежде чем спуститься в лавку, вышел через черный ход и побежал к лачугам. Он бежал, держа в кармане руку, в которой были крепко зажаты двадцать дуро.

Когда он добрался до лачуги Манолито, сердце его готово было разорваться.

— Маноло! — позвал он дрогнувшим голосом. — Маноло, пойди сюда, я должен тебе кое‑что дать!

Манолито вышел, полуголый, заспанный. За ним просунули в дверь свои головы младшая сестренка и двое совсем маленьких ребятишек.

— Где твоя мать? — спросил Дионисио.

Манолито пожал плечами, и губы его презрительно искривились.

— Где ей быть… В больнице!

Дионисио почувствовал, как кровь прилила к лицу.

— Послушай, Маноло… я пришел сказать тебе… Вот смотри: это мои сбережения, но если ты хочешь… я тебе их одолжу, а когда ты сможешь… В общем, мне не к спеху… можешь и вовсе не отдавать…

Он протянул купюру. Манолито стоял неподвижно, приоткрыв свой маленький чем‑то измазанный рот, и пристально смотрел на деньги каким‑то бессмысленным взглядом. Потом медленно протянул свою худенькую руку, выпачканную землей. Дионисио вложил в нее деньги и убежал.

Сердце его тревожно ныло, когда он входил в лавку. Эсекиель дал ему подзатыльник.

— Где тебя носит, бродяга!.. Живо подметай!

Все утро он провел как во сне. Каждый раз, когда звонил дверной колокольчик, ноги у него подкашивались.

Но Манолито появился только в середине дня. Его фигурка четко вырисовывалась в дверном проеме, полном солнечного света. У Дионисио екнуло сердце, он только успел подумать: «Какие тощие ноги у Манолито!» Сейчас Манолито совсем не походил на предводителя ватаги. Он скорее напоминал птенца, печального, грязного, заброшенного птенца.

Эсекиель неприветливо посмотрел на него. Отчетливо и тихо Манолито попросил риса, сахара, растительного масла, свечей… Эсекиель перебил его своим обычным вопросом:

— А деньги у тебя есть?

Произнося слово «деньги», он всегда потирал кончиком указательного пальца о большой. Манолито ответил твердо:

— Да. И еще мне дайте…

Что‑то шумело в ушах Дионисио, и он не мог дальше слушать. К горлу подступил удивительно сладостный комок. Захотелось скрыться от глаз Манолито. Колени у него дрожали, и он присел тут же за прилавком на пустой ящик из‑под кока — колы. Он видел только Эсекиеля, который с недоверчивым видом выкладывал на прилавок продукты.

Манолито протянул двадцать дуро. Дионисио видел руки Эсекиеля: красные, с обгрызенными ногтями. Рука Эсекиеля взяла деньги. «Его» двадцать дуро. Эсекиель пощупал их и посмотрел на свет.

— Пошел вон, шельмец! — взвизгнул он. — Вон отсюда, пока я не вышвырнул тебя пинком!

Дионисио недоумевающе заморгал. Солнечный свет тонкими лучами пробивался сквозь груду коробок с печеньем. Толстая черная крыса шныряла за горами из мыла.

— Пошел вон, говорю тебе! Ты думаешь, меня можно обмануть! Это меня‑то! Нет, меня не проведешь! Эти деньги так же фальшивы, как душа Иуды!..

Долго еще кричал Эсекиель. Дионисио хотел подняться и выглянуть из‑за прилавка. Но в воздухе лавки было что‑то удушающее — то ли запах перца, то ли мыла, то ли специй, и у Дионисио закружилась голова, тошнота подступила к горлу, глаза заслезились, словно от дыма. Колени стали ватными.

Наконец послышалось звяканье дверного колокольчика. Манолито ушел.


УЧИТЕЛЬ (Перевод с испанского С. Вафа)

I

Из своего маленького окошка он видел черепичную крышу замка, увитого зеленым плющом, один из двух каменных гербов и балкон, дверь которого время от времени открывала жена сторожа Грасиана, чтобы проветрить помещение. Через открытую дверь он часто смотрел на большую мрачную картину. И чем больше он вглядывался в нее, тем чаще она лишала его покоя, преследуя, точно наваждение. Картина очаровала его много лет назад, вернее, ослепила его своей яркой мрачностью. Потом, с годами очарование исчезло, однако осталась привычка смотреть на нее. Какая‑то упрямая сила заставляла его вновь и вновь вглядываться в картину всякий раз, когда сторожиха настежь распахивала балконную дверь. Он давно уже изучил своим жадным взором изображенного на полотне человека с поднятой вверх рукой: его бледное чело, черные глаза и длинные волосы. Поднятая вверх рука не угрожала и не умиротворяла. Она молила о чем‑то. Молила смиренно и настойчиво. То была бесконечная, безнадежная мольба, от которой по телу пробегала дрожь. Иногда картина снилась ему во сне. Ему так хотелось увидеть ее вблизи! Но он ни разу не был в замке, потому что предпочитал не обращаться с просьбой к Грасиану, существу нелюдимому и малоприятному.

Нередко он шел к реке и смотрел на воду. При этом у него почему‑то возникало такое же чувство, какое он испытывал, глядя на картину, висевшую в комнате с балконом. Глубокой осенью, когда становилось холодно, он спускался в овраг, уходил как можно дальше от селения и долго смотрел на реку, бегущую меж камышей и желтого дрока.

Он жил в самом конце улицы Бедняков. Все его имущество составляли черный баул, обитый железом, с несколькими книгами и кое — какой одеждой да галстук, завязанный узлом на черных железных прутьях кровати. Когда‑то — давным-давно — он надевал его по воскресеньям, отправляясь к мессе. Теперь галстук висел в изножье кровати, словно тряпка. Словно пес у ног Beau Geste — того самого, который хотел повторить участь викингов… Ах, как давно читал он «Beau Geste», черт бы побрал этот прогнивший мир! «Благодетельница, можно мне почитать эту книгу?» Он входил на цыпочках в библиотеку Великой Благодетельницы. Благодетельница была костлява, но богата. А он, наипризнательнейший сын прачки, был ее любимцем. «Пажом», думал он теперь, натягивая сапоги и глядя заплывшими с похмелья глазами на тряпку, болтавшуюся на спинке кровати. Мир одряхлел и задыхается, словно задушенный вот этим засаленным галстуком.

Он приехал в селение молодым и красивым. Во всяком случае, так говорили про него старухи.

— До чего же красив наш новый учитель. Всегда причесан, на ногах — модные ботиночки! Просто прелесть! И полон, разумеется, самых лучших намерений!

Теперь все не так! Теперь о нем ходит дурная слава. Он Знал, что они просили другого учителя и ждали, когда его сменят. Но пока им приходилось мириться с тем, что у них было, потому что в эту проклятую дыру приезжают или в порядке наказания, или такие же глупцы, как он, полные веры и «самых лучших намерений». Герцог и тот сюда не заглядывал: его замок гнил и разрушался вместе с большой картиной, на которой молила о чем‑то поднятая вверх рука. Он приехал сюда более двадцати лет назад, преисполненный наивных надежд. Ему казалось, что он явился в этот мир для того, чтобы самоотверженно служить человечеству. Быть может, искупить чью‑то вину… А может, защищать дело, обреченное на провал. Тогда галстук не висел на прутьях кровати, зато на стене красовался диплом.

Теперь о нем ходила дурная слава. Иногда он вдруг как безумный взбегал на вершину холма, чтобы насладиться свистом ветра, напоминавшим ему далекие паровозные гудки, которые он так любил слушать в детстве.

В то утро лил дождь и в окошко заглядывало серое небо. «Хоть бы сюда ветер подул!..» Но ветер уносился к реке. А он пускался за ним вдогонку, оставляя то тут, то там следы дырявых сапог. Или же делал зарубки на стене. Что они означали? Часы? Дни? Сколько рюмок он выпил? Сколько дурных мыслей его посетило? «Человек не замечает, как он меняется, как вырастает, стареет, становится совсем другим. Перемены происходят в человеке так же медленно, как образуется трещина в скале от постоянно капающей воды». Время, проклятое время сделало его таким.

— Каким таким? Что во мне плохого? — хохотал он.

Он вставал поздно и ничем себя не утруждал. Ни занятиями в школе, ни заботами об учениках. Правда, он порол их и делал это с наслаждением — возможно потому, что другие радости были ему недоступны.

Он давно не читал газет. Политика, события, эпоха, в которую он жил, не волновали его. Не то, что раньше. Раньше он был страстным защитником людей.

— Каких людей?

Вероятно, таких, каков он сейчас. Но он не находил сейчас в себе никаких достоинств. Само слово «достоинство» стало для него таким же пустым, как и все остальные. Когда он пил анисовую водку — вино он не признавал, оно ему не нравилось, — весь мир вокруг преображался. Но только вокруг, а не в нем самом. Ему казалось, что он мягко ступает по белым облакам, натыкаясь на призраки мертвецов, только внешне похожих на детей.

«Я приехал сюда, уверенный, что найду здесь детей, а встретил человеческих головастиков, злых, усталых, разочарованных еще до того, как они обрели разум». По дороге в таверну он громко восклицал:

— Разум? А что такое разум? Ха, ха, ха!

Но его вялый смех звучал безрадостно, тускло. Каждый раз, когда старухи слышали, как он разговаривает сам с собой, они качали головами и искоса поглядывали в его сторону.

— Совсем спятил!

Это были те же старухи, в черных вонючих платьях, которые прежде называли его красивым. Или нет, другие, но точьв — точь такие, как те, что ныне уже гниют в могилах.

Теперь он даже не замечал их вони, которая прежде так оскорбляла его.

— Оскорбляла меня? Оскорбляла? А что такое оскорбление?

Дойдя до конца улицы, он свернул за угол. Ватага босоногих мальчишек налетела на него, точно ураган. Эт0 были пяти — шестилетние сорванцы, и они чуть не сшибли его. Они частенько поджидали его на углу, чтобы сбить с ног, а потом убежать, смеясь и выкрикивая прозвища, которых он не понимал. Дождь все лил, и грязь забрызгала их тоненькие, как жерди, ноги, текла по худеньким рукам, которыми они прикрывали смеющиеся рты.

Покачнувшись, он обругал их и пошел своей дорогой: пропустить первую рюмочку за завтраком.

Через открытую дверь таверны были видны быки, бродившие по лугу. От дождя их черные бока блестели, словно панцири громадных скоробеев. Сквозь тучи кое — где пробивалось солнце, словно бросая вызов свинцовому небу. Земля покраснела от дождя, а там, дальше, виднелась такая же красная трава. Скоро наступит самый жаркий месяц: зной иссушит влагу, спалит сочную зелень. Быки будут вздымать пыль копытами и бодать рогами солнце. Как всегда. Пастух распластался на гребне каменной стены, словно лягушка. И непонятно было, как ему удается удержаться, сохраняя неподвижность. Его можно было принять за камень.

В таверне сильно пахло молодым вином. От этого запаха к горлу подступала тошнота. Хозяин, хорошо зная его привычки, без лишних вопросов принес анисовой водки и витой крендель из тех, что называют «сухим». Он макал крендель в анисовую водку и грыз его, словно мышь.

— Дон Валериано, — обратился к нему вдруг хозяин и протянул газету, — что вы скажете обо всем этом?

Но он так замахал руками, точно отгонял от себя рой мошкары. Мошкарой стали для него теперь буквы, напечатанные на бумаге, без которых раньше он не мог жить.

Над дверью он увидел летучую мышь. Она словно приклеилась к побеленной стене раскрытыми крыльями.

— Эй>парень! — позвал он мальчишку, мывшего стаканы в бадье с водой. У мальчика правый глаз был совершенно белым, как маленькая луна, огрубевшие руки с плоскими пальцами, усеянными бородавками, разъедены водой. Мальчик поднял голову и вытер рукавом пот со лба. Мыльная вода стекала к локтю.

— Смотри, вон чертово отродье!

Мальчик влез на стол и тут же спустился, держа кончиками пальцев летучую мышь, плоскую, словно платок.

Прежде чем предать ее казни, ей как приговоренному дали покурить. Сначала затянулся мальчик, потом — он, потом — летучая мышь.

Так прошло утро, и он отправился домой есть скверную пищу, которую готовила ему Мариана, его хозяйка. В школе были каникулы.

II

Настала середина самого жаркого месяца. Лето, пыль, мошкара, жажда неслись стремительным галопом.

Они пришли из соседнего села и вместе с местными жителями отправились в следующее. Так, звено за звеном, создавалась цепь.

Он лежал на кровати и ни о чем не подозревал. Было три часа дня, время тяжелого послеобеденного сна. Он слышал Звон москитов над баком с водой и знал, что они блестят на солнце, точно туча посеребренной пыли. Тогда‑то до него и донеслись первые крики. Затем воцарилась тишина. Он лежал неподвижно, всеми порами своего тела ощущая жару. Его собственные ноги, длинные, волосатые, белые, вызывали в нем отвращение. Тело было вялым и потным, как у тех, кто боится солнца. Солнце, безжалостно льющееся сейчас на камни, внушало ему ужас. Он слышал беспорядочный топот копыт и мычание быков, бегущих вверх по улице. Что‑то случилось. Он быстро натянул брюки и босиком вышел в соседнюю комнату. Мариана только что вымыла пол, и его ступни, словно промокашка, оставляли сухие следы на красных плитах. Окно было закрыто старыми зелеными жалюзи, которые он сам купил и велел повесить, чтобы спрятаться от ненавистного ему света. Сквозь щели проникали слепящие солнечные лучи, они жгли, как огонь, как негашеная известь, их сияние разило насмерть. Он закрыл лицо ладонями, провел пальцами по дряблым заросшим щекам, глубоким впадинам у глаз и векам. От солнца у него кружилась голова: он ощущал его кончиками пальцев, чувствовал, как оно проникает в каждую его клеточку. Лоб, руки, шея покрылись потом. Брюки прилипли к телу. Мычания быков уже не было слышно. Доносились только чьи‑то осторожные шаги. Вдруг под самым окном раздался пронзительный крик:

— Бедная я, бедная, несчастная!..

Он быстро поднял жалюзи. Это было как сон. Вернее, как пробуждение от долгого, странного сна. Солнце ослепило его. Он скорее угадал, чем увидел жену алькальда, бегущую вниз по улице, и тут же вспомнил про газету, которую утром давал ему хозяин таверны. Он ощущал какую‑то пустоту в душе и весь превратился в ожидание.

— Мариана, — тихо позвал он. И тут же увидел ее. Она Забилась в угол от страха, лицо ее было белее полотна.

— Началась… — сказала Мариана.

— Что? Что началась?

— Революция…

— А почему кричит эта женщина? Что с ней?

— Ищут ее мужа… Они с серпами…

— Ах, эта каналья спряталась?

Почему он обругал алькальда? Его вдруг захлестнула злоба. Хотелось мычать так же, как мычали быки — покорные, тощие, черные, блестящие быки, бодавшие низкое вечернее небо. Он точно проснулся на этой грязной земле, на этом огромном, развороченном ложе, как на своей грязной кровати. Он даже не заметил, как изменился, как превратился в тряпку, подобно истлевшему галстуку, привязанному к прутьям кровати. Он менялся постепенно, с того дня, как приехал сюда, хорошо причесанный, в модных ботиночках. Он бегал из одного конца селения в другой, пытаясь объяснить, что земля вечный спутник солнца, а не наоборот, что она круглая, чуть приплюснутая на полюсах, что наша планета всего — навсего ничтожная пылинка, бессмысленно носящаяся вокруг других таких же пылинок, точно посеребренные москиты вокруг бака с водой; что так же, как поток воды представляется нам сцеплением бесчисленных капель, мы сами представляем: собой множество мельчайших частиц и что весь мир — это оргия пыли и огня. И, конечно, математику… И физику…

Взрослые, дети, собаки — все вызывало в нем когда‑то со страдание. Теперь же он не испытывал его даже к себе. Ему было на все наплевать. Он уже не слышал мычания быков. Не за один день, а день за днем менялось его сердце. По капле уходили честолюбие, надежды, бескорыстие, жажда знаний, любовь наконец. Неужели когда‑то он был тем мальчиком, который на цыпочках входил в библиотеку Великой Благодетельницы, чтобы попросить «Beau Geste»? Что за красивые жесты? (Он был умен, прилежен, и Великая Благодетельница оплачивала его занятия. Она оплачивала его занятия, но скупилась на башмаки, еду, одежду; ограничивала его в развлечениях, досуге, сне, любви.) А потом… Потом не было. Жизнь — это затянувшаяся секунда, которая заключает в себе великое пресыщение; время — всего лишь скопление пустоты и безмолвия, а плечи юношей — слабые, точно крылья выпавшего из гнезда птенца, — не могут вынести ни житейских тягот, ни голода, ни одиночества, ни долгой жизни, тяжелой ношей взваленной на них.

И вот теперь неизвестно откуда явилась жажда мести.

III

Они вернулись на маленьком грузовике, реквизированном у торговца зерном. Несколько человек были вооружены: винтовкой, ружьем, старым пистолетом; у остальных были вилы, косы, серпы, топоры. Э™ мирные орудия труда обратились вдруг против голода и унижения, против жажды и покорности, которые накапливались годами и вдруг обострились, стали зловещими. Словно мыши из своих нор, вылезли на свет Чато, Рубио и трое младших сыновей Беренгелы. Они присоединились к приехавшим, и их вилы, косы и серпы тоже Засверкали на солнце.

Они не нашли ни алькальда, ни священника.

— Мать доктора помогла им бежать; она спрятала их в стоге сена, — сообщили две женщины, возвращавшиеся с поля.

Замок герцога был, как всегда, закрыт. Они перерезали Грасиану горло и, перешагнув через его тело, вошли в дом. Сторож так и остался лежать в дверях, погруженный в безмолвие. Кровь, облепленная прожорливой мошкарой, сворачивалась на солнце. Слабый ветерок сушил пот. Жителям селения не терпелось узнать, что внутри замка. Герцог приезжал сюда лишь один раз, на охоту. А Грасиан никого не Впускал вовнутрь и даже не давал взглянуть.

Из окна Марианы видна была часть замка. Жалюзи наконец были подняты, и всем своим белым, дряблым телом, каждой своей морщинкой, зрачками, черными влажными волосами он ощущал солнце. Оно беспощадно палило, причиняя ему боль. Он пристально вглядывался в замок. Над глинобитными домишками улицы Бедняков возвышался замок, увитый плющом, с каменными гербами, разъеденными пометом ласточек, с балконной дверью, за которой висела картина. Он стоял у окна неподвижно, точно статуя. Вооруженные люди, проходившие мимо, увидели его. Он слышал их шаги на лестнице, но не обернулся, пока его не окликнули.

Их главарь жил в третьей деревне от них вверх по течению реки. Он несколько раз встречал его на базаре. Тот работал в шорной мастерской, и звали его Грегорио. За поясом у Грегорио торчали две гранаты, в руках он держал винтовку, без сомнения принадлежавшую одному из жандармов, убитых на рассвете.

Грегорио спросил, показывая на него:

— Кто это?

— А я почем знаю? — ответил Чато, пожимая плечами.

И вдруг он вспомнил Чато маленьким. Полный самых лучших намерений, он объяснял ему тогда: «Солнце и земля…» Да, это он! Те же широко расставленные глаза, внимательные, полные мучительного неверия.

Он подошел к ним, ощущая босыми ногами тепло пола, еще влажного от воды. И, посмотрев на них с тем скорбным мужеством, с каким смотрел на солнце, сказал, стукнув себя кулаком в грудь:

— Кто я? Вы хотите знать, чем я дышу?

И слова хлынули из его рта, словно гной из прорвавшегося нарыва.

— Так вот. Если хочешь знать, чем я дышу, знай: голодом и нищетой. Голодом, нищетой, жаждой, унижением и всей существующей на земле несправедливостью. Вот чем я дышу. У меня в груди все горит, так я этим надышался… Слышишь, атаман? Голод и нищета всю мою жизнь! В обмен на это…

Он распахнул дверь в свою комнату, и перед ними предстала черная железная кровать, грязная мятая простыня, соломенный матрац, баул, облупившаяся стена, лампочка, уныло повисшая на шнуре, засиженном мухами.

—* Вот ради этого — ради этой вонючей постели, ради скудного обеда и ужина — я живу… Видишь этот баул?

Он полон знаний. Эти знания я приобрел в обмен на свое достоинство. В обмен на достоинство… И в результате… вот это.

Грегорио внимательно смотрел на него, разинув рот.

Чато объяснил, пожав плечами:

— Это учитель…

— А, понятно, — сказал Грегорио с каким‑то облегчением.

Он положил винтовку на стол, выпил вина, вытер тыльной стороной ладони рот.

— Так, значит, ты грамотный… Что ж, нам нужны такие люди, как ты.

— И мне, — ответил он глухо, едва слышно. — Мне тоже нужны такие люди, как ты.

IV

Он пошел за теми, в ком — сам того не подозревая — подсознательно видел виновников своего поражения. Не кто иной, как он, отыскал укрытие священника и алькальда, догадавшись, в каком именно сарае могут они прятаться, в каком именно углу. Какое‑то обострившееся чутье толкало его туда, куда другим и в голову не приходило заглянуть.

— И все‑то он знает!.. — удивлялся Чато.

А Грегорио спросил его вечером:

— Ты, наверное, все на свете знаешь?..

Над деревней воцарилась глухая тишина. Позади остались ярость, горящая церковь и сарай с алькальдом. Наконец‑то они были внутри замка, в желтой гостиной с большим балконом, распахнутым настея5ь. На столе стояли бутылки с вином и бокалы герцога. Бледное июльское небо над церковью окрасилось в розовый цвет. Не слышно было мычания быков. Они разбрелись в разные стороны. Пастух вместе с Чато и сыновьями Беренгелы распивал вино внизу. Остальные совершали ночной обход по домам села. Большой костер перед дверью замка пожирал картины, вещи, изображения святых, книги, одежду.

Он разговаривал с Грегорио, который ничего не понимал, но внимательно слушал, потягивая вино. Как давно он ни с кем не говорил!

— Меня взяли мальчиком, оплачивали мои занятия… За Это я должен был жить, как раб, понимаешь? Стать игрушкой для старухи, превратиться в жалкую куклу проклятой старухи…

К горлу подступила тошнота при воспоминании о пергаментной коже Великой Благодетельницы, о ее доме, похожем на замок: с таким же затхлым запахом! Он с отвращением вспоминал ее вкрадчивую ласку, исходивший от нее запах вина, жемчуг на морщинистой оголенной шее…

— Так, значит, ты расплачивался, да? Ты был ее… — Грегорио, хихикая, подмигивал правым глазом.

— Да, расплачивался. Понимаешь, Грегорио? Ты понимаешь, о чем я говорю? Но я вырвался оттуда, чтобы все исправить! Чтобы ни с одним юношей не случилось того, что случилось со мной. Я вырвался из ее рук и ушел бороться с одной только верой в душе, с одной верой…

И снова к нему вернулись его мечты, обновленные, свежие. Вернулось желание мстить. Но это была не слепая месть, а разумная, созидательная.

— Чтобы ни с одним юношей не случилось… Но здесь… что‑то произошло… Что именно? Не знаю. Не знаю, Грегорио.

Его вдруг охватила страшная усталость.

— Я гнию заживо…

И вот теперь настал этот день, этот час. Там, внизу, горели книги и святые герцога. А здесь, на стене, висела та самая картина. Он еще раз взглянул на нее. Картина, казалось, заполнила собой все вокруг. «Возможно, будь у меня такая картина… или напиши я ее сам, все сложилось бы иначе», — подумал он.

— Теперь все будет по — другому, — сказал Грегорио. — Хочешь выпить?

Его мучила жажда. Он не пил вина, но сейчас другое дело. Сейчас все изменилось. «Может быть, я просто боялся вина…»

В эту минуту в гостиную вошел Чато и показал на картину:

— Теперь настала очередь этой.

— Эту не тронь, — сказал он.

. — Почему?

— Потому что не тронь.

Чато подошел к нему.

— Может, ты из верующих, хоть и не ходишь в церковь?

— Никакой я не верующий! Но эту картину ты не тронешь!

Удивленный Грегорио встал, склонился к позолоченной пластинке на раме, читая по складам, и неожиданно засмеялся.

— Ты не хочешь, чтобы ее трогали, потому что тут написано «УЧИТЕЛЬ»?

Почему‑то на память ему вдруг пришли большой крест, который вынесли., когда над полями нависла засуха, израненный, окровавленный человек и песнопение старух: «Учитель наш., смилуйся над нами…» Он был страшен, в кровавых ранах. Нет, не поэтому; хотя там действительно было написано «УЧИТЕЛЬ» — он знал об этом еще тогда, когда смотрел на картину из своего окна.

Его охватило такое же чувство, какое он испытывал, когда мчался к реке, вдогонку за ветром. Человек с картины был здесь, величественный, одинокий, с поднятой вверх рукой; совсем рядом он видел его бледное, худое лицо, его длинные черные волосы, его темные глаза, которые всегда смотрели на тебя, где бы ты ни стоял.

— Потому что ты тоже учитель? — смеялся Грегорио, наливая себе еще герцогского вина.

Он подумал: «Учитель? Учитель чего?»

И тогда он увидел обоих. Чато и Грегорио смотрели на него так же, как человеческие головастики там, в сырой школе. У них было то же выражение глаз, как у тех, когда он говорил: «Земля вращается вокрут солнца». А насмешки… А недоверчивые крестьянские глаза… перед которыми слова бессильны. МНЕ НУЖНЫ ТАКИЕ ЛЮДИ, КАК ТЫ, Весь день он витал в облаках. Весь день.

— Налей мне анисовой водки… Разве ее нет?

Водки не было. Только вино. Чато вытащил нож и разрезал картину сверху донизу.

С тем же спокойствием, с каким произносил свое безрадостное «ха, ха, ха», он взял винтовку Грегорио и выстрелил Чато в живот. Чато открыл рот и медленно опустился на колени, не сводя с него взгляда. Грегорио вскочил. Но его остановило дуло винтовки. И снова эти глаза: одни стекленеющие, другие полные удивления, ярости, страха.

Тогда он крикнул:

— Так вы не понимаете? Вы ничего не понимаете?

Грегорио сделал движение: возможно, хотел выхватить одну из тех гранат, которые по — детски выставлял напоказ (как мальчишки свои баночки с ящерицами, головастиками, терновником: как мальчишки, которые ничего не понимают, раньше времени устают и не желают ничего знать ни о солнце и земле, ни о звездах и облаках, ни о времени и математике; как мальчишки, которые мучают летучих мышей, считая их дьявольским отродьем, и, спрятавшись в кустах ежевики, бросают камни в учителя; как мальчишки, которые роют волчьи ямы, толкают тебя туда, потешаются, хохочут, верещат под прутьями — и сжигают время, жизнь, человека и надежды…). Снова на него, как когда‑то в школе, пристально смотрели глаза, полные мрачного удивления, причину которого он так и не сумел разгадать.

— Вот тебе, получай и скажи спасибо, — он выстрелил в Грегорио — раз, другой, третий.

Затем бросил винтовку, спустился по лестнице и через черный ход вышел в поле. Его гнало одиночество, и он бежал, бежал, бежал. Словно хотел убежать от тех двадцати пяти лет, которые провел здесь.

V

Два дня он, точно волк, бродил в горах, питался ежевикой и плодами земляничного дерева. Скрывался в пещерах возле оврага, где жили летучие мыши. Сюда доносилось мычание быков, шлепавших по воде и камням. Загнанных быков, напуганных пожаром, заблудившихся.

На третий день он увидел въезжавшие в село грузовики. На них приехали те, другие. Они подавили революцию, о которой сообщила Мариана.

Он медленно спускался с гор, ослепленный солнцем. С отросшей бородой, чуя запах смерти. Едва он вышел на площадь перед замком, как увидел их: в мундирах, в высоких сапогах, с черными пистолетами. И старухи, которые когда‑то восхищались им: «Всегда причесан, в модных ботиночках», которые потом говорили: «Совсем спятил!», теперь снова указали на него. Они выволокли за ноги, будто мешки с картошкой, раздувшиеся тела алькальда и священника. И, ткнув грязными, скрюченными пальцами в него и трех младших сыновей Беренгелы, закричали:

— Убийцы! Убийцы!

Его так и схватили — с отросшей бородой, в распахнутой на груди рубашке.

— Позвольте мне взять одну вещь, — попросил он.

Под конвоем его отвели в дом Марианы. Он поднялся в свое логово, снял с прутьев кровати галстук и надел на шею. Когда грузовик тронулся с места, глаза его были закрыты, руки связаны за спиной.

Их выстроили на берегу реки, троих сыновей Беренгелы и его. Воздух был теплый и душистый. Младший из сыновей Беренгелы, которому едва исполнилось восемнадцать, крикнул ему:

— Предатель!

(Где‑то был человек с поднятой вверх рукой. Человек с поднятой вверх рукой, разрезанный сверху донизу тупым ножом ребенка, неразумного головастика, песчинки, затерявшейся в целом облаке пыли.) Теплый июльский ветер унес с собой эхо выстрелов. Он покатился вниз, к реке, и вдруг понял, что, лишенный другой любви, он всегда любил реку с ее камышами и желтым дроком, с ее круглыми валунами и серебристыми тополями. Реку, где все еще мычали и шлепали чуть выше по течению напуганные, покорные быки. Он понял, что любил ее и что именно поэтому столько раз приходил сюда и смотрел, смотрел на нее, когда наступали холода.

РАССВЕТ (Перевод с испанского С. Вафа)

Нет, им не следовало идти навстречу начинающемуся рассвету. Ему уже было десять лет. Он успел познать голод, холод и страх. Мать пришла, едва лишь забрезжило. Бледная, худая, в движениях незнакомая резкость. Старуха, увидев ее, заплакала. «Теперь я останусь совсем одна…» — сказала она.

Мать подошла к сыну. И стала надевать на него пальто, как делала это, когда он был совсем маленьким. С необычайным спокойствием тщательно застегнула все пуговицы. Как холодны были ее пальцы! Как твердо сжаты губы! Он не посмел ни о чем спросить, только смотрел на нее так, словно хотел навсегда сохранить в памяти образ матери. В синих брюках, кожаной куртке, с коротко остриженными, взъерошенными волосами, она походила на мальчишку.

— Мама, — наконец сказал Ремо, чувствуя, как леденящая душу тревога начинает сводить его с ума. — Мама, День кончился?

Мать крепко прижала его к себе. Куда делась ее мягкость?

Казалось, будто она сделана из стали: словно небо, словно оружие.

— Ты был рожден для Дня, но мы не сумели тебе дать его. Жаль, что тебе приходится расплачиваться за наше поражение. Идем со мной, Ремо.

Матери больше не существовало. Осталась только Женщина, которая вела его по улицам города к окраине. Свет зари был белым, зимним. Ремо ничего не понимал. Слово «поражение» никак не вязалось с Человеком. Никак. Он ничего не понял, не понял и того, что произошло потом.

Там, в предместье города, у мокрой автострады выкопали глубокую канаву. В нескольких метрах от нее возвышались развалины крестьянского дома Двенадцать мужчин, согнувшись под тяжестью мешков, перетаскивали песок оттуда в канаву. Сквозь холод снегов пробирался рассвет. Странная тишина царила вокруг.

Женщина спрыгнула в канаву; его кинули туда, точно маленький труп. Мужчины разобрали винтовки. Установили старый пулемет. Где‑то запищала вздорная птица, а там, наверху, небо окрасилось в розовый цвет.

Ремо лежал неподвижно, будто и в самом деле был мертв. Должно быть, так он пролежал довольно долго. Выстрелы для него давно уже стали привычной музыкой. Прекратись они, и ему бы не хватало их сухой барабанной дроби. Он не испытывал страха.

Те, другие, окружившие город, быстро приближались. Их было много, а этих слишком мало. Те были сильны, эти одиноки и беспомощны. Вскоре мужчины в канаве стали падать. Прямо тут же, рядом с ним. Ремо охватил уя «ас. Смерть пред; стала перед ним воочию. Лежа на дне канавы, он лицом ощущал холод взрыхленной земли с ее разрезанными на куски червяками, с обрывками корешков, раздробленных киркой. От земли, казалось, веет темной, затхлой яшзныо. Мертвой жизнью, наверное. Он отчаянно силился держать глаза открытыми. Смотрел вверх и всей душой стремился туда, к розовеющему небу. Нет, он не хотел смыкать глаза, и у него болели веки. Резкие залпы, уже совсем близкие, били по самому сердцу. Еще выстрел, еще, еще. В них слышались крики, мольба, угроза. Говорили только винтовки. Это был последний диалог побежденных. Женщина тоже находилась среди них, и ее выстрелы звучали как удары бича: сухо, отчаянно. Бледное, суровое лицо делало ее похожей на мрамор-

ного мальчишку. Длинная пулеметная очередь что‑то напоминала Ремо. Звук казался разбитым вдребезги. У самого его лица находился мужской сапог. Падали камешки. Сапог был полон крови, она капала и скатывалась в его сторону. Что‑то замигало на небе. Кровь прокладывала себе путь, подбираясь все ближе. Чья эта кровь? Завтра придут собаки, голодные городские собаки.

Развалины покинутого дома были их последним оплотом. Их победили. Чья это кровь? Куда она течет? Чей‑то голос внушал ему: «Закрой глаза, Ремо». О нет, он не хотел их закрывать. Он не должен отвечать за чье‑то поражение. Он это смутно чувствовал. И хотел спастись. Хотел вырваться из этой канавы, куда вошла смерть со своими цепкими, как щупальца, пальцами. Ремо видел ее. Он ни о чем не просил Мать, Женщину. Почему смерть должна скосить его вместе с ними? Он чувствовал, как в грудь вливается страшная боль. Еще выстрел, еще, еще. Он лежал, прижавшись к земле, и сердце его бешено стучало. Столбы пыли увлекали его с собой. Нет, нет. Он убежит отсюда.

Охваченный тоской, он пополз по канаве. Залпы раздавались совсем рядом. Он выскочил из канавы и бросился бежать. Глухой голос, голос из‑под земли кричал ему:

— Вернись! Вернись, сын!

Но он бежал к развалинам дома. Он должен был убежать из канавы, должен был жить. И снова надрывный голос Матери. Ремо оглянулся, чтобы посмотреть на нее, и увидел, как она целится в него из винтовки. Рывком бросился на землю: над самой головой просвистела пуля. Женщина закрыла лицо руками. Винтовка выпала из ее рук; теперь осталась только Мать. Мать, которая погружалась куда‑то, опустив плечи. Уже тогда она начала умирать, хотя пуля еще не коснулась ее. В эту минуту Ремо любил ее как никогда. Неуклюже, ползком, точно маленькая змея, добрался он до развалин и припал к земле, вдыхая в себя ее запах. Он видел, как его слюна медленно пропитывает землю. Затем все погрузилось в тишину.

Птица продолжала прерывисто пищать. Из своего укрытия за разрушенной стеной Ремо увидел все.

Солдаты подошли к канаве и выволокли оттуда Мать и двух оставшихся в живых мужчин. Офицер, командовавший солдатами, был высок, в кожаных черных сапогах, блестевших при бледном свете зари. Голос его в клочки разрывал воздух.

Их выстроили вдоль кювета. Мать стояла посредине. Бледные лица, казалось, плавали в утренней дымке. Короткий залп сломил их. Смерть, как Жизнь, приходила судорожно, рывками. Мать упала сначала на колени. Затем ничком. Кровь появилась позже, прокладывая себе путь по земле.

Ремо, дрожа всем телом, тоже припал к земле. От холодного пота рубашка прилипла к телу. Все кончилось. Наступила тишина. Тишина. До сих пор он не знал, что такое слезы, теперь они жгли его изнутри. Все кончилось. А может быть, все только начиналось. В кармане у него лежало письмо отца: «Ремо, я знаю, что ты боишься смерти. Но мы бессмертны. Холодно, и я думаю о тебе. Иногда вспоминаю, как ты строил когда‑то очень красивый корабль. К моему возвращению ты должен построить очень большой корабль. Это Доставит мне удовольствие. Каждый человек должен делать то, что лучше всего умеет. Мне еще многое нуяшо сделать. Помни, смерти не существует. Мы бессмертны». Эт° верно. Да, Это верно. «Холодно, и я думаю о тебе». Человек повторяется во времени. У него разные имена. Его имя жажда. «Мне еще многое нужно сделать. Мы бессмертны».

Солдаты нашли его в развалинах.

РОЖДЕСТВО МАЛЕНЬКОГО ЦИРКАЧА (Перевод с испанского С. Вафа)

Откуда‑то из самой глубины его сознания приходили эти звуки: труба, барабан и что‑то похожее на звон бубенцов. Иногда он застывал в неподвижности у ограды, вцепившись руками в решетку и вглядываясь в даль. Он видел равнину с пожелтевшей сухой травой, растущей лишь местами, вереницу запыленных деревьев, а за ними первые дома маленького выжженного солнцем провинциального городка с его круглыми газовыми фонарями, уныло светившими по вечерам. Когда он смотрел на расплывчатые голубоватые очертания острых черепичных крыш, сердце его, сердце шестилетнего ребенка, переполняла странная грусть.

Откуда‑то из самой глубины его детской памяти приходила эта музыка, этот грохот тамбурина, горло его сжималось, и, прильнув к решетке, он вглядывался в клочок земли. А позади него с криком носились мальчишки.

У него была страсть делать маски и колпаки из обрывков цветной бумаги. Он постоянно искал ее, извлекая из самых грязных закоулков, за что его неоднократно наказывали и ругали. Но и это на него не действовало: он снова брал кусок бумаги, делал в ней две дырки для глаз, надевал эту маску и начинал кричать на разные голоса, забавляя ребят. То он становился вниз головой, упираясь спиной в стену: его тощие ножки болтались в воздухе, а голубой передник опускался на лицо, точно занавес. То нел, и тогда в глубине его души рождались прекрасные песни, от которых мальчикам становилось весело. То колесом спускался по косогору позади здания, хотя это было нелегко, так как ладони уходили в песок.

Пожалуй, из‑за всего этого его и прозвали Маленьким Циркачом. Он не знал, кто именно дал ему прозвище. Может быть, он получил его за то, что пел или становился вверх ногами, а может быть, потому, что таинственно сообщал собравшимся в тесный кружок мальчишкам, что он сын дона Циркача и доньи Циркачки, которые ходили из города в город с большим медведем, белой лестницей, скрипкой и хлыстом с бубенцами. Маленький Циркач любил рассматривать себя в зеркале над умывальником, когда в длинной ночной рубашке чистил зубы. Нередко он мазался зубной пастой и с белым, словно луна, лицом появлялся перед ребятами, которые встречали его смехом. За все эти проделки Маленького Циркача часто наказывали. Но иногда по его телу вдруг пробегала дрожь, точно мелкий дождик, сладостный и тоскливый. И тогда мальчик (где бы он ни находился) не мог подавить в себе желание побежать в сад и вцепиться руками в железные прутья ограды — черные, высокие, с острыми концами. Он смотрел туда, всегда туда, в сторону равнины. Смотрел на далекие светящиеся шары, точно луны, насаженные на столбы, и думал: «Когда‑нибудь туда приедет цирк». Он не раз слышал, что в тот день, когда приедет цирк, их поведут на представление. И пристально всматривался в облако пыли, гонимое по равнине ветром, и в горизонт, окрашенный последними лучами заходящего солнца.

В картонной коробке мальчик хранил шесть цветных карандашей, которые ему удалось собрать, и в тетрадях, предназначенных для букв и цифр, он рисовал лошадей, обезьян, клоунов, тамбурины. То и дело он поднимался в умывальную, чтобы отрепетировать перед зеркалом свои сто гримас: кривил рот, скашивал глаза, взлохмачивал волосы, надувал щеки. Ребята хохотали. «Сделай морду умного пса!», «Сделай мор ду обезьяны!», «Перекувырнись!» И снова из самой глубины его детской памяти вырывались звуки бубенцов, барабана, трубы и тоненький голосок, говоривший ему: «Прыгай, Маленький Циркач, прыгай!» Когда он разжимал пальцы и выпускал из рук железные прутья, его побелевшие ладони слегка побаливали.

Вместе с холодом пришло рождество. О рождестве много говорили, и Маленький Циркач жадно ловил каждое слово. Кто‑то сказал: «На праздники нас поведут в цирк». Маленький циркач молил бога, чтобы рождество наступило как можно скорее. В рождественское утро он проснулся с болью в горле и шумом в висках. Маленький Циркач не хотел, чтобы кто‑нибудь это заметил, но, когда он пошел обуваться, его ножки закоченели от холода каменных плит. Сеньора Эсперанса приложила к его голове руку и велела лечь в постель. Маленький Циркач плакал и чувствовал, как от слез становится мокрой грубая ткань наволочки.

— Не плачь, — сказала сеньора Зсперанса. И ушла по своим делам.

День тянулся медленно, скучно и одиноко. Голоса дона Циркача и доньи Циркачки болью отдавались в голове мальчика.

Ребята ушли и, вернувшись вечером, рассказывали, что они видели в цирке. (Бесись, бесись, Маленький Циркач, ты не был в цирке. Цирк прошел по равнине и скрылся за светящимися шарами города. Бесись, Маленький Циркач, цирк не для тебя.)

Маленький Циркач молчал, только медленно стекали по его лицу круглые, словно стеклянные горошины, слезы. «Воспаление легких», — поставил диагноз доктор. Сеньора Эсперанса велела ему хорошенько укрыться и лежать спокойно.

(Ах, дон Циркач и донья Циркачка, как могли вы забыть в придорожной канаве бедного Маленького Циркача с его воспоминаниями?)

Пришла ночь и принесла с собой словно из‑под земли доносившееся песнопение. Это дети в одинаковых платьицах, сшитых сеньорой Анастасией, пели рождественские псалмы перед изображением младенца Христа на фоне неестественных холмов, снега из муки и пальм. Еще ночь принесла с собой холод, меркнущие огни, слабый скрежет дверей, запираемых где‑то внизу, в темноте. Ночь покровительствовала Маленькому Циркачу, которому велено было спокойно лежать, хорошо укрывшись.

Маленький Циркач был уверен, что поступает правильно. Он медленно надел ботинки, штанишки, передник. Он знал, что ребята поют вместе с сеньорой Эсперансой, сеньорой Анастасией, сеньорой Люсией и сеньорой Аурелией. Все они празднуют рождество, и никто из них не думает о болезни, об одиночестве, о доне Циркаче и донье Циркачке, ожидающих его там, на равнине, к началу представления.

Он знал дверные замки, как никто в ртом доме, и мог открыть их на ощупь. В саду его стало лихорадить, но он добрался до калитки, которую открывали молочнику и мужчине, скупавшему пустые бутылки, перелез через железные прутья, спрыгнул по ту сторону ограды и побежал к равнине.

Он устремился к светящимся шарам. И когда подбежал к ним, увидел, что висят они очень высоко. Ветер дул с яростью и бешеным неистовством, которые его поразили. Маленький Циркач вошел в предместье города, где все двери были наглухо закрыты, а окна темны. (Он подумал: «Какой странный город: в городе тооке заставляют спать».) Вдоль улицы тянулся забор. Маленький Циркач пошел по этой улице, ему казалось, что в конце ее дон Циркач и донья Циркачка ждут его, сидя на чемоданах. Но там не было ни дона Циркача, ни доньи Циркачки, зато множество людей пели, обнявшись. На некоторых были меховые шапки, от них пахло вином. Это было очень смешно. Маленький Циркач смотрел на людей. У кого‑то, кто показался ему спокойнее других, он спросил про цирк («Цирк? Иди дальше», — ответили ему). И Маленький Циркач пошел дальше, никуда не сворачивая.

Наконец он увидел большую, красивую площадь, где должен был находиться цирк. Но цирка там не было. Только мятые бумажки, гонимые ветром, и облако пыли, как на равнине. Маленький Циркач почувствовал удушье. Он сел на землю, прислонившись к каменной стене, необычно белой, словно залитой лунным светом, хотя ночь была безлунной. И тогда Маленький Циркач услышал далекий тамбурин доньи Циркачки, а потом пение петухов, доносившееся из‑за высокой стены, крытой черепицей.

Молочник и женщина, направлявшаяся к утренней мессе, нашли его, бледного и окоченевшего, широко открытыми глазами он смотрел на цирк, которого не было. Его подняли и отнесли в больницу. По дороге женщина перекрестилась и сказала, показывая на голубой передник:

— О, да ведь мальчик‑то из приюта! Как странно… В этот час, здесь…

Загрузка...