КОРА САНДЕЛЬ

Обвал Перевод В. Мамоновой

Они молча сидят у лампы. Он читает, она шьет. Молчание гнетет тяжестью невысказанного, накопившегося за весь долгий день. Оно, как ощутимая масса, становится все гуще, все плотнее, через него не пробиться.

Он откладывает газету, встает, делает несколько шагов по комнате. «Господи, только бы не начал мурлыкать, — думает она. — Сегодня я не выдержу, я закричу».

Он же смотрит, как она молча шьет, и думает, что вот такая, как сейчас, с этой морщиной на переносице и сжатыми в прямую линию губами, она меньше всего похожа на прекрасную подругу жизни, светоч на жизненном пути. Домашний крест — вот что она такое. И в нем шевелится давно уже притаившееся, неясное томление по чему-то новому, юному. Он отворачивается, ему тошно ее видеть.

Но без конца так продолжаться не может.

— Симпатичный кактусик, правда? — нащупывает он почву, переходя в атаку на проклятое молчание. Он садится, кладет ногу на ногу, бодро помахивает носком в воздухе.

Но подобные атаки требуют особой осторожности.

— Что тебе вдруг взбрело в голову? Я уж и не помню, когда ты приносил мне что-нибудь просто так, сам.

Она вовсе не хочет его уколоть. Она не раздражена. И настроение у нее не хуже, чем обычно, разве только она немного устала к вечеру. Слова вырвались как-то сами собой.

Ну вот, опять… Роковой пустяк, способный породить столько зла, злых мыслей, злых слов — целый взрыв. Тяжелое, темное ворочается в них обоих — далеко упрятанное недоброжелательство, все те мелочи, что накапливаются день за днем, год за годом и наконец вырываются на волю. Скатился маленький камешек — маленький камешек может быть вестником обвала.

То, что она сказала, кажется ему в высшей степени несправедливым. Уж если он в чем уверен, так это в том, что всегда честно выполнял свой долг. И даже более того. Она же упряма, взбалмошна, капризна, как ребенок, ограниченна. Да, да, вот именно ограниченна. Ну положим, он в чем-то виноват, но он ведь поступает плохо не нарочно, не сознательно.

Она же любит делать именно назло и думает, что и все такие. Его забывчивость она принимает за сознательную небрежность, естественный эгоизм — за обдуманное равнодушие.

Рот у нее стал маленький и вытянулся в нитку, потому что она привыкла сжимать его, чтобы не сказать лишнего. Но все невысказанное она прячет в своем сердце. Там все это хранится, все злое, припасенное для зла. В любую минуту, стоит ей заглянуть туда — и она найдет там пищу для стародавней вражды.

У него тоже есть свой склад. Только разница в том, что он собирает вещи более существенные — с его точки зрения. Парочка увесистых булыжников есть и у него в запасе. Но он их приберегает до поры до времени. Как-никак он мужчина, существо разумное, философски настроенное, умеющее принимать женщину такой, какая она есть, и ценить домашний покой.

Она волочит за собой груз мелочей, маленьких камешков, подобранных на обочине их совместного пути. Время от времени она бросает какой-нибудь из них.

Серая, бесконечная повседневность, однообразный унылый труд перетирали и перемалывали их обоих до тех пор, пока души их совсем не истончились и не истерлись. И не осталось уже в них ни щедрости, ни уверенной силы.

И вот они сидят вдвоем, как сидели тысячи вечеров до этого.

Он отвечает не сразу. Посасывает короткую трубку, вынимает ее изо рта, вставляет обратно, поглаживает колено, перебирает ключи в кармане брюк. Наконец решительно начинает:

— Не могу сказать, что ты вдохновляешь на предупредительное к тебе отношение. Но не будем отвлекаться. Разве я не подарил тебе сумку — и очень красивую сумку, — кажется, этим летом, не так ли?

— Это было два года назад, и я достаточно долго к тебе с ней приставала.

— Что ты мне говоришь, это было летом! Я отлично помню. Ну да, в начале лета, весной. А то, что ты хотела именно сумку, ну разумеется, я это знал. Когда ты считаешь, что тебе что-нибудь необходимо, я, представь, об этом слышу, — добавляет он иронически, предостерегающе помахивая перед носом противника довольно увесистым, на его взгляд, булыжником.

Она ниже наклоняет голову над шитьем и зло усмехается про себя. То, что было высказано ею за все эти годы, ничто по сравнению с невысказанным, перенесенным в горьком молчании. Надо бы и сейчас промолчать. Но настала одна из тех минут, когда ее ноша грозит рухнуть на землю. Вот он сидит рядом, сильнейший из них двоих, сам себе господин, и над ней господин, что там ни говори о равноправии женщин. Нянька для четверых детей — какое уж тут равноправие. Языки, стенография, мечта снова поступить в контору, нанять прислугу — все это давным-давно осталось за рамками возможного.

Судорожно она сжимает губы, стискивает зубы, чтобы не выпустить на волю того, что разумнее держать при себе. Ради детей, ради спокойной жизни. Мелочи, если взять в отдельности. А все вместе — огромное, серое и безнадежное, от чего ей не освободиться, разве что умереть. Или же совершить безумное, невозможное: поделить детей, дом, имущество, расшатать основы. От одной этой мысли ей делается страшно, кружится голова. А прогонит эту мысль — и сжимается что-то в груди, и тяжелеют руки, ноги, как бывает, когда надо откуда-то снова возвращаться домой, — все существо протестует, не хочет подчиняться.

За мелочами стоит что-то большее, чего она не может выразить. Она необразованна, мало читала, не привыкла обобщать, анализировать, подыскивать нужные слова, организующие хаос, приносящие облегчение. Словно в темных зарослях, пробирается она, швыряя наугад свои камни.

— Может быть, и к рождеству ты ничего не получила? — Голос холодный, насмешливый.

— Как же, разные нужные вещи — их все равно пришлось бы покупать.

Как человек здравомыслящий, он обычно игнорирует подобные ответы ради сохранения домашнего мира. Но сейчас решает наконец высказаться. Все имеет свой предел, даже мужское терпение.

— Время от времени, кстати довольно часто, ты высказываешь обиду, недовольство, — начинает он деловым тоном. — Я желал бы знать, что за этим скрывается. В чем ты можешь меня упрекнуть? Разве ты можешь сказать, что не обеспечена всем необходимым?

— О да, если ты имеешь в виду пищу и крышу над головой.

Но именно это он и имеет в виду. Его долгом было дать ей пищу и кров, и он выполнил свой долг. В меру своих возможностей. Он трудился в поте лица, чтобы обеспечить ей нормальное существование. Подарки? Разглагольствовать о подарках, когда приходится биться за хлеб насущный, когда на это уходят последние силы! Нет, на такое способны только женщины. А сегодня он даже принес ей кактус — совершенно ненужная штука, чистая роскошь.

— А туалеты? Может быть, ты обходилась без них?

— Только самое необходимое, минимум и ничего сверх.

Ага, вот когда она его ужалила. Жало засело крепко. Теперь его не вытащить — и место-то уязвимое, самое уязвимое у любого рядового мужчины.

Рядовой мужчина негромко, от души чертыхается, приподнимает стул, со стуком ставит его на место, короче говоря, дает понять, что, не будь он мужчиной и не умей владеть собой, горе было бы всему живому и мертвому!

Она же, ужалившая, — как и все прочие существа с жалом. Жалят, обороняясь, а сами оказываются сразу беззащитными и вот жужжат, вот шипят без толку и смысла.

Она торопится, захлебывается словами. Обвал нарастает.

В смятении, в отчаянии она пытается ухватить то важное, что скрывается за мелочами, и найти для него слова. Ничего у нее не выходит, и она только еще больше распаляется. Вслепую выхватывает что-то из суматохи памяти, наугад швыряет в него.

— Шляпка! — восклицает она. — Зеленая шляпка! Я четыре года ее ношу. А зимнее пальто? Шесть. Мне просто стыдно, я прячусь от людей, выбираю переулки. А ты каждый год шьешь себе новый костюм для работы, чтобы, видите ли, в конторе к тебе относились с уважением. А какими глазами на меня смотрят, когда я хожу по улицам, это неважно.

— Боже мой… — Он пытается что-то объяснить, но его прерывают.

— А цилиндр! — восклицает она. — Ты купил себе цилиндр! Конечно, тоже для того, чтобы пустить им пыль в глаза!..

— На похороны директора… — делает он вторую попытку. Напрасный труд. Ее уже не остановить.

— Я тут вывожу без конца грязь и до поздней ночи сижу штопаю и ставлю заплаты, каждый божий день, бесконечно, бесконечно, и не могу даже показаться на людях. Ну ясно, чем жена дешевле обходится, тем лучше, как и всякий необходимый инвентарь. — Она смеется громким неприятным смехом.

Горькие воспоминания теснятся в ее мозгу: приглашения, которые она не принимала, скучные вечера без гостей, наглые продавцы за прилавками, для которых плохо одетый покупатель — пустое место, судорожные попытки хоть как-то приодеться, когда уже так обносилась, что не осмеливаешься больше предстать перед продавцом. Плохонькие магазины в переулках, где, непривычная к покупкам, она рылась во всякой дешевке, в поисках чего-нибудь, что могло бы хоть чуточку приукрасить ее потертую особу. Трусливое шнырянье по подозрительным кварталам, где она продавала свои жалкие украшения — без украшений можно обойтись!

И бесконечная серая вереница вечеров над кучей шитья, когда иглой в сердце вонзалась и беспокойством грызла тоска по давно прошедшему — необременительной службе в конторе и беззаботной жизни дома: свои деньги, приличные платья, свободное время, книги, друзья…

И она кричит обо всем этом, кричит бестолково, запинается, путается. И подрывает свои собственные позиции, договариваясь до нелепостей:

— Жена… какое кому до нее дело? Умрет — он ее похоронит подешевле и возьмет себе другую. Жена… жена… нет, я не могу больше, сил моих больше нет! А ты… ты… расхаживаешь себе и мурлычешь и знать ничего не знаешь, уже сколько лет все мурлычешь, причем фальшиво, — можно подумать, все в порядке, все обстоит прекрасно, и вечно ты тянешься через весь стол, вместо того чтобы попросить кого-нибудь передать, и ты…

— О господи! — удается ему опять вставить. А она все кричит, трясет перед собой кулаками, в бешенстве от того, что он улыбается.

Да, теперь он улыбается. Насмешливо. Как человек, уверенный в своей правоте.

При одном взгляде на него в ней поднимается странная неприязнь, что-то похожее на удушье. Вот он стоит перед ней, такой обыкновенный, такой жалкий. Коленки согнутые, близорукий, с лысиной, с животиком. Обыкновенный серенький экземпляр мужской породы, каких тысячи. И грубый. И ограниченный. И черствый. Черствый!

— И это за тебя я вышла замуж! — кричит она. — И это от тебя у меня четверо детей! Боже мой!..

Закрыв лицо руками, она плачет навзрыд.

Вся эта женская истерика не действует на него, наоборот, он обретает спокойствие и твердость. Он вырастает в собственных глазах, представляя в этом поединке здравый смысл, сдержанность, ясность суждения. Он улыбается уже скорее сочувственно, чем насмешливо. Она просто-таки невозможна. Право, даже жаль ее.

Но при последних словах улыбка делается злой.

— Тебе надо бы богатого мужа, — говорит он ледяным тоном. — Твое стремление к роскоши…

Она громко, истерически смеется.

— Ну, это уже смешно, — почти стонет она. И снова смеется.

Она вдруг отчетливо видит перед собой маленький воротник из черного кролика — некогда предмет ее тайных желаний. Как по заказу всплывает он из прошлого, полузабытого. Бок о бок с ним в витрине мехового магазина красовались чернобурые лисы, куницы, белка — все то мягкое, теплое, во что полагается кутаться женщине. Но она мечтала о черном кролике. Не потому, что он был так уж красив, а потому, что был доступен, не требовал непомерных жертв. И он был ей действительно нужен, зимой у нее вечно мерзла шея, она чувствовала себя такой уродливой, посиневшей от холода, а стоило ей в декабре побольше поэкономить — и они бы его оплатили. Как-то она остановила его около этой витрины. Он ничего не понял или не захотел понять. Прошла зима, и вторая, и третья.

Роскошь! Можно подумать, речь шла о жемчугах или парижских туалетах! Но было такое время, давным-давно, когда сердце ее замирало и билось радостно-тревожно, как у ребенка, при каждом подходящем случае — в годовщину свадьбы, например, да и просто так, стоило ей заслышать его шаги на лестнице. Ага… сегодня он, наверное, что-нибудь придумал: цветы, а может, книга, а может — почем знать? — какая-нибудь не очень нужная, немножко легкомысленная безделка, которая сохранится, будет с ней на долгие годы, брошка или кольцо. Знак того, что хозяин дома чуточку легкомысленный, неблагоразумный. Это было, конечно, ребячество, но она этого хотела.

В те времена она и сама старалась что-нибудь такое придумать, маленькие глупые сюрпризы, никогда не приносившие в общем-то радости. Все эти разочарования, из года в год, до сих пор торчат, как занозы, в ее сердце. Он был из тех, кто о таких вещах просто забывает. Прошло много времени, прежде чем она отучилась ждать. И когда вдруг сейчас, после всех этих лет, в самый обычный день, он принес ей кактус, она до того была ошарашена, что не нашлась что сказать.

Роскошь? Пожалуй. В той форме, в какой это доступно бедному человеку. Немного романтики, немного поклонения. Не обязательно иметь для этого золотые прииски. Еще когда они были только помолвлены, она думала: он из застенчивых, скрытный. Это еще придет. Это так и не пришло.

Хоть бы он сказал когда: «Как бы мне хотелось, чтобы у тебя это было!» И все, вполне достаточно, она не терзалась бы больше. Хоть бы он когда сказал: «Моя любимая». Но он не употреблял таких слов.

Да, теперь она поняла, в чем суть. Поток слов смыл все лишнее, очистил, обнажил дно. Она видит теперь, чего ей не хватает. Все это мертво, не мучит ее больше. Но она еще тащит в себе этот мертвый груз, который ее отравляет. И ей стыдно. Стыдно за все те банальные, жалкие слова, которыми она пыталась выразить невыразимое. Глупые, неуклюжие обличья простой истины.

— Хоть бы когда-нибудь ты сказал… — шепчет она.

— Что сказал?

— Нет, ничего, — говорит она, мучаясь стыдом, тяжело опускается на стул и плачет беззвучно.

Он стоит, опершись руками на спинку стула, крепко за нее ухватившись. Отняв мокрый комочек носового платка, она краешком глаза видит, как в нем тоже нарастает обвал. Это застывшее, замкнутое лицо, эта сведенная нижняя челюсть, вдруг неожиданно широкая, массивная. Страх заползает в нее, извечный страх женщины перед мужчиной, перед господином, властелином ее судьбы.

Она понимает вдруг, что только еще больше напортила себе. Такое теперь чувство, будто все произошло помимо ее воли, будто кто-то другой ее толкнул…

Он молчит. Она плачет потихоньку, вслушиваясь в молчание. Молчание колеблется, дышит невысказанным. В словах проку мало, никак не подберешь нужных, единственно верных. А молчание давит тяжестью невысказанного. Наверху скрипит кровать, кто-то из детей ворочается во сне. И явственнее становится предчувствие нарастающей катастрофы. Ожидание мучительно.

Наконец он открывает рот. Завтра же он предпримет первые необходимые шаги, разузнает о юридической стороне дела. Пока он вынужден будет снять себе комнату где-нибудь в городе, как-нибудь устроиться. Это необходимо сделать и ради них обоих, и ради детей, во избежание дальнейшего обострения отношений. И нельзя сказать, что его это не устраивает, скорее наоборот. Ее, видимо, тоже, если исходить из всего сказанного ею.

Она не отвечает. Парализованная его ледяным тоном, она машинально следует глазами за его ногами на полу: от углового шкафчика к качалке и снова к шкафчику.

Жить на два дома, думает она. На два дома. В этом году опять не удастся сводить детей к зубному. У Эрлинга уже восемь дырок, у Арне пять. И Астрид жаловалась на зуб. И я ведь, можно сказать, уже пообещала ей новое пальто к осени, пообещала, во всяком случае, поговорить с отцом. Еще год ей в старом не проходить, просто жалко на нее смотреть. А Герту нужны ботинки, обязательно.

Дырки в детских зубах отдаются болью в ее собственных. Она представляет, как Астрид выскакивает из подъезда в своем до смешного коротком пальтишке (и выпустить уже больше нечего). Потом ей представляется муж: лысый, близорукий, с брюшком, один-одинешенек в жалкой комнатенке, со злой, ворчливой хозяйкой. Что-то старое, забытое, какая-то теплая волна поднимается в ней и снова наполняет глаза слезами.

А он вспоминает сверхурочную работу, бессонные ночи, постоянные жертвы. Мятежную тоску по старой холостяцкой жизни. Или по какой-то новой, по новым женщинам. И неприятное чувство, когда надо возвращаться домой. Он тоже волочит за собой мертвый груз, наивное разочарование мужчины: оказывается, он имеет дело вовсе не с тем идеальным созданием, в которое когда-то влюбился. Он дает ей это понять. Он целится тщательно, не торопясь, и каждый камень попадает в цель.

Опора на жизненном пути, верный союзник, короче говоря, жена — вот о чем он мечтал когда-то, но…

— Я вынужден был сносить твою взбалмошность, постоянные перемены настроения, твое вечное недовольство, это гнетущее молчание. Я мог бы поступать, как поступают в таких случаях другие мужчины: ходить с приятелями в кафе, веселиться, но нет — я шел домой, считал это своим долгом. Один бог знает, чего мне это иногда стоило. Я буквально за шиворот тащил себя по лестнице…

Невольно она поднимает голову. «И ты тоже?» — хочется ей сказать, но она не говорит ничего.

— Подарки? — продолжает он. Да господи боже, ему это просто в голову не приходило. Ведь оба они взрослые люди. Как и многие другие, он в таких вещах очень забывчив. Лишних денег на это никогда не было, он из кожи вон лез, чтобы обеспечить им самое необходимое, и думая, она это понимает. Неужели она воображает, что другие мужчины, живущие в подобных условиях, только и думают что о подарках? И какая разумная жена будет этого требовать?

Она отнимает платок от лица, смотрит на него отчаянными глазами:

— Я ведь совсем не это имела в виду…

— Вот как? — Он выжидательно молчит.

Но не успевает она подыскать нужные слова, как он устало пожимает плечами:

— Ну а насчет того, что мужчина на службе должен выглядеть прилично, производить впечатление человека обеспеченного, большинство жен это, к счастью, понимает.

И он был ей верен. Да, да, пусть она не смотрит на него так иронически. Это не такой уж пустяк, когда мужчина годами хранит верность жене.

— Просто случая не было. Кроме того, инициатива нужна. А ты не из таких.

Оказывается, она еще может жалить.

— Что ты об этом можешь знать, — парирует он спокойно. Она уничтожена. Ей не переступить границ своего мирка. Действительно, что может знать женщина о мужчине? Закабаленный о свободном? За порогом дома начинается огромный мир. Каждое утро он отправляется туда и возвращается только к вечеру.

— Я делал все возможное, чтобы как-то приспособиться к тебе, научиться принимать тебя такой, как ты есть, — ради нас самих и ради детей. Но, честно говоря, я давно махнул на этой рукой.

Она продолжает следить взглядом за ногами, шагающими туда-сюда, туда-сюда, следит молча, испуганно и покорно.

Он останавливается:

— Мы должны постараться устроить все как можно разумнее. Что касается Эрлинга, то он, я полагаю, останется со мной. Мальчику уже пятнадцать.

Слова вонзаются в нее, как ножи. Эрлинг, ее первенец, ее большой мальчик.


Они больше не говорят. Как чужую, оглядывают комнату, в которой прожили столько лет. Тайное стало явным — и иными стали все обличья.

Пока это лежало под спудом, их, несмотря ни на что, соединяли тысячи нитей. Живая ткань совместных усилий повседневности.

Теперь ткань порвана, в клочки. Они тянут за нитки, как за обнаженные нервы. «Герту придется бросить скрипку», — думает она, и огорчение мальчика мучает ее, грызет. Она думает о вещах мужа, его белье. Придется время от времени брать все домой, приводить в порядок. Чужие разве сделают как надо? Завернет в пакет… и надо будет отослать, отослать ему… И белье Эрлинга. Ей хочется громко закричать.

«В поход с ними уже не пойдешь, — думает он. — Ничего не выйдет, много будет лишних расходов». А перед глазами — четыре разочарованных детских лица.

Щемящее чувство бессилия поднимается в них обоих. Будто внезапно пробудившись, видит она, как он устал и постарел. Сутулость, редкие волосы, напряженный взгляд — отметины выматывающих серых будней. А за всем этим видит она нечто такое, чего, кажется, не замечала прежде. Мальчишку, никогда не умирающего в мужчине, всегда, в любом возрасте нуждающегося в заботе. И она вспоминает, что и зимнее ее пальто, и зеленая шляпка были когда-то довольно красивыми и даже довольно дорогими вещами.

Он же, молча вышагивающий по комнате, замечает вдруг, какая поникшая она сидит — живая тень прошлого. Но замечает это по-другому, без раздражения, с нежностью. И думает, что ведь, в сущности, она всегда со всем замечательно управлялась. И держалась мужественно.

Робкое желание, призрак желания возникает в ней на мгновение: погладить его по волосам, прислониться головой к плечу, как когда-то. И кажется, сделай она это — и все развеется как дым, все снова будет хорошо. И в него прокрадывается это смутное: обнять ее, взять за подбородок, приблизить ее лицо к своему, как когда-то. А потом — вместе, опять вместе.

Наверху скрипит кровать.

Будто нечаянно, их глаза встречаются, и каждый видит во взгляде другого что-то одинокое и беззащитное. Но ни один из них не знает выхода из случившегося. Они научились таиться друг от друга, молчать, громко выкрикивать обидные слова или же говорить холодно и язвительно о неважном. Стараться же понять — нет. Быть откровенным, честным — нет.

— Ну что ж, — говорит он, складывая газету. — Значит, договорились. Как я уже сказал, я завтра же… Спать я буду сегодня на диване…

— Как хочешь, — отвечает она без выражения.

Какую-то секунду они смотрят друг другу прямо в глаза — смущенно и испуганно.

Загрузка...