Часть третья

33

В этом году традиционной осени, по сути дела, так и не было. Ливневые дожди, затопившие подвальные этажи домов во всех странах Европы, долго, на протяжении нескольких недель, тащили за собой шлейф непогоды: холода, туманы и сырость, а потом как-то сразу принялась за дело гангрена зимы, и наступление нового времени года зачеркнуло даже само воспоминание о прекрасной летней погоде, которой в октябре так неожиданно нас побаловала природа. Ее сообщение вполне понятно: «Кончилась лафа, ребятки»; возможно сказано и несколько грубовато, но без единого катастрофического явления, которые, казалось бы, предрекала неестественная для осени жара. Это был подарок природы — погода в октябре; теперь все это поняли.

Сменилось время года, и привычки у людей тоже изменились. Раньше я никогда не обращал внимания на то, как погода может формировать наше поведение: режим дня, поездки, остановки, словом, все. За то время, что я провел здесь, места вокруг мне стали до боли знакомы, так что даже с закрытыми глазами я бы мог сказать, что где находится, но теперь здесь все сильно изменилось. Некоторые люди просто исчезли: например, пакистанца на перекрестке, мывшего лобовые стекла автомобилей, больше нет, а другие люди поменяли свой распорядок дня и поведение, однако изменение их привычек что-то не похоже на импровизацию, скорее кажется, что вместе с зимними теплыми одеждами из шкафов они вытащили и зимние привычки. В результате было задействовано и новое время, Хронос, который тоже перестроился: установил новые связи. Я все время нахожусь на одном месте, и эти перемены мне трудно не заметить: раньше некая череда событий, на первый взгляд, казалась случайной, но в действительности она была организована железно, так, что ее можно было выразить математической формулой (например, появляются Маттео и его мать, ежедневно посещающие кабинет физиокинезитерапии, + старик, который на выходе из подъезда зажигает сигарету и идет дальше, + карлица, шагающая из супермаркета с руками полными пакетов с покупками, — уходит муниципальный полицейский + приезжает мусороуборочная машина — Маттео с матерью возвращаются домой после процедур + две первые служащие из турагентства идут выпить кофе — мусороуборочная машина уезжает + еще две служащие из турагентства делают перерыв на кофе и идут в бар = приходу Иоланды и Неббии), сейчас к этой цепочке добавились новые или видоизмененные старые звенья. Так, например, стала намного скромнее роль Иоланды, она перестала задерживаться в скверике и ограничивается короткой прогулкой: вся съежившись от холода, она быстрым шагом проходит мимо, ведя на поводке Неббию (это два явно летних создания), карлица с пакетами провизии больше не появляется, перерыв на кофе у служащих турагентства сменился поспешной пробежкой до бара одной из них — по очереди — которая и несет четыре чашечки кофе для всей компании, ждущей в офисе; все это, кажется, в каком-то смысле зависит от возрастания значения старого курильщика: он теперь не исчезает сразу после того, как зажжет свою сигарету, а подолгу останавливается под навесом газетного киоска, где сырость пробирает его до костей, что, по-видимому, сказывается на его здоровье, он старается завязать разговор с продавцом газет, но их беседы неизменно ограничиваются вялым обменом фраз. Вот и Маттео с матерью теперь я вижу только через день, и расписание у них тоже изменилось: сейчас они появляются у школы в тот момент, когда уходит муниципальный полицейский и приезжает мусороуборочная машина. Велосипедистов почти что не видно, но теперь значительно больше людей выходят покурить на улицу, они подолгу стоят на пороге своих магазинчиков или мастерских. Я понимаю, что все это так, мелочи, но не такие уж они и незначительные, как мне казалось раньше, потому что жизнь всех этих людей, включая меня, по-видимому, зависит и от порядка, который нам удается придать мелочам. И чаще всего единственный порядок — это бесконечное, до последнего, повторение одних и тех же действий, одинаково совершаемых в одном и том же месте и в одно и то же время; и только внешние силы способны заставить нас изменяться, но и к таким изменениям мы приспосабливаемся и начинаем повторяться в наших новых действиях. Взять хоть, к примеру, меня: теперь я сижу в машине с включенной печкой, и от этого стекла запотевают, но когда вижу, что подъезжает микроавтобус с завтраками для школьников, я выхожу из машины и иду в бар, чтобы не встречаться с учительницами Клаудии, которые в этот час обычно выходят из школы (Глория по понедельникам, средам и пятницам, Паолина по вторникам и четвергам), а когда съедаю свой бутерброд (куриное мясо с листом салата), выпиваю стакан воды и чашечку кофе и прочитываю от корки до корки «Спортивную газету», обычно лежащую в ожидании клиентов на холодильнике с мороженым, я возвращаюсь к машине, и почти всегда так получается, что Клаудия, возвращающаяся в класс из столовой, выглядывает из окна, видит меня и машет рукой. А если случается, что она не выглядывает, или выглядывает слишком поздно, когда я уже снова сижу в машине, у меня возникает ощущение, что что-то неладно, мне становится не по себе, и это плохо отражается на моем настроении.

Зима принесла с собой и многое другое. Мне снова позвонил Жан-Клод, он заверил, что с ним все в порядке, и стал задавать бесконечные вопросы о том, как мы с Клаудией поживаем, как обстоят мои дела и какое сейчас положение в компании, так что мне даже показалось, что я остался у него единственным источником информации. Я рассказал, что Терри предлагал мне занять его место, и он прокомментировал это так: «Типично», но я даже слова ему не сказал о том, в каких грехах его обвиняют, еще и потому, что он об этом уже наверняка знает. Говоря о себе, он только упомянул о том, как хорошо сейчас в Аспене, в мертвый сезон, что он наслаждается жизнью, что у них все спокойно, все в порядке, он читает «Кориолана»[82]. Однако он даже словом не обмолвился о том странном ночном звонке, а я-то еще беспокоился о нем, как никогда.

Потом я получил открытки от Еноха из Зимбабве и от мужчины, который называл меня доктором, из Рима — самое удивительное, что открытки пришли в один и тот же день. На открытке Еноха была композиция из нескольких фотографий (водопад Виктория, величественный африканский слон и стая газелей), а также карта Национального парка с водопадом Виктория, на которой на крайнем востоке фломастером была нарисована стрелка, и сделана надпись: «Nous sommes par la»[83], a на обратной стороне было написано: «Крепко обнимаю». На открытке мужчины, который называл меня доктором, был изображен собор Святого Петра: классический вид в перспективе улицы Согласия, и текст на обратной стороне был тоже классический: «Привет из Рима!»

Естественно, ко мне продолжали приходить посетители, но и они изменились, как изменилась моя манера их встречать. Сначала у меня побывали Пике, Енох, Марта, Карло; а теперь — моя секретарша, Баслер, Тардиоли. Раньше мы разговаривали либо сидя на скамейке в скверике, либо за столиком в баре, либо стоя в тени платана; сейчас мы вынуждены сидеть в машине, и все стало выглядеть намного неестественнее, включая и то, что я нахожусь здесь. С приходом новых людей пришли и новые проблемы, новые рассказы, новая боль, однако меня все это трогает намного меньше, чем раньше, и такая реакция лишь подливает масла в огонь недоумения: то ли я в безутешном горе, то ли — в зависимости от того, как на это посмотреть, — я очень хитрожопый. Аннализа, моя секретарша, которая ни разу не пришла ко мне в хорошую погоду, и всегда передавала документы на подпись с курьером, теперь же начала регулярно навещать меня, она приходит сюда по каждому поводу, по-видимому, так сказывается зимняя погода на хрупкости ее душевного состояния; некоторые женщины действительно страдают таким недомоганием, оно гонит их на улицу под дождь — лишь бы не сидеть одним в полутемном помещении, где никто на них не смотрит. У нее до сих пор не появился парень, не понятно, почему. Из разговора с ней я понял, что просочилась новость о том, что я отказался от должности президента, по крайней мере, в офисе об этом судачат, и здесь может быть одно из двух: этим я обязан либо Терри, либо Жан-Клоду.

Однажды ко мне пришел Баслер, начальник пресс-службы, чтобы сообщить, что в нашей компании началось сведение счетов и что окружению Жан-Клода ничего хорошего не светит. Он поведал мне о том, что французы систематически стали колебать его ближайших сотрудников, и рассказал мне случай с Элизабеттой Оберти, баловнем Жан-Клода, ее буквально завалили целой кучей претензий к еженедельнику «Новости кино», который она курирует, — в свое время решения принимал лично Жан-Клод, — они, говорит, стали придираться к вещам типа: вид и размеры шрифта субтитров или использование резких переходов при монтаже урезанных интервью. Она долго несла свой крест, но терпение у нее лопнуло, говорит, она и показала кузькину мать двум головорезам, посланным Парижем контролировать монтаж лент, она их попросту послала куда подальше, выплюнув им в лицо такое: «Да чему вы хотите нас научить, хреновы галлы, когда вы еще жили в избушках на курьих ножках, мы уже сношались в задницу!» Баслер изо всех сил старался завоевать мою симпатию, и все же от него, как от бочки сардин, воняло за версту: он, стоящий на перепутье информационных потоков компании, даже не намекнул на то обстоятельство, что я отказался занять президентское кресло Жан-Клода, получалось так, что будто бы он не был в курсе дела, а это абсолютно невозможно, ведь даже Аннализа об этом уже знала. У меня сложилось впечатление, что он приходил ко мне с какой-то миссией, хотя понятия не имею, кто бы мог его на это уполномочить и с какой целью; а посему я счел за лучшее держать язык за зубами, я не высказался ни по одному из затронутых им вопросов, я целиком и полностью перевоплотился в убитого горем вдовца.

Одно правда: вместе с зимой для нашей компании словно времена Шекспира наступили, как пророчил Жан-Клод, и принесли с собой предательства и паранойю, они-то и сожрут последние остатки человеческих отношений между сотрудниками, и сбудется, в конце концов, проклятие Еноха.

Кстати о паранойе: когда я стал удивляться, почему это до сих пор не появился Пике; то с ответом на мой вопрос ко мне пришел Тардиоли: он поведал о сенсационном уходе со сцены его друга, рассказав историю о человеке-страусе и выдвигающейся подставке для банок с напитками. Пике купил себе по Интернету ноутбук прямо со склада тайваньской фирмы — эта подробность была мне уже известна, поскольку как раз в то утро, когда Пике приходил ко мне, он должен был пойти забрать его со склада, — он еще так хвастался тем компьютером, говорил, что это не машина, а просто зверь, и память у нее сто шестьдесят гигабайт, и экран ультраплоский, и якобы она портативная и беспроводная, и логотип у нее Centrino, словом, все, что душе угодно: игрушечка за три тысячи долларов. Пике, говорит Тардиоли, рассказывал, что среди всего прочего у чудесного ноутбука была выдвижная подставка для банок с напитками, этот-то аксессуар и изумлял Пике больше всего, просто вскружил ему голову, только об этом он и говорил. По мнению Пике, эта штуковина воспевала великолепие нашей декадентской эпохи, согласно жизненным стандартам которой в портативном компьютере следовало предусмотреть такой аксессуар, как подставка для банок с напитками, только для того, чтобы на письменном столе не оставалось мокрых кружков. Этот пресловутый аксессуар никто в офисе так и не увидел, потому что свой ноутбук Пике держал дома. Только выдвижная подставка сразу же начала доставлять ему головную боль: и размеры у нее были нестандартные, и въезжала она неожиданно внутрь, опрокидывая банку с пивом, так все и продолжалось до тех пор, пока однажды Пике не пришел на работу в страшно возбужденном состоянии и не стал просить у всех помощи: ему нужно было написать письмо по-английски в центр по техническому обслуживанию в Тайпее, а английский у него сильно хромает, ему надо заявить о том, что выдвижная подставка для банок с напитками сломалась: полчаса потерянного времени на поиски английского соответствия словам «подставка для банок с напитками», все сотрудники второго этажа активно включились в это научное исследование — работа в офисе была парализована. Как написать по-английски «подставка для банок с напитками»: «Cup-holder», «can-holder», «bottle-holder»? Хейди, секретарша Тардиоли, немка, но она прекрасно говорит по-английски, потому что ее мать австралийка, решительно настаивала на варианте «Cup-holder», но Пике, зациклившийся на банках, безапеляционно утверждал, что это должно быть только «can-holder», они долго спорили, пока, наконец, Джинанни, ответственный за авторские права на показ спортивных передач, не пошел в гараж поискать этот термин в руководстве по эксплуатации своего «Понтиака», нашпигованного подставками для банок с напитками, он-то и положил конец всем дискуссиям, заявив, что будет правильно написать «Cup-holder», однако потом возникла проблема с прилагательным «выдвижной», потому что никто так и не понял, как же функционировало приспособление, и, в конце концов, Пике пришлось нарисовать на доске в зале заседаний маленький чертеж, тогда-то все и поняли, что речь шла о чем-то вроде выдвигающейся наружу и входящей внутрь профилированной подставки, вмонтированной сбоку компьютера, и тогда Хейди провозгласила, что по-английски это должно называться «sliding» — «sliding cup-holder». Итак, Пике посылает в Тайваньский центр по техобслуживанию электронное письмо, жалуясь на то, что sliding cup-holder сломался; по идее, из центра ответ должен был бы прийти в масштабе реального времени, но поскольку там была уже ночь, китайцы ответили только на следующий день: «Что за sliding cup-holder вы имеете в виду?» Тогда Пике не на шутку рассердился, пнул ногой холодильник с напитками, проклиная на чем свет стоит работников центра техпомощи on-line в Тайване: как это так получается, что они понятия не имеют, какими аксессуарами обеспечен компьютер, техобслуживанием которого on-line они должны заниматься; тогда бы нам, говорит, и догадаться, что у Пике крыша поехала, хотя бы потому, что реагировал он чересчур бурно, как самый настоящий неврастеник; но, они попросту не обратили внимания на этот его срыв; успокоили как могли, а Хейди даже пошла с ним в его кабинет и села рядом за компьютер: они начали переписываться по-английски с китайцами, пытаясь объяснить как следует, в чем собственно было дело. Итак, они пишут: «Sliding cup-holder, встроенный в ваш такого-то типа портативный компьютер»; а китайцы на это им отвечают: «Нам неизвестно, что в компьютере этой модели предусмотрен такой аксессуар». Тогда Пике с Хейди пишут: «Тем не менее, это так. Так уж случилось, что недавно вы мне продали один такой, но его sliding cup-holder почти сразу же вышел из строя, кроме того, диаметр его окружности не соответствует западным стандартам диаметра окружности банок»; тогда уже и китайцев разобрало любопытство, и они у них спрашивают: «Где точно находится этот sliding cup-holder?»; они отвечают: (в тот момент, говорит, уже все сотрудники собрались вокруг Хейди и Пике, весь второй этаж) «В боковой части компьютера слева», а китайцы просят их: «Уточните, в какой именно точке по отношению к носителю CD-ROM оно находится, поскольку считывающее устройство в этой модели располагается как раз слева». И тут, говорит, Пике побледнел, буквально превратился в призрака. «Какой еще cd-rom?» — пробурчал он. Тогда все страшно смутились, потому что до них стал доходить смысл происходящего; но прежде чем кто-нибудь успел хоть слово сказать, Пике смылся, и больше его никто не видел, он как в воду канул, нигде его не могут найти: мобильник отключен, автоответчик домашнего телефона тоже.

Тардиоли еще приходил, много раз. Это неуверенный, робкий парень, очевидно, склонный к депрессиям, но полный здравого смысла и творческой фантазии; по моему совету Жан-Клод подобрал его на заброшенных путях в отделе авторекламы и назначил куратором рубрики «Великие события», так он стал работать в тесном сотрудничестве с Пике, и насколько бы безумным это ни казалось, в компании, раздираемой на части распрями слияния, Пике остался для него последним надежным оплотом, вот почему сейчас он чувствует себя таким одиноким и неприкаянным. Я представил себя на его месте и понял, как ему, должно быть, нелегко в эти дни: директор, который высоко тебя ценит, как заградительный столбик на шоссе, торчит у начальной школы; президента, который в тебя поверил, выгнали, обвиняя в хищении денежных средств с использованием служебного положения; начальник отдела кадров, с которым ты мог бы обсудить свои проблемы, смылся в Африку, превратившись в мирского миссионера; более опытный коллега, с которым ты работал рука об руку, как сквозь землю провалился, после того как перепутал CD-ROM с подставкой для банок с напитками. Есть от чего пасть духом. И поскольку я ему доверяю, ведь он как раз никаких миссий не выполняет, а приходит ко мне только для того, чтобы побыть в нормальной обстановке, я стал с ним разговаривать. И не то чтобы мы произносили грандиозные речи, просто я ответил на его вопрос, правда ли что мне было предложено кресло Жан-Клода, а еще я дал ему совет, он, по-моему, в нем нуждался: принять предложение об увольнении по собственному желанию, которое не сегодня-завтра сделают всему персоналу, получить за это вознаграждение и найти себе новую работу. Но и здесь вышло недоразумение, давая ему совет, я думал исключительно о его благе, а он, наверное, подумал, что я располагаю закрытой информацией в отношении проектов на будущее в нашей группе, и испугался. Хотя он мне доверяет, на этот раз он, видимо, не поверил, что мне наплевать и на слияние, и на должность президента; что я отклонил это предложение просто из уважения к Жан-Клоду; все получилось как раз наоборот: сам факт, что это кресло мне было предложено, должно быть, светится в его мозгах, как сигнальная лампочка, предупреждая о том, что я глубоко втянут в махинации, связанные со слиянием, — а пожалованная мне абсурдная привилегия сидеть здесь и заниматься своими делами, вместо того чтобы вместе со всеми коптиться на медленном огне в офисе, лишнее тому доказательство. А посему, надо полагать, что в конечном итоге мой совет он воспринял скорее как предупреждение о грозящем ему увольнении, что весьма огорчительно; и все же, несомненно, такому парню, как Тардиоли, будет лучше поменять обстановку, а следовательно, то, что мой совет он воспринял как угрозу, большого значения не имеет, самое главное, чтобы он поспешил заняться поисками новой работы и как можно скорее покончил со всей этой историей. С другой стороны, я просто уверен, сколько бы я ни пытался объяснять, как на самом деле обстоят дела, со всей откровенностью признавшись ему, что горе, все еще не настигшее меня, породило в моей душе настоящую неразбериху, тем самым я бы только еще больше усугубил это недоразумение, прямо как в фильме «Being there»[84], когда Чанс настаивает, что он простой садовник, но для всех это лишь подтверждение того, что на самом деле он серое превосходство, ужасный и могущественный человек. Теперь дела приняли такой оборот: сам Тардиоли меня уверял, что в офисе больше разговоров ведется обо мне, чем о слиянии, но в любом случае, считается, что обе эти темы тесно связаны между собой, поскольку факт моего отказа принять должность президента находится в центре обсуждения, он стал ключевым звеном в любой конъюнктуре, предметом ежедневных схоластических умозаключений.

Беседуя с ним, по возможности я стараюсь перевести разговор на Пике: я все время спрашиваю, не объявился ли он, или не стало ли известно что-нибудь о нем, создается впечатление, что я озабочен судьбой Пике, но, по правде говоря, меня больше интересует, что случилось с Франческой, его женщиной, и его сыном Саверио. Вероятность того, что рано или поздно Пике оконфузится, не вызывала у меня сомнений, и, честно говоря, это не очень-то меня беспокоит, но я никак не могу смириться с тем, что вместе с ним исчезли те два гиганта, новости о которых мне очень хотелось бы услышать, но больше всего мне любопытно, такие ли они, какими я их представляю, а ведь я каждый божий день о них думаю, я представляю, что каждый из них подвешен внутри амниотической полости своего психозного шара: она вот-вот выпалит какую-нибудь сногсшибательную ересь прямо в лицо консьержу в их доме, а он продолжает беспрерывно пасти свое бесконечное стадо рациональных чисел, или, у меня вырывается — к сожалению, Пике все выдумал, и это их ослепительное великолепие, на мрачном фоне страдания, только дань его любви к ним, плод его помраченного сознания. Тардиоли очень скрытный парень, чтобы вытянуть у него правду, я вынужден атаковать его все более и более прозрачными вопросами, вплоть до того, что однажды спросил у него, а не приходило ли ему в голову позвонить невесте Пике или его жене, хотя бы только для того, чтобы развеять сомнения, и он мне ответил, что, конечно же, он думал об этом, но, к сожалению, не смог сделать, потому что не знает фамилию его невесты, а его жену он никогда не видел и с ней не знаком. Фамилию Франчески я и сам не знаю, но я подсказал ему название дизайн-студии, где она работает, потому что это я знал, — она работает в «Студии Элль» на проспекте Лоди — и Тардиоли меня заверил, что непременно ей позвонит. Я попытался было расспросить о ней, поинтересовался у него, давно ли он с ней знаком, что она за человек; он ответил, что видел ее только однажды во время ужина в их доме в прошлом году летом. «Красивая девушка, — сказал он, — очень обаятельная и все такое». Стоп. Он не дал мне никакой зацепки, чтобы я смог понять, что он имел в виду под этим «и все такое», и есть ли в этих его словах воспоминание о том, как она попросила Пике выбросить белье в окно.

Потом ко мне приходила Элеонора Симончини. И с ней отношения тоже изменились, но это не зависело от смены времени года. Конечно, в зимней одежде она выглядит менее привлекательной, но, думаю, что не из-за этого она перестала действовать на меня так, как раньше. Все дело в том, что теория адвоката Романо не сработала: между нами не сложился симбиотический союз, как раз наоборот, нас связало неловкое чувство участия в том, что между нами произошло, разумеется, это был самый бессознательный и дикий акт, который мы совершили за всю нашу жизнь. Предсказуемый результат не замедлил сказаться. Когда она появилась здесь дня через два после случившегося, мы не знали, что сказать друг другу. В тот день была ужасная гроза. Мы сидели в машине, внешний мир за ее стеклами скрывала плотная завеса дождя, разряды молний включали отчаянно завывающие сирены противоугонных устройств. Я больше чем уверен, если бы нам пришлось описывать такую сцену для фильма, она получилась бы очень яркой и полной напряжения, чувственной и даже романтической; но нам эту сцену надо было пережить в реальной жизни. Мы буквально читали мысли друг друга, сгустившиеся вокруг единственной критической точки: мы совершили настоящее свинство, смехотворны и напрасны наши попытки замести это дело под коврик, чтобы там этот грязный акт превратился в любовную связь. С такого рода экспериментами мы опоздали на четверть века, если в двадцать лет может показаться доблестным и, вероятно, даже конструктивным сношаться в задницу в саду перед домом, рискуя быть застуканными родителями, то делать это в сорок пять лет с риском быть застигнутыми врасплох собственными детьми — просто идиотизм, если не сказать преступление; и хотя главным виновником был я — это был мой дом, это была моя инициатива, это моя дочь могла застать нас — все же и ее доля участия была равна моей: подобно мне, она выразила согласие поиграть в азартную игру со спящей девочкой, и у нее, как и у меня, все еще не зажили царапины на коленях — неоспоримое доказательство содеянного нами. Все правильно, вот сидим мы сейчас здесь, в сумраке машины, под барабанный бой дождя, и ни один из нас не может обещать что-нибудь другому, мы просто не в состоянии произнести ни слова, у нас нет будущего, нам даже больно смотреть друг на друга. Она сидит в напряженной и неудобной позе, глаза затеняет вуаль унижения, она тоже поняла, что ничего не поделаешь, это — конец. «А теперь? — спрашивает она у меня. — Какой у тебя план?». Ясно, что никакая ирония не могла бы исправить сложившееся положение вещей, но, думаю, что в тот момент ничего лучшего в голову ей не пришло, молчание трудно было выдержать. Кажется, я улыбнулся, указал в направлении черной громады школы, находящейся за пределами природной автомойки, проглотившей нас целиком: «Он — там», — ответил я, и мне вспомнилась одна история, которая случилось много лет назад, я мог бы ей рассказать; эта история идеально объясняла мое теперешнее состояние, то, что я чувствовал. Но это была слишком длинная история, а наше время уже истекло. «Прощай», — сказала она и вышла из машины. Разъяренное небо выплескивало ей на голову залпы дождя: пока она добежала до своего «Мерседеса», должно быть, успела промокнуть до нитки.


34

Однажды, почти двадцать лет назад, когда я возвращался в Италию из своей первой поездки в США, в самолете со мной произошел странный случай. Я сидел в последнем ряду у иллюминатора, где только два боковых сиденья, и когда посадка подошла к концу, место возле меня оставалось не занято; я уж было и губу раскатал, думал, как мне повезло, одному будет гораздо удобнее, но не тут-то было — я увидел, как по проходу стюард катил коляску, в ней сидела женщина с парализованными ногами; свободное кресло возле меня оказалось ее. Стюард попросил меня уступить место у иллюминатора, потому что она, разумеется, не могла встать, чтобы пропустить меня, когда мне нужно было бы выйти в туалет. Естественно, я уступил ей свое кресло, я не мог отказать. Итак, парализованную женщину усадили на мое место, а я пересел в кресло рядом. Это была американка, и хотя на вид ей было приблизительно столько же лет, сколько мне сейчас, тогда она мне показалась старухой; когда ее пересаживали, ноги у нее бессильно болтались, это производило удручающее впечатление. На протяжении всего полета я избегал встречаться с ней взглядом, а когда это было неизбежно, старался, насколько это было возможно, сократить время визуального контакта, то есть смотрел ей в глаза не более секунды, от силы двух. Я просто-напросто ее игнорировал, если хотите. Мы взлетели, поели, я вставал и ходил в туалет. Потом мы посмотрели фильм. Время от времени появлялась стюардесса, она спрашивала у женщины, не нужно ли ей чего-нибудь, но женщина ни разу ничего не попросила; так продолжалось до тех пор, пока все пассажиры не улеглись спать и стюардесса перестала к нам подходить. Я ворочался в кресле и так и эдак, стараясь устроиться поудобнее, чтобы заснуть, но это было не легко, дело в том, что та женщина полностью монополизировала подлокотник кресла, предназначавшийся нам обоим; повернувшись к ней спиной и опершись на другой подлокотник, я, наконец, смог заснуть. Проспал я, может быть, час, хотя, честно говоря, я бы и еще с удовольствием поспал, но вдруг женщина разбудила меня, так, очень деликатно, слегка дотронувшись до моего плеча, как когда-то моя мать будила меня по утрам. И так же, как моя мать, женщина стояла на ногах. Ей приспичило пойти в гальюн. Я встал и пропустил ее. «Thank you», — поблагодарила она, а я стал наблюдать за ней; до туалета надо было пройти не больше десятка шагов, и шла она абсолютно нормально, как здоровый человек. Я осмотрелся: никто этого не заметил, в полутемном пузе кита все пассажиры, согнувшись в три погибели, спали, а стюардесс и след простыл. Женщина просидела в туалете довольно долго, потом она вышла и сделала десять шагов до своего кресла, а я снова встал, чтобы пропустить ее, и она, усевшись поудобнее, снова поблагодарила меня: «Thank you». Потом оперлась головой о подушку и сразу же закрыла глаза. С того момента я больше не смог отыскать удобное положение, в котором раньше мне удалось заснуть, и, естественно, я больше не сомкнул глаз; она же, наоборот, спала как убитая до тех пор, пока в салоне не зажегся свет и стюардессы не стали разносить завтрак; и снова началось хождение взад-вперед: стюардессы поминутно подходили к ней интересоваться, не надо ли чего-нибудь. Женщина с аппетитом съела завтрак, выпила две чашки кофе, а потом до самого конца полета читала какую-то книгу, а во время посадки она крепко вцепилась обеими руками в подлокотники: по всей вероятности, она сильно струхнула. Сейчас я мог смотреть на нее сколько угодно, потому что теперь она отводила свой взгляд; а я наоборот, все время настырно на нее смотрел, но я просто смотрел на нее, в общем, не замечая ничего конкретного, так что, как я уже говорил, я бы даже не смог с точностью сказать, была ли она блондинка или брюнетка, красивая или некрасивая; я только хотел, чтобы она почувствовала на себе тяжесть моего взгляда, мне хотелось поставить ее в неловкое положение, но даже если мне это и удалось, и ей стало неловко, она себя ничем не выдала. Когда же самолет замер у терминала и голос из громкоговорителя попросил всех пассажиров оставаться на своих местах до полной остановки двигателей, к ней тут же подошел стюард с инвалидной коляской (это был уже другой мужчина), и в точности повторилась пересадка, только на этот раз наоборот, из кресла в инвалидную коляску. Когда стюард поднял ее на руки, я внимательно посмотрел на ее ноги: на самом деле они казались обмякшими и безжизненными, в них не было видно мускульной силы, они болтались, как ноги куклы-марионетки, а когда он покатил ее кресло задом наперед, ей уже больше не удалось избежать моего взгляда, и она была вынуждена мне улыбнуться и помахать рукой.

Вот что, Элеонора Симончини, мне хотелось бы тебе сказать, что я чувствую себя перед тобой так, как эта женщина, должно быть, чувствовала себя передо мной.


35

— Слушаю?

— …

— Алло?

— Добрый день, я бы хотел поговорить с Пьетро Паладини.

— Привет, папа. Как дела?

— Пьетро? Это ты?

— Конечно, это я.

— Но голос другой.

— Уверяю тебя, что это я и есть.

— Да нет же, голос совсем другой.

— Да нет же, правда, это я. Как твои дела?

— Нет, нет. Неправда. Вы не можете быть моим сыном.

— Перестань, папа. Ты же звонишь мне на мобильный. Это я, не сомневайся.

— Это не имеет значения. Я знаю, какой голос у моего сына. Вы другой человек.

— Но ведь я же тебя сразу узнал, да? Как, по-твоему, мне бы это удалось, если бы я был другим человеком?

— Вы увидели на дисплее слово «папа», вот как вам это удалось. А сейчас, прошу вас, передайте, пожалуйста, трубку моему сыну.

— На дисплее нет никакого имени, только написано, что номер неизвестен, ты ведь в Швейцарии, и к тому же у тебя закрытый номер.

— Послушайте, я не знаю, кто вы такой, и тем более не понимаю, зачем вам нужно притворяться моим сыном, но я в последний раз прошу вас передать трубку моему сыну, иначе я позвоню в полицию.

— Хорошо, я позову его.

— …

— Алло?

— Пьетро, что это за тип ответил мне раньше?

— Это мой коллега.

— А что, это ты уполномочил его отвечать на звонки?

— Да, конечно, я ему разрешил. Как дела?

— Ты что, под колпаком? Почему это тот тип старался прикинуться тобой?

— Да неужели? Спасибо, что предупредил. Но ты-то сам, как дела, как здоровье?

— Хорошо. А Клаудия как?

— И у нее тоже все хорошо.

— А у тебя?

— Просто отлично.

— Ты все еще у школы?

— Да.

— Одевайся потеплее, на улице очень холодно.

— Я сижу в машине, папа.

— Молодец… Послушай, что это я хотел тебе сказать? Ах, да. Я хотел пригласить вас на обед. Мама очень хочет вас всех увидеть.

— Кто?

— Мама.

— …

— И я тоже, разумеется. Но она, ты же ее знаешь, сильно скучает, когда долго не видит вас. Что ей передать? Вы придете?

— Да…

— Она сказала, что приготовит ваше любимое блюдо: запечет в духовке макароны с баклажанами и нажарит котлет.

— Чудесно. Ты не мог бы на минутку передать трубку Шанталь?

— Кому? Ах, Шанталь. Конечно. Шанталь! Карло хочет поговорить с тобой! Что ты хочешь ей сказать?

— Мне нужно проконсультироваться у нее по поводу боли в спине, она мне уже надоела.

— А-а! Тебя донимает радикулит?

— Да нет, так побаливает чуть-чуть.

— И, слава богу. Радикулит, это хуже некуда, уж поверь мне. Что мне маме передать? Придете вы или нет?

— Да, конечно, придем.

— Тогда ладно. До скорого.

— До свидания, папа.

— Вот и Шанталь, я передаю ей трубку. Это — Карло. Пока.

— Слушаю?

— Шанталь?

— Карло?

— Нет. Это Пьетро.

— И мне так показалось.

— Вы можете говорить?

— Да, он уже отошел. Как у вас дела?

— Все в порядке. А вот с ним, мне кажется…

— А что с ним?

— Да как вам сказать, он только что сказал мне, что мама хочет приготовить нам котлеты.

— Ну да. Иногда на него находит. Я имею в виду, что он видит вашу маму, разговаривает с ней, но врач говорит, что ничего страшного в этом нет, не стоит беспокоиться.

— Он еще с Карло меня перепутал. А сначала он позвонил мне на мобильный и не узнал меня. Он просто вынудил меня признать, что я самозванец.

— Ну уж и вынудил: что это за слово такое.

— А то как же, он просто уперся рогом, что я, это, дескать, не я. И я, чтобы покончить с этой комедией, был вынужден…

— Правильно. На свете нет ничего такого, о чем бы стоило с ним спорить.

— Вы правы. Но я забеспокоился, а что если эта, как бы это получше сказать, прогрессирующая дегенерация приведет к какому-нибудь…

— К какому-нибудь что?

— К какой-нибудь странной выходке. Кто его знает, что у него там в голове?

— Я знаю. Вашему отцу иногда бывает нужно, чтобы реальность стала не такой, какая она есть на самом деле. Точно так же, как этого иногда хочется вам или мне. Только у него, в отличие от нас, намного больше возможностей изменить свою реальность.

— Это просто отговорка. По-другому можно сказать, что он попросту спятил. Извините за резкость.

— Ваш отец, Пьетро, вовсе не сошел с ума. Он болен, но не помешанный. Уверяю вас, что большую часть времени он ведет себя совершенно нормально. Он только борется за выживание, и если не напоминать ему о том, что его жена умерла, и один из его сыновей не хочет больше его видеть, ему это очень даже удается.

— Ладно. Поступим так! Он приглашает меня от имени мамы на обед, я беспокоюсь, вы уверяете меня, что я не должен беспокоиться, я успокаиваюсь.

— Что вам сказать? Поступайте, как знаете. Главное, чтобы вы не переживали. У вашего отца все в порядке.

— И вам удалось его уговорить установить на кухне посудомоечную машину?

— Нет. Он подарил ее «Красному Кресту».

— Посудомоечную машину? Это же надо, а? А «Красному-то Кресту» зачем же это она понадобилась?

— О, те все прибирают к рукам.

— Да нет, это я так. Дело в том, если я правильно его понял, ему было приятно, если бы мы с Клаудией приехали к вам на обед как-нибудь в воскресенье, но я бы не хотел, чтобы вам пришлось потом мыть посуду вручную. Это просто абсурд какой-то.

— Простите за откровенность, но вам-то какая разница, как я мою посуду? Приходите на обед и, главное, не переживайте.

— О'кей. Вы правы. В воскресенье мы сможем к вам приехать, только не на этой неделе, а на следующей. Вам это удобно?

— Конечно, удобно.

— Он все еще убежден, что Лара погибла в автомобильной катастрофе?

— Он больше об этом не заговаривал, но думаю, что да.

— Я могу попросить вас об одной услуге? Если вдруг речь зайдет об этом при Клаудии, постарайтесь, пожалуйста, изменить тему разговора.

— Не беспокойтесь. У меня достаточно опыта в таких вопросах.

— Мне бы не хотелось, чтобы у Клаудии началась сумятица в голове по этому поводу, вы меня понимаете?

— Конечно. Как Клаудия? Очень страдает?

— Нет. Она спокойна. Не знаю, как это ей удается, но она спокойна.

— Проверьте у нее волосы.

— Что?

— Проверьте у нее на голове волосы. Посмотрите, не появились ли седые волосы.

— Это в десять-то с половиной лет?

— Да.

— Как же это так?

— Положитесь на меня. Проверьте ее волосы, и если вы найдете хоть один седой волосок, скажите об этом мне.

— Седые волосы. Хорошо. Так и сделаю.

— Что ж, увидимся в воскресенье.

— До воскресенья. Да.

— …

— …

— Шанталь?

— Да?

— Можно задать вам один вопрос?

— Да.

— Знаете, это несколько нескромный вопрос.

— Потерплю. Спрашивайте же.

— Почему вы это делаете?

— Что?

— Почему вы посвящаете свою жизнь моему отцу?

— Что за вопрос?..

— Я же вас предупреждал, что это нескромный вопрос. Если не хотите, можете не отвечать, ничего страшного.

— Потому что я его люблю, Пьетро. Что же еще?

— …

— Вы что, мне не верите?

— Нет, почему же, верю, не очень легко любить его в этот период его жизни.

— Как раз наоборот. Ваш отец чудесный человек, даже несмотря на его болезнь. Любить его — это привилегия.

— Я говорил о его характере. Но, конечно, еще нужно лечить его, ухаживать за ним.

— А мне нравится быть с ним рядом, и поскольку я живу с ним, мне не трудно за ним ухаживать. Тридцать два года я проработала медсестрой, все это для меня в порядке вещей. В любом случае, ваш отец чувствует себя намного лучше, чем вы думаете.

— Что ж, спасибо вам.

— Да нет, Пьетро. Знаете, никто бы не смог жить хорошо и спокойно, если бы добро уже не было заложено внутри нас. Эту истину я поняла с годами.

— Ну да, разумеется. Что ж, увидимся в следующее воскресенье.

— До свидания, Пьетро.

— До свидания.


* * *

— Слушаю?

— Привет! Как дела?

— Привет, Марта. Хорошо, а вы?

— Джакомо немного приболел, у него поднялась температура, но ничего страшного, невысокая.

— Да. Многие простужаются в такой период. А как твой животик?

— А-а-а. Растет.

— Ты уже знаешь, кто это: мальчик или девочка?

— Еще один мальчуган.

— О! Поздравляю.

— Спасибо. Но я бы предпочла девочку.

— Да? Почему?

— Догадайся.

— Потому что у тебя уже есть двое мальчишек. Но это ведь к делу не относится?

— Скажем так: если и он будет такой, как те двое, они меня отправят в психушку.

— Да ладно, не жалуйся. Хорошие у тебя пацаны.

— Да уж. Два ангелочка.

— Ты даже не представляешь, как это хорошо, что будет еще один мальчик, знаешь? Ты уже решила, как его назвать?

— Не знаю. Я подумала, Альдо.

— Как? Да ты… шутишь?

— Почему? Может, это и не такое красивое имя, но так звали моего папу, и мне кажется, что…

— Марта, ты не можешь назвать его Альдо.

— Почему?

— Да разве можно назвать троих сыновей Альдо, Джованни и Джакомо[85]. Что вы потом будете делать? Концерты устраивать?

— У-у-у. Ты прав. А я и не подумала. Альдо, Джованни и Джакомо, вот именно. Хотя, было бы правильнее сказать Джованни, Джакомо и Альдо…

— Послушай моего совета, этого делать нельзя.

— …

— …

— Да. Этого делать не следует.

— Вот и молодец.

— …

— …

— Знаешь, а я уже стала привыкать к этому имени, черт. Ты всегда все испортишь.

— Конечно, теперь я виноват.

— Почему, почему же все должно быть так сложно? Даже собственного сына нельзя назвать именем своего отца, почему? Почему же всегда так получается?

— Неправда, Марта. Не всегда так. Только на этот раз.

— В моей жизни всегда было так. То, что другим можно делать с утра до вечера, мне никогда нельзя по какой-нибудь фиговой причине.

— Пожалуйста, не делай из себя жертву.

— Я только хотела назвать его Альдо. Мне это было нужно.

— Может быть, потому, что это попросту не его имя.

— Так звали моего отца. Я любила это имя. Имею я право так назвать своего сына или нет?

— В таком случае ты могла назвать Альдо одного из двух твоих мальчишек. Почему ты это не сделала?

— Какое это имеет значение? Когда они родились, папа еще был жив.

— Вот именно. Ты что, боялась сделать ему приятное?

— …

— Алло?

— Ты просто мерзавец, знаешь?

— Да ладно. Извини. Я не имел в виду ничего плохого.

— И чем больше ты извиняешься, тем хуже, ты просто мерзавец, и все.

— Я серьезно попросил у тебя прощения.

— Тот, кто через секунду понимает, что сделал мерзость, еще больший мерзавец.

— Ладно. Договорились. В следующий раз я подожду два-три дня.

— Я тебе скажу, самые что ни на есть мерзавцы это те, кто попросив прощения, начинают острить.

— Марта, я не хочу с тобой ссориться. Просто я терпеть не могу, когда ты прикидываешься жертвой.

— О! Тогда я должна извиниться перед тобой? Я тебя сильно огорчила?

— Послушай, что я тебе скажу: назови его Альдо, да и дело с концом.

— …

— Что может случиться? «Какие красивые мальчишки. Это все твои?» — «Да» — «И как же их зовут?» — «Альдо, Джованни и Джакомо». — «Да ты что? Как тех комиков». — «Да, как тех комиков». И делу конец.

— …

— Назови его Альдо.

— Мне кажется, что я так и сделаю.

— Да и черт с ним, ведь проблема-то не в этом. Я прав?

— Да, ты прав. Кстати, я хотела спросить у тебя одну вещь.

— Валяй.

— Ты звонил тому психоаналитику?

— Нет, не звонил.

— Но ведь ты намерен ему позвонить?

— Нет, не намерен.

— Если я правильно тебя поняла, ты не хочешь пройти у него курс психоанализа?

— Послушай, Марта, я не думаю, что…

— Можно мне к нему обратиться?

— Что-что?

— Я говорю, если ты не намерен к нему обращаться, тогда я могу обратиться к нему. Я снова хочу пройти курс анализа.

— Но ведь номер его телефона тебе дала твоя подруга, да?

— Да.

— А тот аналитик, разве он не строгих правил?

— Да. И что из этого?

— А то, что ты же сама говорила, что запрещается лечиться у специалиста, который дружит с твоими друзьями.

— Моя подруга с ним не дружит. Она его коллега. Она просто мне его посоветовала. Запрещено, чтобы тебя анализировал друг, вот почему я не лечусь у нее; и консультироваться у аналитика, который анализирует твою свояченицу, тоже нельзя, вот почему я тебя предупреждаю, что ты должен хорошо подумать, потому что, если к нему обращусь я, то он не сможет уже тебя анализировать.

— Марта, мне и думать не о чем. Ты можешь хоть сейчас же пойти к нему лечиться. Меня это не интересует.

— Анализ — это не лечение, а анализ.

— Ладно, анализ.

— Тогда ему позвоню я?

— Да.

— О'кей. Спасибо.

— Не за что.

— Ладно, созвонимся.

— Марта?

— Да?

— …

— …

— Нет, ничего. Созвонимся.

— Пока.

— Пока.


* * *

— Слушаю?

— Снег идет!

— Ты где?

— В Риме. Идет снег.

— А здесь дождь.

— А у нас падают здоровенные снежинки, просто красота. Снег сейчас падает прямо на меня, хочешь я сделаю тебе репортаж по телефону?

— Нет, спасибо. А снег не тает?

— Держится. Весь город парализован. Аэропорты закрыты, автобусы застыли поперек дороги, все повысыпали на улицу, играют в снежки, как в восемьдесят шестом.

— А ты откуда знаешь, как было в восемьдесят шестом? Ты тогда был в Лондоне.

— Да об этом все только и говорят: «Как в восемьдесят шестом, как в восемьдесят шестом…» А что, правда, в восемьдесят шестом выпало много снега?

— Да уж, достаточно.

— Фантастично. Никто не работает.

— Могу себе представить. Тебе повезло.

— Да ладно. Может быть, завтра и у вас выпадет снег.

— Но здесь совсем другое дело. Я в смысле, что и тут все бывает парализовано из-за снегопада, но люди злые, как черти.

— Не понимаю, что еще тебя держит в Милане? Только ты один это знаешь.

— У меня здесь работа.

— О'кей. Но не вешай мне лапшу, пожалуйста, что ты не нашел бы работу в Риме. Послушай, у меня есть план: продай свои кукольный домик там, и купи здесь отличную квартиру на Гарбателле, к сожалению, здесь цены подскочили по сравнению с тем, что было десять лет назад, но все равно это один из самых недорогих районов Рима, не говоря уже о том, что он самый клевый. И мы будем жить по соседству.

— И все? Конец плана?

— Да.

— А как же работа?

— Будешь работать со мной. У меня появилась одна смутная идея открыть свою радиостанцию. Ты бы мог ею руководить.

— Признавайся, что эта смутная идея возникла у тебя только сейчас.

— Согласен. Но все равно это отличная идея. Радио «Барри». Хорошо звучит, правда?

— Да брось ты, на кой тебе радио сдалось?

— Музыка, общение, имидж? Я серьезно, Пьетро.

— А известно ли тебе, сколько нужно платить за радиочастоты?

— Послушай. Я очень богат. Даже не знаю, куда девать деньги. Чем больше я их трачу, тем больше их становится. Вполне возможно, что и на радио я заработаю.

— Если ты хочешь быть уверен, что не заработаешь на радио, тебе достаточно отказаться от рекламы.

— Прекрасно. Радио «Барри»: единственная радиостанция в мире, которая ничего не рекламирует. Ну что, ты согласен?

— Да.

— Когда начнем?

— В субботу, когда ты приедешь к нам.

— О, кстати, я не смогу к вам приехать. Этот конец недели мне, к сожалению, нужно провести в Лондоне.

— Очень жаль.

— Но в воскресенье на следующей неделе у меня пересадка в Мальпенсе[86], я задержусь, и мы могли бы пообедать вместе.

— В воскресенье на следующей неделе?

— Да. И с Клаудией, естественно. Как она?

— Хорошо. Но в то воскресенье не сможем мы. Мы едем на обед к папе.

— К папе? С какой это еще стати?

— Он нас пригласил.

— А-а. И как у него здоровье? Все хорошо?

— Да как тебе сказать. Несет всякую чушь. Шанталь говорит, что чувствует он себя хорошо, а я даже не знаю, что тебе и сказать, иногда мне кажется, что и она с ним вместе свихнулась.

— Вот видишь, я всегда тебе говорил, что из них двоих она чокнутая, а не он.

— Почему бы и тебе не пойти с нами?

— Куда?

— К папе. Ведь ты же будешь проездом в наших краях.

— Ты что шутишь, что ли?

— Послушай, он действительно плох. Позавчера по телефону он меня с тобой перепутал.

— Давай больше не будем об этом, прошу тебя.

— Да брось ты. Что он тебе такого сделал?

— Пьетро, пожалуйста.

— Он старый и больной. Говорит, что разговаривает с мамой, что он ее видит… А мне он сказал, что мама для нас запечет в духовке макароны, можешь себе представить? Как ты можешь быть таким жестоким?

— Это я-то жестокий? Двадцать лет назад ему на меня было насрать, и если бы я не вернулся домой, когда заболела мама, ему по-прежнему так и было бы насрать на меня, вот и все.

— Но потом вы все-таки помирились.

— Ни хрена мы с ним не помирились. Знаешь, что он мне сказал в тот день, когда мама умерла? Ее даже еще и в гроб не успели положить, а он, знаешь, что он мне тогда сказал?

— И что же он тебе такое сказал?

— Он сказал: «Ну вот, теперь в нашей семье два холостяка, ты да я». Ты это и называешь помирились.

— Ты же сам прекрасно знаешь, что с тактом у него напряженка. Вырвалось у него. Ляпнул такое сдуру.

— Ляпнул, говоришь? А то, что он сожительствует с медсестрой, которая ухаживала за мамой, это тоже ляп? Знаешь ли, к твоему сведению, он с ней шашни крутил, еще когда мама была жива.

— И что? Я тебя просто не понимаю. Он что, единственный изменял жене?

— Да о чем ты говоришь? Это в семьдесят лет, да еще и на глазах у жены, умирающей от рака? К тому же, с ее сиделкой. Но, к сожалению, ты прав, в мире полно мужиков, которые так поступают…

— А вот и неправда, что у нее на глазах, мама ничего об этом не знала.

— Ничего об этом не знала… Да как ты только можешь такое говорить? Не понимаю, как ты можешь поехать на обед к тем двум…?

— Нет. Это ты, как ты-то можешь до такой степени его ненавидеть? Ведь он же твой отец, черт подери.

— Вот именно, потому, что он был моим… Послушай, давай не будем больше об этом, ладно? Дерьмо! Как это так мы начали о нем говорить? Мы же с тобой договорились: о нем — ни слова, мы же это ясно заявили, твердо решили. Ты поступай как хочешь, а я буду делать, как я считаю нужным, только давай больше не будем об этом говорить, прошу тебя, пожалуйста.

— Ладно, ладно. Не будем об этом.

— …

— …

— Скажи лучше, та баба, что ты спас, объявилась? Хоть знак какой-нибудь она тебе подала, хоть позвонила-то она тебе, хоть спасибо она тебе сказала?..

— …

— Алло?!

— Да. Что ты там говорил?

— Я у тебя спросил, объявилась ли та баба, которую ты спас. Ведь они подружки с той, моей, я и подумал, что она должна была объявиться.

— А, нет. Еще нет.

— Что за люди, а? Ладно, созвонимся. Я пойду поиграю в снежки.

— Развлекайся.

— Пока, Пьетро.

— Пока.


* * *

— Да?

— Привет, Пьетро.

— Привет. Как дела?

— Хорошо. А у тебя?

— Хорошо. Есть новости?

— Да. Уже приехали.

— Кто?

— Боги.

— Какие боги?

— Боэссон и Штайнер.

— Куда приехали?

— В Милан.

— А-а! Да? Зачем?

— Как это зачем? Подписывать.

— Что подписывать?

— Соглашение о слиянии. Только не говори мне, что ты не знал об этом.

— Не знал о чем?

— Пьетро, ты что, издеваешься надо мной, что ли?

— Нет, я не могу понять, о чем ты говоришь.

— Ты не знал, что они решили приехать в Милан для подписания документов по слиянию?

— Нет.

— Здесь об этом известно всем.

— Но меня там нет. Единственный человек, который рассказывает мне новости, это ты, а ты этого мне не говорил.

— Я думал, что ты об этом уже знаешь.

— А я и не знал об этом.

— Они решили подписывать здесь, в Милане.

— Здесь? С чего бы это?

— Чтобы спрятаться, меньше бросаться в глаза.

— Что за глупости? Они создают самую крупную в мире группу и еще хотят не бросаться в глаза.

— Что тебе сказать, Пьетро. Подписывать будут здесь. Они уже приехали.

— Боэссон и Штайнер…

— Да. Они приехали с женами и детьми. Боэссон остановился в «Принце Савойи», а Штайнер, кажется, у озера, на Вилле д'Эсте. В конце недели пройдутся по магазинам, а во вторник вечером пойдут на открытие сезона в «Ла Скала», а между тем в понедельник во время выходных по случаю празднования Святого Амброзия, когда везде офисы будут закрыты, приедут сюда подписывать. Прости, я был просто уверен, что ты знал об этом.

— Не важно. Ничего страшного.

— Может быть, и ты заскочишь в офис.

— Я? А зачем?

— Просто так, показаться. Здесь теперь пруд пруди разномастных прихвостней, которых я никогда и в глаза-то не видел, французы и американцы. Нас практически оккупировали.

— Я лучше поберегу себя.

— Они заняли зал заседаний. Каждые полчаса заказывают пиццу и анекдоты травят. Мне даже отсюда слышен их гогот, они повсюду суют свой нос.

— Ничего. Это у них пройдет.

— Подумать только, Баслер оказался просто сводником.

— У него же такая профессия — быть посредником.

— Здесь, однако, у всех уже крыша поехала.

— Они так себя ведут из-за своих проблем, это только предлог, чтобы расслабиться. Смотри не заразись. Ты мне лучше скажи, это я, кстати, о свихнувшихся, ты дозвонился до невесты Пике?

— Да. Я говорил с ней по телефону.

— Ну?

— Они расстались.

Да ты что? А она тебе не сказала, где он, что с ним и как?

— Нет. Она говорит, что сама не знает, что уже больше месяца она его не видит.

— С того случая с подставкой для банок?

— Да.

— Ну и как она тебе показалась?

— Она? Нормально. Какая она должна быть?

— Есть много способов выражать свои мысли. Что она тебе сказала точно?

— Она мне сказала, что два месяца назад они расстались, и с тех пор она больше ничего о нем не знает.

— Но как она это сказала? Агрессивно? Печально?

— Пьетро, откуда мне знать, ведь мы говорили по телефону.

— Она тебя о чем-нибудь спрашивала?

— Спрашивала? Она у меня? Нет…

— Она помнила о тебе?

— А почему это она должна была обо мне помнить?

— Хотя бы потому, что ты ужинал один раз с ними.

— Да, но я ей об этом не напомнил. Мне уже было неловко спрашивать о Пике. Знаешь, я даже имени его не мог вспомнить.

— Пике? Федерико.

— Да, но я в тот момент не вспомнил. Здесь его все звали по фамилии. Мне пришлось у нее спросить, не она ли невеста доктора Пике…

— Ты сказал ей, по крайней мере, что он куда-то исчез?

— Нет, я не смог…

— Вот почему она тебе ничего и не рассказала. Ты говорил с ней слишком безлично.

— Она мне сказала, что они расстались. Что еще она мне могла сказать? Что значит слишком безлично?

— Слишком поверхностно. Вероятно, что она кое-что знает, но тебе об этом не сказала, потому что ты вел себя с ней слишком безлично. Возможно, даже она знает, где он. Почему бы тебе ей не перезвонить и не сказать, что ты Марко Тардиоли, что вы знакомы, потому что ты был у них на ужине и….

— Послушай, я ей больше не буду звонить. Мне и так было ужасно неловко.

— Ладно, понял. Поступай, как знаешь.

— А почему ты сам ей не позвонишь, извини меня? Я не могу этого сделать, даже если бы и захотел, ведь она бы сразу догадалась, что я тот самый тип, что уже звонил ей, и чего доброго заподозрила бы что-нибудь. Хотя мне и не понятно, почему это она должна обязательно что-то скрывать.

— Ты прав. Я сам ей позвоню. Ты звонил ей в «Студию Элль»?

— Да, сейчас у меня нет под рукой ее номера, но он есть в телефонной книге. Эй, и мне расскажи новости, ладно?..

— Конечно.

— В офисе ты так и не появишься?

— Даже и не подумаю.

— Даже завтра? Завтра там будет Боэссон.

— Вот именно. Особенно завтра.

— А ты не боишься, что тебя попрут?

— Если уж они решили меня выпереть, Марко, они меня выпрут, независимо оттого приду я завтра на работу или нет.

— Что ж, твоя правда. Я только одного не могу понять, как тебе удается быть настолько спокойным.

— Это ты так считаешь.

— Похоже, что тебе на все наплевать.

— Знаешь, что говорят американцы в таких случаях? Keep cool[87].

— Да уж. Легко сказать.

— Это ничего не стоит.

— Да, но ты похож… Извини, что это я, в конце концов, это не мое дело.

— Не переживай. Итак, подписывать будут в понедельник?

— В понедельник. Да.

— Что ж, вот увидишь, потом все изменится к лучшему.

— Будем надеяться. Буду держать тебя в курсе.

— Спасибо. А, да, завтра передай привет «всевышнему» от меня.

— Аминь.


36

Я занимаюсь спиннингом.

Мобильный у Иоланды зазвонил как нельзя кстати: она вынуждена отойти от меня на несколько шагов, чтобы ответить на звонок, а мне самое время подвести итоги, нужно хорошенько переварить то, что она мне только что сказала, — ясное дело, даже от ничего может еще как закружиться голова. Я занимаюсь спиннингом. Несколько минут назад, когда она, в мимолетном зимнем варианте, проходила мимо меня с Неббией на поводке, я с ней заговорил. Я даже не знаю, как это мне пришло в голову, и почему именно сегодня утром, но у меня появилось желание сломать рамки привычной схемы наших отношений; я остановил ее и практически вынудил поболтать со мной немножко. Две фразы о холоде, две о небе, которое сегодня явно обещает снег, потом о наших собаках, — до сих пор ничего нового не было, на эти темы мы с ней разговаривали всегда; но потом вдруг впервые я отважился пойти дальше и обратил ее внимание на то, как с приходом зимы изменились ее привычки: я сказал ей, что сначала она даже целых полчаса могла прогуливаться в скверике, а сейчас пролетает мимо быстрым шагом, так что и собака пописать не успевает. Я не стал спрашивать у нее причину такой перемены (и так ясно: стало холодно), но и этого моего замечания оказалось достаточно — она тут же мне заявила, что я ни капельки не изменился, что я по-прежнему нахожусь здесь и, что характерно, даже без собаки, и тогда-то расстояние, на котором мы держали друг друга на протяжении всех прошедших месяцев, и наше до сих пор неудовлетворенное любопытство как будто исчезли: наконец-то, у нас появилось ощущение, что мы имеем право спросить друг у друга о том, что уже так давно бы хотели знать. Первый вопрос задала она: почему я все время сижу здесь, каждый божий день, даже без Дилана, даже в непогоду? Мне не хотелось допытываться у нее, известен ли ей уже ответ на этот вопрос, возможно, и до нее дошла версия, разработанная «кумушками» этого квартала; в сущности, для меня это не имело никакого значения. Я просто сказал ей правду, хотя и растянул ее на две серии: сначала я рассказал ей, что в компании, где я работаю, по причине слияния с американцами сейчас творится черт знает что, просто бедлам какой-то, я предпочел подождать, пока у меня в офисе страсти не перекипят, здесь, у школы, в которой учится моя дочь; однако потом, когда до меня дошло, что этого уж слишком мало и, более того, уж никак не объясняет все те объятия, я добавил, что привычка оставаться здесь, вместо того чтобы, допустим, вернуться домой или пойти поиграть в теннис, или еще чем-нибудь заняться, у меня появилась из-за того, что моя дочь — и тут я жестом объял все здание школы, и моя синекдоха, пожалуй, не была лишена смысла — совсем недавно потеряла мать. И я стал внимательно наблюдать за выражением ее лица и увидел, как грустная, сочувствующая улыбка смягчила ее вызывающую красоту, но все же в этой ее улыбке, возможно, именно благодаря ее красоте, осталось еще довольно много загадочного. Всегда так трудно представить себе, о чем могут думать женщины, особенно, если они красивые. Она понимала? И если да, то что она понимала? В таком случае, было очень интересно узнать, что бы такое она сказала на это; и после короткой паузы она сказала: «Вот это да! Ух-ты какой отец!» Любопытно узнать, произнесла бы она эти слова с таким же энтузиазмом, если бы месяц назад в Роккамаре увидела, как мы с Элеонорой Симончини прямо на травке в саду оберегали сон моей дочери интересным образом? Я вспомнил, что здесь, в скверике, когда-то Карло сделал ей комплимент по поводу ее имени, а она ему ответила, что ей противно его слышать: оскорбляя свое имя, подумал я, ты оскорбляешь своего отца. Может быть, у Иоланды были плохие отношения с отцом? Тогда я у нее спросил: «Ну, а ты чем занимаешься?» — подразумевая ответ, в котором обязательно должна появиться фигура ее отца. И я даже успел себя заверить, да, сказал я себе, такой ответ очень может быть, например, она могла бы мне ответить: «Я работаю с отцом», — скажем, нотариусом, который взял к себе в бюро красивую и ленивую дочь и среди своих толстенных томов в кожаных переплетах выставляет ее напоказ, естественно, на полставки, за символическую зарплату, которая, тем не менее, является единственным источником ее существования, и держит ее таким образом на поводке, подобно тому, как она держит Неббию, только вот поводок этот намного короче, и держит он ее намного крепче; я абсолютно не был готов к тому, что она ответила с невинным видом, Иоланда мне сказала: «Я занимаюсь спиннингом». Я просто ошалел. Ей на вид лет двадцать шесть, она красива, явно очень богата, — одна ее собака стоит миллионы, — а в жизни у нее только одно занятие — спиннинг. В тот самый момент зазвонил ее мобильник, она отошла от меня на несколько шагов и ответила, она все еще стоит, в шагах двадцати от меня, и оживленно болтает по телефону, как всегда, опустив голову, а я задаю себе вопрос: вероятно, она имела в виду, что преподает спиннинг? Возможно, она бывшая волейболистка? Возможно, училась в Физкультурном институте, но диплом получить так и не удосужилась? А теперь, возможно, она ведет курс при каком-нибудь спортзале у своего друга? Очень может быть, и фигура у нее подходящая. И все же, с другой стороны, если мне так уж захотелось, чтобы она обвинила своего отца, на лучший ответ я не мог бы и претендовать. Посмотри на меня, как будто пригласил меня ее ответ, посмотри, сколько потенциальных возможностей угадываются во мне: красота, бесспорно, но и удовлетворенность жизнью, осуществление своих желаний, солидный социальный статус, работа, деньги, любовь; а я, что в своей жизни делаю я, кроме того, что я выгуливаю собаку и болтаю по мобильнику, я занимаюсь спиннингом. У меня фиговое имя, и, естественно, я глупая, и очень скоро я от кого-нибудь забеременею, и даже если мы с ним и поженимся, то сразу же разведемся, и мне будет ужасно трудно растить своего ребенка, ужасно, и мне придется просить помощи у своих родных, и у всех тогда появится доказательство, что я ни к чему не приспособлена, а кто во всем этом виноват, ну-ка угадай…

Она положила мобильный в карман и идет ко мне. Через пять секунд она снова окажется здесь. А сейчас, что будет сейчас, что мне ей сказать? Я занимаюсь спиннингом: если бы она мне сказала, что у нее лейкемия, возможно, какое-нибудь слово мне и удалось бы найти, но на это я даже не знаю, что ей и сказать. Тогда лучше вообще ничего не говорить, лучше сразу же захлопнуть ту дверь; впрочем, и ее ответ сам по себе поставил на этом точку, а перерыв на разговор по мобильному можно считать началом с красной строки. Пока, увидимся, и уйти восвояси. Ба?! Почему же это сейчас у нее такое изумленное лицо? Последние шаги ко мне она делает, глядя на меня с открытым ртом, как будто ничего более удивительного в своей жизни ее глаза не видывали; это же невозможно, ведь я же стал одним из самых предсказуемых видений в этом краешке города. И в самом деле, сейчас, когда она подошла ко мне, ее удивленный взгляд проходит мимо меня, потому что смотрит-то она вовсе не на меня, а на что-то, что находится за моей спиной. Кивком подбородка она приглашает меня обернуться, я оборачиваюсь, и от того, что предстает перед моим взором, я тоже поневоле открываю рот: две громадные махины с дипломатическими номерами, припаркованные одна за другой во второй ряд, загромождают проезжую часть перед сквериком. Одна из них «Мерседес 400 CDI», а вторая, боже мой, подумать только, вторая — «Майбах», до сих пор такую машинку я видел только в Интернете, но ни разу мне не довелось увидеть ее на дороге; какая она красивая, и такая необъятная и блистательная, да она просто затмила все другие машины, стоящие поблизости, неожиданно все они как бы оказались вне фокусировки. Два молодых гиганта выскакивают из «Мерседеса» и открывают дверцу «Майбаха» — выходит пожилой мужчина, и у него тоже гигантское телосложение, он двигается по направлению к нам.

— Кто это, Марлон Брандо? — шепчет Иоланда, потому что на вид так оно и есть. Но на самом деле это Исаак Штайнер. Я его сразу же узнал: он принадлежит к категории людей, которых достаточно один раз увидеть на фотографии и никогда уже не забудешь. Да, вне всяких сомнений, это именно он, хромой бог нашего благословенного слияния. Ну да, вон он и на трость опирается. И очевидно, и абсурдно — вот и он — он пришел ко мне.

— Господин Паладини? — обращается он ко мне по-английски.

— Да.

— Штайнер. Очень приятно.

Он протягивает мне руку, на удивление удлиненную и худощавую, абсолютно не вяжущуюся с его громадой борца реслинга. Я ее пожимаю, рука у него на редкость мягкая и гладкая, что еще больше увеличивает мое недоумение.

— Примите мои соболезнования.

— Спасибо.

Неббия стал обнюхивать ему ноги, как-то по-особенному, можно сказать, аристократически, как будто он знает, что это самый богатый и влиятельный человек, которого ему в его собачьей жизни случалось обнюхивать. Штайнер не обращает на него внимания.

— Я вам помешал? — кидает он на Иоланду скромный взгляд, которого, впрочем, вполне достаточно, чтобы обратить ее в бегство.

— О, нет, нет, — лепечет она и буквально убегает вслед за Неббией, с силой натянувшим поводок. Кто знает, может быть, на какой-то миг она и испугалась, что и ей придется представиться и, возможно, повторить и Штайнеру тоже, к тому же еще и по-английски, чем она занимается: I do spinning

— Надеюсь, что я не прервал какой-нибудь важный разговор.

— Нет, нет. В самом деле, ничего важного.

— Вы поймете меня, если я буду говорить по-английски?

— Да.

Едва заметным движением трости он указывает на мою машину.

— Это ваша машина?

— Да.

— Мы можем посидеть там? — спрашивает он. По правде говоря, потихоньку начинает идти снег: с неба падают редкие, крупные и тяжелые, как комочки хлопка, снежинки. — Я бы хотел с вами поговорить.

— Да, конечно, конечно.

Мы садимся в машину. Штайнер всей своей тушей падает на сиденье, и подвески машины жалобно скрипят и визжат под его тяжестью. Внезапно в кабине становится как-то тесно, и кажется, что моя «Ауди» вдруг превратилась в «Панду». Штайнер усаживается поудобнее, кладет трость между ног и тяжело с шумом вздыхает, а у меня появляется странное желание до него дотронуться, потому что его присутствие здесь абсолютно нереально, в любом случае, оно вне моего масштаба. Да серьезно, а, может быть, я сплю. Я поворачиваю ключ зажигания, чтобы включить отопление, и «Radiohead» думают так же, как и я: слова из песни, прежде чем я успеваю выключить стереоустановку, успевают заметить: «только потому, что ты это чувствуешь, не значит, что оно есть на самом деле». Это правильно. Недостаточно того, что факты существуют, они должны еще и иметь смысл: а какой может быть смысл в том, что это он-то и здесь?

— Ну-с, так…, — проронил он.

Вдруг мне все стало ясно: Элеонора Симончини. Конечно. Они увиделись, она ему рассказала, бог его знает что, он взбеленился и пришел сюда, чтобы и меня поиметь в задницу. Сейчас он мне скажет пару ласковых, а потом отдаст на растерзание своим холуям, а они-то уж от души постараются отделать меня как следует…

— Многие мне говорят, что это слияние — первый провал в моей карьере, — продолжает он по-английски, — но это не так.

Он даже не смотрит мне в глаза: он опустил голову и смотрит себе под ноги, на замурзанный коврик. Я просто дурак. Я ведь знал, что она его любовница, об этом же всем известно…

— Прежде всего, — продолжает он, — это не провал, не обязательно провал, по крайней мере. Француз-то выиграл только первый раунд.

Раунд… Снег стал падать чаще, он уже замел все лобовое стекло. Я делаю единственный шаг в свою защиту, первое, что в эту минуту приходит мне на ум: пару раз я включаю щетки, чтобы расчистить лобовое стекло и вернуть видимость; но так только хуже, потому что в двух арках очищенного от снега стекла появились янычары, застывшие прямо под носом у моей машины. В их руках зонтики кажутся игрушечными, как будто они одолжили их у куклы Барби.

— Скажу больше: он всего-навсего вытянул жребий, дающий ему право выбора поля… И все же, даже если впоследствии окажется, что это на самом деле провал, это будет не первое и не самое серьезное поражение в моей жизни…

Он поднимает глаза и внимательно смотрит на меня. Приехали. Может быть, он сам меня побьет, он расквасит мне нос одним ударом наотмашь прямо здесь в машине. Это self-made-man[88]: в юности ему, видимо, много чего пришлось переделать…

— Я пришел сюда к вам, чтобы рассказать, когда я действительно потерпел крах.

Однако он мне не угрожает. Его серые глаза не потемнели от гнева, а в выражении его легендарного лица нет ни капельки агрессивности. У него теплый, твердый голос и четкая, как у учителя английского языка, дикция, мне даже кажется, что он намеренно говорит медленнее, чем обычно, скандируя слова, чтобы я мог все понять. До сих пор я не пропустил ни единого слова.

— Вам что-нибудь известно о факте возмещения ущерба жертвам геноцида? — спрашивает он у меня. — Вы знаете, чем закончилась та история?

С другой стороны, откуда мне знать, в какой манере он обычно разговаривает?

— Мне кажется, что Швейцарии пришлось уплатить крупную сумму, — отвечаю я.

Штайнер снова устремил взгляд на коврик.

— Тысячу двести пятьдесят миллионов долларов. Но не Швейцарии, а швейцарским банкам, а это совсем другое дело. Всем известно, что я посвятил этому делу свою жизнь, когда банки согласились заплатить такую колоссальную сумму, меня и стали считать одним из главных действующих лиц, добившихся этой победы. Но все обстояло ровно наоборот. В этом деле я и потерпел поражение.

Он слегка трясет головой и по-прежнему смотрит в пол. Нет, кажется, что против меня он ничего не имеет, он даже почти не замечает мое присутствие, это меня и успокаивает, и еще больше сгущает покровы тайны его здесь появления.

— Видите ли, — между тем продолжает он свое повествование, — по происхождению я канадец, а не американец. Мои родители эмигрировали в Торонто, там-то я и появился на свет. Я канадский еврей. Став бизнесменом, я научился не придавать особого значения различиям подобного рода, но в вопросах совести это различие становится решающим: потому что у канадцев есть совесть, а у американцев — нет. Я потерпел поражение только потому, что у меня есть совесть…

Произнеся эту последнюю фразу, он снова поднимает на меня глаза, и его лицо сияет гордостью, даже молчание, последовавшее за его словами, не может ее погасить. В эту минуту рядом со мной сидит огромный, вдруг состарившийся парень, права была Иоланда, он очень похож на Марлона Брандо: такая же белоснежная грива, такой же нечеловеческий сплав животного магнетизма с телесной массой. И снова снег запорошил лобовое стекло, но у меня уже не возникает потребность расчистить его: возможно, инстинкт мне изменяет, но мой страх остаться закрытым с ним наедине в машине как рукой сняло.

— Восемь лет назад, — снова заговорил он, — Стюарт Эйзенштат, заместитель госсекретаря США, опубликовал от своего имени отчет, официально подтверждавший давно общеизвестные факты: в швейцарских банках продолжалось храниться золото и другие фонды, накопленные нацистами в результате мародерства и грабежей немецких евреев. Тот отчет стал окончательным приговором бакам: они не выплатили по счетам. Но когда я узнал, что сумма возмещения наследникам жертв нацизма, установленная в отчете, составляла тысячу двести пятьдесят миллионов долларов, я тут же почувствовал, что от нее несет дохлятиной: это была немыслимая цифра, она более чем в два раза превышала самые щедрые оценки, сделанные до него, и я понял, что большая часть тех денег обязательно осядет в карманах людей, которые к геноциду не имели никакого отношения.

Разве что только сейчас в его голосе стали вибрировать гневные нотки. Но меня это вовсе не касается, ведь ясно же, да?

— С другой стороны, США официально торговали золотом сомнительного происхождения, до тех пор пока объявление войны Германией не положило конец этому грязному делу, и многочисленные отчеты до и после знаменитого отчета Эйзенштата засвидетельствовали этот факт. Размеры суммы возмещения, стало быть, явно говорили о том, что американцы были намерены переложить и свою ответственность в этом деле на плечи швейцарских банков. А те, со своей стороны, сделали проверку своих счетов за все прошлые годы, в результате которой выяснилось, что средства на всех неактивных с конца Второй мировой войны счетах в швейцарских банках, которые могли принадлежать жертвам геноцида, составляли десять миллионов долларов; поэтому именно эту сумму они и предполагали предоставить в распоряжение. Понятно вам? Десять против тысячи двухсот пятидесяти миллионов. С одной стороны, сделав такое предложение, банки фактически отрицали факт, что десятки тысяч немецких евреев были ограблены, а потом уничтожены, а с другой стороны, требование американцев было не что иное, как боевой клич племени для спекулянтов, кроме того, что оно окончательно ликвидировало причастность американцев к исчезновению золота евреев. Сорок лет работы, и ради чего? Чтобы возместить убытки жертвам? Нет. Чтобы развязать новую войну, чтобы еще раз утвердилось право сильнейшего; и какой бы твердой ни казалась позиция швейцарцев, а они на самом деле проявили удивительную твердость, на этот раз сильнейшими оказались мы: с нами было правительство Соединенных Штатов, Израильское правительство, еврейские и международные ассоциации, магнаты, дипломаты, историки, звезды кино, не говоря уже о свободной прессе всего мира. В случае, если выводы из отчета Эйзенштата не будут приняты швейцарскими банками, у нас был уже заготовлен план тотального бойкотирования не только этих банков, но и любого швейцарского продукта: шоколада, молока, часов, словом, всего, что изготовлено в Швейцарии.

Он поковырял в носу. Молниеносное движение, не лишенное элегантности, надо сказать; этим он обязан, прежде всего, грациозности своей руки ювелира: и все же, в носу-то он поковырял. Потом тыльной стороной руки он потер подбородок, стараясь замаскировать свой жест, и сделал неопределенное движение рукой, но между указательным и большим пальцами у него-то все равно что-то зажато. Мне очень любопытно посмотреть, куда он это приклеит…

— Но не все были согласны с таким решением. И не только я один считал, что этот план был больше похож на шантаж, сводивший на нет все наши усилия возместить убытки жертвам геноцида. Я бы мог назвать вам поименно евреев, разделяющих мою точку зрения по этому вопросу, но, вероятно, эти имена вам ни о чем не говорят, хотя все они, израильтяне, канадцы, европейцы, очень влиятельные лица. Нас было меньшинство, конечно же, но этим меньшинством нельзя было пренебречь.

Опля, готово! Дело сделано: сбоку сиденья. Классика.

— Тогда-то я и решил лично взяться за это дело. Очередь дошла до меня. Мне удалось убедить правительство Израиля, что отчет Эйзенштата — это риск бесконечной легальной железной руки, и добиться получения мандата на переговоры.

Опять он ковыряет в носу. Нет, на этот раз он только его почесал.

— Было решено, если мне удастся получить четыреста миллионов, дело будет прекращено: эта цифра в сорок раз превышала ту, что нам предложили швейцарцы, и составляла только третью часть того, что требовали американцы. Нелегкая задача, но решаемая. В Швейцарии я пользовался определенным авторитетом, поскольку финансовая деятельность моей группы проходила через многие из тех банков. Кроме всего прочего, один джентльмен, которого сегодня, к сожалению, уже нет, был моим другом — Энрико Симончини, мне известно, однако, что вы знакомы с его дочерью…

Ну вот, приехали. Он поднимает глаза и пронизывает меня каким-то косым, жутким взглядом. А я уж было расслабился, и что еще хуже, я стал питать иллюзии, что он появился здесь без всякой причины, чудом, как явление Мадонны: а причина-то именно в этом, впрочем, в чем же еще могла быть причина, если не в этом. Его глазки пригвоздили меня на месте, и вдруг я почувствовал, что не могу даже пошевельнуться: я ослаб, обмяк, отяжелел; как будто в этот миг это он включил модальность Сакай. Что ему известно? Чего ему от меня надо?

— Кроме того, что Энрико был крупным производителем кондитерских изделий, — он снова опускает глаза, — он имел влияние на некоторых членов федерального правительства Швейцарии, а те, в свою очередь, могли надавить на банкиров… В общем, это была трудная партия, но небезнадежная. Не настолько безнадежная, по крайней мере, как ситуация швейцарцев в случае, если бы они не приняли наше предложение.

Еще одно движение щеток, и там же, на прежнем месте, все еще стоят как ни в чем не бывало под снегом его гориллы, черные и неподвижные; и все же, когда он не смотрит на меня, я чувствую себя свободно и могу защищаться, и при необходимости смог бы даже объясниться.

— Много месяцев потратил я на подготовку поля. Самое трудное для меня в том деле было предстать перед швейцарцами таким, каким в тех обстоятельствах я был на самом деле, — я, Исаак Штайнер, Еврейская Ганаша, — то есть справедливым человеком. Еще труднее мне стало, когда тот мой друг умер таким шальным образом. Вам известно, как умер Энрико?

Ни взгляда, ни модальности Сакай, только один этот вопрос.

— Нет.

— Столик для пинг-понга, вылетевший из кузова фургона, который мчался по автостраде впереди его машины, снес ему голову.

Он помолчал, подождал, пока этот абсурд прочно уляжется у меня в голове, а я подумал, что он мне приснится, этот столик для пинг-понга, он мне обязательно приснится.

— Было очень трудно, — продолжает он свой рассказ, — но, повторяю, все было возможно. Итак, восемь лет назад, в восемь часов утра я приземлился в аэропорту Цюриха. На всем протяжении полета я глаз не сомкнул. Я смотрел в иллюминатор на черный океан и звезды на нем. Я чувствовал себя неуязвимым, потому что мое дело было правое. Я работал на других. На мертвых. И когда я предстал перед швейцарцами, я произнес самую важную в своей жизни речь. Я даже не намекнул на то, чем они рисковали в случае провала переговоров, разрыва и следующего за этим торгово-экономического эмбарго. Вероятно, это был самый убедительный аргумент, который когда-либо был в моем распоряжении, но я и не подумал им воспользоваться, я не пошел дальше и не стал их шантажировать. Лишь дал им ясно понять, что не одобряю и не разделяю ультраагрессивную линию, выбранную американцами, по этой причине они должны были догадаться, что я выполнял поистине посредническую миссию, и мое предложение можно было считать справедливым; поскольку любой другой, кто придет после меня, будет брать намного круче. Я привел им цифры и сосредоточил их внимание на основной концепции, то есть на том, что богатые евреи вдвойне оказались жертвами геноцида, поскольку этих людей не только убили, но и уничтожили их состояния. Такую речь было бы довольно трудно произнести перед любой другой аудиторией, поскольку она могла бы показаться циничной, но роскошь бросить эту правду в лицо самым алчным в мире финансовым фокусникам я мог себе позволить: во времена геноцида еврейская беднота потеряла жизнь, однако состоятельные люди потеряли жизнь и свое богатство. Над ними было совершено двойное насилие, стало быть, наш долг возместить хотя бы это. У нас осталась единственная возможность исправить положение вещей в этом мире…

Пауза. Хотя я вижу только его профиль, потому что, на мое счастье, он по-прежнему смотрит на коврик, мне кажется, что выражение его лица становится задумчивым, словно он погрузился в воспоминания.

— Это была самая важная речь в моей жизни, самая красивая, самая вдохновенная, и когда я закончил говорить, мне показалось, что я их убедил. Сам не знаю, почему. Конечно, я не рассчитывал на то, например, что они тут же выпишут чек и дадут мне его в руки, и я полагал, что смог убедить их добавить хотя бы еще один ноль к заявленной ими цифре. Повторяю, убедить их, а не вынудить. Впрочем, для них это был единственный путь к спасению: уступить, но не под воздействием шантажа, который скорее всего последует за моим уходом, а на справедливых условиях, сэкономив при этом восемьсот пятьдесят миллионов долларов. Я был уверен, что они это поняли.

Я снова включил щетки, — сделать что-то большее у меня просто сил не хватает — а он на этот раз поднимает глаза и смотрит в окно на снег. Этот снегопад, наверняка, радует Клаудию и всех детей, а он, кажется, удивлен, как будто только сейчас заметил, что на улице идет снег.

— Теперь, — говорит он, — если бы мне предложили прожить жизнь с начала, я бы отказался, я бы сказал «нет», чтобы только заново не пришлось пережить те пять минут, последовавшие за моей речью…

Нет, это не было удивление, это была горечь. Он не видит снегопад: в белом вихре, подчиняющемся ритму движения щеток, он видит то, что сейчас мне расскажет, и это его видение настолько интенсивно, что оно как бы проецируется на экран, так что и я могу его увидеть: занавеси подняты, огромный палисандровый стол, кожаные кресла, так и ни разу не включенный плазменный телевизор, пять-шесть одетых в темное церберов лет пятидесяти, а вот и он; он стоит перед ними в льняном костюме, и лицо у него, точно так же, как всего несколько минут назад, светится наивной юношеской гордостью, — несметно, сказочно богат и необыкновенно влиятелен, и тем не менее открыт, уязвим и как никогда беззащитен…

— Один из них, думаю, что он и президентом-то не был, берет слово; он похвалил меня за хорошо произнесенную речь, заверил меня, с каким глубоким уважением ко мне лично относятся все его коллеги, особо остановился на моих моральных достоинствах, после чего заявил, что их предложение, десять миллионов долларов, тем не менее следует считать окончательным и не подлежащим обсуждению, поскольку эта цифра — результат их проверки счетов за все прошлые годы.

Он поворачивается ко мне и смотрит в глаза.

— Понятно? Они мне не дали ни гроша. Самая важная в моей жизни сделка, которой я посвятил всего себя, не принесла ни цента. Как были десять миллионов, так десять миллионов и остались. Самолет, который ждал меня на взлетно-посадочной полосе, обошелся мне в семь миллионов. Хреновые у них головы.

Сейчас он в самом деле страдает: он тоже, как и все остальные, кто приходил сюда, в конце концов, обрушивает на меня мощные потоки боли. Это место какое-то заколдованное: стена плача без стены. Милан — священный город, и если никто не знает…

— По возвращении в Нью-Йорк я тут же подал заявление о моей отставке во Всемирный Еврейский Конгресс, но мои неамериканские друзья, те, что помогали мне подготовить посредническую миссию, попросили забрать заявление, и я его забрал. Надо ли говорить, что к тому времени я уже в воск превратился в их руках. Меня также попросили больше не заниматься этим делом, не предпринимать никаких собственных инициатив и ни с кем об этом не разговаривать. В обмен на это они обещали сохранить в абсолютной тайне провал моей миссии, и с тех пор принято считать, что моей попытки посредничества никогда не было

Он снова внимательно на меня смотрит:

— Так что, если вы, например, завтра захотите продать эту историю какой-нибудь газете, я могу подать в суд на вас и на эту газету и обязательно выиграю это дело, а газета, как впрочем и вы, окажетесь у меня в кулаке.

Совершенно ясно, что он мне угрожает, и даже в открытую, по-наглому угрожает, но на этот раз я его совершенно не боюсь. Во-первых, потому что я не тот тип, кто продает истории в газеты; а во-вторых, потому что для него, после того как он обнаружил столько благородства и щедрости душевной, это была просто вынужденная мера — что-то вроде декомпрессии, прежде чем он снова превратится в челюсти: возможно, если бы он вынырнул там, во внешнем мире, не сделав этого, он рисковал бы получить эмболию.

— А год спустя после моей закончившейся неудачей попытки, которая, как было договорено, никогда не имела место, в результате посреднической миссии Эйзенштата банки сдались и согласились выплатить один миллиард двести пятьдесят миллионов. Крупная адвокатская контора в Нью-Йорке занялась распределением этих средств, и за эти последние шесть лет перевела на счета наследников сто двадцать пять миллионов долларов. Другим евреям, выжившим в этой бойне, достались около двухсот миллионов. Сто сорок пять миллионов были направлены различным еврейским организациям и адвокатам. До сего дня всего четыреста семьдесят три миллиона долларов, то есть за вычетом выплаты по счетам специалистам, получается цифра, за которую боролся я. Но ведь это меньше половины того, что было выплачено: оставшаяся часть денег еще не распределена, и неизвестно, куда эти деньги денутся.

Он глубоко вздохнул.

— Вот и все, — закончил он.

И в этой позе застыл неподвижно досматривать титры в конце своей истории, пробегающие по лобовому стеклу моей машины. Потом повернулся ко мне, пожал руку, открыл дверцу машины, и тут началось самое трудное: ему нужно было выбраться из машины; и только сейчас, видя, с каким трудом он проделывает это, я понял, какой великой чести он меня удостоил, снизойдя до моего драндулета, вместо того чтобы приказать мне следовать за ним в его «Майбах». Дело сделано. Он вышел. Одна из горилл тотчас же берет его под зонтик, но для такого тела, как у него, одного зонтика явно недостаточно, подбегает вторая, и под эскортом двух горилл и под двумя зонтиками Штайнер хромает до своей машины, однако, сейчас намного заметнее он налегает на трость. И все же, надо заметить, что «Майбах» проглотила его, как ребенка, — мир возвращается на круги своя — а в тот миг, когда дверца чуда техники захлопывается, раздается звук, который мне кажется самым прекрасным, какой только мне доводилось слышать в своей жизни.

Зачем он приезжал сюда? Зачем он рассказал мне эту историю? Был ли он на самом деле любовником Элеоноры Симончини? Они все еще вместе? Что ему известно обо мне и о ней?

Машины уехали, от них остались лишь два черных прямоугольных пятна, настолько четких и точных, что они кажутся символами данного обета. «Майбах» оставила после себя огромный след, и его гигантские размеры свидетельствуют о том, что только что здесь, на этом самом месте, бог сошел на землю, следы заметает снег, а я, зачарованный совершенством этой сцены, не в состоянии больше ничего сделать, я могу только сидеть и смотреть на то, как постепенно, постепенно эти следы исчезают, эти следы исчезают, эти следы исчезают…

Звенит мобильный. Это Аннализа.

— Слушаю?

— Доктор, — у нее наэлектризованный, возбужденный голос, — вы даже представить себе не можете, кто сейчас к вам приедет!

Она ошибается, это проще простого.

— Боэссон, — выпалил я. Загадка порождает загадку.


37

В дремучих, заповедных местах штата Иллинойс с густой, высокой травой с протоптанными оленями тропами, катится волчье эхо. Древние хищники притаились в темноте ночи; они выжидают удобный момент, чтобы напасть на свои жертвы, или чтобы скрыться от тех, кто охотится на них. Здесь не сверкают огни Чикаго, здесь все несет на себе отпечаток первозданного, чего-то такого, чему на протяжении тысяч лет удалось сохранить нетронутой свою изначальную форму. Бесконечная охота. Это охота, в которой охотник в любую минуту может превратиться в жертву. Именно здесь, посреди спокойного хаоса, обосновались мрачные существа, ведущие старую как мир борьбу, борьбу за выживание, обитатели городка под названием Тускола.


Вы можете представить себе такую ситуацию, когда начинаешь что-то делать, зная наперед, что скоро что-то тебе помешает? А потом оказывается, что ничто тебе так и не помешало? Тогда ты продолжаешь делать свое дело, и оно начинает захватывать тебя?

Я только что установил, что в Интернете существует 2.180 сайтов, в которых упоминается словосочетание «спокойный хаос». Я было попробовал открыть некоторые из них, но все они были слишком тяжелые, и моему мобильному это дело оказалось не под силу. И все же мне удалось открыть один сайт, из него я и выудил определение спокойного хаоса: бесконечная охота, охота, в которой охотник в любую минуту может превратиться в жертву. А какое отношение все это имеет к моей жизни? И над этим, может быть, интересно поразмыслить. Но для начала небезынтересно задуматься, как же я до этого дошел.

Ко мне должен приехать Боэссон, так? Чтобы убить время в ожидании, мне захотелось чем-нибудь заняться, я вышел в Интернет с помощью своего мобильного, выбрал поисковый мотор «Google» и напечатал два слова: «Исаак Штайнер», было найдено 54.800 сайтов. Потом я напечатал: «Патрик Боэссон», и появилось 53.600 сайтов. Все правильно, подумал я; какое бы это значение и не имело, эти два божества, которые через три дня сольют свои империи, во всяком случае, в Интернете находятся почти в равных весовых категориях. Почти, однако же, а разница-то в пользу того, кто будет в подчинении, этот факт не стоит недооценивать. В таком случае, подумал я, припожалуй сейчас ко мне Боэссон, эту замечательную мысль я бы с удовольствием держал в голове, пожимая ему руку. Однако, он что-то не появляется, тогда я и начал задавать «Google» вопросы. Я напечатал «Жан-Клод Санше», и вышло 317 сайтов: что ж, и это тоже правильно. Жан-Клоду всегда нравилось оставаться в тени. «Терри Ларивиер», и результат дошел до 19.600 сайтов. «Пьетро Паладини»: 111. Прекрасно. Мысль, которую следует держать в голове во время рукопожатия с Боэссоном, стала еще краше. Боэссона все не было, и я пошел дальше. Я нашел себе игрушку. Я даже начал записывать результаты в записную книжку. Карло Паладини: 185.000. Барри: 4.470.000. Джорджо Армани: 1.050.000. Федерико Пике: 113 (на два больше, чем у меня, меня это заело). Паоло Енох: 9. Элеонора Симончини: 207. Энрико Симончини: 493. Марта Сичилиано (моя свояченица): 101. Лара Сичилиано (моя жена): 0. «Radiohead»: 571.000. Элтон Джон: 2.160.000. Сильвио Берлускони: 571.000 (как и у «Radiohead»), «Кока-Кола»: 9.240.000. «Пепси-Кола»: 1.110.000. Мафия: 4.280.000. Билл Гейтс: 7.100.000. Уильям Гейтс: 51.100. Бил Гейтс: 5770. Билл Гатерс: 92. Брилл Гейтс: 142. Билл Грейтс: 242. Билл Гайтес 159. Билл Гэтс: 450. Билл Ггейтс: 24. Билл Гзейт: «Возможно, Вы искали Билл Гейтс». Джордж Буш: 7.510.000. Джордж Даблъю Буш: 15.900.000. Бин Ладен: 5.290.000. Саддам Хуссейн: 17.000.000. Дьявол: 30.400.000. Бог: 63.900.000. Смерть: 115.000.000. Секс: 183.000.000…

Именно в это мгновение мне пришло в голову напечатать «quite chaos»[89], и тогда моя игра вступила в абсолютно другую фазу. 2.180 случая: неожиданный результат. А мне казалось, что это я придумал такое словосочетание, «спокойный хаос», понятно? Я думал, что такое понятие просто не существует. Я ожидал обнаружить так, какой-нибудь пустячок, уж кому-кому, а мне-то известно, что на этом свете невозможно изобрести что-то поистине новенькое: но то, что в 2.180 сайтах упоминается это выражение, меня просто поразило. Тогда я попробовал поискать то же самое и на других языках, оказалось: на итальянском и испанском: 8, на французском: 9. Но на английском-то — 2.180. Значит, это что-то англо-саксонское, очень даже может быть, американское. И мне захотелось открыть эти сайты и почитать, что в них говорится о спокойном хаосе, и, прежде всего, что это такое. Но мой мобильный не смог открыть ни одного из них, потому что все они были слишком тяжелые, но один я все-таки приоткрыл, он называется «Тускола: Погребенные судьбы». По-видимому, там была какая-то фотография или рисунок, однако, на дисплее это не появилось, и я смог прочесть только краткий сопроводительный текст: мрачные силы, первобытные существа; старая как мир борьба; охотники, превращающиеся в жертвы; и «nestled in the centre of this quite chaos»[90], это значит, что спокойный хаос — это совокупность всего этого; маленький городок в штате Иллинойс. Там была еще иконка: щелкнешь мышкой по ней, и можешь войти на сайт, но ничего не поделаешь, это уж мой мобильный не потянул; когда тебе его продают, тебя заверяют, что с его помощью ты сможешь и в Интернете плавать, а как дойдет до дела, выясняется, что каждый раз все слишком…

Вот и Боэссон. Пришел пешком. Один. Поднимается в гору по противоположной стороне улицы, можно сказать восходит, в смысле, что его фигура увеличивается на горизонте шаг за шагом. Издали он похож на мальчишку. Быстро-быстро он идет в гору и вовсе не боится поскользнуться на заснеженном тротуаре. Снег перестал, но успел все вокруг завалить сугробами, повсюду — белым-бело, и этот небольшой подъем, ведущий к школе, машины преодолевают с трудом. Боэссону же все нипочем: он шагает по снегу бесстрашно и быстро, как по траве. Одет в черное. Приталенное пальто доходит ему до колен. Увидел меня и поприветствовал издали: помахал рукой. Мы с ним встречались только один раз на кинофестивале в Каннах в мае прошлого года, я присутствовал на ужине в числе четырехсот приглашенных: как же ему удалось меня узнать? Я его приветствую, иду ему навстречу, и возле скверика мы встречаемся. Замечаю, что для Всевышнего он уж чересчур молодой.

— Привет.

Мы слегка, по-дружески, пожимаем друг другу руку. Он расслаблен, улыбается. На лице ни морщинки, кожа у него бледная, гладкая, а волосы цвета воронова крыла.

— Как твои дела?

Он называет меня на «ты». Значит, и мне надо бы отвечать ему тем же. Даже не знаю, как это получится.

— Хорошо. А у тебя?

Он отреагировал абсолютно естественно.

— Я чудесно прогулялся, — говорит он. — Когда идет снег, я не могу удержаться от искушения выйти на улицу и пройтись по снегу. Эта привычка сохранилась у меня с детства.

Меня поражает его безупречный итальянский, он говорит абсолютно без акцента, даже грассированного «р» у него не слышно. Обычно только шпионы так идеально говорят на иностранном языке.

— Значит, вот где ты осел.

У него промокли ноги. На одной туфле развязался шнурок.

— Да.

Он поднимает глаза на деревья, запорошенные снегом, обнимает их одобрительным взглядом.

— Что ж, все правильно. И я бы на твоем месте так поступил. Может быть, даже и на своем тоже, но вот в чем проблема, у меня четверо детей, и они ходят в три разные школы. Поэтому я, как ты, просто бы не смог. Я, разумеется, мог бы сидеть у каждой из трех школ по очереди, но это уже совсем другое дело.

И улыбается, пар изо рта обволакивает ему лицо. Вот так ситуация: ведь в мире-то только есть один человек, чуть покруче того, что был здесь два часа назад, и сейчас вот он пришел сюда и рассказывает мне о своих детях, как будто мы с ним дружим еще с университетских времен, а мне — хоть бы хны. Да захоти даже я сотворить все эти чудеса, вряд ли бы мне это удалось.

— Ты хорошо знаешь Штайнера? — спрашивает он меня вдруг. — Он твой друг?

О, нет. Вот зачем он пожаловал. Он знает. Какое разочарование. Это неправда, что загадка порождает загадку, все это романтическая чушь. Тайна может породить только логические последствия, как впрочем, и все остальное.

— Никогда с ним раньше не встречался.

— Серьезно? Зачем тогда он к тебе приходил? — он по-прежнему улыбается. Никаких угроз, никакого давления авторитетом. Кажется, это простое любопытство: вот он весь передо мной — молодой, спокойный, любопытный.

— Он приходил, чтобы рассказать мне одну историю.

Проклятие, сейчас он захочет, чтобы я ему рассказал ее.

И мне придется решать, удовлетворять это его желание или нет, ведь сама его снисходительность тому порукой, что я не должен ничего делать насильно, он предоставляет мне возможность выбрать одно из двух, и, разумеется, это очень ответственный момент, все дело в том, что я не знаю, что стоит на кону, у меня нет ни одного критерия для принятия такого серьезного решения.

— Историю? И что же это за история?

— Это очень личная история, — отвечаю ему я. — Но сразу же тебе скажу, что она к слиянию не имеет никакого отношения.

— Ум-м-м, — промычал он, снедаемый любопытством, и замолчал. Кажется, размышляет. Я же оглядываюсь по сторонам, как будто хочу попросить совета у этого места, как мне поступить. Помоги мне, место. Вокруг ни души, снег замел следы всего живого. Нет, минуточку, из бара выходит служащая турагентства, она несет своим коллегам кофе в бумажных стаканчиках. Значит, сейчас Маттео со своей матерью должен возвращаться домой после процедур. Какой сегодня день? Пятница. Сегодня как раз их день. Хотя сегодня утром я их не видел, но два часа назад я сидел в машине со Штайнером, и шел густой снег. Тогда пусть будет так: если они появятся, несмотря на снегопад, парализовавший движение автобусов и переполнивший поезда метро людьми, в таком случае, я Боэссону ничего не скажу. Если же они не появятся, потому что мать из-за непогоды решила остаться дома, несмотря на то, что ей советовали не пропускать ни одной процедуры, особенно в этот период, когда он принимает их через день, если эта женщина сегодня решила на все махнуть рукой, тогда, что ж, и я сдамся и расскажу Боэссону о том, что мне поведал Штайнер. Пусть это будет критерием.

— И ты его никогда раньше не видел, — снова начинает Боэссон и улыбается мне.

— Нет.

Он неподвижен, крепко стоит на ногах, как кипарис. Его тело, голова, ноги, руки, словом, все у него застыло. Сейчас он подвигал глазами: опустил и мгновенно поднял их, но только глаза у него дрогнули. Не думаю, что тело человека способно так непроизвольно замирать в неподвижности, особенно в такой собачий холод. Должно быть, это самоконтроль.

Двери подъезда дома, где находится кабинет физиокинезитерапии, закрыты.

— Видишь ли, — продолжает он, — в своей работе «Исследование о природе и причинах богатства народов» Адам Смит утверждает, что капиталисты редко встречаются друг с другом, чтобы просто повеселиться, даже если они должны отпраздновать что-нибудь, при каких бы там обстоятельствах они ни встречались, все их разговоры кончаются заговорами.

— Я ведь не капиталист, — возражаю я.

— Да, — соглашается Боэссон с довольным видом. — Тем не менее…

Он вытаскивает из кармана листок и читает.

— С 10:22 до 10:46, — он поднимает на меня глаза и улыбается, — один из самых матерых в мире капиталистов сидел вместе с тобой в твоей машине. Он рассказал тебе историю. Раньше вы с ним не встречались, — тут он кивает головой. — Странно, ты не находишь?

— Да, странно.

На самом деле — нет, не странно. Штайнер приходил сюда пострадать, как все, потому что это место притягивает к себе боль. Точка. Дверь подъезда все еще закрыта.

— О, надеюсь, ты поминаешь, что надзор был установлен не за тобой, — заверяет меня Боэссон и прячет листок в карман.

Бог терпелив, так сказал Енох: интересно, а хватит ли терпения у него? Сколько же еще времени я могу потянуть резину? Когда же, наконец, я смогу считать, что Маттео с матерью сегодня не ходили на процедуры?

— Значит, надо полагать, что в настоящий момент и он установил наблюдение за тобой? — задаю я ему вопрос.

Боэссон смеется, но все же оглядывается по сторонам, сначала направо, потом налево.

— Может быть, — хмыкает он. — Кто его знает…

Он склоняет голову вниз и замирает, его глаза опущены, будь он женщиной, можно было бы сказать, что эта поза необыкновенно чувственна. Что и говорить, он и Штайнер — противоположности: насколько один явно старается показать свое величие, настолько другой по возможности стремится его скрыть. Вот он, поникнув головой, стоит передо мной…

— Знаешь, Пьетро, — вдруг поднимает он на меня глаза, — я похож на лейтенанта Коломбо: если люди ведут себя странно, у меня они вызывают подозрение, в голове у меня начинает шевелиться куча вопросов, и я не могу от них избавиться до тех пор, пока не найду ответы. А сейчас меня вопрос мучает, зачем это Штайнеру понадобилось приезжать сюда, чтобы рассказать тебе историю?

Вот и они. Сначала из подъезда выходит мать, смотрит на небо и удостоверяется, что снег перестал, она зовет Маттео, он выходит на улицу весь закутанный, как капуста. Что ж, увидим, насколько ты крут, Пьетро Паладини…

— Понятия не имею, — отвечаю я.

На Маттео фантастические красные лыжные ботинки, на белом снегу они выделяются кровавыми пятнами. У матери в руках огромный черный зонт. Они идут по направлению к нам, уже дорогу перешли.

— Может быть, если бы ты мне рассказал его историю, мы бы смогли об этом догадаться.

Они уже на тротуаре, мать берет в руки верхушку зонта, а Маттео хватается за ручку, как за крючок подъемника для горнолыжников, и она тащит за собой сына, скользящего своими ботинками по снегу, как на лыжах. И настолько быстро и естественно у них все это произошло: без приготовлений, без разговоров, что кажется, что она выполняет их уговор: «Пойдем же, Маттео, на улице я тебя покатаю…»

— Нет, поверь мне, — говорю я, — мы все равно ничего не поймем из этого.

Мать пятится назад, а сын, держась за ручку зонта, скользит по снегу. Ай, да молодец Маттео: он катится в неуклюжей позе, наклонившись вперед и выставив для равновесия попку назад, однако устойчиво держится на ногах, сохраняет равновесие. Он заметил мою машину, она стоит на своем обычном месте на стоянке на полпути между нами и ими. Я сунул руку в карман и нажал на брелок.

Бип.

— Возможно, ты прав, — замечает Боэссон, — однако, ты мог бы мне рассказать.

Маттео замечает, что машина с ним поздоровалась, но не рискует оторвать руку от зонта, чтобы ответить на ее приветствие взмахом руки, как он это делает обычно, — он донельзя занят своей игрой. Сейчас и Боэссон на него смотрит; он даже не разозлился, некоторое время с неподдельным интересом он наблюдает за мальчиком, а потом снова переводит на меня свой пристальный взгляд и улыбается. Теперь я уже знаю, как мне себя с ним вести, а своим поистине монашеским смирением он сам облегчает мне эту задачу.

— Я бы предпочел это не обсуждать, — отвечаю я.

Боэссон даже глазом не моргнул, как будто мой ответ это что-то само собой разумеющееся, как будто в порядке вещей, что подчиненный подчиненного одного из его подчиненных отвечает ему «нет», он даже не перестает улыбаться.

— Почему? — только-то и спрашивает он самым миролюбивым тоном.

Вот именно, почему? Потому что эта женщина, что сейчас отвечает на мое приветствие, просто героиня: потому что и сегодня, несмотря на снегопад, она вышла из дома, чтобы отвести сына на процедуру физиокинезитерапии, хотя все равно он никогда не станет нормальным ребенком, все же эти процедуры идут ему на пользу, вот и сейчас она тянет его за собой медленно, медленно так тянет, она тянет его за собой в буквальном смысле этого слова, но не как тяжкую ношу, а как разумное существо, которое, если приложить немного усилий, набраться терпения и уделять ему больше внимания, сможет веселиться и развлекаться даже больше, чем другие дети. Вот поэтому я тебе ничего не скажу. И еще хотя бы потому, что логическое объяснение, которого ты так от меня добиваешься, просто не существует.

— Привет, Маттео, — говорю я, когда мальчик проезжает недалеко от нас.

— Привет, — отвечает мне он своим гнусавым голосом. Он сияет как начищенный самовар. Боэссон наверняка только сейчас увидел, что у этого ребенка болезнь Дауна. Он улыбается, он очень удивлен.

— Какие же вы молодцы, — хвалю я мать и сына, и Маттео довольно закрывает глаза, прямо как Дилан, когда я почесываю ему шею. Женщина бросает на меня полный благодарности взгляд, потому что этот комплимент касается и ее тоже, и продолжает пятиться назад по заснеженному тротуару на противоположной стороне дороги, везя своего сына, крепко держащегося за ручку зонта, а мы провожаем их добрыми взглядами и улыбками, значит, если верить в теорию Марты, она зарядилась энергией. Наклон дороги стал круче, и женщина боится поскользнуться, она останавливается — конец игре. Кажется, что и Маттео не возражает; он выпускает из рук ручку зонта и, взяв мать за руку, послушно следует за ней; шаг за шагом его фигурка начинает исчезать за горбом дороги точно так же, как недавно взошел по этой же дороге Боэссон. А Боэссон опять смотрит на меня, взгляд у него кроткий, миролюбивый, неподвижный, нормальный.

— Эй, Пьетро! — взывает он ко мне. — Почему ты не хочешь мне это рассказать?

Он все еще улыбается. И в самом деле, кажется, что он тонкой души человек, интеллигент, тактичный и скромный. Выгляни сейчас из окна Клаудия, она бы увидела, что я стою и разговариваю со своим другом. Но ведь Жан-Клод говорил, что он параноик и страдает манией величия, а ему я верю. Я не должен обманываться: этот человек не тот, за кого себя выдает. Он — притвора, и вовсе он не скромный, а спесивый. Он один из тех типов, у кого просто какая-то патологическая потребность остерегаться всего, что бы ни случилось, — точно, как Пике. Только Пике — это мелкая сошка и способен лишь перепутать CD-ROM с подставкой для банок с напитками, а Боэссон — это финансовый воротила, он жаждет завоевать весь мир.

— Потому что эта история ничего общего со слиянием не имеет, я же тебе уже говорил. Она этого дела абсолютно не касается. Он мне доверился, рассказал по секрету свою историю без всякого умысла.

Он считает себя всемогущим, но тем не менее то, что он так хочет знать: зачем Штайнер приходил сюда, он не узнает никогда. А потому как крутости сказать ему «нет» у меня хватает, он и причину, по которой я отказываюсь открыть ему этот секрет, не узнает. Ха-ха. Похоже, что он превратился в слишком маленького мышонка. Э-э-эх, высокомерие власти иногда оказывается очень кстати, ох, как кстати: громадные машинищи, роскошь, личные водители, телохранители, еще тот характер, ох, как все это бывает полезно. Замолчал он не случайно, вероятно, размышляет, не поздно ли еще отдать мне приказание, до сих пор он ограничивался лишь вежливыми просьбами, а мне в это время в голову пришла одна мысль, она и Штайнера касается точно так же, как и его, но только в присутствии Штайнера я об этом как-то не подумал: а подумал я вот о чем: несмотря на всю их власть, ни один из них не знает причину, по которой оказался здесь. Если бы Лара не умерла, думаю я, он бы здесь никогда не оказался. Если бы она не умерла в тот день, когда я спасал жизнь Элеоноре Симончини, его бы здесь не было. Если бы рано утром я в шутку не сказал Клаудии, что подожду во дворе, пока она не выйдет из школы после уроков, и потом бы не решил поступить так всерьез, если бы на следующий день мне не захотелось повторить ей то же самое и сделать так же, и если бы тогда мне от этого не было так хорошо и привольно, сейчас он бы здесь не стоял. Его бы здесь не было и в том случае, если бы шесть лет назад мы записали Клаудию в ту же частную школу, где она проходила дошкольную подготовку, и мы бы ее записали туда, если бы в течение шести месяцев жизнь родителей Лары не оборвала одинаковая у обоих форма рака желез, поскольку за учебу Клаудии платили-то они, яростные апологеты частного образования, это был их подарок любимой внучке, и записать ее в государственную школу, не вызывая их неудовольствие, было бы просто невозможно. И если бы после смерти родителей Лары мы бы записали ее в любую другую симпатичную нам государственную школу, например, имени Россари-Кастильони, ведь она и к дому была поближе, а следовательно, и удобнее для нас, как раз туда Марта уже и Джованнино записала, но, согласно общественному мнению, которое, кстати, мы с Ларой так и не удосужились как следует проверить, там намного больше беспорядка, чем в этой, по этой самой причине мы до последнего дня не могли принять решения; и если бы, в конце концов, Лара не сказала мне: «Решай сам», — и если бы я, решая, не сделал того, о чем я ей так никогда и не рассказал, то есть не посоветовался бы с Аннализой, моей секретаршей, и не спросил бы у нее, не вдаваясь в подробности: «Какое из этих двух названий тебе больше нравится: Чернуски или Россари-Кастильони?», и Аннализа в то же утро, не имея ни малейшего понятия, о чем идет речь, не ответила со своим, как всегда, ошарашенным выражением лица: «Чернуски», — его бы здесь сейчас не было

— Послушай, Пьетро, — снова принимается он за дело, даже на йоту не потеряв самообладания. — Я прекрасно понимаю, что ты связан словом, я также высоко ценю твое умение хранить секреты. Однако позволь и мне высказать свою точку зрения. В понедельник мы со Штайнером должны выполнить последние формальности по подписанию документов, касающихся самого крупного в мире слияния, я не преувеличиваю, именно так оно и есть: это самое крупное слияние в мире. Переговоры по этому вопросу проходили в течение девяти месяцев, и в заключение было достигнуто соглашение, по которому я должен стать президентом, а он моим вице. Ну-ка, взгляни на меня, посмотри, посмотри же на меня, пожалуйста…

Тут он поднимает руки вверх и крутится вокруг своей оси, чувственно так крутится, упиваясь своим неистощимым смирением, которое сейчас его же самого и подводит.

— Скажи мне, разве я похож на него? Ты же сам видишь, что это мы с тобой похожи. Ведь фактично я вполне мог бы быть тобой, — у него проскользнул галлицизм, из-за такой ничтожной оговорки шпион мог бы поплатиться своей шкурой.

— Кто по профессии твой отец? — спрашивает он.

— Адвокат.

— Правда? Вот видишь? И мой отец тоже был адвокатом. Мы с тобой одинаковые. И с понедельника я, то есть ты, буду на одну ступеньку выше Штайнера. Ведь он — Еврейская Акула, Пьетро, таким он уже был тогда, когда мы с тобой под стол пешком ходили. Он принадлежит к доминантной расе. Ему никогда ни при каких обстоятельствах не приходилось довольствоваться ролью вице, никогда, во всей своей жизни. Но на этот раз сил встать выше меня у него не хватило, и ему пришлось согласиться опуститься на ступеньку ниже.

Он делает паузу, а я про себя отмечаю, что кличку Штайнера и название фильма Спилберга «Jaws»[91] постигла одинаковая судьба, это английское слово на итальянский было переведено словом «Акула». Два часа назад Штайнер назвал себя «the Jewish Jaws», Боэссон сейчас обозвал его Еврейской Акулой. По-моему, это не случайно. Мне кажется, так получилось потому, что Штайнер был продюсером фильма «Jaws».

— Видишь ли, — продолжает Боэссон, — я не знаю, как ты, но я родился в маленьком городке с населением в тринадцать тысяч человек. Малюсенький такой городок, где все знали друг друга. Когда мы с отцом ходили на празднование 14 июля, и я смотрел на мэра города, сидящего на сцене, я думал, что у этого человека, должно быть, больше всего в мире забот. Я думал, что, у него, должно быть, душа болела, по крайней мере, по тринадцати тысячам причин, по одной на каждого из нас. После слияния в нашем концерне будут работать около двухсот пятидесяти тысяч сотрудников, и я для них должен буду стать чем-то вроде того мэра. С понедельника буквально все, начиная с самого простого экспедитора в нашем офисе в Бангалоре, получат право быть в числе моих забот. Я должен буду позаботиться о том, чтобы каждый из наших сотрудников зарядился выработанной слиянием энергией, чтобы он был оптимистом, чтобы каждый надеялся на то, что в будущем его положение может измениться к лучшему. Мне нужно будет позаботиться о том, чтобы каждый из них работал и производил, но чтобы в то же время он стремился к вполне определенной личной цели. И я этого добьюсь, потому что я буду хорошим мэром.

Он замолчал, улыбается. Что же такое он пытается мне навешать? Да знаю я все эти слова, проклятье, уже не один раз я их слышал: я хороший начальник, мне вы можете доверять, энергия, понимание и сочувствие, если мою собаку задавит машина, это моя вина… Этими словесными трюками он и купил такого стреляного воробья, как Терри? Убедил его продать свою душу риторикой хорошего мэра провинциального городка?

— А это значит, что каждый подчиненный будет оказывать давление на своих непосредственных начальников, ты меня понимаешь? Он зарядит их своей силой, вобрав в себя которую, они, в свою очередь, разрядятся на своих начальников и так далее, все выше и выше, с одного уровня власти на другой, от одной компании до другой, и так до самой верхушки. Всех захлестнет эта волна положительной энергии, и тебя в том числе: ведь кто-то же и из твоих подчиненных надеется занять твое место, в то время как ты надеешься занять место того, кто стоит выше тебя. Я говорю с тобой, Пьетро, об очень простых вещах, все это присуще человеческой натуре, кто же не задавал себе вопрос: почему бы мне не испытать свои способности, исполняя более ответственные обязанности, не купить себе машину получше, не переехать в более просторную квартиру, или в более престижный район… А сейчас, ну-ка, представь себе давление, которое будут оказывать все эти люди наверх: ты только представь себе сумму амбиций этих двухсот пятидесяти тысяч человек, каждая из которых в отдельности будет способствовать созданию коллективного напряжения, снизу вверх, и благодаря этому напряжению мы станем поистине великими; а как нагнетается такое напряжение, знаю я…

Конечно же, именно так он его и купил. И при этом неважно, какие слова говорятся, важно, кто говорит эти слова. И точно так же через пару месяцев на конвенции, которую организуют в Биарриц или на Пальма-де-Майорка, он убедит и всех нас, солдатню в руках руководителей. Мы приедем туда в пессимистическом настроении, мрачном расположении духа, снедаемые сомнениями в отношении нашего будущего, внезапно ставшего неопределенным, и в атмосфере автоматической роскоши пятизвезд-ных гостиниц своими выспренними разглагольствованиями о прошлогоднем снеге он нас всех и облапошит, насадив на вертел, как цыплят, потому что его ораторское мастерство из этого залежалого товара сможет сделать конфетку. А мы? А что мы? Нам не останется ничего больше, как поверить ему на слово, конечно же, потому что мы своими глазами убедимся, что он сам в это верит, что в это верят Штайнер и Терри, и только один человек, который в это не поверил, оказался вором и растратчиком. Но только одно мне непонятно: как это так он мог подумать, что может убедить меня, здесь и сейчас? Но, собственно, в чем?

— Я же буду единственным человеком, кто не сможет сбросить все это напряжение на вышестоящего, потому что надо мной не будет никого. А чуть-чуть ниже меня будет Штайнер, который никогда и никому не подчинялся; и даже у Штайнера, как и у всех остальных, появится возможность зарядиться мощным коллективным напряжением, и попытаться улучшить свое положение, то есть занять мое место.

Вот оно что. Он боится. Разумеется, и он видел, что в Интернете имя Штайнера упоминается чаще, чем его; наверное, и ему довелось испытать на своей шкуре силу его воли, он знает, что от одного его вида становится как-то не по себе, только тупицы, швейцарские банкиры, ему не подчинились, и впоследствии были наказаны за это. Ходил ты ходил, голубчик, вокруг да около, и оказалось, что и ты пришел сюда за тем же — погоревать: добро пожаловать, Боэссон, на землю боли и страдания.

— Теперь-то тебе понятно, почему мне так важно знать о любом шаге, который Штайнер предпринимает, или о любом слове, которое он произносит? Особенно, если в этом есть что-то странное?

На том сайте, что я недавно открывал, так и говорилось: охота продолжается, охотник превращается в жертву; и в этом спокойном хаосе один мужичок, одетый в черное, не может добиться от другого мужичка, чтобы тот сказал ему одну вещь, которая по существу значения-то никакого не имеет.

Он слишком уж земной, вот в чем суть.

— Конечно, я все понимаю, но повторяю, рассказ Штайнера никак не связан со всем этим. Можешь считать, что он мне закатил сцену ревности.

— Кроме шуток, — шипит он, резко отвернувшись в сторону. Это первый жест нетерпимости, вырвавшийся у него за все время нашего разговора, при подобных обстоятельствах какой-нибудь тип, вроде Штайнера, давно бы уже проехался по мне на своей «Майбах». Если подумать, то сцена ревности не так уж невероятна, как он считает.

— Я это сказал так, к примеру, — настаиваю я. — Я понимаю, что ты можешь в этом сомневаться, зачем в действительности Штайнер приходил сюда и для меня осталось тайной, поверь мне. На белом свете хватает тайн, и нам нужно просто смириться с ними.

Улыбка Боэссона искажается сарказмом:

— Итак, тайны: Тайна Непорочного зачатия; Святая Троица; Штайнер, который приходит сюда, чтобы рассказать историю…

Енох! Месяц назад здесь попросил меня рассказать какой-нибудь шишке эту замечательную вещь! Боэссон самая крупная шишка над всеми шишками…

— Кстати, — начинаю я, — может быть, переменим тему, и я тебе скажу одну вещь, касающуюся слияния?

— Валяй.

— Я могу говорить с тобой откровенно, по-дружески?

— Ты и есть мой друг, Пьетро. Друзья моих друзей — мои друзья.

Да уж. Жучара ты, лицемерный жучара.

— Видишь ли, ты правильно заметил, — говорю я. — Все верно: начиная с понедельника, все напряжение будет обрушиваться только на тебя одного, а тебе не на кого будет разрядиться. Ведь Штайнер не согласится безропотно выполнять функции вице-президента, это логично, он попытается выбить из-под тебя кресло. Сама структура концерна после слияния создает для этого предпосылки; эта самая структура, извини, что я тебе это говорю, ошибочна.

О боже, как это сказал Енох? Он не говорил структура, а пользовался другим термином…

— Как это ошибочна?

Модель. Он говорил: «Модель».

— Я имею в виду ее модель. Модель, по которой вы ее разработали.

— Да разве можно модели перебирать, когда речь идет о слиянии такого масштаба, как этот.

— Перебрать все модели нельзя, согласен, но одну из двух выбрать можно. Я имею в виду модель власти. Иерархию власти.

— Но эта самая выигрышная модель, Пьетро.

— Теоретически, да, ее можно было бы считать и самой выигрышной моделью, и в этом я нисколько не сомневаюсь; но когда же речь идет о конкретных фигурах, то есть о тебе и Штайнере, все становится как раз наоборот. Только что ты сам мне это доказал.

Я его огорошил, застал врасплох. Люди всегда теряются, когда начинаешь оперировать их же аргументами.

— Ты верующий, и говорят, ревностный католик, да?

— Я не знаю, что обо мне говорят, но я действительно верующий и хожу в церковь.

— Говорят, что ты каждый день ходишь к заутрене. Говорят, что ты молишься. Что свои отпуска ты проводишь в монастырях, предаваясь размышлениям.

— Да, это правда.

— Тогда ты наверняка поймешь то, что я тебе собираюсь рассказать. Видишь ли, и Штайнер тоже связан со своей религией, об этом и его прозвище говорит; он, конечно, не такой ревностный прихожанин, как ты, как раз наоборот. Он принадлежит к иудейской вере, а ты к Католической церкви. Ведь так?

— Да, правда.

— Тогда попробуй представить себе, что объединяются не ваши группы компаний, а ваши вероисповедания. И в таком случае, несмотря на все усилия, прилагаемые для того, чтобы все было на равных, все равно одна будет главенствующей, а другая подчиненной. Это просто неизбежно. Христос либо существует, либо его нет, ведь так? Что ж, если Иудаизм и Христианство сольются, подобно тому, как наша группа сливается с группой Штайнера, Христу — конец. В выбранной вами модели слияния фигура Иисуса Христа просто не предусмотрена.

Он ошеломлен. Все еще улыбается, но его улыбку как бы затемняет гримаса ужаса.

— Потому что выбор пал на модель иудейской веры, Патрик. — Патрик: я его назвал по имени. — Я в этом не очень-то понимаю, но одно я знаю точно, Бог-монада, всевидящий и всемогущий, практикующий напряжение по вертикали со своим народом — это Бог иудеев. Этот бог жесток, невыносим, у него практически отсутствуют средства для амортизации напряжения, которые предусмотрел католицизм, ведь не случайно же это вероисповедование сравнительно молодое, оно более современно…

О, как у меня все получается по-дубовому: мне далеко до Еноха, до его легкости.

— Еврейский бог одинок, — продолжаю я, — а в понедельник и ты, как и он, останешься один. Но он-то и так прекрасно справляется: на то он и бог. Ты же — простой смертный, а не один смертный не в силах выдержать нажим, предназначенный для бога. А это значит, что все, что ты сказал, правда, и с понедельника твоя жизнь превратится в ад: ежедневно тебя будут терзать сомнения в том, что ты, возможно, поступил недостаточно осторожно, или не оказался достаточно хитрым, или дальновидным, или сообразительным в отношении любого шага, предпринятого Штайнером…

Похоже, все же мои слова заинтриговали Боэссона. Он внимательно меня слушает, он обеспокоен, от улыбки на губах осталась только тень, это лишь воспоминание о его прежней улыбке.

— А сейчас попробуй представить, что было бы, если бы слияние произошло по модели христианства.

Надо же, он действительно пытается себе это представить, ха-ха, но, несмотря на все усилия, он все еще не видит ее. Он похож на мартышку, косоглазую мартышку, уставившуюся пристальным взглядом в одну точку, вот она, загадка эволюции человека…

— Ты только что упомянул о Троице

Сейчас самое время нарисовать в воздухе треугольник, медленно-медленно, делая упор на его вершинах точно так же, как Енох объяснял мне это, между прочим, мы тогда тоже стояли где-то здесь, неподалеку от скверика. В эту минуту Енох, должно быть, наполняет автоцистерну водой.

— Отец, Сын и Святой Дух — это надо бы произнести очень торжественно и сопроводить сияющим взглядом, как подобает при посвящении в истинно божественное откровение. — У треугольника не одна вершина, и не две, а три. Потому что с фигурой Христа появится на свет и это умопомрачительное изобретение — третье божество, которое есть только у нас, у христиан: нейтральное, абстрактное, без власти, оно существует само по себе, ни на что не влияет, но тем не менее без него не обойтись, оно-то и должно гарантировать отношения между двумя другими. А так как все мы знаем, какая судьба постигла Сына…

Здесь мне нужно сделать паузу, а потом изобразить святое распятие, разведя руки в стороны и свесив голову набок. И неважно, что моей пантомиме бесконечно далеко до выразительности и красоты Еноха. Она все равно производит на Боэссона должное впечатление.

— Ты и Штайнер, вы могли бы вместе на равных бороться за роль отца. Уже от одного этого, разумеется, можно стресс заработать, но эта борьба не настолько измотала бы тебя, как та, в другом варианте, поскольку, заметь, это крайне важно, в стрессовой ситуации были бы вы оба. Штайнеру семьдесят с копейками лет. А тебе сорок…?

Сейчас я его просто ошарашил. В буквальном смысле этого слова. Несмотря на неуклюжесть моей наживки, он целиком и полностью заглотил крючок.

— Сорок пять… — проронил он.

— Тебе сорок пять: сколько бы могла продолжаться такая ситуация? Сколько времени пройдет до тех пор, пока место Штайнера займет сын Штайнера, тот хлыщ?

Да, я его действительно ошарашил, но только вдруг замечаю, что в его изумлении есть кое-что такое, что и меня удивляет. Едва я закончил речь, глядя ему в глаза, я заметил, что мои слова просто-напросто озарили его, это же очевидно, но ведь для него само собой разумеется, что Святым Духом в этой ситуации, вероятнее всего, буду я

— Это самая умная речь, какую я когда-либо слышал в жизни, — замечает он.

Да, невероятно, в его изумленных глазках брезжит уверенность, что я, Пьетро Паладини, претендую на третью вершину треугольника. Передо мной глаза человека, который только что услышал самое неожиданное, нахальное, безумное, но и, несомненно, умное предложение, а при таких обстоятельствах для него это не просто предложение, а провидение господне: сделай из меня бога, и тем спасешься.

— Ты просто гений, Пьетро, — сентенциозно заключает он.

Ха! Это же надо, а? Теперь уж и ему не надо больше опускаться до моего уровня: ведь я стал гением. Вот, что у него на уме, вероятно, думает Боэссон; вот почему он отказался от кресла президента и выбил у Терри разрешение сидеть здесь… Да, ничего не поделаешь, все так и есть: неважно, что я как попугай всего лишь повторил ему слова, сказанные другим человеком, и еще менее важно то, что пока я произносил свою речь, у меня даже и мысли в голове не было самому поостеречься того, что я говорю. Я ему подсказал ответ на его проблему и в обмен попросил третью часть добычи: что в этом странного? Все это в порядке вещей с точки зрения такого человека, как он: это же единственное, о чем он мог подумать. Я хреновый гений и прошу его воздать мне по заслугам. Куда там хитрожопый: я король хитрожопых… Но сейчас трудно не подумать о том, что из всего этого вытекает, я не могу избавиться от этой мысли: как жаль, что не сказал ему раньше, думаю я, когда еще было можно. Знать бы раньше, что он так легко проглотит наживку…

— Спасибо, — благодарю я, — хотя уже и слишком поздно для того чтобы…

— Ничего не поздно, — решительно заявляет мне он.

О боже…

— Ты хочешь сказать, что все еще можно изменить? Неужели еще что-то можно предпринять…

— Я могу все, — с задумчивым видом произносит он.

О боже, он задумался. Никогда не поверю. Он серьезно думает, послать все к чертям и посадить меня на место Святого Духа. С ума сойти можно: я титан, я бог. Безвластный, разумеется, деревянная суперголова, раковина без моллюска, безгласная марионетка в руках моих хозяев, ну и что, да мне на это плевать, ведь жизнь-то у меня все равно будет сказочная. Вот так, бам, просто так. Хочешь новость, звездочка? Мы с тобой переезжаем, будем жить в Париже. Личный самолет, «Майбах», личный шофер, неожиданный поток изобилия и привилегий, как в Средние века. На обложке журнала «Fortune»: Пьетро Паладини, новая фигура в международных финансовых кругах. Римлянин, 43 года, знак зодиака: рак. Вдовец, имеет дочь, Клаудию 11 лет, она чемпионка по художественной гимнастике; сын известного столичного адвоката, брат знаменитого стилиста, основателя фирмы «Барри» — что и говорить — преуспевающая семья. Диплом с отличием римского университета «Сапиенца», магистратура в Гарварде. Двенадцатилетний стаж работы в области производства телепередач, а затем огромный скачок в самые высокие финансовые круги, сейчас он, рука об руку с Исааком Штайнером и Патриком Боэссоном, стоит у штурвала самой крупной в мире группы компаний, занятых в телекоммуникациях. Он — эксцентрик: во время последнего Всемирного экономического форума в Давосе он все три дня провел со своей дочерью, катаясь на лыжах. Хобби: конный и парусный спорт, виндсерфинг. Какой длины был парусник, проплывший у меня перед глазами, когда Терри предлагал мне место Жан-Клода? Двадцать два метра? Пфу-у-у! Пятьдесят метров: трехмачтовая шхуна, пятнадцать человек экипажа на боту. Клаудия! Клаудия! КЛАУДИЯ! Жаль. Она меня не слышит, этот проклятый парусник слишком длинный, нужно будет установить переговорное устройство…

Вот как бывает. Как просто, и мы говорим об этом. То, о чем сейчас думает Боэссон, это и есть.

— Конечно, — говорит он и смеется, — ты прав. Этой операции недоставало божьей благодати, — он об этом говорит уже в прошедшем времени, — Святой Дух это и есть благодать господня…

Куда там Вилли, он только выигрывает в баккара: а я действительно мог бы стать продюсером фильма «Игра на рассвете». В Америке, черт, в Голливуде. Аннализа, набери мне Спилберга, пожалуйста. Алло? Стив? Привет, это Пьетро Паладини. Я? Превосходно! А ты? Сказочно. Послушай, у нас тут для тебя есть один проект. Я подумал, а что если мы займемся им вместе, мы и «Дримворк», пятьдесят на пятьдесят. «Игра на рассвете» Шнитцлера: ты знаешь, о чем я говорю, да? Знаю, знаю… У меня все в порядке с информацией. Потрясающе, да… меч прямо в сердце, да… Сейчас права у нас и… Что? Стэнли? А, да, конечно: нет, я с ним не знаком, но нет ничего удивительного в том, что это он дал тебе его почитать. В общем-то «Eyes wide shut»[92] это экранизация романа Шнитцлера «Повесть мечта»…

— Конечно… — повторяет он, — и смотрит на меня, и смеется, и размышляет. — Maintenant l'Esprit a droit de cité parmi nous et nous accorde une vision plus claire de lui-même[93]

Я бы мог взять на содержание Маттео и его мать и обеспечить им безбедную жизнь — очевидно, как ей тяжело сводить концы с концами. Анонимно, понятное дело: неизвестный благодетель…

— Ici il ne s'agira donc de l'Esprit Saint que dans l'économie divine. L'Esprit Saint est à l'œuvre avec le Père et le Fils du commencement à la consommation du dessein de notre salut[94]

Я бы мог содержать и Марту с ее тремя мальчишками, и она бы смогла играть в театре ради удовольствия, не зарабатывая на этом ни шиша, она бы больше так не выматывалась, и, возможно, даже выздоровела бы…

— Самое крупное в мире слияние, вдохновленное Катехизисом Католической церкви. Подумай, как это заест Акулу…

По окончании этой святой миссии лет через пять-шесть я бы мог в отставку подать и пробавляться на ренту…

— Разумеется, что этому Святому Духу я должен буду слепо доверять, — продолжает Боэссон уже совсем другим, более резким тоном. Я смотрю на него, и картина волшебной страны изобилия, возникшая перед моим мысленным взором, рассеивается в его таких простых, даже заурядных чертах лица, сейчас в них угадывается усталость и напряжение, во всяком случае, его лицо уже не такое свежее, с каким он пришел сюда.

— Понятное дело, — соглашаюсь я, — тебе бы взять обычного человека, в меру умного и умеющего хранить тайны, и сделать из него божество: он был бы тебе верным.

Я надеялся успокоить его и ободрить, а получилось все наоборот: его взгляд внезапно потемнел, будто в нем пронеслась стая ворон.

— Эту историю о Троице, что, тебе Штайнер подсказал? Для этого он сюда приходил, да? Что поделаешь. Нежданно-негаданно опустилась ночь. Сейчас и он похож на страуса в пустыне.

— Да брось ты, — возразил я. — Не будь параноиком. Только так ты смог бы поиметь Штайнера: на кой черт ему подсказывать тебе что-нибудь во вред себе?

— Я смогу его обставить, только в том случае, если Святой Дух будет на моей стороне. Если он останется с ним, то тогда уж это он меня подсидит.

— Нет, объясни мне: ты делаешь из простого смертного что-то вроде божества, и после думаешь, что он будет искать союз с твоим врагом?

— Это зависит от его нутра…

Он нарушил свою неподвижность: он медленно-медленно обходит меня, пристально смотрит на меня, не улыбаясь.

— Я могу тебе доверять? Я могу тебе доверять? Я могу тебе доверять?

Он трижды по слогам задает этот вопрос и останавливается, по-прежнему сверля меня своим обезумевшим взглядом.

Долго выдерживает паузу.

Однако потом расслабляется в своей обычной улыбке, и с нарочитой театральностью, снова приобретает апломб, что должно означать, что эта сцена была лишь игра на публику: а мне кажется, что играет он именно сейчас и что все это время он играл, а самим собой был только мгновение назад. Это я, кстати, о настоящем нутре.

— Ты помнишь, кто это говорит? — спрашивает он.

Скорее всего это из Библии: святость тройки, и петух трижды кричит…

— Иисус?

Он качает головой и посмеивается.

— Роберт Де Ниро в фильме «Казино». Этот вопрос он задает своей жене, Шэрон Стоун. Он подобрал ее на тротуаре и сделал из нее королеву, это сцена между ними происходит в тот момент, когда она у него просит двадцать пять тысяч долларов, но не хочет сказать, зачем ей нужна такая сумма. Ты смотрел «Казино»? Помнишь эту сцену?

Он продолжает довольно посмеиваться. Даже не заметил, что оскорбил меня.

— Этот фильм я смотрел, но такой сцены в нем я что-то не припомню.

— Это самая главная сцена. Он задает ей этот вопрос; это всем вопросам вопрос, от него зависит вся его жизнь, вот почему он задает его трижды.

— И что она ему отвечает?

— Она ему отвечает: «Да».

— Он ей верит?

— Он ей говорит: «Скажи мне, зачем тебе нужны 25.000 долларов?»

— И она ему это говорит?

У него снова меняется выражение лица: сейчас оно становится мечтательным, задумчивым. Теперь уже он полностью потерял самоконтроль.

— Странно, — бормочет он, — но я не помню. Все, что случилось потом, было настолько трагичным, что оно, должно быть, вытеснило из моего сознания эту деталь.

— А что, трагедия произошла из-за того, что она ему ответила?

Туши. Между тем и я вспомнил содержание этого фильма; это фильм как раз о паранойе: что бы ни говорил кто-либо кому-либо, в любом случае, это трагедия. Это фильм был задуман в трагическом жанре.

— Скажи мне, о чем с тобой разговаривал Штайнер, — приказывает он.

Ну да: направо, марш! Да пошел ты… Слишком поздно сейчас отдавать мне приказания. Ты лучше бы свою жену сравнил со шлюхой, подобранной с тротуара.

— Не скажу.

Боэссон презрительно нахмурился. В нем нет больше ни скромности, ни миролюбия, больше он мне не ровня. Это параноик с манией величия, как говорит Жан-Клод. Это грязная совесть всех нас вместе взятых. Именно этот человек и погубит все.

— Что ж, Пьетро, жаль, — он качает головой, и улыбается, и кривляется как Де-Ниро. — Очень жаль. Ты сказал мне гениальную вещь, и я бы с удовольствием взял тебя с собой, но если ты себя так ведешь…

И смотрит на меня. Я знаю этот взгляд, он означает: «Уступи, тебе же лучше». Однажды мой отец на меня так же посмотрел, когда я намеревался бросить университет и поехать в Америку, и я ему уступил, в Америку поехал по окончании университета, и всегда потом думал, что так действительно оказалось лучше для меня. Но когда он точно так же посмотрел на Карло, Карло ему не подчинился, он бросил университет и уехал в Лондон, и надо сказать, что хуже ему от этого не было, даже если судить, исходя из сухих цифр, по крайней мере, для навигаторов в Интернете мой брат приблизительно в сто восемьдесят раз важнее меня. И душу дьяволу продавать ему не пришлось, как раз наоборот: он, оказывается, в отличие от меня, еще способен до сих пор оплакивать какую-то наркоманку, утопившуюся двадцать лет назад, а я и о своей жене, скончавшейся всего три месяца назад, нисколько не горюю. Но на этот раз и я не уступлю. Ты думаешь, что я просто-напросто алчный тип, ведь ты только что видел, как я выпученными глазами пожирал награбленное добро, но я могу быть и другим. Ты просто уверен, что я произнес эту речь, чтобы извлечь из нее выгоду для себя, нет, голубчик, это чистая случайность. Я не рассуждаю так, как ты. Я, например, все еще вижу множество уважительных причин, чтобы не поддаваться твоему бреду помешанного. Прежде всего, гений не я, а Енох, человек, который целый год потратил на то, чтобы хоть как-то успокоить разуверившихся в жизни людей, и все из-за твоих амбиций, и настолько ему это, в конце концов, опротивело, что он предпочел покончить со всем, и сейчас наполняет водой автоцистерны на севере Зимбабве; это он и есть Святой Дух, я же всего лишь завзятый материалист, атеист, подрывной элемент, и в моих устах Святой Дух — это просто профанация. Во-вторых, не желаю, чтобы угрызения совести отгрызли мне яйца: получить ничем не заслуженное повышение от удава, который раздробил кости моим друзьям, да еще и в кульминационной точке периода, во время которого я даже ни капельки не оплакивал смерть жены, умершей как раз тогда, когда я спасал жизнь незнакомой женщине, с которой впоследствии имел звериный сексуальный акт, рискуя при этом нанести психическую травму собственной дочери — что ж, сам посуди, все это спокойную жизнь мне не обещает. В-третьих, это слияние обречено на крах, как, впрочем, и все остальные ему подобные: это знает Жан-Клод, это знает Енох, и теперь и я это знаю — о чем еще говорить?

— Смирись, — сурово сказал я, — я тебе это не скажу.

Спроси у меня еще раз, почему, прямо сейчас. Давай, спрашивай. В-четвертых, я себе обещал, что, если тот мальчик выйдет из подъезда, я тебе ничего не расскажу. Он вышел, это значит, что я тебе ничего не расскажу. Стоп. Ты, голубчик, заслуживаешь, чтобы я назвал тебе только эту, последнюю причину, совсем необязательно беспокоить все остальные.

— О'кей, — говорит он. — Поступай, как знаешь.

А что, можешь поспорить. Ты можешь сколько угодно и головой качать, и хмуриться, спесиво кривляться и паясничать, но только твою улыбочку у тебя с лица я все-таки стер.

— Увидимся.

— Пока.

Молодец. Подай мне свою ручку и валяй отсюда, так будет лучше. Возвращайся в офис, прогуляйся, пройдись пешочком. Что тебе эти шесть километров? Если хочешь, можешь даже меня уволить. Ты только что назвал меня гением, и уволь меня, умница. Ведь твоя долбаная мегагруппа кишмя кишит гениями. В понедельник подпишешь бумаги, и акула разорвет тебя в клочки: все так и кончится. И завяжи шнурок на туфле.

Ушел. И с ним ушло все гнилое, что было у меня внутри, я знаю, что оно было, всегда было, и всегда я это знал, и теперь все ушло вместе с ним, мгновение назад. Я не воспользовался предоставленной мне возможностью, не мне скакать рядом с властелинами мира сего, но сегодня я смастерил себе феноменальное воспоминание. Что-то поистине великое, настолько великое, что я не смогу никому довериться. Долгие годы я буду вспоминать этот эпизод — снежные сугробы вдоль тротуара, сырость, пар изо рта. А однажды, если мне удастся стать хорошим человеком, я об этом забуду.


38

Снова идет снег. Город парализован, мы примостились в конце длинного хвоста машин. Усталая, разгоряченная, Клаудия сидит рядом со мной. Все на ней промокло насквозь. После уроков она играла в снежки со своими одноклассниками — мальчики против девочек. Я ей разрешил, хотя завтра и послезавтра у нее соревнования по художественной гимнастике, и не дай бог, она ушибется, и я даже не стал возражать против того, чтобы она села в машину вся мокрая — ну и пусть испортится кожаная обивка сидений. Похоже, что она переживает это событие, как волшебный момент в своей жизни, для нее это как возвращение в раннее детство: делать все импульсивно, не пускаясь в размышления, испытывать радость, удовольствие, словом — переживать массу приятных эмоций, не омраченных мыслью о том, а что же будет дальше; было бы настоящим преступлением с моей стороны испортить ей такой праздник души. Став взрослой, она когда-нибудь вспомнит этот день, хотя мне еще очень трудно представить ее взрослой: «Тогда я училась в начальной школе, в тот день шел снег, после уроков мы устроили бой в снежки с мальчишками из нашего класса». И, кроме всего прочего, мне подумалось, что вернуть ее в реальность сейчас, когда она упивается настоящим — сейчас заставить ее думать о завтрашних соревнованиях, о риске простудиться, или беспокоиться об обивке сидений в моей машине — было бы равносильно напоминанию о том, что ее мать умерла. Я ей разрешил наиграться от души, я разрешаю ей все: она у меня живет внутри воздушного шара, моя девочка, и я делаю все, что в моих силах, для того, чтобы он не лопнул. Это единственное, что я еще могу для нее сделать. Я должен постараться стать таким же безмятежным, как она. Например, мне не следует думать о пережитом сумасшедшем дне, меня не должна мучить мысль, что, по всей вероятности, я потерял работу именно в тот день, когда мог бы стать…, стоп, я же не должен об этом думать. Мне нужно синхронизироваться с частотой ее тяжелого дыхания, с ее усталостью без прошлого и будущего. Мне нужно постараться самому побыть в воздушном шаре. Снег. Гормоны. Эмоции. Молчание. Но это молчание, сам не знаю почему, для меня невыносимо. Я должен что-нибудь сказать.

— Здорово же вы им задали, — говорю я.

— Да. А ты видел, что сделал этот дурак Мирко?

Мне не следует делать ей замечание по поводу нехорошего слова, ей обычно за это выговаривала Лара.

— Это тот, что насыпал снег за шиворот Бенедетте?

— Да. Она даже заплакала, убогая.

Убогая… Вот об этом, пожалуй, стоит поговорить.

— Убогая? И где ты слышала это слово?

— А что? Это вульгарно?

— Да нет, наоборот, это редкое слово, если, конечно, его не сицилианец говорит.

— Так Роксанна все время говорит, — она оборачивается ко мне и улыбается. — Эй, и правда, ведь она же из Сицилии!

Внимание: ведь это та Роксанна, что живет в интернате. Она не сирота, но оба ее родителя находятся в коммуне, где проходят реабилитацию наркоманы. Значит, эту тему надо закрыть. Да и фамилия Лары — Сичилиано. Сейчас же нужно поменять тему разговора.

— А по-римски в этом случае говорят «бедняжка», — объясняю я.

— Бедняжка?

— Да. Бедная, бедняжка.

— А на миланском диалекте как это будет?

— По-милански? Не знаю: может быть, бедолага.

Она смотрит на меня и размышляет.

— Что-то вроде бедная звездочка?

Сегодня просто сумасшедший день получается. Бедная звездочка, бедняжка: это она о себе…

— Не знаю. Я не очень-то в ладах с миланским диалектом. Я ж с Рыму-у-у!

Я повышаю голос, нажимаю на клаксон, высовываю руку из окна, растопыриваю пальцы, показывая рога, — в этой дорожной пробке я сразу становлюсь похож на одного из многих неврастеников, потерявших терпение, а по правде говоря, меня вовсе не волнует, что мы все еще торчим в хвосте: весь этот спектакль только чтобы рассмешить Клаудию. И Клаудия смеется.

— Знаешь что, — говорю я ей, — после соревнований, в понедельник, махнем в Геную в океанариум, ведь у нас с тобой целая куча выходных.

Клаудия перестала смеяться, нахмурилась.

— А как же дядя? Разве он не обещал остаться с нами до вторника?

Дерьмо.

— Дядя не приедет, звездочка.

— Но ведь он же обещал приехать сегодня и оставаться на все выходные и праздник Святого Амброзия.

— Да, но он не может, ему надо быть в Лондоне.

— Зачем это еще?

— Наверное, ему нужно туда поехать, чтобы успокоить какую-нибудь капризную диву. Элизабет Херли. Бритни Спирс. Ты же знаешь, какие они чувствительные…

— А что ты имеешь в виду? Допустим, он туда поедет, и что он там будет делать, чтобы утешить их?

— Да я же сказал просто так, звездочка, я у него не спрашивал, что он там будет делать. Может быть, он будет присутствовать на церемонии вручения чего-нибудь кому-нибудь. Или ему нужно вручить чек, чтобы спасти жизнь двумстам собакам. Или ему самому должны вручать премию…

Она разочарована, даже очень разочарована. Но я не мог ей не сказать.

— Конечно, он едет туда по очень ответственному делу, звездочка. Твой дядя — фигура общественная. Должен же он хоть как-то платить за свой успех.

У нас за спиной начинает завывать сирена скорой помощи. Я в недоумении: как же она проедет, если движение на этой полосе дороги полностью парализовано.

— Тем не менее, — продолжаю я, — он мне поклялся, что на Рождество мы все вместе поедем в горы, даже если начнется светопреставление. В Сан-Морис.

Она искоса с подозрением посмотрела на меня. Я ей улыбаюсь.

— Мы чудесно проведем Рождество, вот увидишь, — уговариваю я ее, — ты, я и дядя, а кругом сплошной снег.

А как же, если, конечно, воздушный шар не лопнет.

— И вот еще что, раз уж мы заговорили о Рождестве, я бы хотел знать, какой ты хочешь подарок.

— На Рождество? А что прямо сейчас, что ли?

— А что? Не так много времени осталось. Кое-где уже елки нарядили. Чего бы тебе хотелось?

— Я еще об этом не думала.

— А разве у тебя нет какого-нибудь желания, чего-нибудь заветного?

Клаудия опускает голову и смотрит вниз, она думает. Со временем она превратится в одну из чувственных женщин, которые, размышляя, опускают глаза.

Кукла Братц, — говорит она.

— Что, что?

— Такая кукла. Ей не надо менять туфли, вместо этого ей можно менять ноги. Ее зовут Братц.

— Звездочка, я имел в виду нечто большее. Что-нибудь по-настоящему заветное. Что-нибудь очень-очень важное для тебя.

— Типа, ранец фирмы «Истпак»?

— Да нет же, ты меня не поняла. Это же самые обыкновенные подарки.

— Ты что, не знаешь, что ранец «Истпак» стоит кучу денег.

— Да знаю я это, знаю, но такие ранцы есть у всех девочек. А я имел в виду что-нибудь исключительное. Какое-нибудь только твое желание. Настоящее, сокровенное.

Клаудия снова опустила голову и на какое-то время замерла в таком положении. Даже не знаю, как ей это удалось, но скорая помощь пробилась к нам поближе: вой сирены стал намного громче.

— Да нет у меня никаких желаний.

— Никогда не поверю. Всегда есть что-то, чего бы нам хотелось.

Не лучше ли отказаться от этой затеи? Оставить ее в покое и помолчать? Но дело в том, что сегодня молчание мне невыносимо, меня обуревает тревожное чувство. А сейчас, когда тишину раздирают завывания сирены, мне становится еще больше не по себе.

— О, — снова наседаю я, — естественно, я имею в виду, что это может быть и что-то такое, что необязательно покупается.

Клаудия набирает побольше воздуха в легкие, как будто собираясь что-то сказать, но потом, резко отвернувшись в сторону, упирается лбом в стекло и так сидит, молча. Кажется, что ей вдруг понадобилось посмотреть немного в окно, вобрать в себя витрины, товары, людей, светофоры, дома и машины, застрявшие в пробке. Снег перестал, опустились грустные сумерки, на язык просится: уже не светло, или, точнее — еще не темно.

— Возможно, ты хочешь, чтобы произошло какое-нибудь событие…

Хватит! Сколько же можно наседать на нее? Так я только могу возбудить у нее единственное желание, которое сейчас просто не может осуществиться. Что это со мной? Я настолько привык видеть, как люди страдают, что мне захотелось и ее помучить немного?

Молчок. Мне лучше помолчать.

Драматически завывает сирена. Машина скорой помощи уже где-то совсем близко от нас.

Молчок.

Молчок.

— Кое-что мне хотелось бы, — говорит Клаудия не отрывая лба от стекла.

— Вот видишь? Что же?

— Ну, это вроде…

Неожиданно скорая помощь оказывается прямо за нами. Клаудия замолкает, оглушенная сиреной. Она завывает уж чересчур громко, душераздирающе, просто невыносимо, я должен освободить ей дорогу, да, но как? В течение нескольких секунд все остается по-прежнему, нигде вокруг меня нет даже сантиметра свободного места для выполнения маневра, а сирена продолжает давить на барабанные перепонки; однако затем сплошная масса машин, как льдина, раскалывается, и прямо передо мной открывается длинная и глубокая трещина для проезда, так что теперь пространство, куда можно нырнуть, есть. У меня единственный выход — пробиваться вперед через фиорд, открывшийся между машинами; так я и сделал: подстегиваемый воем скорой помощи, я начинаю переплывать это Красное море из листового металла, все дальше углубляясь; однако все еще не видно ни одной лазейки, куда бы я мог слизнуть и освободить ей дорогу, я жму на газ и — вперед, все время вперед, буквально расчищая ей путь, а она висит у меня на хвосте; я нажимаю и нажимаю на клаксон, о ее неотложной необходимости сигнализирует и гудок моей машины, он вторит вою сирены. Что ж, ситуация — хуже некуда: мы сейчас в роли одной из тех машин, отчаяние которых время от времени случается наблюдать в дорожных пробках: прицепившись к скорой помощи, они во весь дух несутся за ней и непрерывно сигналят — только, как правило, машина несется за скорой помощью, а не впереди нее, и все понимают почему, а бег этой машины намного трагичнее бега самой скорой помощи, потому что в нем нет ничего ни сознательного, ни профессионального, ее бег возбуждает вокруг себя только тревогу. Вот и мы сейчас представляем собой сгусток тревоги, сопровождающий в больницу любимого человека, который, может быть, в этот самый момент умирает…

Наконец-то, мы добрались до светофора. Горит красный свет, но я еду прямо вперед, только бы добраться до центра перекрестка, здесь достаточно места, так что я могу отъехать в сторону и остановиться. Скорая помощь пулей пролетает мимо нас и падает на хвост колонне машин на другой стороне перекрестка, и завывания сирены начинают потихоньку разрушать ее. Масса машин заглатывает скорую помощь, и она медленно с силой, как ледокол, продвигается вперед, и сейчас кто-то другой мучается под такой же пыткой, что едва закончилась для нас. Я сворачиваю направо, наобум. Мне бы нужно ехать прямо, но я хочу поставить все точки над «i»: мы к этой драме не имеем никакого отношения. Я хочу дать ясно понять себе и, особенно, Клаудии, что это не наша трагедия, она нас не касается. Мы просто-напросто оказались на ее пути. Мы разговаривали о подарках и о наших желаниях, были спокойны и безмятежны, мы и сейчас спокойны. Или нет?

Я смотрю на Клаудию, она спокойна и невозмутима, как будто никогда раньше никаких трагедий и скорых помощей в ее жизни не было. Она никак не комментирует этот эпизод. Не спрашивает у меня, почему я свернул, вместо того чтобы поехать прямо. Она не проронила ни слова, только уселась поудобней, прислонилась к спинке сиденья, так что ноги не достают до коврика. Кажется, она готова возобновить прерванный разговор.

— Ты о чем говорила? — снова пошел я в наступление, — нечто вроде…?

Она смотрит на меня и улыбается, потом через лобовое стекло смотрит вдаль на дорогу, она ни разу ее не видела, потому что эта дорога не ведет к ее дому, зато по ней хоть и потихоньку, но можно двигаться. Мы все еще слышим завывания сирены, но теперь где-то очень далеко.

— Пап, — начинает она, — ты помнишь о чем нам рассказала учительница Глория в первый учебный день?

— Нет. Что она вам рассказала?

— Она говорила об обратимости. Ты помнишь? У мышей не было потомства…

Ай, какой-то голос предупреждает меня о том, что в этих словах и серьезном тоне, которым Клаудия произнесла их, притаилась опасность.

— Да, помню.

— И прямо с того самого дня, когда Глория рассказала нам об этом, ты начал целый день сидеть перед школой, я и подумала, что эти два обстоятельства как-то связаны между собой, что ты, наверное, просто хотел привести мне пример чего-нибудь обратимого: сделать что-то такое очень хорошее, что происходит какое-то время, а потом больше не повторяется, потому что оно обратимо: ведь никто же не может оставаться там всегда, правда?

Ай…

— Ну да.

— Каждый день я готовилась, я говорила себе: сегодня он мне скажет, что ему нужно вернуться в офис, и я ему докажу, что я к этому готова, что я ждала этого момента. Но ты так и не говорил мне этого, и я была довольна, знаешь, мне это очень нравилось. Только вот…

Ай…

— Только что?

Клаудия смотрит вниз, но она не размышляет. Она прекрасно знает то, что должна сказать, она только собирается с силами, чтобы сказать мне это.

— Знаешь, в классе стали немножко посмеиваться надо мной, вот что.

О, нет, проклятье, только не это, нет…

— Ты же знаешь, какие дети, — добавляет она, — безжалостные.

Она произносит это таким тоном, словно сама уже не ребенок, и только старается понять эту безжалостность.

— Странно, — бормочу я, — я все время разговариваю с твоими учителями, но они мне ничего не говорят по этому поводу…

— Эх, да разве учителя такое замечают, — вздыхает она. — Дети смеются надо мной, когда их нет. Они делают это незаметно.

— Незаметно… Как, например?

— Например, они написали на дверях туалета: «Клаудия Паладини убогая».

— По крайней мере, понятно, кто это сделал.

— Да, но видишь ли, отпарировала она, — Роксанна говорит об этом откровенно, она живет в интернате, и поэтому всегда злая, но ведь не только она. Когда, например, я машу тебе рукой из окна, а потом вдруг резко оборачиваюсь, я вижу, что и другие дети как-то странно посмеиваются.

О, нет, нет, нет, проклятье, у нее из-за меня появились проблемы…

— Да что ты говоришь? И кто же это?

Нилоуэфер, Джудитта. Лучилла. Да почти все. И даже мальчики.

— Бенедетта тоже?

— Один раз я заметила, что и она смеялась, да. Но не от злости, понимаешь, и не потому, что она мне больше не подруга. Потому что для них это теперь уже вошло в привычку: когда мы приветствуем друг друга, они над нами смеются, вот так. Потому что это уже стало так, вот я и подумала, что…

Она замолкает, из сострадания ко мне. Я потянулся к ней и слегка прикоснулся рукой к ее губам.

— Ладно, звездочка, я все понял, — шепчу я, — не надо больше ничего говорить.

Да какого черта. Неужели я докатился до того, что ей придется меня попросить: поезжай лучше на работу — это было бы уж слишком…

— Не надо больше ничего говорить, — повторяю я, — не надо больше ничего говорить.

Я ошалел от стыда. Я все еще слегка прикасался к ее губам, медленными, легкими движениями, как это подло с моей стороны, потом начинаю поглаживать ей глаза, лоб, мокрые волосы, — я ласкаю ее всю. Она прижимается ко мне и обнимает.

— Тебе неприятно то, что я сказала?

Сказать неприятно, звездочка, значит ничего не сказать: у меня просто скверно на душе. Ты уложила меня на лопатки, я чувствую себя как чемпион по реслингу, за которого ты болеешь, но он проигрывает и плачет. Как я мог быть таким дураком?

— Да что ты, правильно сделала, что сказала, — уверяю ее я, — не мог же я, в самом деле, весь год просидеть у школы. Я просто воспользовался ситуацией, хаосом, порожденным этим благословенным слиянием, но это был обратимый хаос. В среду слияние закончится, и, в любом случае, мне придется вернуться в офис.

— Ой, тогда мне было бы лучше промолчать.

— Нет, ты не права. Нужно обо всем говорить откровенно.

Конечно, надо обо всем говорить: если бы она не сказала, разве могло это прийти мне в голову? Разве я сам мог до этого додуматься. Я уютно устроился в пузе кита — да меня тягачом с этого места никто бы не сдвинул.

— Ты сделала все правильно, — шепчу я ей, — и всегда так и поступай. Всегда надо обо всем говорить.

Ну вот, кончено. От стыда мне даже трудно смотреть ей в глаза: одноклассники издевались над ней из-за меня…

Теперь, после того как я почувствовал боль и испытал стыд, то, что оказалось кульминационной точкой моего затянувшегося поражения — возможно, я боялся его и все же, может быть, даже бессознательно стремился к нему, но только сейчас я нашел силы откровенно признаться в этом самому себе — приносит мне облегчение. Мы все также молчим, ласково поглаживая друг друга, но молчание больше не тревожит меня, потому что в молчании нет больше слов, которые Клаудия скрывала. Какая чудесная девочка, думаю я. И какой урок она мне преподала, да еще с таким мастерством! Она попросила меня не путаться больше у нее под ногами, совсем не так, как скорая помощь недавно гнала меня своим диким воем, своим унижающим обвинением: «Прочь с дороги, проклятый, прочь, прочь!»; нет, нет, она объяснилась со мной метафорой. У мышей не было потомства. Ха-ха, у мышей не было потомства. 335 8448533. 335 8448 533. Номер мобильного Иоланды. Алло? Иоланда? Привет, это Мужик, Который Всех Обнимает. Извини, но знаешь, на ошейнике Неббии я заметил номер твоего мобильного, его очень легко запомнить, потому что твой номер оказался палиндромом, понимаешь, он читается даже наоборот, и когда ты его запомнишь, уже не забудешь никогда. Я позвонил тебе, чтобы распрощаться навсегда, Иоланда. Мы больше никогда не увидимся. Моя дочь права: мое место не в сквере, а в офисе, хотя возможно с сегодняшнего дня моего места больше там нет. Я хотел попрощаться с тобой. Прости, а сейчас ты не могла бы передать трубку моему брату, я должен сказать ему одну вещь? Алло, Карло? Знаешь, то, что ты сказал о Клаудии, это абсолютная правда. Ты разгадал тайну красоты ее души. Хочется стать таким, как она, сказал ты. Послушай, неправда, что она не страдает: ее мать умерла, и она теперь вынуждена до многих вещей доходить своим умом, переживать все на собственной шкуре, заботиться обо мне. В этом и заключаются ее страдания. И мне тоже очень плохо. Ты был прав. С тех пор, как Лара умерла, я торчал возле школы и пальцем не шевелил, тогда как другие плакались мне в жилетку, я не жил собственной жизнью. Очевидно, что я страдал таким образом. Даже если я и не страдаю очень глубоко, если я еще не убит окончательно горем, или не схожу с ума от отчаяния, это только потому, что я поверхностный человек, а у поверхностных людей не может быть глубоких переживаний. Я похож на нашего отца, Карло, и по правде говоря, в отличие от тебя, я его все еще люблю и могу ему все простить. И все потому, что мы с ним одинаковые, вот она какая правда, и на его месте, очевидно, я бы поступил точно так же. Да. Я бы много чего еще хотел тебе сказать, но сейчас мне лучше поговорить с Мартой. Если можно, передай ей, пожалуйста, трубку. Привет, Марта! Я говорил, что есть и кое-что другое; дело в том, что ты была права, я твою сестру не любил. Теперь мне кажется, что гадалка права: у Лары действительно меня никогда не было. Однако — и я говорю это тебе со всей откровенностью, я никогда еще не был так искренен в жизни — я не думаю, что она умерла из-за этого. Возможно, она действительно мучилась, как ты говоришь, может быть, она страдала из-за меня и из-за тебя тоже, как ты говоришь, но душевная-то боль не способна убить, Марта, не так, во всяком случае. Я тебе это говорю потому, что у меня такое впечатление, что после смерти Лары ты слишком уж близко принимаешь к сердцу свою вину, серьезно. Ты испытываешь чувство вины и из-за меня тоже. Но мы в этом не виноваты, ни ты, ни я. Мы виноваты лишь в том, в чем виноваты, Марта: а не во всем. Понятно? А сейчас передай трубку Жан-Клоду. Жан-Клод? Какая сейчас погода в Аспене? Правда? А здесь у нас идет снег, представляешь! Я хотел сказать тебе одну вещь. Не стоит тебе слишком умиляться по поводу моей верности. Я просто-напросто поступил правильно, так, как было выгоднее мне: я постарался избежать ловушки. Я действительно твой друг, это правда, я восхищаюсь тобой, всегда был с тобой и за тебя горой, и прочее, но если бы предложения, которые мне сделали, не пахли дохлятиной, и если бы вся эта кутерьма очень скоро не должна была провалиться, не думаю, чтобы у меня хватило мужества отказаться от них только во имя нашей с тобой дружбы. Думаю, что я сел бы в твое кресло, знаешь, если бы с самого начала не было так очевидно, что всей этой затее грош цена. Я бы занял твое место и купил бы себе парусную яхту, только яхту. А, еще одна вещь. Самый блестящий из твоих подчиненных, по-настоящему умный и гениальный, был не я, а Енох. Енох, тот высоченный и вечно хмурый, он еще похож на англиканского пастыря, начальник отдела кадров. Самым лучшим парнем оказался он, да. Он всем нам дал фору. А сейчас я бы хотел поговорить с бывшим мужем Элеоноры Симончини. Дай мне его, пожалуйста. Нет, ее не надо. Нет. Передай трубку ее бывшему мужу, тому тощему, рыжему с веревкой в руках. Да, ему, спасибо. Алло! Добрый вечер. Я бы хотел сказать одну вещь, даже если все это уже бесполезно. Я хотел вам сказать, что если бы сейчас ваша жена пришла ко мне с вашей свадебной фотографией в руках и задала бы мне тот вопрос, я бы ей ответил, что не помню. Потому что, видите ли, мне веревка, которую вы держали в руках, и сейчас кажется слишком короткой, просто смешно, как вам пришло в голову воспользоваться ею для таких целей. Но я ее не измерял, поэтому не могу с уверенностью заявлять, что вы намеревались оставить свою жену тонуть в море. В конце концов, она же не умерла. Я теперь думаю, что было бы лучше мне не вмешиваться — по крайней мере, не говорить то решительное и высокомерное «да», но я был слишком возбужден, и мне до одури хотелось трахнуть вашу бывшую жену, поэтому я поступил так легкомысленно. Ну вот, я вам это сказал. Поймите меня правильно, я до сих пор убежден, что вы негодяй и хотели, чтобы она утонула, дабы прикарманить ее денежки от шоколада. Однако на своем горьком опыте я только что познал, что мои убеждения могут увести меня очень далеко от истины. Подумать только, я три месяца проторчал перед школой моей дочери и был на сто процентов уверен, что так лучше для нее и для меня, но хорошо от этого было только мне, а над ней, убогой, смеялась вся школа. Подумать только, что я бы продолжал невозмутимо торчать там до победного конца, особенно теперь, когда я потерял работу, да, потому что я практически послал на… «всевышнего» на земле, и он мне этого никогда не простит. В общем, она была вынуждена мне это сказать сама, моя дочь, подумать только, ребенок десяти с половиной лет, недавно потерявший мать, должен был попросить меня убраться отсюда. Да, да, этот парадоксальный, противоестественный поворот был просто необходим, потому что, как я минуту назад сказал своему брату, — ты меня еще слушаешь, Карло? ОК. Оставайся на линии, и вы все тоже оставайтесь со мной, пожалуйста, послушайте, что я вам скажу, я почти закончил, потому что, как я говорил, я считаю себя поверхностным человеком. Я не вижу то, что находится у меня перед глазами, или, как в случае с вами, я ясно не вижу что-то, но думаю, что вижу. Кто-то же должен был открыть мне глаза, вы меня понимаете? Моей дочери пришлось это сделать. Она это сделала от отчаяния, потому что я в таком состоянии был для нее проблемой. Ей пришлось сказать мне то, что я сам не мог понять. Папа, сказала она мне, тебе нужно вернуться на работу; и если работу, которая у тебя была, ты потерял, сказала она мне, ты должен найти другую работу. Ты должен подумать о нашем будущем, папа. Ты должен заняться маминой машиной, должен заявить о потере номерного знака и пригнать машину в Милан. Ты должен перестать ревновать меня к дяде. Ты должен оберегать меня от простуды: не разрешай мне потеть и промачивать ноги в холодную погоду, ты должен защищать меня. Ты должен навести порядок в своей жизни, найти смысл и выбрать нужное направление, потому что хаос, царящий в жизни детей, конечно, бесподобен, но ты уже взрослый мужчина. Ты не должен бояться, что воздушный шар лопнет, потому что этот шар уже лопнул. Вот, что она мне сказала. Моя дочь, девочка моя. А сейчас я должен сказать всем очень важную вещь. Вы меня еще слушаете? Обещаю, что потом не скажу больше ни слова, потому что я больше не боюсь молчания. А сейчас я попрошу вас выслушать внимательно то, что я вам скажу. Эта вещь имеет решающее значение, я понял это в настоящий момент, и вас тоже она касается. Иоланда, послушай меня, потому что тебя-то уж это точно касается. Это касается и тебя, Марта. Ты никак не можешь успокоиться. И тебя тоже, Карло, с твоей навязчивой идеей вечно оставаться Питер Паном. И, может быть, где-то и тебя тоже, Жан-Клод. Быть может, это действительно касается всех вас. Послушайте меня внимательно, итак: мяч, который мы бросаем, играя в парке, давно уже прикатился. Кончайте его ждать.

А сейчас передайте, пожалуйста, трубку Ларе.

Загрузка...