СТАРОМОСКОВСКИЕ ЖИТЕЛИ Рассказы

Москва… как много в этом звуке

Для сердца русского слилось!

А. С. Пушкин

ПРОЛОГ

«Кто был в Москве, знает Россию», — эти слова Карамзина не легковесное хвастовство старого московского жителя, а зрелое умозаключение знаменитого историографа.

Белокаменная кружевница хоть и потеряла в начале XVIII века блеск царского двора, но навсегда осталась средоточением народной жизни. Отсюда летом разлетались по всей Руси вести, слухи, легенды, а зимою они вновь собирались в Москву.

В отставной столице во времена Карамзина, Пушкина, молодого Толстого доживали свой век опальные вельможи, все те, кто когда-то был в случае при дворе, но не удержался на вершине власти.

В старушку Москву со всех российских губерний стекались крестьяне со своим нехитрым товаром и думами, мучившими их мужицкие головы.

В древний город, где азиатская роскошь соседствовала с европейской философией, из близких и самых дальних уголков России спешили помещики и помещицы, дабы пристроить сыновей к учению, а дочерям присмотреть женихов.

В богоспасаемый град, известный своей неуемной благотворительностью, брели пыльными дорогами бродяги, калики, оброчные дворовые. Одни мечтали разбогатеть, другие хотели поведать сердобольным москвичам о своих мытарствах, третьи надеялись получить работу или пуститься во все тяжкие.

Москва принимала всех. Она походила на вольную республику в самодержавной России конца XVIII — первых десятилетий XIX века.

Это был единственный город, где можно было дать детям русское воспитание, внушить любовь к Отечеству, уважение к родному языку.

Здесь — богатейшие хранилища древностей, первые научные общества, лучший ботанический сад. Здесь книги и журналы, по которым училась читать вся Россия; университет, возведенный высочайшим указом от 5 ноября 1804 года в степень первого в державе высшего училища.

Здесь дышалось воздухом свободы, с которым был незнаком затянутый в военный мундир и департаментский фрак Петербург.

Здесь по Остоженке, Тверскому бульвару, Ильинке, Замоскворечью в армяках, салопах, зипунах бродили московские обыватели, чья жизнь и дела придавали Первопрестольной столице неповторимый, удивительный лик…

АРЕСТ ПРОСВЕТИТЕЛЯ

Князь Александр Александрович Прозоровский не любил Москвы, хотя императрица, поставив его главнокомандующим Первопрестольной столицы, сразу же вручила и высшую награду России — орден Андрея Первозванного.

Князь куда больше дорожил первой наградой — орденом Александра Невского. Тринадцать лет уже минуло с того дня, как в 1769 году он вплавь со своим отрядом перебрался через Днестр и смело гнал, рубил, полонил турок.

Гордился князь и «георгием» третьей степени за покорение Крыма, полученным в год, когда московские мятежники поднялись на Чумной бунт. Пока они здесь, в своем якобинском городе, в злобе топтали и рвали верных государевых слуг, он проливал кровь за Отечество в войне с иноверцами.

Меньше ценил князь «георгия» второй степени — награда досталась за наголову разбитое войско мятежного Батыр Гирея. Но если смотреть правде в глаза, кампания была не из трудных.

Прозоровский с завистью подумал о прежней военной службе, тогда он всегда чувствовал, где враг и как с ним поступить. В этом же пропахшем французской революционной заразой и раскольничьей ересью городе каждый день не похож на предыдущий, повсюду путаница, и не знаешь, откуда ждать неприятеля. На днях поймали студента с возмутительными стихами.

Цари! Я мнил, вы боги властны,

Никто над вами не судья,

Но вы, как я, подобно страстны,

И так же смертны, как и я.

И вы подобно так падете,

Как с древ увядший лист падет!

И вы подобно так умрете,

Как ваш последний раб умрет!

Воскресни, боже! Боже правых!

И их молению внемли:

Приди, суди, карай лукавых

И будь един царем земли!

Отослали смутьяна, как полагается, в Тайную экспедицию для расследования. Так что ж?.. Оказалось, крамола — не крамола, а восемьдесят первый псалом, переложенный в стихотворную пьесу кабинет-секретарем императрицы Гаврилой Державиным.

И порядка в Москве, как в войсках, не увидишь. Уж с полгода, как приказал очистить от сараев и свалок Москворецкую набережную, публика чтоб могла прогуливаться и от смрада не задохлась. Так нет же, Воспитательный дом ни в какую: наше место, что хотим, то и воротим. Императрице жаловались.

Церквушку-развалюшку решил снести, дабы, случаем, людей в ней не угробить, так опять конфуз — сносись с митрополитом и испрашивай его согласия. А это все бумаги, бумаги, бумаги, и конца-краю им не видно. Хотя бы одного канцеляриста на восемьдесят рублей в год добавили. Нет же, молчит Петербург, копейки у них не допросишься, а сами воруют миллионами. Бедная государыня, кто тебя окружает!

Князь подошел к столу, со страхом и ненавистью покосился на стопку бумаг, подготовленных копеистами на подпись, и ласково вынул из походного ларца, сохраняемого с молодечества, доставленный на днях указ Екатерины.

Эта драгоценная бумага должна изменить его жизнь. Пора показать себя достойным лучшей участи, чем прозябание в здешней грязи и мужицкой сутолоке. Пора перебираться в Петербург, к высочайшему двору, и лицезреть приличную публику.

Давно лелеял Александр Александрович мечту выказать особое усердие государыне, но подходящего случая не представлялось. Теперь же: «Взять под присмотр и допросить». Донести «обстоятельно и немедленно». Видать, большим злодеем оказался этот Новико́в. А прикидывался агнцем: «Дружеское ученое общество» завел, буквари печатал, студентов на свой кошт за границу посылал. Теперь-то ясно, чему они в чужих землях учились. Государынин курьер как анисной водочки накушался — размяк, разоткровенничался. Шведского короля, сказывал, якобинцы на днях прирезали. Из Парижа с той же целью четверо лиходеев в Петербург отправились, да их на границе перехватили. У нас не побалуешь! Еще под большим секретом намекнул, что московские мартинисты тоже затевают на государыню покушение и уже жребий меж собой бросили — кому исполнять злодейство. Может, и привирает курьер-то, чего только с анисной не наболтаешь, но мартинистская зараза повсюду расползлась — и в университете, и в церкви, и даже среди купцов. Золото они, верные люди сказывают, из глины добывают и каменщиками друг друга кличут. Нечто вроде монашеского ордена, но не с богом, а с дьяволом якшаются — фармазоны! Из Берлина к ним приказы идут. Там, оказывается, главнейшая ложа…

И тут князь остолбенел от догадки: этот Новико́в-то и вытянул жребий.

Прозоровский отыскал его послужной список, подготовленный секретарем канцелярии Олсуфьевым, и взялся за изучение с виду обычных фраз, надеясь отыскать зацепочку.

Родился в 1744 году под Москвой, в селе Авдотьино. Новико́вым кличут от новика — новобранца. Прозоровский с чувством удовлетворенного превосходства усмехнулся — его род шел от Рюрика, от князей Ярославских, получивших прозвание по родовому поместью Прозорово.

Что тут дальше?

Учился в гимназии при Московском университете. Давно пора этот рассадник вольнодумства поприжать.

Курс не кончил и уволен за нехождение в класс. Надо проверить, может, и другие провинности были.

В 1762 году поступил на службу в Измайловский полк. В гвардию попал, а вышел в отставку — смешно сказать! — армейским поручиком.

Служил секретарем комиссии по составлению «Нового уложения». На должность хорошую пристроился, нет бы признательным быть — ему бунт подавай.

Издавал журналы «Трутень», «Пустомеля», «Живописец», «Кошелек», «Детское чтение», «Городская и деревенская библиотека», «Утренний свет», газету «Московские новости». Пустое занятие. У меня офицеры любили переписывать статейки из его журнальчиков. Я раз глянул — «бедность и рабство повсюду», «жестокосердный тиран, отъемлющий у крестьян насущный хлеб» — и запретил впредь заниматься вредным баловством.

Снял в аренду на десять лет Университетскую библиотеку, где напечатал сотни книг, тиражи которых достигали нескольких тысяч экземпляров. Всю Россию ересью накормил.

Открыл книжные лавки в десятках городов и сел. Что хочет, то и творит, и никто не остановит.

С товарищами-масонами Иваном Тургеневым, Иваном Лопухиным, покойным профессором Шварцем, братьями князьями Трубецкими открыл в Москве на свое иждивение библиотеку-читальню, больницу и аптеку для бедных, народное училище. Ну откуда у людей столько лишних денег? Не иначе как фальшивые печатают.

По повелению императрицы в январе 1786 года испытан в вере и помыслах архиепископом Платоном, который доносил государыне о своей мечте, чтобы «во всем мире были христиане таковые, как Новиков»…

Князь запнулся, не зная, как съязвить по поводу последней фразы. Он недолюбливал московского пастыря за строптивость и вольнодумство, но верил в его честность и прозорливость. Князь молча, без комментариев вновь перечитал послужной список с начала до конца и вовсе запутался: Новико́в уже не казался злодеем. Тогда он схватил указ императрицы, нашел нужные слова о делах Новико́ва: «…колобродства, нелепые умствования и раскол скрываются».

«Экой тонкий плут этот злодей», — подивился Прозоровский и порадовался за себя, что решительно начал следствие, не погружаясь в бумажную кутерьму.

Еще позавчера князь послал верного человека купить на Спасском мосту «Историю об отцах и страдальцах Соловецких» — раскольничье сочинение, тайно, как доносит императрица, напечатанное и распространяемое Новиковым. Верный человек принес с десяток староверческих книг, продававшихся в московских книжных лавках, но нужной среди них не оказалось. «Давно распродали», — извинялись сидельцы.

«К этому нови́ку с флангов не подступишься, он, видать, настороже», — еще тогда догадался Прозоровский и решил действовать четко и стремительно, дабы — как тогда через Днестр — опередить врага и нежданно-негаданно нанести сокрушительный удар.

Вчера утром операция началась — жандармы по его приказу обыскали все книжные лавки города. В каждой хоть что-нибудь предосудительное, да нашлось. Лавки опечатали, а хозяев взяли под стражу. Но без переполоху не обошлось. На Сухаревке побили двух жандармов, поползли слухи о холере, кликуши порочили государыню и предвещали скорый конец света.

Пока весть о начале решительных действий против мартинистов не достигла Авдотьина и Новико́в оставался в неведении, что он разоблачен, Прозоровский спешно послал за ним майора князя Жевахова — на удивление исполнительнейшего человека — с двенадцатью гусарами при унтер-офицере и капрале.

Вечером того же дня, на балу по случаю дня рождения императрицы, князь Прозоровский внимательно присматривался к московской публике, ловил на себе косые взгляды, встречал пренебрежительные ухмылки и в который раз убедился — повсюду мартинисты, каждого второго надо хватать — и в тюрьму, в ссылку, в каторгу. Скоро, скоро! До мартиниста Радищева добрались, теперь Новико́в, а немного погодя и остальным крышка!

Князь подозвал верного человека и попросил узнать, над чем так весело хохочут за карточным столом вместе с немчиками князья Волконские и Трубецкие…

Оказалось, пересказывали письмо к государыне покойного Григория Потемкина по поводу назначения его, Прозоровского, главнокомандующим Москвы: «Ваше императорское величество выдвинуло из вашего арсенала самую старую пушку, которая непременно будет стрелять в вашу цель, потому что своей не имеет. Только берегитесь, чтобы она не запятнала кровью в потомстве имя вашего величества!»

— Злословьте, больше материалу для следствия накопится, — вспоминая вчерашний бал, мстительно прошептал Прозоровский.

Он наконец ясно видел цель своей московской деятельности — Новико́в и его друзья, имел ясные инструкции — арестовать и разоблачить врага, получил ясный намек — от расторопности в этом угодном императрице деле зависит его, Прозоровского, дальнейшая судьба. И он ждал, с нетерпением ждал встречи с врагом.

Но когда ввели Новико́ва, князь с досады и удивления поморщился и крякнул — враг оказался пожилым и сгорбленным, одетым в потертый фрак, с мягким взглядом, в котором не прочитывались ни страх, ни бессилие, ни злоба… Что ж, тем трудней его, Прозоровского, задача.

Князь оставил для допроса Олсуфьева, как самого толкового человека из своей канцелярии, и копеиста Федорова, как самого надежного молчуна. Охрану же удалил, сел за стол под портретом императрицы и достал из ларца листки, доставленные от старого верного знакомого — начальника Тайной экспедиции Санкт-Петербурга Степана Ивановича Шешковского.

— Приказываю тебе, злодею, открыться. — И дальше князь продолжил по листкам: — Сколько у вас масонских лож по России и с какой преступной целью заведены?

— И для этого, ваше сиятельство, за мной целое войско посылали, весь дом переворошили и больного за пятьдесят верст в распуту повезли? Детям хоть прикажите передать, что я, по крайней мере, еще жив. Ваш майор оказался столь злобен и молчалив, а указ об аресте путан, что домашние со мной навеки прощались.

Прозоровский хотел крикнуть: «Молчать!» — но вовремя остыл, решив, что дети есть дети, они не виновны в злодействах отца, и попросил Олсуфьева отдать приказ кому-нибудь потолковее съездить еще раз в Авдотьино и успокоить семью арестанта.

— Премного благодарен, ваше сиятельство, — до слез расчувствовался Новико́в и поспешно стал отвечать на вопрос: — Принят я был в ложу «Астрея», а в каком году — не упомню. Мы и собирались-то всего раза три-четыре. Говорили о любви к людям, о своем желаний ратоборствовать против сатаны и плотских утех, против страха смерти.

— Чем же вам русский бог плох, что вы к чужому на поклон пошли?

— В нашем братстве свобода вероисповедания, а я как был, так и останусь до конца дней моих православным христианином. Мое и моих друзей дело в ином — просвещать народ, облегчить его тяжелую участь и научить нас, дворян, уважать в своих рабах человека…

— Не лги! — прервал Прозоровский, почувствовав, что враг хочет повести его по ложному следу. — У вас и общество называлось тайным, и в школах, что в Москве понастроили, двери на ключ запирали. Признайся мне, как отцу: зачем завели секту и в письмах через цифирную азбуку общались?

— Вы, значит, и письма наши вскрывали? — вымученно улыбнулся Новико́в. — Тогда должны знать, что тайна для масонства — всего лишь ритуал, а создано наше братство для сближения людей всего мира, для бескорыстного труда и милосердия. Мы перекладывали на русский язык и печатали полезные книги, раздавали пенсии, безденежно отпускали лекарства бедным и утешали их.

Прозоровский никогда не понимал тонкостей словоплетения бесчисленных мартинистов, философов, якобинцев, целиком доверяясь мудрости и нюху государыни, однако смекнул, что его хотят обойти с флангов, и глазами запросил помощи у Олсуфьева.

Тот — вот ученая голова! — легко выудил из вороха бумаг именно в сей момент нужную и зачитал ее (а может, вдруг сочинил и только сделал вид, что с бумажки считывает):

— Вам и вашим товарищам в вину ставится печатание и распространение вредных мартинистских книг, отвращающих людей от истинной веры и повиновения.

— Да мы масонских книг печатали лишь по нескольку оттисков для себя, — оторопел от столь дивного обвинения Новико́в, но, почувствовав, что не стронул Прозоровского с избранной позиции, решил убедить его фактами: — В тысячах и тысячах экземплярах мы издавали учебники, словари, народные сказки и песни. Ничего общего с масонством не имеют печатавшиеся у нас ни стихи Сумарокова, ни романы Сервантеса, Свифта, Филдинга, Стерна. Мы выпустили множество книг по отечественной истории для детей, простонародья и просвещенных граждан, этим полезным делом восстав против попыток унизить достоинство русского человека. Мы показывали нравы и обычаи праотцев наших, помогали в познании великости их духа, украшенного простотой. Разве это не полезные для России деяния, ваше сиятельство?

Прозоровский не понял, за что себя хвалит арестант, как вообще издание книг можно считать полезным для отечества делом. И еще про какое-то восстание он упомянул, надо будет потом копеиста заставить переписать допрос начисто и выудить слова — против чего они восстают — для доноса императрице. А сейчас князь решил схитрить — авось враг попадется в ловушку.

— А вот мне доподлинно известно, что ты отыскал философский камень и в подвалах своих типографий делаешь золото. Говори как на духу, сколько и куда уже переправил?!

Новико́в и Олсуфьев подняли недоуменные глаза на князя, а копеист со страхом и завистью посмотрел на арестанта-алхимика. Прозоровский и сам задним числом подумал, что хватил лишку, но, как старый солдат, решил не подавать виду и стоять на своем. Он посуровел лицом и ждал ответа.

— Если бы мы нашли философский камень, ваше сиятельство, то неужто стали бы его таить, лишать людей счастья? Ведь все мы призваны любить друг друга…

— Врешь! — Разъяренный бестолковщиной допроса, князь схватил первую подвернувшуюся под руку привезенную из Авдотьина книгу — это оказались проповеди святого Августина, — раскрыл ее и яростно принялся тыкать пальцем в цифры, означавшие ссылки на священное писание. — Вот они! Вот они — ваши каннибальские знаки! Я все знаю, что здесь по-тарабарски написано. За все отвечать будешь! Знаю, зачем ты больниц и аптек настроил — с их помощью людей в свою секту совращаешь. А училища понадобились, чтобы своих выучить и на службу пристроить, а они за начальством шпионить будут. Думаешь, не знаю, что вы цифирями записываете? Человека как умертвить за тысячи верст. Знаю, дьяволу служите, огни разводите, на мертвой голове клянетесь и спать ложитесь в гроба со скелетами.

Прозоровский остановился перевести дух, а заодно и припомнить, что еще знал о мартинистах, о чем еще судачили московские барыни. Эх, сейчас бы сюда Степана Ивановича Шешковского — у него дар к изворотливым следствиям. От одного упоминания, что поступит к нему, мартинист Радищев упал в обморок, а, очнувшись, признался во всех грехах, о которых у него допытывались. Нет, этот Новико́в в обморок не собирается, хоть нервничает. Птица высокого полету, видать. Да и что говорить — пол-России окрутил своим просвещением. Ломай тут голову, как к нему подступиться. Не везет мне, ох, не везет. А какой случай представился отличиться!

Помог опять же Олсуфьев:

— Почему и из каких средств в 1787 году вы осмелились раздавать бесплатно хлеб москвичам и жителям близлежащих деревень?

— Все лето стояла сушь, не уродился хлеб, и весною начался голод. Сотни, тысячи гробов каждый день. Священники отпевали десятки людей за раз. Деревни вымирали. Кто еще мог идти, шли за подаянием в Москву и умирали на ее улицах. Разве человек зверь? Разве он может остаться равнодушным, когда вблизи от него беда. Мы призывали к милостыне, собирали деньги и покупали на них хлеб для голодных. Разве это подлежит осуждению?

Прозоровский удивился: какой такой голод? Слыхом не слыхивал, никто никогда не докладывал. 1787 год памятен иным событием: Екатерина Великая изволила путешествовать в Крым и по пути осмотрела всю матушку Россию и своих счастливых подданных. «У нас умирают от объедения, — рассказывала государыня, — а никогда от голода. У нас вовсе не видно людей худых и ни одного в лохмотьях, а если есть нищие, то по большей части это ленивцы». Вот в чем истина, а не во лжи этого человеколюбца, возле самой столицы отыскавшего голодающих. Ну как не назвать сей поступок злым намерением! И откуда они деньги берут для своих благодеяний?!

— Значит, милостыньку подавал? — Прозоровский уверился, что теперь уж врагу не вышибить его из седла, не скрыть свой маневр. — У меня, кажется, и доходов поболее твоего, а подавать все равно иной раз затрудняюсь, чтоб нищим не оказаться. А твои денежки-то какие?.. Я скажу: фальшивые. Господа их сразу распознают, так ты ими мужиков соблазнял. Жаль, жаль, что не каешься в преступных грехах, — искренне пожалел врага Прозоровский, достав со дна ларца остатние бумаги. — Нам же не только про фальшивые деньги доносят. Вон он, реестрик. — Князь ласково похлопал по листкам и поднес их к глазам. — Ругательную историю езуитского ордена печатал? И это когда всемилостивейшая императрица приют и свое покровительство христовому братству дала. Через архитектора Баженова, тоже из мартинистов, переписку с наследником престола имел? И это когда матушка государыня даже внукам советует пореже обмениваться мыслями со своим взбалмошным отцом. Над прекрасными монаршими пьесами в своих журнальчиках подсмеивался? И это когда весь Петербург рукоплескал им. Я уже не говорю о таких мелочах, как «Библиотека для бедных», которую ты печатал, несмотря на запрещение. Много, ох, как много, фактиков для следствия и суда набирается. Уж не молчи лучше, покайся, поведай о тайнах. Глядь, и послабление выслужишь.

— Я прошу разрешения принести мне лекарства из аптеки. Я больной, очень больной, — тихо, дрожащим голосом пробормотал Новико́в.

Много слышал он чепухи о себе, но теперь, кажется, за него принялись серьезно и решили извести. Нет, это не прихоть Прозоровского, это озлилась сама императрица.

— Рецептик небось выпишешь к своему человечку? — зло улыбнулся князь. — Только мы рецептик твой не в аптеку, а в соседнюю комнату снесем и хорошенько повертим. Глядь, и ниточка потянется. И тогда ты не в своем доме у Никольских ворот заночуешь, а в двухстах шагах от него — в Тайной экспедиции на Лубянке. Согласен?

Новико́в молчал. Ему было жаль князя, жаль императрицу, в сотый, в тысячный раз жаль свою унылую родину — до преступного мало в России распространено просвещение, полезная деятельность. Сначала — казалось — настал славный век Екатерины. Громы фейерверков, блеск театров, государыня-вольтерьянка. Открыт первый институт для девиц, иные учебные заведения. Возводятся величественные дворцы, сооружаются картинные галереи, основываются ученые общества. Вся Европа со страхом и уважением смотрит на северного колосса, в Петербурге ликуют при каждом известии об очередном поражении турок, поляков, шведов. Раззолоченные кареты, веселые пиры, собольи шубы, сундуки с драгоценными камнями, изысканный французский язык и меткие афоризмы французских энциклопедистов. Это и есть Россия?..

Или Россия — полуголодная бескрайняя равнина, стонущая под игом все новых налогов, рекрутских наборов, беспрестанных пожаров. Никогда еще в ней не было столь сильного презрения к простонародью со стороны высшего света, высочайшего двора. За показной фальшью любви к отечеству русские вельможи скрывают свое сластолюбие, жестокость, цинизм. Дворяне гордятся не делами предков, а их золотом, не деятельным трудом, а своей спесью, не резвыми детьми, а развратными фаворитками. Взятка правит миром. Воруют все: и фаворит Платон Зубов, и директор банка Завадовский, и кассир Кельберг, и жена кассира, и его слуга. Россия, обремененная войнами и барской роскошью, впервые влезла в международные долги, и дай ей бог когда-нибудь из них вылезти.

А все началось со лжи. Уничтожили Тайную канцелярию, где пытками добивались признаний, но немного погодя завели Тайную экспедицию. Говорили о необходимости всепрощения, и тут же тысячами казнили изнуренных мужиков, осмелившихся на ропот. Издавали законы о потребности страны в незамедлительном просвещении, а ныне за попытку образовать и накормить народ возводят на меня хулу…

Олсуфьев страдал. Ему было искренне жаль арестанта. Конечно, увлечение масонством — это грех, но простительный грех. Николай Иванович Новико́в славен тем, что издавал дешевые книги и в иной деятельности выказал расторопность, образованность, практическую хватку. Неужто его будут судить? Надо бы исподволь вызвать к нему у князя жалость. А впрочем, не надо, только себе жизнь усложнишь, а ему не поможешь, раз сама императрица осердилась…

Копеист Федоров ждал. Ему нестерпимо интересно было узнать еще хоть что-нибудь про черную магию, золото и преступные масонские тайны. Сам он был лишь членом «Евина клуба», где несколько десятков молодых людей обоего полу из благородных семей предавались плотским утехам…

Князь Прозоровский размышлял. Ему после допроса не стало ясней ни масонство, ни этот скрюченный болезнями отставной армейский поручик. Что же мы имеем? А все то же: вредные замыслы, корыстолюбие, плутовство и обольщение, тайные сборища, еретическая типография, поколебание и развращение умов, опаиванье зельем… Слов много, а в суд с ними не сунешься…

Но суд и не понадобился. Вскоре Екатерина II прислала главнокомандующему Москвы свой высочайший указ, где было черным по белому написано, что преступления Новико́ва «столь важны, что по силе законов тягчайшей и нещадной подвергают его казни. Мы, однако, и в сем случае, следуя сродному нам человеколюбию и оставляя ему время на принесение в своих злодействах покаяния, освободили его от оной и повелели запереть на пятнадцать лет в Шлиссельбургскую крепость».

Четыре года спустя пытливый наблюдатель русской жизни Андрей Болотов записал в своем дневнике: «Славного Новикова и дом, и все имение, и книги продаются в Москве из магистрата, с аукциона — и типография, и книги, и все. Особливое нечто значило. По-видимому, справедлив тот слух, что его нет уже в живых — сего восстановителя литературы».

Оборвалась жизнь Новико́ва-просветителя. Окруженная тайной, продолжала теплиться жизнь Новико́ва-мученика.

БРАТЬЯ ТУЧКОВЫ

В начале прошлого века Петербург посетил богатый американец с дочерью. Ее красота и его деньги открыли им доступ в высшее общество, на петергофские балы и иные великосветские развлечения, куда дочь являлась, как и все дамы, в парижских нарядах, а отец в морском американском мундире.

Русские князья и графы неизменно заводили с дочерью разговор о ее красоте, а с отцом о войне, море, флоте.

Американец терпел-терпел, поддакивал-поддакивал, но однажды не выдержал:

— Ну почему меня везде и всюду расспрашивают о пушках и кораблях, неужто у вас больше ни о чем не говорят?!

— Позвольте, но вы же носите морской мундир. Стало быть, вы военный моряк, и все стараются угодить вам, говоря о ваших профессиональных интересах.

— Я никогда не был военным. Мне просто сказали, да я и сам вижу, что в России в приличном обществе нельзя обходиться без мундира, вот я и заказал, чтобы не перечить вашей моде, морской…

Над богатым американцем хотели посмеяться, но, оглянувшись вокруг, на танцующих, играющих в карты, бурно спорящих и степенно беседующих господ, сплошь затянутых в офицерские и генеральские мундиры, промолчали.

В России дворянство, начиная с императора, почти поголовно было военным сословием, что придавало военной форме высокий авторитет — она не только допускалась, но и поощрялась как на балах, так и в императорских покоях. Истинные царедворцы не расставались с нею даже в кругу семьи.

Мундир! Один мундир!

Он в прежнем их быту

Когда-то укрывал, расшитый и красивый,

Их слабодушие, рассудка нищету… —

воскликнул Чацкий.

В России было предостаточно военачальников, чью глупость, своекорыстие, бесчестие не могли прикрыть ни эполеты, ни ордена, ни награбленные миллионы.

Но было и иное. Под мундиром офицера и генерала нередко билось храброе сердце просвещенного дворянина. Имена нескольких русских военачальников известны нам с детства, о других мы знаем лишь понаслышке, путаясь в бесчисленных Шереметевых, Раевских, Орловых, Волконских, Воронцовых…

Во времена Суворова и Румянцева жил в Москве их боевой соратник, известный своим правдолюбием инженер-генерал-поручик Алексей Васильевич Тучков, чей дворянский род шел от новгородского боярина Василия Борисовича Морозова по прозванию Тучко. Всех пятерых сыновей Алексей Васильевич определил по военной части, наказав беречь честь смолоду и верно служить отечеству. Все пятеро со временем стали генералами и, несмотря на ненависть к ним всесильного Аракчеева и тяжелую боевую службу, ни в малых, ни в больших делах не опозорили своих мундиров.

1812 год стал для Тучковых, как и для всей России, годом величайшего испытания, годом славы и горя.

«Наступают времена Минина и Пожарского! — писал участник героической войны Федор Глинка. — Везде гремит оружие, везде движутся люди! Дух народный, после двухсотлетнего сна, пробуждается, чуя грозу военную».

Вдова инженер-генерал-поручика Тучкова благословила на войну с Наполеоном четверых сыновей-генералов. Пятый сын, отставной генерал-майор Алексей Тучков, служивший предводителем дворянства в Звенигороде, приехал в деревню к матери вскоре после Бородинской битвы.

Не дав времени поздороваться, мать остановила на сыне пристальный взгляд и спросила о старшем, самом любимом:

— Говори правду: что Николай?

Генерал-лейтенант, командующий третьим пехотным корпусом. В день Бородинского сражения находился на крайнем левом фланге в районе Утицкого кургана. В критический момент боя возглавил атаку пехоты и был смертельно ранен.

— Он ранен… Тяжело ранен.

— Он жив?

— …

— Сергей?

Генерал-майор, дежурный генерал Молдавской армии. За «отличное благоразумие и военное искусство» представлен Кутузовым к ордену св. Анны первого класса. Основатель города возле крепости Измаил, указом от 1812 года наименованного Тучковым.

— Жив.

— Павел?

Генерал-майор, командир бригады. Возглавляя авангард второй колонны 1-й Западной армии, отразил атаки пехотных и кавалерийских неприятельских корпусов и в течение дня удерживал крайне важную для отходившей от Смоленска русской армии позицию при Валутиной Горе. Во время последней контратаки, возглавленной им, был тяжело ранен и взят в плен.

— Ранен, в плену.

— Александр?

Генерал-майор, командир бригады. Погиб на Бородинском поле во время отражения одной из неприятельских атак на Багратионовы флеши, когда со знаменем Ревельского пехотного полка вел бригаду в контратаку.

— …

Мать встала с кресла, опустилась на колени, провела рукой по лицу.

— Ослепла… И слава богу. Все равно их нет и уже не будет.

Настали черные, как ночи, дни. Но все сыновья продолжали жить в сердце матери, в сердцах их жен и детей, в сердце России.

Имена двух погибших Тучковых, вместе с именами Багратиона и Кутайсова, были занесены на слитую из металла неприятельских орудий колонну, которую воздвигли ветераны сражения на Бородинском поле.

На месте гибели Александра его вдова построила церковь-памятник, а позже основала Спасо-Бородинский монастырь, став его первой игуменьей. (Земли трех владельцев сходились на этом месте. Вдова хотела прикупить у каждого по участку, но помещики отказались брать деньги, пожертвовав землю безвозмездно в память героя битвы.)

Павлу, когда он немного оправился от ран, Наполеон лично вернул шпагу, заметив: «Таким образом, как вас, берут в плен только тех, которые бывают впереди, но не тех, кто остается сзади». Офицеры артиллерийского полка, шефом которого состоял Павел Тучков по возвращении из плена, преподнесли ему серебряный кубок с надписью: «Признательность за благородство». Таким Павел Тучков оставался до последних дней своих, а когда скоропостижно скончался на посту генерал-губернатора Москвы, оказалось, что первый человек города не скопил денег даже себе на похороны. Город живо их собрал, поставил памятник на его могиле и основал в Московском университете четыре стипендии имени Павла Тучкова.

Алексей был долгие годы известен Москве гостеприимством, любезностью, добротой, меценатством. Он собирал картины и книги, разводил роскошные сады и парки, строил изысканные дома. Он, в отличие от братьев, не стал участником кровопролитных войн, выйдя в 1797 году в отставку, чтобы ухаживать за больным отцом и быть опорой многочисленного семейства, но он был верным сыном, братом, другом для всех Тучковых в их безутешном горе и заботливым отцом для своих сыновей.

Сергей стал военным писателем и поэтом. В Петербурге был издан четырехтомник его сочинений и переводов. Последние годы, живя в Москве у брата Павла, он посвятил запискам, в которых рассказал о событиях своего времени — восстаниях, дворцовых переворотах, войнах, о замечательных современниках, о природе и обычаях многих стран, где ему пришлось воевать.

Память о братьях Тучковых жива и по сей день. Портреты Николая, Павла и Александра выставлены в военной галерее Зимнего дворца. Их именем названа одна из московских улиц и подмосковный поселок. Именем Сергея Тучкова названа улица в городе Измаиле. На Бородинском поле и в его музеях до сих пор сохранилось немало свидетельств геройства братьев Тучковых.

«Доблесть родителей — наследие детей, — выбито на одном из гранитных памятников поля русской славы. — Все тленно, все преходяще, только доблесть никогда не исчезнет, она бессмертна».

Бессмертны и братья Тучковы.

ПОТОМОК МОНОМАХА

В восточной части Ленинских гор, на высоком правом берегу Москвы-реки уже более двух веков стоит дворец, на который с завистью заглядываются горожане и их гости: вот где пожить бы — вся Москва на ладони. Но сотрудники института химической физики не хотят лишаться рабочего места чуть ли не в самом центре города и стойко переносят неудобства старинного особняка во время своих ультрасовременных опытов.

А еще каких-то полтора века назад вокруг Мамоновой дачи, как называли эту дворянскую усадьбу москвичи, шумел вековой лес, редких грибников и любителей дальних загородных прогулок сковывал суеверный страх возле чугунной решетки с желтой ржавчиной и зеленым бархатом мохового нароста, за которой в глубине роскошного сада сверкал загадочный двухэтажный дом с террассами и высоким бельведером. Здесь долгие годы в полудобровольном заточении жил сын графа Александра Дмитриева-Мамонова, двенадцатого фаворита Екатерины II, посмевшего прийти в уныние от прелестей своей шестидесятилетней царствующей любовницы и предпочесть ей молодую княжну Щербатову, за что и был милостиво спроважен в Москву.

В белокаменном, живущем на крестьянский лад городе опальный фаворит, привыкший к фейерверкам, блеску двора и тонкой лести, загрустил и вскорости следом за молодой женой сошел в могилу, оставив сыну, по слухам, миллионное состояние.

Молодой граф Матвей, опять же по слухам, быстро спятил от своего несметного богатства, начал постреливать из пистолета в казенные фраки чиновников и приказал дворовым почитать себя за русского царя.

В Петербурге знали за Москвой грешок выставлять кого ни попадя воскресшими русскими царями и цесаревичами, бесчисленными Дмитриями, Алексеями, Петрами, Иоаннами, Павлами, в то время как было доподлинно известно, что они в свое время были задушены, заколоты, запытаны. И вот дорвавшийся до высшей власти казнелюбивый Николай I в злопамятном 1826 году поспешил объявить графа Матвея Дмитриева-Мамонова рехнувшимся.

Петр Чаадаев, прозванный Басманным философом по улице, на которой жил, тоже был объявлен сумасшедшим, опубликовав дерзкую статью в «Телескопе». Но москвичи продолжали встречать его в своих гостиных, в театре, модных магазинах, а потому втихомолку посмеивались над петербургскими враками. Но Мамонова тайна леденила душу — затворник граф нигде не показывался, его помнили лишь московские старожилы, заставшие начало французской кампании 1812 года.

В тот грозный час москвичи вдруг остро ощутили, что у них есть Отечество, которое должно защищать, и из ленивых обывателей вдруг превратились в горячих патриотов. Купцы пожертвовали на войско несколько миллионов рублей, дворяне вступили в ополчение, дамы научились щипать корпию и перевязывать раненых. Тогда-то молодой граф Дмитриев-Мамонов одел, вооружил и посадил на коней тысячу своих крепостных крестьян и вместе с ними отличился в сражениях при Тарутине и Малоярославце.

Но кончились трудные для России дни, император Александр I пожинал лавры освободителя, гарцуя в покоренных городах Европы, любовь к Отечеству и воинскую смекалку вновь оттеснили собачья преданность начальству и куриные мозги. Граф Матвей — потомок Владимира Мономаха, крестник горбатого крестьянина-зеленщика, воспитанник иезуитского колледжа, обер-прокурор шестого департамента Сената, генерал-майор, масон, основатель «Ордена русских рыцарей», богач, умница, красавец, обладающий чудовищной физической силой, — в конце концов подал в отставку и уединился в своем подмосковном имении Дубровицах.

Вскоре одни стали замечать, другие пересказывать, третьи доносить, что граф без счету раздает деньги, «желая, — как он выражался, — помочь людям не временно, а возобновлять их жизнь, делая из несчастных счастливцев». После обеда он частенько бранится со своими далекими, все продвигающимися в чинах врагами (бывшими друзьями), в бессильной злобе пишет указы, чтобы одних из них наказали кнутом, других отправили в Сибирь, и бросает грозные повеления за окно. По вечерам сочиняет проекты преобразования России и заодно планы укрепления своего замка в Дубровицах.

На все эти отклонения от норм высшего света смотрели, конечно, как на чудачества миллионера, а вот то, что граф никогда не бывает в обществе, а значит, не танцует, не делится своими мыслями с московским дворянством и не выражает любви и признательности царствующему дому и прочему начальству, вызывало чувства зависти, обиды и оскорбленного достоинства, а как следствие — сомнения в благонадежности.

Поводом убедиться в приверженности графа Матвея крамоле послужила жалоба московского генерал-губернатора князя Голицына, что его адъютанта, привезшего строгое начальственное наставление дубровицкому затворнику, выгнали из усадьбы, приказав передать своему начальнику, что Дмитриев-Мамонов не прощает грубостей, даже если они изложены на бумаге, и готов встретить худородного князя как дворянин дворянина — шпагой или пистолетом.

Подобное поведение решили счесть за буйное помешательство и с помощью отряда жандармов доставили дерзкого отпрыска Мономахова рода в Московский сумасшедший дом. Здесь его стали лечить: лили на голову ледяную воду, держали круглыми сутками связанным, усердно кормили лекарствами. В конце концов вполне компетентная комиссия смогла признать графа помешанным «от самолюбия и славолюбия», и учредить опеку над его капиталами. Самого же миллионера втихомолку упрятали на Воробьевы горы, в специально купленный по этому случаю у князя Юсупова загородный дом. С тех пор москвичи засудачили о Мамоновой даче и наводящем на город страх и тайну ее безумном обитателе.

Но если бы словоохотливые москвичи, послужившие прототипами Грибоедову в его запрещенной комедии «Горе от ума», заглянули за таинственную чугунную решетку в прогулочный час, то увидели бы в глубине сада красивого старца с белой бородой, в бархатном халате на беличьем меху и в черной тафтяной шапочке, которую обыкновенно носят римские папы в домашнем быту. Его со всех сторон обступали дети дворовых, и для каждого ребенка он находил ласковое слово. Бездомные собаки с хозяйской невозмутимостью бродили поблизости, ожидая подачек доброго господина.

Любимый графский шут в генеральском мундире с Андреевской лентой и до блеска начищенными орденами, восемь лакеев в синих фраках с металлическими пуговицами, на которых был изображен мамоновский герб, да и прочая челядь замечали кой-какие странности за своим повелителем (отличия от прочих господ): он никогда не молился, кормил дворню теми же деликатесами, которые готовил ему один из лучших московских поваров, целыми днями просиживал за рабочим столом и все писал, писал, писал…

Многие черты легендарной личности Матвея Дмиттриева-Мамонова, каким он был до затворничества, послужили Льву Толстому источником для образа Пьера Безухова.

Когда же старцу, пережившему двух братьев-императоров, предложили снять с него опеку и пообещали вновь объявить его нормальным гражданином, он отказался, заявив, что привык уже быть не в своем уме.

Скончался единственный сын предпоследнего фаворита Екатерины II тихо — вздохнул и, сказав: «Вот и умираю. Что ж, я довольно пожил!» — отправился вслед за отцом в фамильную усыпальницу в Донском монастыре.

Но еще долгое время Мамонова дача смущала москвичей своей красотой и безмолвием, порождала легенды и апокрифы о своем больном душою владельце, унесшем в могилу какую-то странную Мамонову тайну.

ДУХОВНЫЙ ПОЛКОВНИК

«Все в Москву катится», — с гордостью бахвалятся жители Первопрестольной и с завистью отмечают приезжие. На московских улицах, одетых кое-где в дикий камень, продыху нет от бесчисленных колясок, бричек, карет, тарантасов, дормезов, одноколок, фаэтонов, пролеток, кабриолетов, колымажек, телег.

Вот тянется длинный обоз груженых саней, на которых оторванные от крестьянской работы мужики везут оброк своему сытому благодетелю. Громыхает золоченая карета с графским гербом, кони в перьях, на запятках букет — два здоровенных лакея во фраках, на козлах красномордый, тучный кучер, которого для поддержания внушительных размеров каждый вечер до краев потчуют портером. Тащится косматая толстоногая кобыла, запряженная в пошевни — большие лубочные сани для товару, — набитые на этот раз многочисленной говорливой купеческой семьей. Мчится заложенная по-русски тройка, бородатый лихач в новом кучерском армяке и голубой шапке набекрень ловко охаживает длинным кнутом двух пристяжных и коренную в дуге с колокольцем. Волочится усталая крестьянская кляча, старая и худая, как и ее хозяин — битый-перебитый гордыми седоками ванька-извозчик в синем драном армяке, с номерной медной бляхой на спине.

Но вдруг с близлежащей колоколенки раздался неурочный звон…

— Никак сам преосвященный решился не побрезговать нашим храмом? — с затаенной радостью спрашивали друг у друга местные прихожане.

— Доможиров скачет! — закричал самый зоркий, указывая вдоль улицы. — Скоро митрополит будет!

Вот уже и все заметили, как к храму стремительно приближались легкие дрожки, на которых, стоя на полусогнутых ногах с намотанными на левую руку вожжами и длинным хлыстом в правой, мчался навстречь ветру приземистый напудренный офицер долгопамятных павловских времен. Его военный сюртук с красными отворотами, треуголка с загнутыми полями и трепещущая приставная косица казались москвичам столь же священными, как священнические ризы, а миссия Доможирова столь же важной, как у царского фельдъегерского возка.

Люди прихорашивались, принимали смиренный вид и с трепетом шли в свой приходской храм слушать почетную архиерейскую службу.

Доможиров осаживал разгоряченную лошадь возле самой церковной паперти и смело бросался в толпу прихожан, расталкивая народ с помощью кулаков и грозных возгласов: «Посторонись, хамово отродье! Дорогу владыке!!!»

Только-только он успевал расчистить проход и навести видимость благолепия, как рядом с его спартанскими дрожками останавливалась веберовская, в четыре тысячи рублей серебром карета на высоких рессорах, с мягкими шинами, с нарядным форейтором, восседавшим на одном из шести орловских рысаков. Из услужливо распахнутой дверцы сначала показывался теплый, мягкий сапожок, голенище которого покрывала черная шелковая ряса, а затем и весь митрополит, с золотым крестом на груди и в клобуке. Он размеренным кротким шагом вступал в храм, где ему предстояло в течение долгого часа, а то и двух оказывать молитвенную помощь заблудшим прихожанам.

Все это время Доможиров зажигал потухшие от сквозняков свечи, поправлял лампады, расставлял молящуюся паству в веданном одному ему порядке и следил, чтобы никто из прихожан не отвлекался на мирские разговоры.

Перед последним «аллилуйя» последний раз хозяйским взглядом окинув смиренный храм, он без сожаления покидал его и, молодецки вскочив на дрожки, мчался уже проторенным путем назад, к усадьбе митрополита, предваряя появление кареты, должной доставить его преосвященство от обедни к обеду.

Переговорив с архиерейским кучером о маршрутах дальнейших поездок, которые желательно предвосхитить лихой скачкой, Доможиров, если на сегодня его добровольная служба была закончена, удалялся к себе в тихую квартирку, которую обычно снимал на окраине города, и, водрузив на нос огромные очки, читал что-нибудь из Ветхого завета.

Домохозяину попервой нравился такой спокойный, солидный постоялец, рано утром уходящий куда-то на службу, а вечера проводящий трезво и скромно. Но вот минул месяц, за ним второй, третий, а на усердные напоминания о квартплате солидный постоялец отвечал сначала обыкновенным, а потом уж и презрительным молчанием. Домохозяин, как и все обыватели недворянского звания, понимал, что офицерский мундир требует почтенного отношения к находящейся в нем особе, поэтому, удрученный, что не может расправиться с неплательщиком по-свойски, шел жаловаться в полицию.

— Доможиров? — сочувствовали ему в части. — Да он испокон веков, сколько квартир ни сменил, нигде не платит. Шутка ли — еще при покойном императоре Павле полковником в отставку вышел! А теперь на духовное дело потянуло — у его преосвященства вроде как общественную службу справляет, без платы, по собственному почину упреждает повсюду в городе светлейшее появление. Да и нам с Доможировым спокойнее. Кабы у всех начальников по такому провозвестнику было, мы бы ни страху, ни забот не знали, полеживай себе да ухо востро держи, чтобы врасплох не застали. Так что забирай свою жалобу и убирайся подобру-поздорову, пока не всыпали горяченьких, как потрясателю основ. Кажись, бога благодарить должон, что приютил у себя столь почтенную особу, а ты… Нет, до чего же за последнее время народ исподлился!

Поняв, что за птица его квартирант, домохозяин совал квартальному красненькую десятирублевую ассигнацию и в низком поклоне слезно молил:

— Ваше благородие, вы уж не побрезгуйте, возьмите от чистого сердца, да и придумайте что-нибудь, ведь ра-зо-рюсь с ва-шим пол-ков-ни-ком.

— Взять-то я возьму, — соглашался квартальный, — только что я могу придумать?.. Ну да ладно. Ты выкладывай еще одну красненькую, для пристава, и завтра жди — мы сами его перевезем. Есть тут на примете один больно гордый купчишка — видать, в бояре метит, вот мы ему и подбросим бла-ород-ного квартиранта… Пусть-ка к нам побегает!.. Только ты Доможирову подарочек по чину его поднеси и прощальный обед обеспечь, а то упрется и тогда уж ни в жизнь не съедет.

Обрадованный домохозяин раскошеливался на вторую ассигнацию и поспешал за покупками, чтобы с достоинством выпроводить квартиранта, со злорадством думая о гордом купчишке, которому настала пора расплачиваться за добровольное служение московскому благочестию духовного полковника Доможирова.

ВОСПИТАННИЦА ПРИРОДЫ

Тяжела была доля русской женщины, покорной рабыни своей семьи. Просвещение, служба, творчество долгое время считались уделом исключительно мужчин. И если у девушки случался яркий талант, он быстро угасал, не оставляя потомкам даже пепла. В девушке ценились фигура, взгляд, усмешка, поворот головы, но — упаси боже! — не ум.

Случайно среди старых книг, авторами которых были конечно же мужчины, мне попался невзрачный сборничек стихотворений Марии Поспеловой, изданный в 1797 году. Еще не родился Пушкин! Не родилась ни одна из поэтесс, чье бы имя значилось в курсах русской литературы!

Вот как Мария Поспелова изображает человеческую жизнь:

Не зная человек покоя,

Средь вихря горестей, сует,

Как нежный утомясь от зноя

Цветочек, вянет и падет!

От этих сентиментальных строчек веет грустью и усталостью, присущими, как ни странно, стихам юных поэтов.

Но вот изображен водопад:

С утесов падает кремнистых

Свирепый с шумом водопад,

Шумит, гремит, как вихрь крутится,

С порывом бури вниз стремится.

Дожди алмазные горят;

Сребристы волны как громады

Одна вослед другой летят!

Подражание Державину. Но это и поиск, уход от детской мелодрамы.

Кто же такая Мария Поспелова? Сумела ли она обрести свой голос в поэзии?..

Долгие поиски наконец увенчались успехом, вернее, полууспехом — удалось узнать самую малость. Автором сборника оказалась шестнадцатилетняя девушка, девятый ребенок в семье мелкого московского чиновника.

Несмотря на нужду, Маша, сначала под руководством отца, а по его смерти старших сестер, получила хорошее образование, выучилась французскому языку, музыке, рисованию. Уже с четырнадцати лет она стала печатать свои стихи в журнале «Приятное и полезное препровождение времени». И с каждым годом что-то новое появлялось в ее поэзии, ее стих окреп. В «Оде на разбитие генерала Массены в Швейцарии Суворовым» девятнадцатилетняя Поспелова показала себя уже не как подражатель, а достойный ученик Державина:

Парят, парят стада орлины!

Бурь выше к солнцу вознеслись

И Альпов грозные вершины

Громами россов потряслись.

Развергся страшный ад, зияет

Отвсюду тысяча смертей;

Но росс не робко течь дерзает

К бессмертью, гибельной стезей

Достиг! Достиг! И славы громы

В концы вселенныя несомы!

После опубликования этой оды о «музе речки Клязьмы», как прозвал Марию Поспелову поэт князь Иван Долгоруков, заговорила вся Москва. А молодая поэтесса продолжала искать простые и ясные слова, искреннюю интонацию, теперь уже чтобы попрощаться с восемнадцатым столетием:

Постой, сын вечности прекрасной,

Полет свой быстрый удержи!

Российской славы образ ясный

Векам грядущим покажи.

Юная Маша облекает в стихи свои задушевные мысли:

Мечты прелестны исчезают,

Как дым, как тень, как легкий сон.

Или

Одна премудрость возвышает

Судьбу народов, царств земных —

Любовь к отечеству блистает

Бессмертной славой дел своих!

По настоянию Державина, Хераскова, Карамзина в начале нового века издаются ее сочинения в стихах и прозе «Некоторые черты природы и истины, или Оттенки мыслей и чувств моих». Читая эту книгу, начинаешь догадываться, что Мария Поспелова неотторжима от дикой девственной природы, которая одарила ее поэтическим воображением. Юная воспитанница природы слышит свое дыхание в шорохе листьев, свой шаг — в дуновении ветра, свой голос — в песне соловья. «О Природа могущественная! — обращается она к своей властительнице. — Во время прелестной весны и цветущего лета душа моя, кажется, расцветает вместе с тобою. Она становится свободнее, оживают способности ее вместе с оживляющимся творением, обновляются чувства мои вместе с обновляющеюся красотою твоею».

Но Поспеловой было отпущено немного лет, врачи не смогли остановить традиционную болезнь городских бедняков — чахотку. И уже не она, а о ней написали на камне:

Любовь и дружество, рыдая в сих местах,

Поспеловой сокрыли прах.

Казалось, грации ее образовали,

Но дни ее пресек неотвратимый рок,

И смерть похитила бессмертия венок,

Который музы обещали.

Многих еще юных сочинителей предстояло потерять русской литературе, прежде чем она достигла зенита и обрела долгую память.

ЛЮБИТЕЛЬ ДРЕВНОСТЕЙ

Время от времени появляются скептики, сомневающиеся в подлинности сгоревшего в Московском пожаре 1812 года единственного списка «Слова о полку Игореве». А вдруг разыскавший и опубликовавший этот величайший памятник древнерусской культуры граф Алексей Иванович Мусин-Пушкин совершил подлог? А дружки его — Н. Карамзин, Н. Бантыш-Каменский, А. Малиновский — помогали ему в сем непристойном деле?

За несколько месяцев до гибели Пушкин ответил первооткрывателям фальшивки кружка Мусина-Пушкина: «Некоторые писатели усомнились в подлинности древнего памятника нашей поэзии и возбудили жаркие возражения. Счастливая подделка может ввести в заблуждение людей незнающих, но не может укрыться от взоров истинного знатока».

Да, трудолюбивый ученый-скептик сличит между собой десятки экземпляров первого издания «Иронической песни о походе на половцев…», екатерининскую копию, переводы с подлинника; кропотливо исследует язык «Слова» и даже ошибки языка, упоминающиеся в тексте исторические факты…

Но все это — наука, которая требует обширных знаний и усердного труда. Ленивому же скептику, как, впрочем, и большинству любителей чтения, скучно да и сложно следить за рассуждениями о каких-нибудь палеографических особенностях погибшей рукописи.

Но мог ли пожелать собиратель русской старины Мусин-Пушкин подлога? Не противоречит ли сей поступок его натуре?..

Действительный тайный советник, Московского университета, Академии художеств, мастерской Оружейной палаты, Беседы любителей российского слова почетный член, Российской академии, Общества истории и древностей российских, Экономического собрания действительный член, орденов Святого Александра Невского, Святого Владимира большого креста 2-й степени и Святого Станислава кавалер граф Алексей Мусин-Пушкин побывал и церемониймейстером двора Екатерины II, и управителем Корпуса чужестранных единоверцев, и обер прокурором Синода, и президентом Академии художеств. На службе он, зная иностранные языки, предпочитал объясняться на родном, постоянно обличал «вредную галломанию», за что имел немало неприятностей от придворных интриганов, но в то же время сыскал общее уважение и любовь у сослуживцев за свое «благорасположение к наблюдению истины».

Достигнув высших чинов и устав от придворной шумихи, Алексей Иванович поселился в родном городе, на Разгуляе, где сходятся Новая и Старая Басманные улицы, в собственном трехэтажном особняке с садом, через который протекала быстрая речка Чечера (московское предание упорно приписывает этот дом сподвижнику Петра колдуну Брюсу, занимавшемуся черной магией в Сухаревой башне).

Знатный вельможа всецело предался любимому делу. «Изучение отечественной истории, — признавался он, — с самых юных лет моих было одно из главных моих упражнений. Чем более встречал я трудностей в исследовании исторических древностей, тем более усугублялось мое желание найти сокрытые оных источники, и в течение многих лет успел я немалыми трудами и великим иждивением собрать весьма редкие летописи и сочинения». Началом его коллекции послужил архив Крекшина, служившего комиссаром при Петре I. В ворохах купленных по дешевке бумаг, для хранения которых понадобилось несколько сараев, Мусин-Пушкин обнаружил Лаврентьевский список летописи Нестора — краеугольный камень всей дальнейшей русской историографии, журнал Петра в 27 книгах и многочисленные его собственные заметки, бумаги патриарха Никона, историка Татищева, многих иных церковных и государственных деятелей, древнейшие хартии, грамоты, письма…

С этих пор богатый вельможа стал страстным собирателем русской старины — без должности, без оклада, потому как был, по выражению историка генерал-майора Болтина, крайний древностей наших любитель.

При дворе Екатерины II дамы и господа переписывали друг у друга элегантные фразы Вольтера и Дидро, зубрили диалоги из пьес императрицы, а в сырых монастырских подвалах Киева, Москвы, Новгорода гнили непрочитанными сокровища нашей культуры. Невежественные чиновники жгли на кострах вместе с бесцельными казенными бумагами бесценные архивы. Мелочные торговцы завертывали клюкву и соль в печатные и рукописные старинные листы, коих прочесть не можно.

Мусин-Пушкин, муж, в древностях российских упражняющийся, ничего не жалея, собирал драгоценные остатки народного просвещения. В провинции он имел комиссионеров для покупки старинных рукописей. На ловца и зверь бежит. Когда стала известна его страсть, русские историки и императоры, настоятели монастырей и староверы, придворные чиновники и купцы стали приносить и привозить, продавать и менять, дарить и завещать ему отечественные древности.

Мусину-Пушкину удалось открыть список «Русской правды», «Поучения Владимира Мономаха», уже упоминавшуюся Лаврентьевскую летопись. Он опубликовал «Книгу Большому Чертежу», «Русскую правду», «Духовную Мономаха». Он обнаружил среди бесчисленных рукописных сборников «Слово о полку Игореве», сразу же понял его значение и издал в 1800 году, что было блестящим завершением патриотических усилии кружка Мусина-Пушкина в XVIII веке.

Он собирал по тем временам уж совсем бросовый товар — черновые рукописи поэтов, мемуары современников, письма, заразив своей страстью других подвижников.

Много трудов приложил он для подготовки словаря русского языка. Академическое собрание, натолкнувшись на древнее непонятное слово, то и дело записывало в своих решениях: «Просить о сем члена академии Алексея Ивановича Мусина-Пушкина, яко мужа, довольно искусившагося в древних российских летописях».

Он не был скрягой, эгоистом. Профессора Московского университета и многие обыденные любители чтения постоянно пользовались его сокровищами. Узнав о смерти Мусина-Пушкина, Карамзин, воспитанный на книгах и рукописях его коллекции, с грустью вспоминал: «Двадцать лет он изъявлял нам приязнь».

В собранных старинных рукописях русский граф дорожил не мертвой культурой, которую надобно безмолвно созерцать, а опытом, нравами, обычаями предков, мудростью, которая создавалась веками. Каждая строчка примечаний Мусина-Пушкина к публикуемым манускриптам являлась связующим звеном между прошлым и настоящим. К фразе «При старых молчати» из «Духовной великого князя Владимира Всеволодовича Мономаха своим детям» он дает пространное объяснение: «Долговременные опыты и многих лет учение, по пословице век живи — век учися, доставляют старикам преимущественное познание о вещах, благоразумие в рассуждениях и осторожность в определениях и в предприятиях; и для того юным советуют при старых молчати, рассуждений, советов, наставлений их слушать, обогащая через то свою память и ум вещами полезными и нужными».

И уж явные публицистические ноты, желание исправить существующий порядок и нравы звучат в комментарии к фразе «В дому своем не ленитеся, но все видите — не зрите на тивуна…»: «Некоторые дворяне, живущие в деревнях своих, и купечество в малых городах живущее, по древнему обыкновению воспитанное, держатся еще сего правила, что, не полагался на управителей, сами за всем в дому своем смотрят; но в столицах и больших городах живущие, и по новому образцу воспитанные, а паче те, коим великия богатства от родителей в наследие достались, почитая такое упражнение для себя низким, вверяют свой дом и деревни в полное распоряжение управителям и дворецким, проводя время в праздности, в лености, в неге и роскоши; отчего нередко случается, что через несколько лет не остается уже чем управлять и распоряжаться ни им самим, ни управителям их».

Но народная беда — нашествие Наполеона — заставила Мусина-Пушкина забыть на время о старине. Граф отправился в свои поместья собирать ополчение для борьбы с врагом. Он выступал на сходках перед крепостными, объясняя им, что это не рекрутский набор, а «временное ополчение для устранения и изгнания неприятеля, злобно в любезное наше отечество вторгшегося».

Граф рассказывал крестьянам о своем семействе:

— Старший сын служит при дворе у государя, но поступил в Петербургское ополчение, на что я его и благословил вместе с крестьянами подаренной ему деревни, посоветовав не гнаться за чином, а служить простым офицером. Второй был отпущен за две тысячи верст лечиться к водам, но теперь я послал к нему нарочного, чтобы, не мешкая, возвращался и вступил в Ярославское ополчение. Третий малолетен. Я же немощен уже, но если необходимость потребует, то не только на службу, но и на смерть готов: мертвые бо срама не имут.

Пока старый граф собирал и вооружал ополчение, Наполеон вошел в Москву и по-хозяйски разместился в древнем русском городе. Подвалы знаменитого дома на Разгуляе, где хранилась лучшая коллекция российских древностей, были разграблены завоевателями. Огонь довершил начатое варварами зло. А через несколько месяцев, в битве при Люнебурге, был смертельно ранен картечью в голову двадцатипятилетний Александр Мусин-Пушкин, любимый сын Алексея Ивановича, незадолго до войны принятый в Общество истории и древностей российских. Ему отец хотел завещать продолжить свои труды по разбору коллекции.

Горе подкосило старика, он медленно умирал. Но еще долгих пять лет оставался все тем же добрым, хоть теперь и нелюдимым, барином, продолжал собирать и объяснять памятники древнерусской культуры. Подвалы его дома на Разгуляе, заново отстроенного, вновь стали заполняться книгами и рукописями.

Незадолго перед кончиной Мусин-Пушкин как бы подвел итог своей необычной по тем временам деятельности: «Любовь к Отечеству и просвещению руководствовали мною к собранию книг и древностей; а в посильных изданиях моих единственную имел я цель открыть, что в истории нашей поныне было в темноте, и показать отцов наших почтенные обычаи и нравы (кои модным французским воспитанием исказилися), и тем опровергнуть ложное о них понятие и злоречие».

Нет, не мог граф Алексей Мусин-Пушкин совершить подлог, не мог обмануть Отечество!

…И поныне в начале Елоховской улицы (сейчас — Спартаковская в честь германского революционного общества), на Разгуляе, стоит особняк любителя российских древностей (достроен в советское время четвертым этажом). Накануне 150-летия со дня рождения Мусина-Пушкина в 1894 году журнал «Русское обозрение» писал: «На стене его бывшего дома, где ныне помещается 2-ая Московская гимназия, не мешало бы прибить доску с соответствующей надписью. Это воздаяние заслугам доблестного мужа послужило бы благим и назидательным примером для юношества, получающего воспитание в этом историческом доме».

Изменился хозяин особняка, теперь это Московский инженерно-строительный институт им. В. В. Куйбышева, но неизменным остается упование — прибить доску в память об усердном собирателе, исследователе и популяризаторе российских древностей, теперь уже в преддверии его 250-летнего юбилея.

ОБОРОТИСТЫЙ БУКИНИСТ

Возле двухэтажного особняка, за мрачноватость окрещенного москвичами домом Малюты Скуратова, на Берсеневке, в сторожке, в тридцатых годах девятнадцатого века жил со своею старухой Иван Андреевич Чихирин — старик высокого роста, с длинной бородой и хитрыми глазами.

Летом в долгополом сюртуке, с трехпудовым мешком за плечами любил он путешествовать по московским окраинам. Заходил в богатые дома на Ходынке, во Всесвятском, Петровском парке и даже Сокольниках. У аристократов почиталось тогда за необходимую моду держать у себя ливрейного лакея, столовое серебро и библиотеку в добрую сотню томов. Зайдет в такой дом Иван Андреевич, скинет мешок с плеч и начинает торг своим необычным товаром: Загоскиным, Ишимовой, Вальтер Скоттом, цена каждому из которых от полтинника до трех рублей. Пушкин же шел до десяти рублей ассигнациями за том, а «Мертвые души» Гоголя тянули чуть ли не на пять червонцев. Но особенно ходко шла перепродажа мистической литературы: «Сионского вестника», сочинений госпожи Гион, «Ключа к таинствам натуры».

Конечно же Иван Андреевич, как и любой московский торговец, не всякому поверял истинную цену книги. Чаще он, оценивающим взглядом пронзив покупателя, брал из мешка товар наугад и некоторое время делал вид, что любуется книгой, не имея сил расстаться с ней навек. На самом же деле он в это время молчком рассуждал: «Барин-то дурень дурнем, а все туда же, в образованные тянется, хоть у него на лбу написано, что, окромя Святцев, он в книги не заглядывал. Пыжься, пыжься, я вот с тебя сейчас лоск-то соскоблю».

— Десять рублев! — решительно объявлял Чихирин.

— Да помилуй, — терялся от неожиданности просвещенный барин, — отчего так дорого? Я намедни за двадцать копеек брал, и почти новую книгу.

— А вы, ваше благородие, поищите такую — и за двадцать рублев не сыщете. Это ж купчишке какому-нибудь, ему лишь бы цена была необременительная, и все! А вам — я же понимаю благородного человека — главное, особенную книгу иметь, чтобы в ней эдакая загадочная витиеватость проступала.

— Что ж, я же не отказываюсь, я непременно возьму, хоть ты и дорого просишь, — вздыхал обреченный аристократ и становился обладателем «Искусства лить пушки» Монжа.

— А не желаете для супружницы пристойное чтение приобрести?

Иван Андреевич извлекал из недр бездонного мешка «О благородстве и преимуществе женского пола» Агриппы.

— Нет уж, уволь. — Одураченному покупателю все еще было жаль десяти потраченных рублей. — У нас целый шкап с книгами, там такое или что-то похожее уже есть.

— Как пожелаете, мы товар не навязываем — и так вмиг расходится.

Чихирин поспешно раскланивался и, довольный, покидал дом, где посчастливилось удачно пристроить рублевый товар.

Иной раз хозяева предлагали ходебщику, как называли разносчиков книг, поменять свои старые, обтрепанные книги на новенькие, и тут Иван Андреевич опять же выказывал сметку, отдавая Греча и Булгарина за старинные новико́вские издания и даже допетровские бесценные фолианты с замысловатым начерком букв.

Бывало, приглашали его и юные наследники, продававшие сваленные в кучу родительские библиотеки оптом, на вес. Определив искушенным взглядом ценность многопудового товара, Чихирин спешил за деньгами к антикварам Панкратьевского переулка, которые все были староверы и большие ценители дониконовского письма. На следующий день он отдавал им долг книгами и рукописями с налетом стародавней старины.

Но кое-что из божественной литературы оборотистый букинист оставлял и для гостинодворских купцов, у которых потайные слова «масонство», «раскол» тотчас развязывали кошельки, а купленные книги на долгие годы переселялись в обширные комоды глухих домов Замоскворечья.

Для простого же народа Чихирин приберегал сказки о Еруслане и Бове, гадательные книги царя Соломона, лубочные картинки.

Иван Андреевич никогда не читал библиографических справочников, не знал иностранных языков, не был просвещенным знатоком литературы. Но его уважение к печатному слову, да и сама торговля таким пустяшным в ту пору товаром, как бывшая в употреблении книга, сеяли семена уважения к печатному слову, способствовали распространению собирательства, спасению редких изданий.

Книжная торговля в Москве к середине девятнадцатого века стала постепенно расширяться. Возле решетки университета торговали научными трактатами, у входа в Александровский сад шли в ход романы, или, говоря на языке того времени, изящная литература. Возле Большого московского трактира книгу брали охотнорядцы — чаще с возвратом, напрочет.

Антикварные лавки тянулись по Панкратьевскому переулку и Сретенке до самого Сухаревского рынка. Чихирин же имел лавочку на Смоленском рынке, возле которого — на Арбате, Пречистенке, Остоженке — проживало немало богатых и просвещенных господ. Были охочи до старинных книг и иноземные посланники в блестящих камзолах и замысловатых шляпах.

Но в вербную субботу и другие дни народных гуляний, когда московские жители, по обычаю, стекались на Красную площадь, Чихирин переносил свою торговлю к Спасским воротам Кремля, располагаясь на том же месте, где до Отечественной войны 1812 года имел лавочку первый русский антикварий Ферапонтов. У Ферапонтова когда-то запасались пособиями для научных исследований профессора Московского университета Барсов, Синьковский, Баузе; обогащали свои бесценные собрания граф А. И. Мусин-Пушкин, граф Ф. А. Толстой, П. Л. Бекетов. Теперь же, стал замечать Чихирин, книги все чаще стали покупать купцы, мещане, крестьяне, и среди простого народа стали появляться собиратели до того ученые, что против них дворяне — полные невежды. Не странно ли это: и деньги, и земли, и даже само просвещение все заметнее перекочевывают из высшего сословия в низшее?..

Но раз в год Чихирина брала хандра, и тогда и торговля, и размышления о жизни ему нестерпимо противили. Он оставлял нераспроданный товар без присмотра — благо что воры еще не имели привычки красть книги — и шел к своей старухе.

— Пора переменить, — вздыхал Иван Андреевич.

И вот жена уже разбирает книжки на листочки, вяжет их в пачки и продает по три копейки за фунт в овощные лавки для завертывания товаров. А сам хозяин тем временем уходил в ближайшее за Камер-Коллежским валом село, где шкалик водки, не обложенный городским налогом, стоил семь копеек против московских десяти, и кутил, пока не пропивал последнего гроша. Тогда он отправлялся пешком в Троицу и, замолив грехи, вновь становился добропорядочным семьянином и увлеченным букинистом.

РАСЧЕТЛИВЫЙ БЕЗУМЕЦ

Один человек счастлив в тиши своего кабинета, перелистывая пергаментные манускрипты и наслаждаясь видениями стародавнего мира. Другой нашел смысл жизни в путешествиях по далеким краям в поисках необычных бабочек, букашек, травинок. Третий впрягся в титанический крестьянский труд, подчинив свою судьбу заботам о все прибавляющемся потомстве. Нередко встречаются на бренной земле и глупцы, меряющие счастье золотыми монетами, любовь — количеством покоренных сердец, ум — титулами и чинами. Судьба каждого человека, прослеженная от рождения до кончины, весьма поучительна для новых поколений. Увы, любопытных обывателей мало привлекают назидательные истории, им подавай необычные перипетии судеб, экстравагантные характеры, сумасбродные поступки.

Имя графа Федора Толстого, по прозвищу Американец, долго не сходило с языка москвичей. Факты дополнялись слухами и сплетнями и, разрастаясь, становились народными легендами. Он объявлялся чуть ли не карбонарием, сосланным в свое время императором на каторгу в Сибирь и совершившим оттуда дерзкий побег, обошедшийся преследователям чуть ли не в тысячу трупов. Шептались, что за карточным столом граф Толстой обчистил многомиллионные карманы не то светлейшего Платоши Зубова, не то прижимистых князей Юсуповых. Уверяли, что он был обвенчан с обезьяной, которую впоследствии съел. Но постараемся не замечать заманчивого вымысла в надежде, что достоверная хроника жизни нашего персонажа окажется не менее легендарной, чем легенды о ней.

ПОРТРЕТ. Буйство, удаль, риск, дерзость, решительность, тщеславие родились в жаркой крови Федора Толстого, которая всякий раз леденела в его холодном и решительном сердце, не допуская нерасчетливых безумств.

Он был среднего роста, круглолиц, в молодые годы — с черными вьющимися волосами. Превосходно стрелял из пистолета, мастерски фехтовал и пользовался неизменным успехом у дам. Кому удавалось заглянуть ему в глаза, когда он сердился, со страхом передавали, что видели там дьявола.

Лев Толстой встречался со своим родственником Федором Толстым, когда тот уже был стариком: «Помню его прекрасное лицо: бронзовое, бритое, с густыми белыми бакенбардами до углов рта и такие же белые курчавые волосы. Много бы хотелось бы рассказать про этого необыкновенного, преступного и привлекательного человека».

КРУГОСВЕТНОЕ ПЛАВАНИЕ. Чтобы избежать разжалования в солдаты за убийство на дуэли соперника, 6 августа 1803 года в качестве молодой благовоспитанной особы Федор Толстой отправился в кругосветное плавание с экспедицией Ивана Крузенштерна. От скуки в пути он развращал команду картами и вином, упражнялся в выдумывании все новых и новых проказ. Так, он мертвецки напоил вином старого корабельного священника, а потом, залив его бороду сургучом, припечатал ее казенной печатью, украденной у капитана, к палубе. Он обучил орангутанга марать бумагу, после чего пустил его потихонечку в капитанскую каюту, где обезьяна уничтожила многомесячный труд Крузенштерна — его записи. В конце концов капитан не смог больше терпеть шалости благовоспитанной особы и высадил ее на один из островов близ Аляски.

От берегов Америки на корабле, а потом через всю Сибирь на лодке, лошадях, а кое-где, за неимением денег, и пешком Федор Толстой наконец добрался до Петербурга и получил за свое путешествие прозвище Американец.

ХРАБРОСТЬ. Она была похожа на безумство, но не была безумством. Холодный расчет и решительность были спутниками Толстого и когда он поднимался с Гарнером на воздушном шаре, и когда кровожадные дикари спорили: расправиться с чужестранцем или избрать его своим царем. Зная характер своего адъютанта графа Толстого, князь Михаил Долгорукий во время шведской войны 1808 года сберегал его для отчаянных предприятий. А при Бородине за безумную отвагу Американец, тяжело раненный в ногу, заслужил «георгия» четвертой степени.

ПРИЯТЕЛИ. Он был в дружеских отношениях с большинством литераторов своего поколения: Вяземским, Жуковским, Батюшковым, Денисом Давыдовым, Василием Пушкиным. Многие знакомые, зная расчетливость и обязательность Американца, поручали ему ведение своих запутанных денежных дел. Александр Сергеевич Пушкин поручил ему свое сватовство к Наталье Гончаровой. Правда, случилось это три года спустя, как друзья с неимоверным трудом примирили их, жаждавших пролить кровь друг друга.

КАРТЫ. На рукописи грибоедовского «Горя от ума», принадлежавшей декабристу князю Федору Шаховскому, остались собственноручные пометы графа Федора Толстого. Американца среди жителей грибоедовской Москвы интересовал прежде всего он сам:

Ночной разбойник, дуэлист,

В Камчатку сослан был, вернулся Алеутом.

И крепко на руку не чист,

Да, умный человек не может быть не плутом.

Когда же он о честности великой говорит,

Каким-то демоном внушаем,

Глаза в крови, лицо горит,

Сам плачет, и мы все рыдаем.

Против слов «И крепко на руку не чист» Толстой написал: «В картишки на руку не чист», разъясняя тут же: «Для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола; по крайней мере, думал отгадать намерение автора».

Как видим, Американец не только не стеснялся своего мошенничества, а даже бахвалился им. Лев Толстой рассказывал сыну об одном из многочисленных эпизодов шулерства их буйного родственника:

«— Граф, вы передергиваете, — сказал ему кто-то, играя с ним в карты, — я с вами больше не играю.

— Да, я передергиваю, — сказал Федор Иванович, — но не люблю, когда мне это говорят. Продолжайте играть, а то я размозжу вам голову этим шандалом.

И его партнер продолжал играть и… проигрывать».

Карты, как и многие иные французские выдумки, прочно вошли в быт дворянского общества России. Удачливый, пусть даже и жуликоватый, игрок всюду имел успех наравне с господами, увешанными орденами и бриллиантами. А потому расчетливый Американец был вхож и в привилегированный Английский клуб, и в лучшие дома города.

ДУЭЛИ. Прославился, в первую очередь, наш персонаж даже не как ловкий шулер, а метко стрелявший в сердце и пах убийца, что на языке того времени называлось удачливый дуэлянт. Когда же дряхлеющая рука и замутненный вином глаз стали сдавать, страсть решать споры и отвечать на оскорбления пулей у потускневшего Американца утихла. После одного из кутежей он увез к себе в дом в Староконюшенный переулок цыганку и, женившись на ней, полюбил проводить долгие часы в молитвах, стал дорожить друзьями и мучиться, мучиться скукой. Имена убитых им на дуэлях одиннадцати дворян он суеверно записал в свой синодик и вычеркивал по одному, ставя сбоку слово «квит», всякий раз, как умирал его очередной ребенок. Когда умер одиннадцатый — главное утешение его жизни, прелестная семнадцатилетняя дочь Сарра, ставшая уже довольно известной поэтессой, — он вычеркнул последнее имя убитого и захлопнул синодик с грустным выдохом: «Квиты». Последний, двенадцатый ребенок — курчавый цыганенок Параша — остался жить. Со временем Параша вышла замуж за московского гражданского губернатора Василия Перфилова.

КОНЕЦ. Успокоился навсегда Американец на Ваганьковском кладбище на шестьдесят пятом году жизни. Последнее время он подолгу сидел над своими воспоминаниями, стараясь хоть этим непривычным занятием разнообразить свою старость. Но потомки не прочитали его записок — то ли их с другим хламом вымели за порог, то ли они и по сей день пылятся где-то на архивной полке. Прочтем ли мы их когда-нибудь? Узнаем ли, покаялся он в совершенных преступлениях или посчитал их за доблесть? Любил ли он друзей, Родину? На все эти вопросы пока нет ответа. Но привлекательные и отталкивающие черты характера полковника в отставке графа Федора Ивановича Толстого навечно запечатлены в лучших произведениях русской литературы. Он послужил прообразом Турбина-отца («Два гусара») и Долохова («Война и мир»), Зарецкого («Евгений Онегин»), главных героев тургеневских рассказов «Бретер» и «Три портрета». О нем осталась память в стихах и записках многих его современников. Петр Вяземский писал:

Американец и цыган,

На свете нравственном загадка.

Которого как лихорадка

Мятежных склонностей дурман

Или страстей кипящих схватка

Всегда из края мечет в край,

Из рая в ад, из ада в рай,

Которого душа есть пламень,

А ум — холодный эгоист,

Под бурей рока — твердый камень,

В волненье страсти — легкий лист.

Таков был, вернее, таким казался современникам Федор Толстой.

«ЧЕСТЕН, КАК АКСАКОВ»

«Господа! У меня полиции нет, я не люблю ее, — обращался к петербургскому дворянству император Николай I. — Вы — моя полиция!» И господа, млея от монаршего доверия и доброжелательства, восторженно кричали: «Ура-а-а!»

Но все настойчивее звучали иные голоса, и среди них голос Ивана Аксакова:

Клеймо домашнего позора

Мы носим, славные извне:

В могучем крае нет отпора,

В пространном царстве нет простора,

В родимой душно стороне.

Он говорил: надо научиться любить свой народ.

Ему возражали: нельзя полюбить тех, кто намного ниже тебя по разуму и культуре.

Он говорил: изучайте историю своего народа, поближе познакомьтесь с жизнью простолюдина и тогда поймете, что он больше достоин любви и уважения, чем мы с вами.

Его снисходительно одергивали: вы увлекаетесь, мыслите с узких позиций своей партии.

Он признавался: все мои мысли и стремления принадлежат партии, которую составляет весь угнетенный народ, глядя на бесчисленные страдания которого, никто из нас не имеет права оставаться равнодушным, бездеятельным, самовлюбленным.

Мы любим к пышному обеду

Прибавить мудрую беседу

Иль в поздней ужина поре.

В роскошно убранной палате,

Потолковать о бедном брате,

Погорячиться о добре!

Подобные стихи оскорбляли и «борцов за демократию» и «охранителей порядка»: на святое посягнул — на нашу любовь к народу!

Аксаков предлагал: раз вы на словах души не чаете в мужике, докажите то же делом, поставьте свои подписи под проектом обращения дворянства к правительству, опубликованным мною в газете «День» 6 января 1862 года:

«Дворянство, убеждаясь, что отмена крепостного права непреложно-логически приводит к отмене всех искусственных разделений сословий, что распространение дворянских остающихся привилегий на прочие сословия вполне необходимо, считает долгом выразить правительству свое единодушное и решительное желание: чтобы дворянству было позволено торжественно, перед лицом всей России, совершить великий акт уничтожения себя как сословия. Чтобы дворянские привилегии были видоизменены и распространены на все сословия России».

Тут уж «левые» и «правые» объединились, заполняя страницы газет обеих русских столиц гневными обличениями несвоевременного филантропического аксаковского проекта. Лишь тверское дворянство не пошло на поводу у «любителей народа» и на общем собрании приняло решение об отказе от своих сословных привилегий.

«Любовь к России, любовь к своему народу, — писал Аксаков в передовой статье все той же газеты „День“, — призывают нас к делу, требуют от нас не мужества воина, не энергии разрушения, не стойкости, презирающей смерть, а мужества гражданина и упорного деятельного труда, творящего и зиждущего».

Вся жизнь Ивана Аксакова была отрицанием бездействия и самоуспокоения, защитой прав угнетенных народов. Многие годы взоры мыслящих людей России были постоянно обращены к Москве, к газете Аксакова: что он скажет? О каждой его речи в Московском славянском комитете во все концы мира летели телеграммы, и по ним в Париже, Лондоне, Вене судили: что думает русский народ о тех или иных политических шагах своего правительства. Слова «честен, как Аксаков» стали поговоркой. С ним можно было не соглашаться, но невозможно было не любить, не верить в его искренность и горячее желание принести пользу Отечеству.

За прямоту и откровенность его сажали под арест, отправляли в ссылку. Его газеты и журналы закрывали, запрещая Аксакову впредь заниматься редакторской деятельностью. Потом его пробовали «подкупить», предлагая редакторский пост в новой газете, но с непременным условием: «Чтобы идея о праве самобытности развития народностей, как славянских, так иноплеменных, не имела места в газете и все, что относится до сего предмета, было бы из нее исключено».

Но Аксаков чудил, отказываясь от выгодной вакансии.

Он и служить-то начал оригинально: как только убедился, что его работа в Сенате всего лишь бездушная канцелярщина и лесенка для получения чинов, пренебрегая выгодами столичной службы и большими связями отца, стал проситься в провинцию, к живому многотрудному делу взамен бумажной волокиты. Его работа в уголовных палатах Астраханской и Калужской губерний, служба в Ярославле, поездка для описания ярмарок на Украину, добровольное участие в Крымской войне — это попытка на деле проявить свою любовь к Родине, сблизиться и искренне полюбить простолюдина, защитить неимущий люд от вельможных притеснителей.

«Он не знает отдыха», — удивлялись чиновники-коллеги его быстрой, четкой и неутомимой работе. «Он борется против воровства интендантов», — гордились ополченцы его честностью и заботой о солдате.

Но усердие в службе, если оно было проявлено без позволения начальства, в России не поощрялось, и потому Иван Аксаков, по собственному заверению, «никаким награждениям знаками отличия не подвергался».

Но он не остался без наград. В книжных шкафах любителей русской словесности уже стояли рядком аккуратные томики сочинений Сергея Аксакова, отредактированные еще в рукописи сыном Иваном. Сотни статей и очерков Ивана Аксакова, помещенные в газетах «Парус», «День», «Москва», «Москвич», «Русь», читались всей грамотной Россией, а позже они были собраны в семитомном собрании сочинений. Его письма к родным и близким, бережно сохраненные адресатами, после издания в четырех томах стали своеобразным продолжением «Семейной хроники» отца. Болгары, сербы, черногорцы, другие угнетенные народы, жители российских окраин надолго сохранили память о защитнике их прав и достоинства — Иване Аксакове.

Он не был ни выдающимся полководцем, ни популярным министром, окончил служебную карьеру в скромном чине седьмого класса — надворный советник. Но он был любим народом. И когда на трибуну торопливой походкой поднимался среднего роста человек в золотых очках, с гладко зачесанными назад уже седеющими волосами и начинал свой страстный монолог, возбужденные слушатели перешептывались, кивая на оратора: «Поглядите на Ивана Сергеевича — у него сердце разрывается от переживаний за других».

Однажды оно разорвалось по-настоящему…

31 января 1886 года очередное собрание «Общества истории и древностей российских» началось скорбной речью историка Ключевского:

— Несколько часов тому назад мы проводили на вечный покой одного из наших сочленов, И. С. Аксакова. Да будет ему вечная память! Каждый из нас будет долго чувствовать всю тяжесть утраты, понесенной с его смертью славянским делом, русским обществом, русской литературой и особенно русской периодической печатью…

Говорили об Аксакове в тот день и многие другие. «Да будет ему вечная память!» — повторяли все.

Но в 1986 году столетие со дня смерти Ивана Аксакова было отмечено воистину гробовым молчанием.

Чтобы быть сильным, чтобы понять окружающий мир и жить дальше в надежде, что потомки поблагодарят нас за добрые дела, надо самим постоянно думать о прошлом, оберегать его камни, рукописи, предания, свято хранить память о достославных людях. Один среди них — Иван Аксаков.

ДОМОРОЩЕННЫЙ ПРОРОК

В старину злословили, что в Москве легче всех живется попам и нищим. Бездельничая, первые получают тысячные пожертвования, вторые — приют и милостыню. Первые со временем дослуживаются до архиереев и объедаются в пост богоугодной пищей — стерляжьей ухой с мадерой. Вторые, прознав доверчивый характер москвичей и привыкнув к сытой жизни, становятся юродами и кликушами. Архиереев уважали за сановитость и богатое одеяние, как, впрочем, и всех других начальников. Юродам и кликушам поклонялись.

В богатых домах купеческого Замоскворечья и даже дворянской Пречистенки, в каждом околотке имелись свои собственные шуты и прорицатели. Одни из них ездили в каретах, напудренные и увитые разноцветными лентами, другие круглый год ходили босиком, в разорванном платье. Верили больше тем, кто был в лохмотьях.

За самого башковитого московского прорицателя почитался пациент Преображенской больницы для душевнобольных Иван Яковлевич Корейша. К нему ездили не только румяные жирные купчихи на таких же жирных лошадях, но и сенаторы в звездах на орловских рысаках, отставные генералы с представительными генеральшами, особы духовного звания. В святость его и прозорливость беспрекословно верило почти все московское население.

Иван Яковлевич помещался в огромной комнате, стены которой от пола до самого потолка были сплошь обвешаны иконами и подсвечниками с зажженными круглыми сутками свечами. Сухощавый пророк с широким приплюснутым лицом обычно лежал на полу пузом вверх, прикрывшись грязным, с множеством сальных пятен одеялом, и жевал табак.

Господа и дамы пили грязную воду, которую пророк предварительно размешивал пальцами, целовали его сухонькую ладошку, неистово молились, стоя на коленях и прикладываясь лбом к загаженному полу, — лишь бы предсказывал без подвохов и обману.

И вот засаленный, сморщенный прорицатель вставал на корточки и, разлепив опухшие веки, поднимал оловянно-мутные глаза на посетителя (чаще — посетительницу).

— Выйдет ли девица Анна замуж? — следовал благочестивый вопрос, за который уже было уплачено двадцать копеек серебром дьякону, дежурившему возле дверей.

— Это хитрая штука, — отвечал Корейша и, проглотив рюмашку очищенной, принимался натужно дуть по сторонам, потом скакать от стенки к стенке и ошалело визжать. Под конец, плюнув в вопрошательницу, московский сфинкс укладывался на свое ложе, как обычно, пузом вверх и складывал руки на груди, давая этим понять, что он ушел в мир иной, а значит, сеанс предвидения окончен.

Просительница смиренно вытирала платочком плевок, оставляла возле оракула баночку меду и, трепетная, удалялась. Теперь ей разговоров хватит надолго, покуда совместно с родственниками и соседями не разгадает тайну знамений Ивана Яковлевича.

Слава о московском пророке была столь велика, что император Николай I самолично посетил его, путешествуя по своим обширным владениям. Правда, осталось в тайне: плевал Иван Яковлевич в царствующую особу или вел себя посдержаннее — беседа двух знаменитостей происходила с глазу на глаз. Известно только, что Николай Павлович вышел от Ивана Яковлевича пасмурный и взволнованный.

«Теперь и мне положено», — решил граф Закревский, прознав про царский визит, и поспешил представиться московскому оракулу. Но генерал-губернатор не обладал осторожностью своего державного повелителя и вошел к Корейше, блестя начищенными орденами и величавым взглядом, в сопровождении многочисленного больничного начальства и изрядной толпы благотворительных особ.

Доморощенный пророк неспешно поднялся со своего ложа, повернулся к начальнику Москвы задом и, степенно прохаживаясь перед строем ввалившихся в его обитель господ и дам, повел речь в высоком штиле:

— Глуп я, други вы мои милые, совсем глуп! Залез на верхушку да и думаю, что выше меня уж и нет никого. Дочь я себе вырастил на позор, одна она у меня, и, кроме стыда, нет мне от нее ничего. Шляется, как потаскушка, а я, дурак, и унять ее не могу. Где уж мне, дураку, другими править, коль я сам с собой управиться не умею: навешаю себе на грудь всяких цац да хожу, распустив хвост, как петух индийский. Только тогда, видно, опомнюсь, как кверх ногами полечу.

Оконфузившийся граф старался делать вид, что не понимает намеков своего двойника, но все же не удержался и заспешил прочь. У самого порога он сумел пересилить себя, задержался на миг и, окинув больного презрительным взглядом, хладнокровно спросил:

— Чем хвораете?

Корейша все с тем же важным генерал-губернаторским видом приблизился к генерал-губернатору, важно оглядел его, заложив большой палец правой руки за обшлаг грязного халата, и торжественно сообщил.:

— Пыжусь все, надуваюсь, лопнуть собираюсь.

Граф выскочил из комнаты пророка вне себя от злобы и жажды мести. Но, как говорит народ, с дурака взятки гладки, а потому пришлось убираться восвояси несолоно хлебавши. И уже скакали во все концы Москвы вести о забавном происшествии.

Свыше сорока лет пробыл в сумасшедшем доме Корейша, и за все это время ни разу не ходил в церковь, не исповедовался и не соблюдал постов, но оставался непререкаемым авторитетом у богомольной московской публики.

Даже после смерти Ивана Яковлевича в 1861 году в больницу еще долго продолжали поступать пожертвования на его имя, благодаря которым врачебный персонал смог наладить довольно сносное лечение своих подопечных.

Бессмертие же обрел знаменитый московский пророк в романе Достоевского «Бесы» (под именем Семена Яковлевича) и рассказе Лескова «Маленькая ошибка».

МАСТЕР СЫСКА

Любили наши предки, как, впрочем, и предки просвещенных европейцев, дознаваться истины с помощью кнута, огня и дыбы. Пытка, вернее, страх перед пыткой крепко втемяшился в городскую жизнь, в уста вельмож и народа. До сих пор в своей речи мы пользуемся пыточными поговорками: согнуть в три погибели, подлинная (добытая длинником — палкой) правда, узнать всю подноготную. Иногда даже считаем народными пословицы вроде: кнут не архангел, души не вынет, а правду скажет. На самом же деле эту злую шутку, по верному замечанию Пушкина, выдумал какой-то затейный палач.

Самодержавный произвол, пренебрегавший законом, рождал опасение быть наказанным ни за́ что ни про́ что и, как следствие, почтение к заплечному мастеру.

Обер-прокурор правительственного сената Н. И. Огарев, друг Карамзина и Дмитриева, как-то отправляясь к должности, нанял первого попавшегося извозчика. На повороте улицы одетый в партикулярное платье прохожий прокричал что-то извозчику, и тот остановился. Прохожий уселся рядом с Огаревым и доехал до нужного ему переулка. Лишь оставшись один, Огарев опомнился и спросил извозчика:

— Как ты смел без спроса взять еще седока?

— Помилуйте, ваше благородие, нельзя было не взять, потому как он палачом изволит служить. Вдруг придется у него побывать, так хоть злопамятовать не будет, лютость умерит…

В девятнадцатом веке, если доверять казенной бумаге, в России кнутобойства стало поменьше, чем в предыдущие времена. Сначала указом от 1801 года была отменена пытка, а в 1863-м — все телесные наказания за малым исключением. Но еще долго над этими бумажными новшествами посмеивались в пыточных камерах и обер-полицмейстеры, и начальники этапов, и тюремщики, искренне полагая:

Розга ум острит, память возбуждает

И злую волю ко благу прилагает.

Порой дело доходило до курьезов. Так на Международном статистическом конгрессе во Флоренции поссорились между собой два представителя русского царя. Один с жаром утверждал, ссылаясь на свод законов, что в России отменены даже малейшие телесные наказания, другой презрительно возражал, опираясь на жизненные факты, что в их отечестве ни пытка, ни кнут не являются редкостью. Изумленные европейцы не знали, кому из них верить, а правы-то были оба.

В Москве и дознание не считалось дознанием, если подозреваемому не удалось всыпать с полсотни розог. «Прописать ижицу», как шутили кнутофилы в щеголеватых сюртуках и генеральских мундирах, чья профессия обязывала их допытываться правды.

Как и в любой другой работе, были свои непревзойденные умельцы в деле сыска. И когда в просвещенном Петербурге случалось важное преступление, срочно слали нарочного в Белокаменную за коллежским советником следственным приставом Гаврилой Яковлевичем Яковлевым.

И вскоре перед департаментскими князьями и графами уже склонялся в низком поклоне низенький, в казенном платье господин с большим брюхом и короткой шеей, которую, словно веревка висельника, обвивали ленты орденов. Не смея мигнуть, с нежностью и подобострастием выслушивал он приказ распутать сложное дело и семенил в застенок. Вернее, в полицейский участок, застенком он звался веком раньше.

При виде подследственной жертвы глаза Гаврилы Яковлевича вмиг наливались кровью, и он, знавший по именам всех палачей обоих русских столиц, возбужденно кричал мастеру заплечных дел:

— Тимошка, жарь его, да покрепче!

Тут же опускался на подлое тело подозреваемого пучок розог — четыре связанных вместе ивовых прута, каждый из которых, по царскому указу, имел толщину в гусиное перо и длину от двух до двух с половиной аршин.

После десяти умелых ударов, сопровождавшихся радостным визгом следственного пристава, подозреваемый уже не в силах был кричать, а только стонал и вздрагивал разорванным телом. Чутье верно подсказывало Гавриле Яковлевичу, когда наступала пора заканчивать первую часть дознания, чтобы до поры до времени душа еще пожила в истерзанном теле, и переходить собственно к допросу. Очухавшегося после нескольких ведер ледяной воды мужика (или бабу) он ласково предупреждал, что в случае молчания только что примененный способ сыска будет повторен…

Нередко случалось, что люди брали на себя чужую вину, лишь бы избавиться от повторного пристрастного допроса знаменитого детектива. Стоило, к примеру, московскому обер-полицмейстеру — когда дерзкий воришка запирался и божился, что невиновен, — приказать жандарму: «Отведи-ка его, дружок, побеседовать к Яковлеву», как подозреваемый падал на колени и чистосердечно признавался в грехах, которые от него требовались в данную минуту.

Московские няньки именем Яковлева пугали непослушных детей, а встреча со знаменитым сыщиком на улице, по всеобщему мнению, почиталась за скверную примету.

Иногда наш герой, как и сто лет назад его земляк Ванька Каин, вносил разнообразие в свою служебную деятельность. Он завел среди московских мошенников разветвленную агентуру, и его подопечные за определенную мзду выдавали товарищей по разбою и даже сами подбивали бродяг сколачивать шайки и заниматься грабежом, чтобы потом доносить о них своему благодетелю. После каждого подобного раскрытия шайки разбойников авторитет и капитал Гаврилы Яковлевича возрастали, а на его парадном мундире появлялся новый орденок.

Не брезговал мастер сыска работать и по мелочам. Любил подсказать пойманному воришке, какого богатого купчишку следует оговорить. Мол, скажешь, что у него вы прятали краденое. Купчишку мигом брали под стражу, устраивали очную ставку с воришкой, после чего оговоренному «денежному мешку» приходилось раскошеливаться на сумму, милостиво назначенную Гаврилой Яковлевичем.

В свободное время любил знаменитый московский сыщик бродить по окраинам города, заглядывать в грязные бойни и подолгу смотреть на струящуюся кровь и предсмертные судороги бычков. А по ночам, натянув грязное рубище и парик, он предпочитал веселиться в московских трущобах, в развратных домах и трактирах, где отводил душу в пьяных песнях и кровавых драках, обзаводясь заодно полезными для службы знакомствами.

Освободилась Москва от усердного следственного пристава лишь благодаря холере 1831 года, совершившей доброе деяние — уволокшей душу Яковлева на исходе шестого десятка лет, по клятвенным заверениям его подследственных, прямехонько в преисподнюю. Но душок злодеяний Гаврилы Яковлевича еще долго витал по городу.

ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ!

Памятники зодчества Москвы и ее окрестностей не зря зовут каменной летописью столицы. Они могут поведать любознательному человеку об удивительных делах и поучительных историях минувшего. Новодевичий монастырь расскажет о заточении в его стенах властолюбивой сестры Петра I — Софьи и мятежных стрельцах, повешенных под окнами ее кельи. Архангельское поразит богатством князей Юсуповых, перешедшего к ним от казненных и опальных русских бояр. Остатки Симонова монастыря напомнят о повести Карамзина «Бедная Лиза», а Старое Симоново о некогда здесь захороненных Ослябе и Пересвете. Можно совершить увлекательные путешествия по московским памятникам Куликовской битвы, центрам старообрядчества, дворянским особнякам начала девятнадцатого века…

Но что общего может быть между усадьбой Кусково (XVIII век, в Перове), церковью Симеона Столпника на Поварской (XVII век, на пересечении улицы Воровского с проспектом Калинина) и зданием научно-исследовательского института им. Н. В. Склифосовского (начало XIX века, на Колхозной площади)?.. Если вы встретились с трудноразрешимой загадкой, то — как любил выражаться французский полицейский Габриэль де Сартин — ищите женщину.

В 1788 году, после смерти отца, тридцатисемилетний единственный наследник нескольких миллионов рублей и ста шестидесяти тысяч крепостных душ, потомок Ивана Васильевича Шереметева, отправленного на плаху царствующим тезкой, внук сподвижника Петра Великого, родственник первых боярских фамилий России — Салтыковых, Трубецких, Черкасских, Долгоруких, Лопухиных, сенатор граф Николай Петрович Шереметев бросил петербургскую службу и уединился в семи верстах от Москвы, в родовом имении Кусково между Рязанской и Владимирской дорогами.

Дворец роскошного вельможи,

Москвы любимый вертоград,

Где жизни день бывал дороже

Среди бесчисленных отрад,

Чем год в иной стране прекрасной!

Семнадцать прудов, каскады, водопады, фонтаны, подъемные мосты, маяки, гроты, «рыбачьи хижины», гондолы, церковь с колокольней, эрмитаж, оранжереи, руины, карусели, зверинцы, китайские и голландские домики, продольные и диагональные аллеи с ровно подстриженными кустами и мраморными статуями, многие другие ухищрения должны были помочь властителю усадьбы коротать праздное время. Гости, которых собиралось порой до двух тысяч, весело палили из пушек раззолоченной яхты, подзадоривая громкими криками гребцов в шкиперских кафтанах и шляпах с серебряным позументом. А с берега доносились песни кусковских крестьянок и треск изысканных фейерверков.

Но граф равнодушно расхаживал по своему великолепному дворцу, безрадостно смотрел на драгоценные гобелены, яшмовые вазы, дамасские, осыпанные бриллиантами сабли, на гостивших у него иноземных королей и русских князей. Недаром же одна родственница прозвала его отменным штукарем. За границей и при дворе императрицы Екатерины II он приобрел лишь внешний лоск европейца, но остался русским дворянином, которого вынянчила простая крестьянка, человеком с мятущейся чуткой душой.

Он принялся устраивать в своих поместьях школы и больницы, разрешил крепостным подавать жалобы лично ему, отменил телесные наказания, дозволил всем москвичам в дни всенародных праздников гулять среди кусковских садов и парков.

От своих высокородных предков Николай Шереметев унаследовал не только миллионы, но и две страсти: псовая охота и театр. Для утоления первой граф держал полторы сотни резвых оленей и полсотни породистых псов, для второй — оркестр музыкантов, хор певчих, дюжину танцовщиц.

После театрального представления он привык обходить с поздравлениями артисток и, как бы невзначай, оставлял в комнате одной из них платок, за которым возвращался ночью, крадучись.

Но одна встреча переменила всю его жизнь. Виновница происшествия, старшая дочь горбатого кусковского кузнеца, сложила об этом летнем дне 1789 года песню, которую шереметевские крестьяне разнесли по всей России, и к середине девятнадцатого века она уже вошла в многочисленные сборники народного поэтического творчества.

Ве́чор поздно из лесочка

Я коров домой гнала.

Лишь спустилась к ручеечку

Возле нашего села,

Вижу: барин едет с поля,

Две собачки впереди.

Поравнявшися со мною,

Он приветливо сказал:

«Здравствуй, милая красотка.

Из какого ты села?»

«Вашей милости крестьянка», —

Отвечала ему я.

«Не тебя ли, моя радость,

Егор за́ сына просил?

Он тебя совсем не сто́ит,

Не к тому ты рождена.

Ты родилася крестьянкой,

Завтра будешь госпожа!»

Вы, голубушки, подружки,

Посоветуйте вы мне.

А подружки усмехнулись:

«Его воля, его власть!»

Пресыщенный, искушенный граф, отпрыск ближайших царских советников, один из первых богачей России, будто ребенок, влюбился с первого взгляда, влюбился в свою крепостную крестьянку Прасковью Горбунову (ее отец не любил этой клички и чаще его и его детей называли Кузнецовыми и даже Ковалевыми), влюбился навек.

Она под именем Параши Жемчуговой стала лучшей актрисой Кусковского театра, прославилась на всю Москву, как прекрасная оперная певица.

Для нее был выстроен отдельный флигель, где граф, по собственному признанию, провел лучшие дни своей жизни.

Холопка, существо, приравненное русским цивилизованным обществом к скоту, стала для графа Шереметева лучшей советницей, единственной утешительницей, добровольной наложницей. Он забросил охоту, увлекся книгами, стал различать людей в подвластных ему рабах.

Она пленила его немногочисленных друзей. Среди них императора Павла I, восхищавшегося их тихим счастьем и любившего подолгу беседовать с Парашей. Митрополита Платона, который до того однажды расчувствовался от Парашиных песен, что с жаром поцеловал ее трепетную ладошку, вместо того чтобы предложить для лобызания свою священную длань.

С первого дня рождения Николая Шереметева и Прасковью Горбунову люди отнесли к разным породам, но любовь порушила сословные преграды. Слава, знатность, богатство стали для влюбленных не источником счастья, а поводом к мучениям, ибо им надо было скрывать от высшего света истинные чувства. И все же в их совместной жизни, прошедшей в постоянных заботах друг о друге (оба были слабы здоровьем), среди волнений и тревог, можно различить проблеск великого счастья.

Наконец, через десять лет после их первой встречи граф настоял, чтобы его наложница приняла свидетельство об отпуске на волю.

Спустя еще три года, 6 ноября 1801 года, в церкви Симеона Столпника на Поварской произошло их тайное бракосочетание. Свидетелями при венчании были князь А. Н. Щербатов и начальник Московского архива иностранных дел А. Ф. Малиновский. Брачный документ написан рукою московского митрополита Платона.

«Соединяя душевные добродетели, — писал о своей супруге Николай Шереметев в завещательном письме сыну Дмитрию, — она приобрела себе совершенно все уважение и почтение к ней мое, и тогда я поборол бренные предрассудки света сего о неравенстве состояний и соединился с нею священными узами брака».

23 февраля 1803 года, спустя двадцать дней после рождения сына-первенца Дмитрия, графиня Прасковья Ивановна Шереметева скончалась. На следующий день 24 февраля, император Александр I благосклонно отнесся к браку Шереметева с опочившей супругой, которую, по словам венценосца, «любовь поставила превыше ее состояния», Лишь после этого для высшего света была открыта тайна венчания графа, его сын признан наследником.

Всю оставшуюся жизнь безутешный вдовец посвятил воспитанию сына и исполнению воли усопшей — строительству богадельни для ста человек престарелых и увечных и при ней бесплатной больницы на пятьдесят человек (странноприимного дома).

В 1809 году, за несколько месяцев до открытия Шереметевского странноприимного дома (ныне НИИ им. Н. В. Склифософского), граф спокойно скончался с именем Параши на устах.

Что же она была за женщина, если сумела стремительно и навек обворожить столь сиятельного и разборчивого мужчину, как Николай Шереметев? Чем она околдовала, присушила, как говорили крестьяне, его?..

На лучшем портрете Параши работы художника Н. Н. Аргунова заметно своеобразие ее лица. Но его не назовешь красивым. Мука, нежность, тревога, милосердие соединились в нем.

«В ней не было ни античной, ни классической, ни художественно-правильной красоты, — пишет биограф Прасковьи Шереметевой Петр Бессонов о ее портретах. — Напротив, с этой точки зрения лоб нашли бы малым, глаза недостаточно обрисованы ясными линиями и невелики, а по краям несколько растянуты по-восточному, в волосах нет роскоши, скулы выдаются слишком заметно, колорит лица то нежно слабый, то смугловатый и запаленный. Но в общем это именно то, что называется красотой выразительною и красотой выражения, что-то зовущее, приковывающее и вместе с собой влекущее. Фигура эта будто встала перед вами внезапно или встречена вами в пути. А идет она на подвиг, и путь ее есть предначертанный, решенный путь победы и жертвы, торжества и мученичества».

И, глядя на портреты графа и графини Шереметевых, листая страницы их жизнеописания, невольно завидуешь их любви.

ПИСЬМА ДЕВУШКИ-МОНАСТЫРКИ

В начале 1812 года дворянская Москва, как обычно, танцевала на балах, играла в карты, отдавала визиты, ездила на пикники, летала на тройках в Яр, восторгалась цыганами и заезжими шарлатанами, злословила о гордецах и раболепствовала перед богатством. Выпускница Смольного института Мария Волкова с ужасом пишет подруге о прошедшем дне: «Не было ни ужина, ни танцев, словом — ничего».

А ведь в Белокаменной — ах! — совсем недавно появилась мазурка, с пристукиванием шпорами, где кавалер становился на колено, обводил вокруг себя даму и чинно целовал ей руку. Но степенства московским танцорам хватало ненадолго, отдав дань жеманной моде, они по старинке начинали скакать в кадрили и заканчивали бал обычно беготней попарно по всем комнатам дома, не исключая девичьей и спальни.

Вечное отдохновение от трудов царило в дворянских особняках Москвы.

Чистая публика свято чтила свои аристократические привилегии: просыпаться в полдень, не служить или служить исключительно ради карьеры, презирать народ. О чем они говорили, потомки Ломоносова и Суворова, собравшись вместе?.. Об Отчизне? Деятельном труде? Крепостном рабстве миллионов соотечественников? Нет, все больше о подарках и наградах, раздаваемых императором ко дню своего тезоименитства, о парижских модах, английских товарах, русских женихах и невестах. Мария Волкова сообщает подруге важные новости: как обедала у Валуева в Царицыне, ужинала у Разумовских в Петровском, играла в бостон с любезными партнерами.

Если кавалер умел изъясняться по-французски, и притом не иначе как со скепсисом и равнодушием к Отечеству, он мог надеяться на популярность в дамском обществе. Но на все салоны презрительных иностранцев, повидавших парки и фонтаны цивилизованной Европы, не хватало, поэтому иногда приходилось утешаться романтичными военными в пудре и генеральских эполетах. Мария Волкова спешит уведомить подругу о назначении нового губернатора: «Вообрази, Ростопчин — наш московский властелин! Мне любопытно взглянуть на него, потому что я уверена, что он будет гордо выступать теперь! Курьезно бы мне было знать, намерен ли он сохранить нежные расположения, которые он высказывал с некоторых пор?»

Она походила на появившуюся в начале девятнадцатого века новую героиню романов и повестей — девушку-монастырку, чья кротость, целомудрие и просвещенность сводили с ума даже прожженных ухажеров. Позади было долгое десятилетнее затворничество в глухих стенах Смольного монастыря, где благородные девицы учились рисовать цветы по атласу, шить золотом, делать гирлянды для царских праздников, сносно играть на клавикордах и арфе, танцевать, петь, читать и писать на трех языках. Кроме того, пансионерки, когда переходили от младших, кофейных, классов к старшим, белым, обучались логике и точным наукам. Но, как доносили учителя, «умы воспитанниц к физике не обыкшие, арифметика и алгебра туга».

Наконец, получив золотые и серебряные медали с портретом государя и подписью на обратной стороне (под изображением кисти винограда): «Посети виноград сей», Мария и ее подруги вернулись в давно позабытые отчие дома, чтобы стать здесь невестами, умеющими с тактом вести себя на балах, принимать участие в светских беседах и писать на французском письма с точным соблюдением правил орфографии.

Но вдруг произошло событие, указавшее девушкам-монастыркам иной путь…

Двенадцатого июня без предварительного объявления войны французы, австрийцы, пруссаки, испанцы, португальцы и другие народы, составившие Великую армию Наполеона, вступили в пределы России.

Хвала! он русскому народу

Высокий жребий указал… —

отметил проницательный Пушкин.

Русские люди вдруг стали догадываться, что если они останутся теми же, что и прежде, то порушатся навеки города и села, прервется род, станет бесплодной земля. Они в тяжелый скорбный час осознали, что у них есть Отечество, которое некому, кроме них, защищать, и в нем живет родной, единой с ними крови народ.

Письма Марии Волковой к петербургской подруге, как и вся окружающая жизнь, стали иными.

Враг занял Вильну…

«Мы дожили до такой минуты, когда, исключая детей, никто не знает радости, даже самые веселые люди».

Враг грабит русские села…

«Народ ведет себя прекрасно… Мужики не ропщут; напротив, говорят, что они все охотно пойдут на врагов и что во время такой опасности всех их следовало бы брать в солдаты».

Враг захватил Смоленск…

«Сердце обливается кровью, когда только и видишь раненых, только и слышишь, что об них».

Отгремели залпы Бородина…

«Чем ближе я знакомлюсь с нашим народом, тем более убеждаюсь, что не существует лучшего, и отдаю ему полную справедливость».

Москва в огне…

«Нам говорят, что между тем как вся Россия в трауре и слезах, у вас дают представления в театре, и что в Петербурге в русский театр ездят более, чем когда-либо. Нечего вам делать! Не знаю, как русский, где бы он ни был теперь, хоть в Перу, может потешаться театром!»

Враг бежит…

«О, как дорога и священна родная земля! Как глубока, сильна наша привязанность к ней! Как может человек за горсть золота продать благосостояние отечества, могилы предков, кровь братьев, словом, все, что так дорого каждому существу, одаренному душой и разумом?!».

Враг изгнан из России…

«Пленные точно достойны сожаления; глядя на их страдания, забываешь о зле, которое они нам сделали».

1812 год превратил светскую болтушку Мари в защитника Отечества и гуманиста. Ее белые нежные руки, которые было принято холить, беречь от труда, с утра до вечера щипали корпию для перевязки ран. Мария Волкова уже не падала в обморок при виде крови и язв, а в меру своих невеликих сил пыталась облегчить боль и мучения русских солдат и офицеров.

«Страдания… заставляют нас опомниться и пробуждают от апатии, которой мы так склонны предаваться при благоприятных обстоятельствах», — осознала она, воочию увидев, испытав страдания.

Ее духовный двойник — пушкинская Полина из неоконченного «Рославлева», мысли и слова которой — те же письма Волковой. «Стыдись, — сказала она, — разве женщины не имеют отечества? Разве нет у них отцов, братьев, мужьев? Разве кровь русская для нас чужда? Или ты полагаешь, что мы рождены для того только, чтобы нас на бале вертели в экозесах, а дома заставляли вышивать по канве собачек? Нет, я знаю, какое влияние женщина может иметь на мнение общественное или даже на сердце хоть одного человека. Я не признаю унижения, которому присуждают нас».

Лев Толстой, обдумывая замысел «Войны и мира», взял себе в первые помощники толстую пачку писем Марии Волковой и во время работы вновь и вновь обращался к ним. В ранних редакциях романа письма Марии Болконской к Жюли Карагиной почти дословно повторяли письма двадцатипятилетней Волковой, а семидесятилетняя Волкова, по мнению современников, была одним из прототипов Марьи Дмитриевны Ахросимовой, верного друга семейства Ростовых…

Так жизнь поставляла литературе героев.

Чтение писем Волковой сродни путешествию в прошлое. Бытовые подробности, народные слухи, искреннее, подчас наивное девичье отношение к происходящим событиям создают подобие непосредственного, подлинного общения с давно минувшими годами; зовут к глубоким раздумьям над судьбами Родины и людей, ее населяющих; помогают понять дух прошедших времен, докопаться до истинной истории. И если когда-нибудь начнется издание сборников «Русская жизнь в письмах», то достойное место в них будет по праву отведено эпистолярному наследию московской барыни Марии Аполлоновны Волковой.

НЕЛЕПЫЙ

В 1843 году тридцатичетырехлетний московский уездный врач Николай Христофорович Кетчер неожиданно для друзей покинул свой родной город, чтобы занять хорошую должность в Медицинском департаменте Петербурга. Он променял деревянный флигилек с погребком и огородом, соседей-чудаков и провинциальную тишину на сырую квартиру в трехэтажном доходном доме, газовое освещение и коллег, рабски склоняющихся перед начальством и барски чванящихся перед рабами.

«Где, в каких краях, — удивлялся Герцен, — под каким градусом широты, долготы возможна угловатая, шероховатая, взбалмошная, безалаберная, добрая, шумная, неукладистая фигура Кетчера, кроме Москвы?»

В дружеских кружках — у Грановского, Аксаковых, Щепкина, Забелина — смеялись, представляя себе Нелепого (так прозвал Кетчера Белинский за странное сочетание суровой, грубоватой наружности и мягкой нежности души), размашисто шагающим по прямым проспектам северной столицы, завернувшись в плащ черного цвета и попыхивая дешевой сигарой. Неожиданно заметив знакомого, отделенного от него потоком чиновников, дам и карет, Николай Христофорович растягивает в улыбке свои толстые губы, весело машет руками и пытается в одиночку перекричать городской шум. И вот он уже работает локтями, хохочет, шумно извиняется за раздаваемые по сторонам толчки. Наконец, добравшись до цели, набрасывается на жертву с объятиями, пускается в расспросы, которые вскорости переходят в спор, и вот уже Кетчер увлеченно кричит:

— Вздор!.. Неужто?.. Врешь!

Чинная петербургская публика, шокированная столь бесцеремонным поведением косматого, длинного, очкастого господина дикой наружности, с презрением и ужасом взирает на его грубоватые мужицкие манеры и поношенное партикулярное платье.

— Нет, ему там долго не продержаться, — усмехались московские друзья, в надежде опять увидеть Кетчера рядом.

Они оказались правы, Николай Христофорович не выдержал и двух лет на хорошей петербургской должности и панически заспешил назад в Москву. Друзья вскладчину купили ему небольшой дом с большим садом в конце Третьей Мещанской улицы, у церкви Филиппа митрополита, и он зажил в свое удовольствие.

Ранним утром, накинув на себя мятый халат, он с удовольствием копался в грядках, на которых высаживал георгины и другие замысловатые цветы; потом кормил многочисленных кур, постоянно плодившихся и доставлявших все больше хлопот своему хозяину, потому как он их любил и не мог резать для супа; ласкал и лечил больных кошек и собак, которых ему частенько подкидывали, зная его сердолюбие. Покончив с хозяйственными делами, Кетчер садился в тени своего любимого дерева — дуба — и неспешно набивал табаком длинный старенький чубук.

Днем, если Николай Христофорович решался наконец передохнуть от дел и службы, он отправлялся на окраину города, где бродил по берегам многочисленных прудов и речек в поисках грибов и красоты. Он останавливался как завороженный и восхищенно покачивал головой всякий раз, если что-то в природе поражало его отзывчивую душу.

По вечерам Кетчер ходил в Малый театр, где актеры с доверием вслушивались в его безапелляционные приговоры, или заседал в каком-нибудь комитете, пуская громы и молнии в нерасторопного оратора.

Часто в его дом съезжались многочисленные друзья, и шумная, веселая беседа не прекращалась до глубокой ночи. Кое-кто, подустав, бывало, пытался ускользнуть пораньше. Но хозяин почти всегда ловил бегуна и возвращал в столовую, строго выговаривая:

— Что вздумал!.. Вздор! Оставайся ужинать — и слушать ничего не желаю!

За ужином Николай Христофорович с неподдельным ужасом рассказывал, что в Петербурге ни за какие деньги не достанешь порядочной говядины, что шампанское там подмешанное, сигары никудышные, а у жителей только и разговоров что о наградах и политике.

— Зато москвичи, — пытался возражать какой-нибудь заядлый спорщик, — со своими излишествами и безобразиями похожи…

— Врешь! — останавливал его Кетчер, хлопнув тяжелой рукой по плечу. — У нас все гадости на виду, а у них будешь целый год с человеком знаться, а так и не поймешь: подлец он или херувим.

Кто был знаком с Кетчером лишь по обеденному столу, видел в нем вечно развлекающегося барина, обожающего шампанское, но не разумеющего толк в пикантных французских блюдах. Друзьям было известно о Николае Христофоровиче больше…

В течение нескольких лет он редактировал «Журнал министерства внутренних дел» и «Магазин землеведения». Был постоянным корреспондентом «Отечественных записок», «Современника», «Московского наблюдателя», «Журнала садоводства». Служил членом, а позже начальником Московского врачебного управления. Перевел с немецкого очень нехватавшую русским врачам многотомную «Частную патологию и частную терапию» Неймана. В переводах Кетчера не одно поколение российских читателей знакомилось со сказками и «Житейскими воззрениями кота Мурра» Гофмана, «Разбойниками» Шиллера, шекспировскими трагедиями. Даже появившееся в журнале «Телескоп» знаменитое «Философское письмо» Чаадаева, за которое тот был объявлен по приказу венценосной особы сумасшедшим, перевел с французского оригинала все тот же Николай Христофорович, прослывший за карбонария еще в кружке Станкевича.

Иван Сергеевич Тургенев поручал другу Кетчеру издание своих сочинений. Для своего приятеля книгоиздателя Солдатенкова Кетчер поправлял несметное множество корректур и переводов. Белинский, когда ему было необходимо понять смысл той или иной статьи во французском, немецком или английском журнале, всегда обращался за дружеской помощью к Нелепому. После смерти неистового Виссариона Кетчер (вместе с Галаховым) взялся за трудоемкое издание двенадцатитомного Собрания сочинений Белинского, что было не только литературным подвигом, но и необходимейшей материальной помощью семье покойного друга.

Соседи Кетчера судачили, что он состоит под секретным надзором полиции и не пьет редерера, так как, будучи либералом, не выносит на бутылочных ярлыках царского двуглавого орла.

Борис Чичерин, издатель старейшего российского исторического ежемесячника, заверял, что «Кетчер был достопамятным явлением Москвы и не умрет в ее преданиях. Про него можно написать целую книгу, полную любопытных эпизодов нашей общественной, умственной и литературной жизни».

Последние годы Николай Христофорович любил проводить у окна в большом вольтеровском кресле, перешедшем к нему после смерти его друга Грановского. Над креслом в обгорелой золоченой раме висела прекрасная гравюра, изображавшая Наполеона консулом. Кетчер любил похвастаться перед гостями, что рама обгорела во время московского пожара 1812 года. Потом он принимался вспоминать, как они с Белинским несколько часов сторожили на Страстном бульваре молоденькую Кобылину, впоследствии ставшую графиней Солиас и писательницей Евгенией Тур, которая должна была бежать с Надеждиным; как тайно увозил из родительского дома венчаться невесту Герцена; как, будучи назначенным инспектором московских тюремных больниц, помогал доктору Гаазу обманывать тюремное и губернское начальство… Вдруг Николай Христофорович обрывал себя на полуслове, глубоко вздыхал и тихо жаловался:

— Кончил я переводить Шекспира, и теперь мне скучно без любимой работы.

Как-то вечером, когда гости разошлись, Николай Христофорович перешел с кресла на постель и тихо скончался.

НАСТОЯТЕЛЬ МУЖИЦКОЙ ОБИТЕЛИ

Чума появилась на исходе 1770 года за Яузой, в генеральном гошпитале. Ее пробовали истребить секретно, но она все набирала силу и расползалась по городу. Сто… Двести… Пятьсот… Наконец по тысяче человек в день стала косить моровая язва. Погонщики в дегтярных рубашках железными крюками набрасывали на свои черные фуры мертвые тела (будто стог метали) и с пьяными песнями тащились мимо церквей и кладбищ к бездонным ямам и рвам на краю города.

Нищим перестали подавать. Они обирали умерших и заражались сами. Никто не решался везти в зачумленный город хлеб. Подоспел голод. Во всех дворах горели от заразы смоляные костры. Пошли пожары. Но люди не спешили на выручку к соседу, другу, брату, все сидели взаперти и ждали конца света, предвещенного Иоанном Богословом.

Но самые отчаянные (или отчаявшиеся?) пожелали дознаться, что им сулят страшные слова из толстой церковной книги, и пришли к воротам дома главнокомандующего Москвы фельдмаршала графа Петра Салтыкова. Оказалось же, что он, убоясь заразы, укатил в свои подмосковные деревни. Хорошо, когда есть куда катить, а как некуда?.. Прибежали ко двору губернатора тайного советника Ивана Юшкова… Тоже укатил. Обер-полицмейстера бригадира Николая Бахметева… Тоже в подмосковные. Московский архиерей Амвросий был еще здесь, но, хоть натерся чесноком и ежечасно поливал себя уксусом, выйти к народу не пожелал.

И тогда ударили в набатный колокол Царской башни Кремля. Ему вторили грозным воплем сотни колоколов приходских и монастырских церквей. Народ уверовал, что настал конец, и напоследок с кольями, камнями и рогатинами бежал к Кремлю. Одни бросились в его подвалы, повыкатывали бочки с вином и на площади Ивана Великого устроили пир. Другие принялись ломать церковные и господские ворота́, разорять алтари и гостиные. Не пожалели ни святынь Чудова, Данилова, Донского монастырей, ни тела своего святителя Амвросия. Начался кровавый пир, получивший в учебниках истории имя «Чумной бунт 1771 года».

Народ требовал:

— Хлеба!

— Бани и кабаки распечатать!

— Докторов и лекарей из города выгнать!

— Умерших в церквях отпевать и хоронить по-христиански!

Но ни в покоях Екатерины II, ни во всей бескрайней России не нашлось дворянина, способного помочь несчастным. Новым мессией, возвратившим москвичам надежду, любовь и саму жизнь, стал Илья Андреевич Ковылин — бывший оброчный крестьянин князя Алексея Голицына, занявшийся в Москве подрядами, выкупившийся из рабства и успевший к тридцати пяти годам сделаться владельцем нескольких кирпичных заводов на Введенских горах.

Еще недавно он с другими староверами-федосеевцами по ночам тайно собирался на молитву в крестьянских избах близ Хапиловского пруда в Преображенском. Москвичи частенько слышали от священников и богобоязненных соседей, что раскольники — чада антихристовы, что они душат младенцев, летают на шабаш и жаждут православной крови. Даже рисковые удальцы предпочитали обходить стороной проклятые церковью и государством поселения иноверцев.

Но теперь рядом с раскольничьими избами стояли чаны с чистой теплой водой, всех желающих обмывали, одевали в чистое и кормили. Рядом на деньги, пожертвованные Ковылиным, вырастал не то монастырь, не то карантинная застава, не то богадельня с лазаретом, церковью, трапезной, кладбищем.

Чада антихристовы как за малыми детьми ухаживали за больными телом и духом москвичами. И повсюду поспевал немногословный степенный мужик — Илья Ковылин. Он перекрещивал новых прихожан в старую веру федосеевского толка, исповедовал и причащал тех, кто уже был готов навеки расстаться с бренной жизнью. А полторы сотни сытых лошадей с его кирпичных заводов тем временем вывозили из вымирающего города имущество хоронимых на новом Преображенском кладбище москвичей.

Наконец русская зима пересилила иноземную чуму, и город стал приходить в себя. Но раскольничья обитель не распалась, а с каждым годом крепла и выросла в одну из самых богатых общин России. Ковылину братья по вере без излюбленных государством расписок и счетов доверили свои главные капиталы. Он выстроил рядом с деревянными избами двухэтажные каменные дома (они используются как жилые помещения и по сей день), одел в камень староверческие церкви и часовни, окружил раскольничью твердыню высокими стенами с башнями.

Здесь собирались на свои тайные церковные соборы соловецкие и стародубские старцы, чтобы поспорить: проклинать им в своих молитвах царствующего сатану или обойти презрительным молчанием.

— Антихрист правит царством, — пронзая суровым взглядом старцев, проповедовал Ковылин, — седьмой фиал льет на Россию, но не смущайтесь, братья, ратоборствуйте против искушений его…

Взирая на его внешнее благочестие, вслушиваясь в его непримиримое красноречие, старцы про себя шептали: «Владыко, истинный владыко». Но ни у одного не сорвались с языка эти слова, потому как превыше всего они почитали равенство.

Ковылин был старшим среди равных, хозяйственным распорядителем обители. Он следил, чтобы четко работали созданные староверами почта, суд, регулярные съезды. Он заводил знакомства с генералами и поварами генералов, с министрами двора и придворными портными, опутывая Россию сетью подкупленных им людей. Взятка правит государством, понял Илья Андреевич, и частенько говаривал: «Кинь хлеб-соль за лес, пойдешь и найдешь». С презрением, как алчному зверю, бросал он звонкое золото в чиновничью ниву, а взамен получал чистый воздух свободы.

Попробовал было обидчивый Павел I издать указ об уничтожении Преображенской обители, но Ковылин в день ангела преподнес новому московскому обер-полицмейстеру Воейкову большой пирог, начиненный тысячью золотых империалов. Имениннику пирог пришелся по вкусу, и он не торопился с исполнением строжайших государевых распоряжений. Вскоре же, в одну из темных петербургских ночей, нескольким орлам Екатерины попался под руку в императорской спальне сонный император, и Павел I уснул навечно, так и не насытившись своим непререкаемым авторитетом.

Новому императору Ковылин униженно писал, что «давность времени довела строения богаделен и больницу до совершенной ветхости», и просил Александра I взять под свое покровительство престарелых и увечных прихожан Преображенской обители. В ином стиле он вел переписку с министром внутренних дел князем Алексеем Куракиным: «Бога не боишься, князь, печь и недопечь. Московских старообрядцев твоими милостями царь приказал не тревожить. Теперь иногородним нашим братьям попроси тоже».

А тем временем по мощеному монастырскому двору ветхой богадельни бегали злобные псы с кличками Никон, Петр, Павел, Александр. Ворота обители всегда были открыты для беглых крестьян, которые получали здесь новое имя и старую веру. В молельнях, сложенных из мячкинского камня, перед старинными образами горели полупудовые свечи и мужчины в черных суконных кафтанах, застегивающихся на восемь пуговиц, женщины в черных китайчатых сарафанах с черными повязками на голове, двуперстно крестясь, крепили свое единство. «Нашими трудами вся русская полиция кормится», — усмехались они в длинных и сухих каменных подвалах, где ровными рядами лежали могущественные золотые и серебряные слитки, стояли сундуки со звонкой монетой, драгоценными камнями.

Ковылин показал, как оборотист и умен русский простолюдин; он создал мужицкую оппозицию правительству, которая, объединив несколько десятков тысяч людей, доказала, что можно и должно жить в равенстве, без кровавых злодеяний, что можно трудиться и пожинать труды своего труда не благодаря, а вопреки монаршей опеке и руководству дворянства.


Я долго бродил по Преображенскому кладбищу в поисках ковылинской могилы. Она оказалась возле староверческой часовенки, куда теперь, кажется, запирают от сглаза кладбищенские метлы и лопаты. По бокам каменного гроба — точно такого же, как на соседних могилах, — высечены слова. Время поистерло их, но мне почудилось, что передо мной стихира о Ковылине, которую сохранили в своей памяти московские староверы, бежавшие к своим собратьям в топи Архангельской губернии после разгрома по приказу Николая I правительственными войсками Преображенской обители. В скрытых хижинах на высоких сваях, вдыхая дух свободы и болотную гниль, они пели:

— А любезный наш, тот, кто в нуждах наших поможет, наготу нашу прикроет, алкоту нашу удовлит, жажду нашу утолит — на кого нас, бедных, косных и увечных, оставляешь, кого, утехо наша, отче драгий Илия, вместо тебя за отца изберем?..

ОРЛОВСКАЯ ПОРОДА

Бригадирша Екатерина Владимировна Новосильцева, урожденная графиня Орлова, души не чаяла в своем единственном сыне. С мужем они друг друга не терпели — орловская гордыня не могла ужиться рядом с новосильцевской вспыльчивостью — и жили отдельными домами.

С первого дня своего рождения сын Володенька стал единственной радостью, смыслом жизни матери. Лишь только ей, измученной родами, показали это маленькое кричащее существо, как она уразумела, для чего ее наградили жизнью в бренном земном мире.

Сын рос, и мать с каждым годом все больше убеждалась, что оказалась права, всю себя посвятив одному ему. Статью, красотой лица, отменной силой он все больше походил на ее дядю Алексея — героя Чесменской битвы, нравом на дядю Григория — добродушного первого советника великой государыни Екатерины, смекалкой и рассудительностью на ее отца Владимира, служившего некогда директором Академии наук.

Мать не боялась жертвовать собой ради безоблачного и блестящего будущего сына, решилась даже на долгую разлуку, отправив его в одно из самых толковых учебных заведений — Петербургский иезуитский колледж. Вскоре, правда, тоска непривычного одиночества перешла в страх за «ненаглядное дитятю», и мать сломя голову ринулась в северную столицу, где и осталась чуть ли не до самого выпуска Володеньки из колледжа.

Нет, сын не обманул ее ожиданий, не пропали даром ее заботы, хлопоты, родственные связи; ей было чем похвалиться перед московскими кумушками. Владимир начал удачливую службу в должности адъютанта фельдмаршала графа Сакена и уже в двадцать лет состоял в флигель-адъютантах при императоре Александре I, хорошо играл на габое, изящно танцевал, ловко бился на рапирах, был принят за своего в самом изысканном петербургском обществе.

Когда он наведывался в Москву погостить у матушки, его наперебой приглашали на балы богатые вельможи, с ним первыми заговаривали опальные генералы и министры, в театре он становился предметом пристального лорнирования и сплетен.

Владимир, отдыхая в родном городе от петербургской дисциплины и деловитости, умел не кичиться своей близостью к императору и в то же время не поддерживать вольных разговоров болтливых москвичей. Мать не могла налюбоваться его тактом, выправкой, особым дворцовым лоском и не торопила с женитьбой. Ведь ее дядя Григорий у самой императрицы мял постель, а к дяде Алексею сама самозванка княжна Тараканова (а бог ее знает, может, она и была настоящая внучка Петра Великого?) напрашивалась в жены. Да разве наши московские провинциалки могут соперничать с этими женщинами?.. Бригадирша Новосильцева спесиво оглядывала молоденьких барышень, кружившихся в новомодных танцах, и сознавала: нет, не может быть среди них ровни ее сыну.

И вдруг…

Флигель-адъютант его величества и наследник орловских миллионов Володенька Новосильцев спешно примчался в Москву и рухнул перед матушкой на колени. Он стал просить невозможного — жениться на какой-то девице Черновой. Молил, уговаривал, требовал.

Мать в первый раз за четверть века с презрением поглядела на сына, попутно отметив, что в роду Орловых все мужчины крупные, породистые, и надменно усмехнулась:

— Нарышкиных знаю, Корсаковых, Вяземских, Зубовых, Голицыных… Даже Карамзиных могу припомнить — старинные симбирские дворяне, хоть и были совсем неизвестные, пока не прославился наш историограф. Но о Черновых что-то не слыхивала. У них в каких губерниях поместья?.. Ах, нет… И ко всему она Па-хо-мов-на? У твоего деда в лакеях есть Пахом, он им не сродственник случаем?

Сын, не веривший в матушкин отказ, долго и сбивчиво объяснял, до чего его возлюбленная умна и красива, как она сразу же понравится матушке своей скромностью и покладистостью, что в конце концов их отношения зашли слишком далеко и он дал слово.

— Слово можно дать только равному. — Мать впервые отделилась глухой стеной от сына, не пустила его чувства в свою душу. — Что ж, если я прикажу какому-нибудь Пахому, чтобы карету закладывал, так уже и ехать обязана?.. И не шуми в моем доме по пустякам, твой дед целую деревню девок перепортил, но с ума не сошел и ни на одной из них не женился.

Владимир был упрям, усердно обвивал матушку нежнейшими ласковыми словами, надеясь, что ее любовь к нему окажется сильнее родовой гордыни, но просчитался. Тогда он принялся запугивать ее, что скорее подаст в отставку, откажется от наследства, поедет жить в деревню, чем разлучится с любимой. Но родительского благословения так и не вырвал.

— Ничему толковому не научили тебя христопродавцы иезуиты, — покачала головой мать. — Ну да пройдет время — образумишься. А сейчас чтоб духу твоего в Москве не было, служить государю надо, а не своим похотям. И не перечь! Опять просить вздумаешь — слугам прикажу вытолкать в шею, сраму не оберешься.

Дочь младшего из некогда всесильных братьев Орловых встала с кресел и бросила на сына бешеный орловский взгляд. Неудачливый жених понял, что проиграл сражение, и, неуклюже повернувшись кругом, так что сабля чуть не запуталась в матушкиных юбках, в гневном отчаянии покинул отчий дом.

Мать облегченно вздохнула: месяц-другой побесится, а там и невесту справную подберем, обженим побыстрее. Ишь, чего учудил: на Пахомовне. А девка, видать, хитрющая. Другая за радость бы сочла, что Володенька к ней ходит, а этой оженить захотелось. Срамница.

В тот же день раздосадованный молодой Новосильцев покинул Москву и, пока целую неделю трясся по грязному петербургскому тракту, многое передумал и чуточку поостыл. Ведь если говорить без околичностей, он сделал все возможное и не его вина, что у матушки столь строптивый норов.

В Петербурге он первым делом бросился к ногам своей возлюбленной, сбивчиво описал свою безрезультатную поездку и обещал через год вновь попытать счастье у матушки, и уж тогда он не отступится, добьется своего, чего бы это ни стоило — отставки, лишения наследства, даже ссылки. Ему показалось, что его поняли, простили и смирились.

Так и случилось, несостоявшаяся невеста поняла, простила, смирилась и даже успокаивала его самого, отчего он чуть не возненавидел свою несговорчивую мать. Но ее брат, молодой офицер Чернов, не понял, не простил, не смирился…

Дрались на пистолетах. Сошлись до десяти шагов и выстрелили разом. Разом и повалились в сентябрьскую траву 1824 года. Еще четыре дня оба боролись со смертью и, успев послать друг другу слова прощения, в расцвете молодых сил ушли из жизни.

Горе Новосильцевой было столь велико, что притупило все чувства. Она оделась в черное платье, черный чепец и уже до самой своей кончины не носила иной одежды. На месте злосчастной дуэли безутешная мать, испросив позволение государя, выстроила богадельню для сирот, которым назначалось поминать ее Володечку, и церковь, куда положили его бальзамированное тело. Сердце же сына, закупоренное в серебряном ковчеге, преступница, как называла теперь себя Новосильцева, всю дорогу до Москвы не выпускала из рук. И думала, думала, думала: как немного от нее требовалось — уступить сыну, — и свет не померк бы навеки. И понимала: как много ни делай теперь, тьма никогда не рассеется.

Безутешная мать (жены становятся вдовами, а матери навеки остаются матерями!) захоронила остановившееся сердце сына на кладбище Новоспасского монастыря, в наследственном склепе Новосильцевых, заготовив рядышком местечко и для себя. Она поселилась невдалеке и целыми днями пропадала на кладбище в надежде, что скоро переселится к сыну навсегда. Но господь снова обрушил на нее кару, не даруя скорой смерти. Старый отец каждый день трясся в карете через весь город, навещая дочь и упрашивая ее переселиться к нему. С уговорами воскреснуть для жизни к ней наезжали митрополит, многочисленные родственники и даже московские кумушки, перед которыми она еще недавно высокомерно бахвалилась сыном. Поплакать вместе с ней к могилке часто подходили нищие, юроды, странницы. И новообретенное чувство — жалость к себе — обрело в душе Екатерины Владимировны родственное — жалость к ближнему.

Сначала понемногу, а потом все больше и больше она стала раздавать милостыню. Многие бедные семьи Москвы смогли безвозмездно пользоваться ее квартирами, получать ежемесячное пособие. Она купила и заново отделала для детского приюта двухэтажный каменный дом. Приходской храм время от времени стал получать богатые вклады. Но сама Екатерина Владимировна в церковь никогда не входила, не смея осквернить ее своим грехом, а стояла на протяжении всей литургии в темной комнатке, пристроенной к северной стене храма, и молилась, прильнув к маленькому окошку, через которое доносились звуки песнопений.

В дом Новосильцевой, стоявший на бульваре против Страстного монастыря, куда ее наконец уговорили вернуться, потянулись монашки, вещуньи, ворожеи, нашепницы. Хозяйка обыкновенно сидела в их окружении в голубой гостиной перед портретом сына, писанного в полный рост, украшенным вазами с множеством редкостных цветов. Босоногие завшивевшие богомольцы рассказывали жаждавшей смерти матери о своей невеселой скитальческой жизни, о горе и нужде, которыми переполнен мир. Сын глядел на них с портрета — вечно молодой, в высоких ботфортах, флигель-адъютантском мундире, стягивающем сильное живое тело, треугольной шляпе с белым султаном.

Страшное, изуверское мучение предстояло принять Новосильцевой — еще целую четверть века жить, постоянно видя перед собой портрет единственного дитяти, которому она отказала в материнском благословении. Не иначе как злой демон преследует Орловых, решившихся в далеком 1762 году придушить свергнутого императора Петра III, чтобы возложить российскую корону на его вдову. Григорий сошел с ума, так и не оставив потомства. Анна, единственный ребенок Алексея, умерла незамужней. Умерли бездетными и оба брата уже бездетной Новосильцевой. Лошади орловской породы расплодились, а люди повывелись. Неужто это возмездие?..

ЕЛАГИНСКИЙ САЛОН

В начале XVII века, в противовес солдатским манерам двора Генриха IV, маркиза Рамбулье стала приглашать в свой особняк изящных светских остроумцев для бесед о литературе, философии, нравственности. Здесь царил пасторальный дух, французские дамы и господа отдыхали от черни, которая спустя полтораста лет отправит на гильотину их правнуков.

В «Отеле Рамбулье» тонкие лирики посвящали дамам, в особенности хозяйке дома, свои сонеты, мадригалы, послания. Здесь пытались заменить непонятный, страшный, грубый мир камерным покойным мирком.

Новая мода привилась, и в Париже стали греметь имена женщин, умеющих держать салон. В европейских столицах начала девятнадцатого века в этом искусстве стяжали славу русские дамы, покинувшие свою родину, но продолжавшие получать мзду от своих русских рабов. Княгиня Ливен держала политический салон, где встречались дипломатические личности и обсуждали мировые проблемы. Свечина председательствовала в духовном салоне, где литературу в обязательном порядке окутывали мистическим туманом. Княгиня Багратион предпочитала иметь у себя всего понемножку: литературы, политики и даже естественных наук.

В Москве же европейским великосветским салонам предпочитали балы у генерал-губернатора, где щеголяли парижскими нарядами и прононсом; семейные кружки, где ели и пили до отвалу, нимало не заботясь о будущем; литературные вечера, на которых, правда, никогда не заходила речь об искусно отделанном и посвященном даме сердца рондо. В московских плебейских салонах все больше делились колкими шутками и эпиграммами, негодовали по поводу высочайшего указа о военных поселениях, читали статистические справки…

Если бы в России первой половины девятнадцатого века вдруг перестали собираться люди, чтобы поспорить об искусстве и общественной жизни, то, наверное литература наша, да и политическая мысль заодно с ней, имели бы единственного представителя в лице Фаддея Булгарина с его популярной «Северной пчелой».

Литературные салоны и кружки Москвы оттачивали умы, будоражили общество. Люди, желавшие просвещения себе и своему народу, спешили покинуть свой домашний мирок, чтобы поспорить о судьбах мира. По понедельникам собирались у желчного Петра Чаадаева и восторженного Федора Глинки, четверги проводили у просвещенного Александра Вельтмана, в субботу гостей встречал добродушный Сергей Тимофеевич Аксаков. Но, наверное, дольше всего, с конца двадцатых годов в течение трех десятилетий, просуществовали воскресные литературные вечера в гостиной Авдотьи Петровны Елагиной. Далеко не всегда они походили на литературные, хотя и перевидели в своих стенах почти всех известных писателей. Здесь рождались и крепли в спорах ораторы, скрещивая мечи «за» и «против» народных обычаев, крепостного права, русского искусства.

Каждый посетитель елагинского салона имел свою, отличную от иных, точку зрения по всякому спорному вопросу, но все сходились в одном: надо приносить России пользу, надо облегчить жизнь народу.

У Красных у ворот, в республике, привольной

Науке, сердцу и уму… —

писал Николай Языков о милом доме Авдотьи Петровны. Здесь сходились в литературных схватках сын крепостного лакея Михаил Погодин и преемник старинного княжеского рода Владимир Одоевский, купец Василий Боткин и помещик Михаил Бакунин. Здесь Гоголь читал первые главы «Мертвых душ»…

Елагинский салон был одним из центров, где скрывалась и зрела русская мысль. Весь цвет просвещенной России перебывал тут: А. Тургенев, И. Дмитриев, С. Аксаков, Д. Веневитинов, Пушкин, Дельвиг, Соболевский, Баратынский, Чаадаев, Герцен, Огарев, Грановский, Кетчер, И. Тургенев… В числе гостей часто бывал художник Эммануил Дмитриев-Мамонов, который любил тихо сидеть в уголке и рисовать. Так получился «Елагинский альбом». Каждая его страница — частица истории развития общественной жизни нашей страны.

…В просторной комнате у круглого стола сидит Хомяков и читает свою статью «О старом и новом». Слева, положив руку на стул, стоит Иван Киреевский — старший сын Авдотьи Петровны. Он уже обдумывает свои возражения — «В ответ Хомякову», — что послужит началу движения, которое назовут славянофильством. Дальше виден затылок деятельного сотрудника «Отечественных записок» Ивана Панаева, профиль Петра Валуева. У края слева в жабо и очках — тучный Свербеев. В большом кресле, с трубкой — старик Елагин, второй муж Авдотьи Петровны (первый — Василий Иванович Киреевский — в 1812 году взял на себя содержание и лечение девяноста раненых русских солдат, заразился тифозной горячкой и умер). Константин Аксаков с поднятым кулаком уже готов ринуться в спор. Петр Киреевский, прозванный Великим печальником Древней Руси за то, что повсюду собирает народные песни, набивает трубку, а его сводный брат Василий Елагин беседует с молодым профессором Московского университета Степаном Шевыревым.

Но, пожалуй, главным героем литературных вечеров всегда была заботливая хозяйка Авдотья Петровна. Она унимала сверх меры разошедшихся спорщиков, мирила врагов, знакомила будущих друзей.

Когда-то в юности «милая моя Дуняша» (как звал свою племянницу ее ровесник Василий Жуковский) продала рощу, чтобы издать первый сборник стихотворений Жука (так прозвала своего друга и родственника Авдотья Петровна).

Посетители ее салона не преподносили хозяйке сонетов (разве что Николай Языков посвятил ей свой последний поэтический сборник), но в тяжелую минуту — смерть друга, крах любви, денежные затруднения — друзья искали и находили в ней верного помощника и мудрого советчика.

Ее хватало на все — воспитывать своих детей в любви к деятельному труду и просвещению, переписываться со множеством знакомых и сообщать им подробности последних политических событий и книжных новинок, переводить романы и статьи с полдюжины европейских языков, заниматься живописью и выучиться даже иконописи, наконец, держать самый передовой в России — елагинский — салон.

При этом Авдотья Петровна не выносила салонного вкуса, жила и другим советовала жить в непрестанном посильном труде:

«Здесь есть один старик Гаас (вероятно, вы его знаете), он целые дни и ночи проводит то в остроге для утешения ссыльных, то у постели умирающих. Это совсем не забавно, но наверное не скучно. Он сам умирал недавно, и хорошо было видеть эту ясность души готовой (теперь он здоров). То, что ему можно делать, то доступно и каждому. Не в остроге, не в больницах, а просто на деятельной службе добру и братьям находятся смирение и ясность душевная. Фарисейство обретается от салонных похвал, а труд полезный мужика за сохою идет без похвал и без скуки. В этой скуке такая неблагодарность к богу, что досадно. Скука эта — право фарисейства. Она значит: я-де лучше других, если ничто меня не удовлетворяет».

Скучен день до вечера, коли делать нечего! В елагинском доме скуки не знали, потому как жили в вечной заботе о других.

ДЕД АРТИСТКИ

«…Я мог бы указать вам на множество своих современников, людей замечательных по талантам и трудолюбию, но умерших в неизвестности. Все эти русские мореплаватели, химики, физики, механики, сельские хозяева — популярны ли они?» — с горькой иронией спрашивает чеховский пассажир первого класса у своего попутчика.

Москвичи (впрочем, как и петербуржцы, и провинциалы) любили посудачить о дуэлях (особенно если исход был печальным), о путешествиях государей (главным образом, о пикантных подробностях из дорожной жизни молоденьких фрейлин, пользующихся монаршей благосклонностью), о чертях, домовых, миллионерах, жуликах, пророках. Лишь немногие стремились побеседовать о науках, поэзии, живописи. Но им чаще всего не давали выговориться, перебивали, внезапно вспомнив подробности недавнего происшествия, когда офицер Безобразов на маскараде в Благородном собрании, будучи вдребезги пьян, раскроил саблею череп толкнувшему его во время танца молодому человеку. И вообще, если какому-нибудь купчишке или совсем спятившему графу не терпелось поговорить о паровых машинах, работающих на подмосковных фабриках, об электричестве, освещающем парижские магазины, или о загадочном телеграфе, появившемся в далекой Америке, то, значит, считали москвичи, он зануда и чудак.

Дмитрию Перевощикову с популярностью не повезло, за свою долгую, растянувшуюся почти на весь девятнадцатый век, жизнь, он никогда не подделывал векселей, не проигрывал в карты миллионных состояний, не держал в любовницах красавиц знатных дворянских фамилий. Он всего лишь страстно и с любовью в течение трех с лишком десятилетий читал студентам Московского университета курсы алгебры и трансцендентальной геометрии, сферической тригонометрии и теоретической астрономии, прикладной математики и механики твердых и жидких тел… По написанным им учебным пособиям — «Арифметика для начинающих», «Руководство к астрономии», «Основания алгебры», «Руководство к опытной физике», «Ручная математическая энциклопедия» (в тринадцати томах)… — училось несколько поколений русских интеллигентов.

Перевощиков был основателем Московской обсерватории, директором медицинского института, деканом физико-математического факультета, а позже и ректором всего университета. Он заложил основы правильного и систематического обучения в России точным наукам, проводил публичные лекции для московской публики всех сословий, руководил городскими метеорологическими наблюдениями, его научными статьями были наполнены журналы обеих русских столиц. Много сделал Дмитрий Матвеевич для изучения и популяризации наследия Ломоносова. В «Слове о явлениях воздушных, от электрической силы происходящих» он с восхищением говорил о своем великом предшественнике: «Читая, изучая сии рассуждения, всегда приходил я в удивление перед его гением, который предвидел истины, доказанные ныне многочисленными и точными наблюдениями». Далее Перевощиков с негодованием отмечал: «Мы редко оцениваем справедливо труды своих сограждан, хладнокровно уступаем иностранцам славу изобретений».

Изредка Дмитрий Матвеевич мог прочесть в русских журналах лестные слова о себе. «Имя г. Д. М. Перевощикова пользуется у нас громкой известностью, вполне заслуженной… — писал Николай Чернышевский. — В последние тридцать лет никто не содействовал столько, как он, распространению астрономических и физических явлений в русской публике… Количество написанных им с этой целью статей очень велико, и по числу, и по внутреннему достоинству они в русской литературе занимают первое место».

Дмитрий Матвеевич добродушно усмехался: «Эко он меня! В знаменитости записал, смешно, право» — и спешил справиться с многочисленными заботами дня: предстояло договориться о починке печей в комнатах казеннокоштных студентов, уговорить профессора Мухина пожертвовать тысячу рублей на громоотвод для обсерватории, посидеть над расчетами магнитных наблюдений, набросать письмишко своему старинному товарищу и сокурснику Николаю Лобачевскому. А вечером надо обязательно успеть в театр, будет бенефис Щепкина, и потом вместе с ним они заглянут на огонек к своему приятелю Сергею Тимофеевичу Аксакову, куда постараются затянуть и взбалмошного Гоголя. Друзей-то с каждым годом все меньше, все теснее их круг, поэтому нельзя забывать друг о друге…

О Перевощикове не судачили ни барышни на балах, ни девки на гуляньях. О его существовании не подозревал царский двор, поэты не посвящали ему ни героических од, ни злобных эпиграмм. Но надо ли унывать, завидовать, жаловаться на выпавший жребий? Наоборот, ученый был благодарен судьбе, что всю жизнь провел в заботах, в нужных для Отечества делах.

Перевощиков прожил долгую счастливую жизнь, до конца сохранив ясность ума, жажду деятельности и веселую шутку. Он успел выучить и поставить на ноги детей, поласкать внуков и даже похоронить всех друзей. И он не мечтал о посмертной славе, не верил в нее.

Наступил новый век. Имя астронома, математика, физика Дмитрия Перевощикова укоренилось в научных монографиях и справочниках, оставаясь по-прежнему совершенно неизвестным народу. Зато об одной из его внучек, актрисе, уже вышла в свет книга воспоминаний с приложением ее писем…

К сожалению, прав оказался чеховский пассажир первого класса, предсказавший забвение многим мореплавателям, химикам, физикам, механикам, сельским хозяевам. «Да-с, — продолжал он свирепо, — и в параллель этим людям я приведу вам сотни всякого рода певичек, акробатов и шутов, известных даже грудным младенцам. Да-с!»

ГДЕ ОНИ, РУССКИЕ САМОУЧКИ?

Можно по пальцам пересчитать народных умельцев России, оставшихся в памяти потомков. Каждому из них надо было преодолеть сопротивление равнодушного правительства, надо было научиться кланяться дурню чиновнику самого распоследнего класса, каждому надо было умудриться выкарабкаться из рабства, то бишь крепостной неволи.

Хорошо, когда повезет, как знаменитому актеру Михаилу Щепкину, которого друзья выкупили у хозяина за восемь тысяч рублей (землепашцы в то время ценились от ста до двухсот рублей). А когда нет?.. Как рабу-композитору С. Дегтерскому, автору знаменитой оратории «Освобождение Москвы, или Минин и Пожарский», которого добродушный граф Шереметев никак не хотел отпускать от себя. «Он жаждал, просил только свободы, — вспоминает современник Дегтерского, — но, не получая ее, стал в вине искать забвения страданий. Он пил много и часто, подвергался оскорбительным наказаниям, снова пил и наконец умер, сочиняя трогательные молитвы для хора».

Ни природный талант, ни вера в свое дарование, ни терпение, настойчивость, трудолюбие не могли стать гарантией возможности полезной деятельности на благо Отечеству. Народному самородку ко всему прочему должно было здорово подфартить. На необозримых просторах России его должен был отыскать какой-нибудь просвещенный меценат, или сам Мастер должен был изобрести удивительную небылицу, которая привлекла бы внимание сначала соседа-купца, затем городничего, губернатора, министра и, наконец, — чем черт не шутит! — самого императора. Вот тогда бы!.. Иначе…

Эх, да что тут гадать, когда даже трудолюбивый дворянин Пушкин иной раз приходил в отчаяние от того, что правительство не желает использовать его дарований с пользой для государства. «Что мне в России делать?» — жалуется он Плетневу. «…Зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием…» — печалится он Вяземскому.

А каково тогда было московскому крестьянину-мыслителю Посошкову?.. Арзамасскому мещанину-иконописцу Ступину?.. Курскому астроному-самоучке Семенову?.. Каково ж тогда гениальным плотникам, каменщикам, литейщикам, гончарам, певцам, чьи имена крепко-накрепко забыты потомками?..

Нехитрой жизни одного из них — печного мастера Дмитрия Емельяновича Гнусина — посвящен дальнейший рассказ.

Родился Гнусин в 1826 году в Ярославской губернии, в селе Городище, что стоит на Волге. Русской грамоте четырехлетний мальчишка обучился от старшей сестры; в латинском и греческом языках, а также других науках его наставлял втайне от семьи местный священник.

Когда Диме исполнилось десять лет, его вытребовал в Москву отец и приставил обучаться наследственному ремеслу — класть печи. На первых порах мальчик носил глину и кирпич, бегал по всему городу с поручениями, за каждую оплошность получая колотушки. Спустя год ему разрешили попробовать сложить свою первую печь, а еще через несколько лет он наконец овладел ремеслом в совершенстве.

По смерти отца Дмитрий Емельянович взялся класть печи по собственным чертежам. Большой Кремлевский дворец, Большой и Малый театры, многие московские дома согревались красивыми, прочными и экономичными печами Гнусина.

Но Мастеру все чаще хотелось делать новое, делать лучше, чем вчера. Он изобрел переносные печи, затем печи для железнодорожных вагонов, и наперебой приглашался для самых ответственных работ. А тем временем хитрый архитектор Левенстем опубликовал статью о его печах, как о своих, и получил на них привилегию (это означало, что только с согласия Левенстема теперь можно класть печи гнусинской конструкции). Гнусин погоревал малость, но вскоре, сообразуясь с русской пословицей: плетью обуха не перешибешь, снова принялся за работу.

Он изобрел новые печи и установил их в доме московского генерал-губернатора П. Тучкова, в хамовнических казармах и Петербургском воспитательном доме. Но теперь Мастер держал в секрете свои чертежи и лишь давал десятилетнюю гарантию на работу печей без ремонта. По свидетельству архитектора Тона, паровентиляционные печи Гнусина съедали в шесть раз меньше дров, чем обыкновенные, которыми пользовалась вся Россия. В Воспитательном доме вместо обычных двухсот сажень швырковых дров за зиму сожгли всего двадцать восемь сажень один аршин и два вершка!

После смерти Старого мастера у него не нашли ни денежных сбережений, ни чертежей. Лишь множество аккуратно сколотых между собой официальных свидетельств, что его печи дают значительную экономию топлива, держат постоянную температуру, надежны в эксплуатации и не чадят.

Где же вы, печи системы Гнусина?..

Доволен ли ты своей судьбой, их создатель?..

ОБМИШУЛИЛСЯ

Только ленивый купца не бранит, не надсмехается над ним и его семейством в пьесах и романах. Оттого-то большинство московских негоциантов не любят своего звания, стараются тянуться за благородными господами, скупают их земли, особняки, картины и книги. Высшее же сословие, особенно те из них, кто промотал наследственные земли и живет в долг, любит позубоскалить, что жизнь купечества заключена в коммерции, как светильня в плошке; ум зарыт в барышах, словно орех-двойчатка в кожаной кисе; что благородные занятия торговцев — жирный сом, крепкий сон и парная баня; душевные потребности — преферанс, толкование снов и ворожба на кофейной гуще; необузданные страсти — жирные лошади, такие же жены и золотые медали, покупаемые стотысячными пожертвованиями на богадельни.

— Господа! — хочется возразить. — Но чем кофейная гуща хуже ваших движущихся столов и сеансов связи с умершими, рассказами о которых полны столичные газеты?

Каких только анекдотов и легенд не наслушаешься о столкновении купцов с губернаторами, полицмейстерами, правителями канцелярий, частными приставами, квартальными! Иной раз пожалеешь русского торговца: туга мошна, да вся изошла на взятки, подношения, подарки стоящим у власти согражданам.

И все же жив купец! Бывает, пригорюнится он, опечалится, а судьба, глядь, ему хитровато подмигнет: «Не дрейфь, брат, переможется — забудется» — и вдруг… улыбнется.

Вон Петр Тудвасев прохаживается перед своей лавкой в иконном ряду и весело посвистывает.

Заходи сюда, народ!

Дорогие, милые,

Корявые и сивые,

Старые, молодые,

Толстые и худые,

Большие и малые,

Тихие и удалые!

На нем длиннополый сюртук синего сукна, красные плисовые шаровары, заткнутые в щеголеватые, вчера купленные ботфорты с кисточкой. Он нарочно прогулялся сегодня в них чуть ли не по всем торговым рядам, чтобы налюбиться обновой, и сейчас поджидает первого покупателя.

А вот и покупатель, кажись, подходящий — с сытыми глазами, в пристойной одежке.

— Нет ли нашего товарцу? — лениво отвечает он на приветствие Тудвасева.

— Есть. Да разве нужно? — хитро подмигнул ему наш купец и погладил свою окладистую бороду.

— Да не нужно совсем. Разве что недорого.

— Дешевле нас никто не продаст.

— Нет уж, лучше прощай. В другой раз зайду.

— Постой, погоди. Ты уж не побрезгуй к нам завернуть, мы ж за поглядку денег не берем.

— Да что с тобой зря без дела чесаться, — вздохнул покупатель и шагнул в лавку.

Он пробежал глазами по развешанным по стенам иконам, осмотрел со всех сторон приглянувшуюся и горестно заметил:

— Ай-я-яй, лачок-то слабоват. Жаль, жаль.

— А на спор: ярче и крепче моих досочек во всей Москве не сыскать. — Тудвасев сорвал с макушки своей курчавой головы маленькую фуражечку и хлопнул ею по прилавку. — Сто рублев! Себе в убыток продаю.

Покупатель аккуратно снял свой картуз и положил его рядом с фуражечкой.

— По-моему, вы дорого просите и вам придется много уступать. Два рублика дать могу, и то переплачиваю, а я ведь человек небогатый.

Тудвасев раскрыл от изумления рот и приложил ладони к груди.

— И это, по-вашему, цена? За ангельский лик? Да лопни мой глаз, не дожить мне до завтра, если я вам не божескую цену назвал. Я ведь и сам понимаю, что из-за образа торговаться грех.

— Не согрешишь — не умолишь.

Покупатель покрыл свою голову картузом и протянул купцу его фуражечку. Тудвасев нехотя усадил ее на макушку и упавшим голосом пролепетал:

— Придется за восемьдесят уступать. И это уже не цена, а одни убытки.

— Ну, как хотите. Мне не к спеху покупать. Больше двух с полтиной не дам.

…Через час, после того как покупатель и продавец трижды прощались и вновь сходились в споре, Тудвасев продал, вернее, выменял, как принято было говорить о продаже божественных товаров, икону за восемь рублей, чем был весьма доволен, и даже решил вновь прогуляться по соседним рядам. Но тут в лавку заглянул новый посетитель. На покупателя он мало походил — пройдоха старикан в латаном грязном халате, полы которого волочились по земле, и в рваных тряпках, обмотанных вокруг шеи и головы. Он подковылял к иконам в дорогих окладах и принялся тыкать в них своими ручонками.

— Ох, красота-то какая! Денег-то на нее надо — тьму! Жаль, жаль, что лишь грошик в кармане.

— Так и не лапай, раз не по карману.

Тудвасев подумал: не выгнать ли нищего из лавки? — но поленился. К тому же было в старике что-то странное, необычное, но что именно, купцу не хотелось подмечать, благодушное настроение рассеивало внимание.

— Достань мне вон ту доску, я ее посмотрю, — вдруг скомандовал нищий, показав на икону возле самого потолка, куда можно было забраться только по приставной лестнице.

— Я ее достану, — заулыбался Тудвасев. — Я ее тебе в рученьки вложу, строкулист ты залатанный, но если ты ее не купишь у меня за сто рублев, шаромыжка грязная, то я тебя тем божественным образом… прости господи, — Тудвасев перекрестился, — так вздую, что ты надолго отучишься почтенных людей тревожить…

И вдруг купец обмер: нищий, сбросив с себя халат и тряпки, предстал перед ним в генеральском мундире, при орденской звезде и короткой шпаге. А порог лавки уже переступал ливрейный лакей со стулом, на который и опустился генерал.

Тудвасев выскочил из-за прилавка и бухнулся на колени.

— Простите, ваше превосходительство, дурака — не признал вас, туманом зенки мои глупые заволокло. Вот вам, вот вам. — Купец потыкал кулаками себе в глаза.

— Его сиятельство князь Иван Цицианов! — объявил замерший за стулом лакей.

— Не погубите, ваше сиятельство! — завыл Тудвасев, оробев от гневного обличия князя.

Цицианов был стар и хил, тело его уже изготовилось покинуть бренный мир, но глаза, а может, и весь остатний дух пылали старческим сладострастным гневом, не признающим милости.

Лакей подал князю загодя припасенные доску, бумагу, чернила, перо, и Цицианов под жалобные заклинания купца стал выводить дрожащей рукой: «Подателю сей бумаги учинить экзекуцию числом двадцать палок за грубости в разговорах с дворянином. Князь Цицианов».

Князь сложил бумажку и припечатал ее своею печатью.

— Снеси-ка, болван, эту записочку в канцелярию обер-полицмейстера. Там тебе маленькое внушение учинят. — И сиятельный Цицианов залился нездоровым хриплым смешком.

Когда князь, лакей и стул исчезли из лавки, к Тудвасеву заглянуло несколько торговцев с его ряда, уразумевших, что неспроста их соседа посетила столь сановитая особа. Они посочувствовали собрату и отсоветовали рвать княжескую записку. «Тициан не тебя одного на своем маскараде подловил, — объяснил купец, торговавший в начале ряда вдвоем с женою ручными кружевами. — Были, кто не ходил в часть, так им потом вдвое жарче доставалось».

Пришлось оставить лавку на мальчишку и идти кланяться канцелярским служкам, а потом подставлять спину под розги (за неимением палок) задобренного рублем палача.

После экзекуции не столько ныла спина, сколько стало горько, что испорчен хорошо начавшийся день. Тудвасев подумал-подумал, представил, как его с шуточками будут расспрашивать рядские соседи о наказании, и решил не возвращаться сегодня в лавку. Куда податься, он долго не раздумывал. Уж так повелось на Руси, что горе, позор, тоску заливают вином. А тут еще нахлынуло нестерпимое зло, аж к горлу подкатило, и непременно его надо было избыть, извести.

В Бубновой дыре — знаменитом купеческом трактире Бубнова, где Тудвасеву, как постоянному посетителю, полагалась скидка, чем он очень гордился, — стоял гул голосов, в нос бил резкий винный перегар, смешанный с сыростью полуподвала.

— Что прикажете, господин купец? — Половой ловким движением отряхнул залитую вином скатерть и лишь после этого взглянул в лицо новому посетителю. — Ох, да это вы, Петр Васильевич. Не признал, извиняйте. Вы никак с обновой? Хороши сапожки, хороши…

— Слышь, философ, — Тудвасев задвинул ботфорты под стол, — водки живо.

Половой хотел уже побежать, но чутье ему подсказало, что купец желает еще что-то сказать.

— И на подносе чтоб принес. Как человеку!

Тудвасев с отмашкой опустил свой литой кулак на стол. Проворный половой мигом выполнил приказание и потом еще несколько раз повторял заказ. Наконец сегодняшний день стал отдаляться, зло перестало быть столь конкретным, и Тудвасеву захотелось выплеснуть его из своего нутра. Он подошел к соседнему столику, за которым сидели четверо. Один, — судя по одежке, чиновник — что-то писал, остальные — мещане или небогатые купцы — с почтением следили за его ученым занятием. Тудвасева они нарочно не замечали. Тогда он приподнял свою фуражечку, почесал макушку неизвестно откуда появившимся в руке массивным подсвечником и, обращаясь ко всему залу, заметил:

— Пишут! Один дурак пишет, а три скота подписывать будут!

Некоторые посетители обратили внимание на Тудвасева, но четверо, про которых он говорил, делали вид, что их эти слова не касаются.

Тудвасев пошел на новый приступ:

— Не желаете ли, чтобы я разбил ваши физиономии? — Он дурашливо улыбнулся и поцеловал подсвечник.

Чиновник оторвался от бумаги и поднял удивленное лицо. Именно он-то со своим пером и раздражал купца.

— Не желаете ли, чтобы я начал с вас, строкулист вонючий?

— Прекратите! — Вдруг незнамо откуда перед Тудвасевым появился тщедушный субъект в поношенном фраке. Он весь трясся то ли от страха, что ввязался не в свое дело, то ли от благородства. — Вы не имеете права делать дерзости! Вы сейчас же должны просить у них прощение.

— Или он сейчас же исчезнет, или я плюну ему в нос, — объявил Тудвасев и, паясничая, стал надвигаться на тщедушного субъекта.

— Вы не посмеете! — закричал тот и затопал от бессилия ножками. — Попробуйте! Попробуйте!

Тудвасев удивленно хмыкнул и плюнул ему в лицо. Тщедушный субъект застыл, не зная, как ответить на столь низкое оскорбление.

— Философ! — крикнул Тудвасев половому. — Убери этого крючка, не то я ему плюху дам.

— Дайте! Дайте! — вышел из столбняка оскорбленный и завизжал истошно.

Тудвасев хотел было съездить ему по уху, но передумал и заорал на весь трактир:

— А ну, кто со мной, поднимайся! Седай по коням — плачу-у-у! Философ, лошадей живо!

Немного погодя извозчичий поезд из дюжины пролеток и калиберов несся через Каменный мост к двухэтажному трактиру «Волчья долина», про который шла дурная слава как о притоне всякого темного люда, где нередки грабежи и убийства. Впереди, в дрожках в обнимку с лихачом, на макушке которого красовалась маленькая фуражечка, летел купец третьей гильдии Петр Тудвасев.

ДЕНЬ НАРОДНОГО СМЕХА

Московский простолюдин просыпается рано — в четыре часа утра, — когда колокола зазвонят к заутрене. Богомольная баба спешит в приходскую церковь, бакалейщик собирается в свою лавку, ванька-извозчик запрягает старого коняшку в сани, нищие и кликуши пробираются к законным местам на паперти. Московский фабричный в эти минуты досматривает последний сон, с ленцой потягивается на полатях, откладывая минуту, когда придется поторапливаться к станку, — ему нет нужды заниматься хозяйством и молитвой, горемыке, променявшему крестьянский уклад жизни на тяжелый урочный труд.

Для поденщиков, артельщиков, мастеровых, всех тех, кого дворяне прозвали подлым народом, с раннего утра до темноты длится трудовой день. Не успеют мужики насладиться коротким ночным отдыхом, как вновь зазвонят к заутрене, а значит, надо натягивать на белое изнуренное тело нанковый зипун и впрягаться в нескончаемую непосильную работу.

По-иному проходит день у московской чистой публики, как дворяне именуют сами себя. Здесь просыпаются, когда уже отзвонят к поздней обедне, после полудня, и далее тянется жизнь, заведенная раз и навсегда, заполненная трапезами, ездой и разговорами. Сегодня — завтрак, визиты, обед в Благородном собрании, музыкальный концерт, бал, ужин, карты. Завтра — завтрак, визиты, обед в Английском клубе, благотворительная лотерея, маскарад, ужин, карты. Здесь вы видите веселые, довольные собой лица и фраки темно-малинового цвета, украшенные металлическими пуговицами, цветные жилеты и панталоны, разнородные галстуки с отчаянными узлами, удивительные бакенбарды; желтые, голубые, зеленые, пунцовые, полосатые, клетчатые платья, громадные чепцы и токи, свежие, здоровые, круглые, румяные лица, плоские, вздернутые кверху носики, маленькие ножки и толстые пухлые ноги, от которых лопаются атласные башмаки…

Но наконец наступает день, которого долго ждут трудолюбивые москвичи, те, чья жизнь состоит из повседневных забот о хлебе насущном. Вольность и веселье, смех и беспечность, удаль и буйство, потеха, пестрота, разнообразие ненадолго озаряют русский народ. «Дни великих праздников, — отметил Достоевский, — резко отпечатлеваются в памяти простолюдинов, начиная с самого детства. Это дни отдохновения от тяжких работ, дни семейного сбора».

Умеет повеселиться в праздник горбатая старушка Москва, богатая хлебом, острыми языками и темными делами; умеет показать, что бьет с носка, когда Питер бока вытер, что она всем городам мать, и тот красоты не видал, кто в ней не бывал. Потому-то не хвались в Москву — хвались из Москвы.

Издавна больше иных полюбился москвичам развеселый зимний праздник масленица. Еще в давние времена в первый день масленицы у Лобного места всенародно объявляли, что великий государь Алексей Михайлович зовет к себе нищую братию и людей скудных хлеба есть. Иногда на этот зов собиралось в царские палаты несколько тысяч человек. Царские стольники, стряпчие и жильцы носили ествы и питье, прислуживая государевым гостям. Сам Алексей Михайлович нередко кушал в кругу нищей братии и по окончании стола своеручно оделял всех денежной милостыней.

Даже Петр I, пока не перебрался в выстроенную на иноземный лад столицу, в понедельник после свадебных недель открывал последнее зимнее празднество, повертевшись на качелях с приближенными офицерами. Правда, москвичи не придавали большого значения официальному открытию масленицы и уже с воскресенья зачинали веселье.

Эх, хорошо на горах покататься, в блинах поваляться! Не житье, а масленица! Блинница, сметанница и немного пьяница! Сырная, честная, широкая, разгульная! Русский карнавал! Сама Масленица — румяная толстая баба, сидящая на сковороде, с ухватом вместо рук и помелом вместо языка (недаром же языки у москвичек что помело) — заглянула, как и в прежние годы, в свои излюбленные места и осталась довольна зрелищем. На Трубе, где осенью было непроходимое болото, а теперь широкая площадь, на Москве-реке, от Москворецкого моста до Воспитательного дома, понаделано множество ледяных горок, увенчанных причудливыми башнями с разноцветными знаменами. Под шумные звуки барабанов, гудков, рожков, балалаек, свиристелок, чудо-скрипок мчатся на салазках с гор со смехом и прибаутками ошалевшие от быстрой езды мужики и бабы.

Беды в катаниях случаются все те же,

И зубы у иных становятся пореже, —

заметил наблюдательный поэт XVIII века.

На Разгуляе, в трактире на перекрестке четырех дорог, под Новинским в балаганах со сбитнем и бузой, в Сокольниках возле многочисленных длинных столов и в шатрах, на каждой московской площади — ешь до икоты, пей до перхоты, пой до надсады, пляши до упаду.

Иной блюл денежки почти что целый год.

На масленице все с блинами сунул в рот.

Под Троицким мостом через Неглинку, возле Преображенского кладбища, да и во многих других местах молодцы в поддевках и плисовых шароварах, наперед обнявшись и троекратно поцеловавшись, вступают в единоборство, а когда кровь закипит у большинства, сходятся стенка на стенку.

Не пулей и не бомб там раздается звук,

Но крепких кулаков ужасный слышен стук.

В дни масленицы перессорившиеся соседи зазывают друг друга в гости — мириться, незнакомые люди, встретившись на улице, целуются, старушки поудобнее усаживаются на завалинках возле ворот и перетирают косточки знакомым и незнакомым гулякам. Мужчины наряжаются в женские наряды, женщины — в мужские. На лица натягивают хари, маски. Купец-старообрядец везет две корзины блинов арестантам в Бутырский острог. Другой купец, в подстриженной на немецкий лад бородке, усадив раскормленных дочерей в пошевни, запряженные четверкой цугом, медленно прогуливается по московским улицам и площадям, с презрением наблюдая за подлыми забавами.

Но какая же масленица без медвежьего представления?!

— Нут-ка, Мишенька, — начинает вожак, — поклонись честным господам да покажи-ка свою науку, чему в школе тебя пономарь учил, каким разумом наградил. И как красные девицы-молодицы белятся, румянятся, в зеркальце смотрятся, прихорашиваются.

Мишка садится на землю, трет себе одной лапой морду, а другой вертит перед рылом кукиш — это значит девица в зеркало смотрится.

— А как, Миша, малые дети лазят горох воровать?

Миша ползет на брюхе в сторону.

— А как бабушка Ерофеевна блины на масленой печь собралась, блинов не напекла, только сослепу руки сожгла да от дров угорела? Ах, блинцы, блины!

Мишка лижет себе лапу, мотает головой и охает.

Но не все коту масленица, после сладкого бывает горько, и, поклонившись в прощальное воскресенье в ноги: дети — родителям, слуги — господам, Москва затихает, цепенеет. Умирает Масленица, испугавшись горькой редьки да пареной репки. И лишь после полуторамесячного затворничества, после долгой работы без счету и роздыху наступает следующий народный праздник.

Скоро! Скоро! Скоро! На Светлой неделе в маленьких балаганчиках на Девичьем поле можно будет увидеть бородатую женщину, теленка о двух головах, человека с железным желудком, выпивающего рюмку скипидару и закусывающего этой рюмкой. Желающие смогут полюбоваться в Нескучном саду на подъем воздушного шара, надо только при этом помнить, что в тот момент, когда все увлечены и задрали головы к небу, в толпе шныряют умелые фокусники, очищающие карманы зевак.

Но особенно многолюдно станет под Новинским.

Там одноколки, застучав,

С потешных гор летят стремглав,

Своими длинными шестами

Качели крашеные там

Людей уносят к небесам.

Волшебный праздник довершая,

Меж тем, с веселым торжеством,

Карет блестящих цепь тройная

Катится медленно кругом.

Каких только нет вокруг зрелищ! Зазывалы — отставные солдаты-балагуры — хватают, словно на рынке, праздношатающуюся публику за рукава и чуть ли не силком затаскивают в балаган, где показывают «Петрушку». Русский Пульчинелла может и девицу соблазнить, и квартального обмануть, и хозяину всыпать по первое число. И народ, вслушиваясь в веселую речь куклы, смеется над теми, кому в иные дни низко кланяется.

Я Петрушка, мусье,

пришел повеселить вас всех,

больших и малых,

молодых и старых…

Разноцветные фейерверки заполонили московское небо, ни на миг не умолкает звон колоколов, то здесь, то там забавляют народ заморскими причудами приезжие шпрингеры, балансеры, кунстместеры, эквилибристы, великаны.

У каждого народного праздника, гулянья было свое место, время, традиции. Русский простолюдин любил скитаться, переезжать с места на место, и каждый мечтал посетить Москву. Здесь всегда было множество жителей самых различных губерний. Оттого и веселье было, как нигде, разнообразно — каждый приезжий привносил в праздник толику своего опыта и умения. Каждый мог выбирать, где и как ему повеселиться.

На Пресненских прудах издавна любили кататься на шлюпках и кормить жирных карпов. На Ходынском и Донском полях летом, а на Шаболовке и в Покровском зимой собирались в праздничные дни любители рысистых бегов. В Лефортово не смолкали звуки гармони, рассказы бывалых людей, шум играющих в орлянку. Первого августа на Трубе и Самотеке особенно звонко пелось в хороводе и удачливо гадалось на венок, брошенный в воду. Первого мая гуляли в Сокольниках на немецких станах. Здесь еще в начале девятнадцатого века можно было увидеть рядом с вельможными китайскими и турецкими палатками, в которых были накрыты столы для роскошной трапезы, хворостяные, чуть прикрытые сверху тряпками шалаши рабочего люда, в которых дымились самовары.

Но в своем подавляющем большинстве благородные господа старались больше и больше отдаляться от народа, ни в чем не походить на него — ни одеждой, ни языком, ни думами, ни времяпровождением. Для высшего класса и праздники-то перестали существовать, потому как каждый день стал отдыхом. Знать чинно, беззвучно постоянно гуляла, вернее, прогуливалась по модному Тверскому бульвару, ухоженному Александровскому саду, загородному Петровскому парку.

«Тут встретишь барина, обстриженного, как английский берейтор, в заморском пальто из разноцветного сукна; барыню в подозрительной шляпе черного цвета с розанчиком за ухом, в бурнусе всех возможных цветов, с белой бахрамой, красными кистями и голубым капюшоном; франта, у которого на сюртуке двадцать пять карманов, обшитых бархатом; и франта, у которого на фраке недостает трех пуговиц… Пожилые люди здесь волочатся, не опасаясь встретить Лукреций, здесь белые волосы обещают много белых ассигнаций. Есть и качели, но в этом саду гораздо приятнее качаться на стуле, потому что в лодке провалилось дно».

Первозданную природу господа и дамы считают слишком грубой, мужицкой, поэтому им доставляет особое удовольствие прогуливаться возле трех досок, на которых нарисован вид водопада с разрушительными последствиями: вырванными деревьями, тонущими лодками с людьми, неизменной радугой. Впечатляющая картина! Жаль только, что низ картины уже успели заплевать.

Подобные праздничные гулянья со временем превратились в вывод по нужде домашних кошек и собак, а также в демонстрацию просвещенными дамами своих смелых нарядов. Да и разве может существовать праздник для вечно праздных господ?

А душа простолюдина, в дни праздника ощутившая свободу и радость, вновь захлопнулась, поручив усталому телу нести тяжелую службу до следующего дня отдохновения от трудов.

Москва погрузилась в будничную, повседневную жизнь.

Загрузка...