- Верно, - сказал Федор. - Да я и не о том... Что обстановка нам диктует - кто скажет против того? Ну, а бывают же моменты, когда можно?

- Никогда! - отрубил уверенно Буров, скручивая на пальце цигарку".

Клычков действительно остается единственным воспитателем Чапаева, но отсюда еще очень далеко до утверждения, что темой книги Фурманова является эта воспитательная работа Клычкова. В книге нет художественных оснований для такого утверждения. От начала до конца книги Чапаев остается одинаково характерной и колоритной фигурой. При всем желании очень трудно установить настолько заметное и принципиальное изменение в его характере, которое позволяло бы говорить о каком-либо переломе, о чем-то настолько важном, что оно могло бы служить основной темой книги. В какой области критики видят этот яркий результат воспитательной работы Клычкова? В чисто военной сфере Чапаев непогрешим от начала до конца, здесь, конечно, и не требуется никакого вмешательства. В области классового самочувствия, отношения к врагу, боевой страсти Чапаев и в самом начале стоит на той же высоте, на которой и умирает. А что касается недостатков его характера, вспыльчивости, подозрительности и властного своеволия, то и здесь Клычков не может похвалиться особенными успехами в "перевоспитании". Если в начале книги мы встречаем обычные для Чапаева словечки о "центрах" и "штабах", то и в самом ее конце описывается известный случай, когда Чапаев потребовал от ветеринарного врача и комиссара, чтобы они экзаменовали знакомого коновала и выдали ему удостовереие в том, что он может быть "ветеринарным доктором", и кричал при этом:

"- Знаем, - говорит, - мы вас, сукиных детей, - ни одному мужику на доктора выйти не даете".

Заключая этот эпизод (повторяем: в конце книги), Фурманов снова говорит:

"Подобных курьезов у Чапаева было сколько угодно. Рассказывали, что в 1918 г. он плеткой колотил одно довольно "высокопоставленное" лицо, другому отвечал "матом" по телеграфу, третьему накладывал на распоряжении или ходатайстве такую "резолюцию", что только уши вянут, как прочитаешь. Самобытная фигура! Многого он еще не понимал, многого не переваривал, но уже ко многому разумному и светлому тянулся сознательно, не только инстинктивно. Через два-три года в нем кой-что отпало бы окончательно из того, что уже начинало отпадать..."

В этих строках Фурманов серьезно и в окончательной форме утверждает сравнительную неизменяемость фигуры Чапаева, медленный его рост медленный по сравнению с мечтой указанных выше критиков. Фурманов в поведении Чапаева не видит большой разницы между 1918 и 1919 годами, он не отмечант никаких разительных результатов воспитывающего влияния Клычкова. Только через два-три года он допускает некоторые возможности, но и то в очень сдержанных выражениях: "кой-что отпало бы". Во всем приведенном отрывке обращают на себя внимание слова: "ко многому разумному и светлому тянулся сознательно". Может быть, это тяготение было создано Клычковым или в некоторой мере удовлетворено?

Нет. В первой же беседе с Клычковым Чапаев говорит ему, не побуждаемый к тому никаким "влиянием" только что прибывшего комиссара:

"- Скажу вам, товарищ Клычков, што почти неграмотный я вовсе. Только четыре года, как я писать-то научился, а мне ведь тридцать пять годов! Всю жизнь, можно сказать, в темноту ходил. Ну, да што уж - другой раз поговорим..."

Эту свою темноту Чапаев оущщал очень остро. И конечно, никакое воспитание не могло бы начаться без ликвидации этой темноты. Клычков это понимает прекрасно:

"...Они перешли к самому больному для Чапаева вопросу: о его необразованности. И договорились, что Федор будет с ним заниматься, насколько позволят время и обстоятельства... Наивные люди: они хотели заниматься алгеброй в пороховом дыму! Не пршлось заняться, конечно, ни одного дня, а мысль, разговоры об этом много раз приходили и после: бывало, едут на позицию вдвоем, заговорят-заговорят и наткнутся на эту тему.

- А мы заниматься хотели, - скажет Федор.

- Мало ли што мы хотели, да не все наши хотенья выполнять-то можно... скажет Чапаев с горечью, с сожалением".

Эта горечь боевого комдива, в момент разгрома колчаковских полков думающего о своей неграмотности, безнадежно мечтающего о знании, - это трагический мотив в книге. Он вызывает у читателя чувство большой и печальной симпатии к Чапаеву, но не вызывает ничего похожего на высокомерное пренебрежение к его темноте. Чапаев проходит перед читателем всего на протяжении нескольких месяцев, проходит в огне трудной ио остервенелой борьбы как один из лучших вождей в этой борьбе, он идет от победы к победе, от победы к смерти. Нужно быть до самой возмутительной степени филистером, чтобы увидеть в этом Чапаеве обьект педагогической работы и торжествовать: а все-таки Клычков его перевоспитал! Какой он раньше был темный, а какой потом стал!

Мы видели, что сам Фурманов не сбивается на этот пошлейший тон педагогического бахвальства, он не преувеличивает значения своих воспитательных успехов. Истинная сущность отношений между Клычковым и Чапаевым прекрасно изображена в следующих строчках, рисующих момент непосредственно после отозвания Федора Клычкова из дивизии:

"Напрасно Чапаев посылал слезные телеграммы, просил командующего, чтобы не забирали от него Федора, - ничто не помогало, вопрос был предрешен заранее. Чапаев хорошо сознавал, что за друга лишался он с уходом Клычкова, который так его понимал, так любил, так защищал постоянно от чужих нападок, относился разумно и спокойно к вспышкам чапевским и брани часто по адресу "верхов", "проклятых штабов", "чрезвычайки", прощал ему и брань по адресу комиссаров, всякого "политического начальства", не кляузничал об этом в Ревсовет, не обижался сам, а понимал, что это вспышки вспышками и останутся".

Здесь нет ни одного слова о каком-то особенном, "учительском" влиянии Клычкова на Чапаева. Их отношения были отношениями глубокой, деловой и человеческой дружбы двух людей, горячо, до последней капли крови, преданных революции, идущих рядом во главе славной дивизии на разгром Колчака. Значение Клычкова не столько "учительское", сколько деловое. Во многих случаях Клычков выступает в качестве тормоза для неумеренной горячей натуры Чапаева, но это выступление необходимо было не для восптитания Чапаева, а, прежде всего, для успеха дела, а кроме того, для сбережения в деле самого Чапаева, для защиты его от возможных последствий его собственной горячности. Именно в этом и заключается истинно политическая, комиссарская заслуга Клычкова.

С большой человеческой силой, с настоящим большевистским упорством он сумел понять, оценить и полюбить Чапаева во всей его цельности и силе, помочь ему и охранить его, наилучшим образом поддержать в трудной борьбе, стоять рядом с ним как друг и этим украсить его жизнь. И вся эта работа Клычкова имела только одну цель - победу над Колчаком. Попытка заменить эту политическую работу какой-то мнимой работой преподования политграмоты Чапаеву есть попытка никчемная. В книге нет заметного движения Чапаева от некоторой точки несовершенства к точке совершенства, нет темы "становления" Чапаева, а попытка утвердить такую тему очень близка к желанию обесценить произведение Фурманова, к желанию лишить фигуру Чапаева той замечательной глубины и цельности, которою она обладает в книге.

Если можно говорить о теме развития у Фурманова, то это скорее будет развитие отношений самого Клычкова к Чапаеву. Крайние пункты этого развития могут быть представлены в следующих двух отрывках, взятых из начала и из конца книги.

Вот что Клычков говорит вначале, после первого знакомства с Чапаевым:

"Чапаев - герой, - рассуждал Федор с собою. - Он олицтворяет собою все неудержимое, стихийное, гневное и протестующее, что за долгое время накопилось в крестьянской среде. Но стихия... Черт ее знает, куда она может обернуться! Бывали у нас случаи (разве мало их было?), что такой же вот славный командир, вроде Чапаева, а вдруг и укокошит своего комиссара!.. А то, глядишь, и вовсе уйдет к белым со своим "стихийным" отрядом..."

А вот что Клычков говорит в конце:

"Было и у Федора время, когда он готов был ставить Чапаева на одну полку с Григорьевым и "батькой Махно", а потом разуверился, понял свою ошибку, понял, что мнение это скроил слишком поспешно, в раздражении, бессознательно... Чапаев никогда не мог изменить Советской власти, но поведение его, горячечная брань по щекотливым вопросам - все это человека, мало знавшего, могло навести на сомнения".

Различие в отношениях Федора к Чапаеву за время их знакомства огромное, и сам Федор, как видим, не ставит это ни в какую зависимость от своей воспитательной работы.

Вся книга Фурманова есть не история воспитательного успеха Клычкова, а история раскрытия образа Чапаева в представлениях, сомнениях, мыслях и делах комиссара.

В этом раскрытии Клычков сознательно тормозит себя, сознательно избегает увлечения, придирчиво относится к каждому действию Чапаева, изо всех сил старается, чтобы не получилось "героя", чтобы не было "легенды". В этом раскрытии, как мы только что видели, Клычков прошел большой путь, но не далеко зашел, крепко удержался на своем здравом скепсисе. У него нет-нет да и сорвется с языка обвинение Чапаева в партизанщине, настойчивое подчеркивание того, что Чапаева выдвинула крестьянская масса. Клычков подчеркивает, что Чапаев "обладал качествами этой массы, особенно ею ценимыми и чтимыми - личным мужеством, удалью, отвагой и решимостью".

Фурманов крепко старается держаться сетки откровенного социологизирования, он на каждом шагу противопоставляет "чапаевцам", крестьянской массе рабочий отряд иваново-вознесенских ткачей, он хочет уверить читателя, что иваново-вознесенцы не могли бы поднять Чапаева на такую высоту.

"Сегодня на заре по холодному туманному полю пусть ведет он цепи и колонны на приступ, в атаку, в бой, а вечером под гармошку пусть отчеканивает с ними вместе "камаринского"... Знать, по тем временам и вправду нужен, необходим был именно т а к о й командир, рожденный крестьянской этой массой, органически вплотивший все ее особенности... Уже и тогда не нужен был бы такой вот Чапаев, положим, полку иваново-вознесенских ткачей: там его примитивные речи не имели бы никакого успеха, там выше удали молодецкой ставилась спокойная сознательность, там на беседу и собрание шли охотнее, чем на "камаринского", там разговаривали с Чапаевым как с равным, без восхищенного взора, без расплывшегося от счастья лица".

Едва ли можно признать удачным, справедливым и уместным этот явный социологизм. Будто уж так невосприимчивы иваново-вознесенские ткачи к "камаринскому", будто уж так предепочитат они собрания, в самом ли деле не способны они на восхищение?

Фурманов старается не признавать героизма. Изображая отдельные подвиги личности или массы, он избегает слов пафоса и восхищения. Самые героические моменты борьбы он старательно сопровождает бытовыми подробностями, прозаической улыбкой, трезвым рассуждением, рисунком психологической изнанки поступка. Он не только решительно отстраняет тему личного геройства, но и вообще тему подвига. По его мнению, движение масс есть движение настолько законное и необходимое, что для личности остается только один исход: раствориться в движении до предела, почти до исчезновения.

"Вот они лежат, истомленные походами бойцы. А завтра, чуть забрезжит свет, пойдут они в бой цепями и колоннами, колоннами и цепями, то залегая, то вскакивая вперебежку, то вновь и вновь западая ничком в зверковые ямки, нарытые в спешку крошечным заступом или просто отцарапанные мерзлыми пальцами рук... И многих не станет, навеки не станет: они безмолвные и недвижные, останутся лежать на пустынном поле... Каждый из них, оставшийся в поле на расклев воронью, - такой маленький и одинокий, так незаметно пришедший на фронт и так бесследно ушедший из боевых рядов, каждый из них отдал все, что имел, и без остатка и молча, без барабанного боя, никем не узнанный, никем не прославленный, - выпал он неприметно, словно крошечный винтик из огнедышащего стального чудовища..."

Такое "винтикообразное" происходит у Фурманова исключительно вследствие искусственно созданной им концепции, утверждающей реальность движения масс и не видящей за этой реальностью живой личности, личного подвига, его значения и красоты. Очень возможно, что в этой концепции сказывается влияние Л. Толстого. Во всяком случае, Фурманов старается нигде не изменять этой концепции. Отказывая даже Чапаеву в звании героя, он не ищет этого героя и в массе. Ни среди командиров, ни сряди рядовых бойцов он никого не видит и не показывает нам в героическом подвиге. У читателя не остается в памяти ни одного имени, которое выделялось бы по своему боевому значению, по своей отваге. Правда, в одном месте он описывает действительно выдающийся по смелости рейд командира бригады в место расположения дивизионного штаба белых.

В этом отрицании личного подвига, личного героизма Фурманов не делает исключения и для любимого им отряда иваново-вознесенских ткачей, который был одной из лучших частей в чапаевской дивизии и который, может быть, поэтому обезличен автором в наиболее сильной степени - там не называется автором ни одного имени, есть только "винтики".

Вероятно, в создании такой "безличной" линии немалую роль сыграла и скромность самого Фурманова, охотно показавшего в книге свой страх в первом бою, но замолчавшего свой орден Красного Знамени. Эта скромность, эта убежденная слитость с общим движением, эта уверенность в том, что все одинаковы, все герои, заставляет Фурманова с особенной симпатией подробно описывать протест лиц, награжденных за боевые заслуги. Осуждая Чапаева за уравниловские представления о социальной революции, Фурманов не меньше Чапаева горит уравниловским пафосом. Отсюда исходит и его нигилизм по отношению к герою и его страх перед легендой.

И несмотря на все это, именно книга Фурманова "Чапаев" является самым драгоценным памятником героизму гражданской войны, героизму масс и героизму отдельных бойцов. И как раз эта книга открывает путь для легенды, ибо оставляет у читателя чувство любви, восхищения, преклонения перед славным подвигом людей великой борьбы. И среди них встает в действительном ореоле героизма, человеческой широкой личности, горячей, самозабвенной, глубокой и в то же время скромной страсти командир и боевой вождь Василий Иванович Чапаев. Уже сейчас, всего через восемнадцать лет после смерти, Чапаев легендарен. Это не легенда высокого вранья, это не игра привольного воображения поэтов и рассказчиков, это не дань инстинктивной любви к чудесному. Легенда о Чапаеве - это память о реальных, но действительно титанических делах людей девятнадцатого и соседних с ним годов. Для измерения этих дел не годятся обычные масштабы и обычный бытовой реализм, как не годятся они и для измерения многих событий наших дней. Здесь нужен реализм большого исторического синтеза, социалистический реализм в его самых высоких формах. Фурманов оказался в русле этого социалистического реализма, и поэтому основанием для чапаевской легенды являются не россказни "трезвого аналитика", "противника героев и легенды".

Хочет того Фурманов или не хочет, а как раз в его книге мы видим Чапаева впереди полков, видим в воодушевленном, горячем движении: да, верхом на коне, да, с занесенной чудесной чапаевской саблей. Фурманов избегает батального стандарта, но он забывает о том, что и стандарт перестает быть стандартом, когда наполняется богатым содержанием, искренним и глубоким человеческим движением. Эту самую чудесную чапаевскую саблю читатель восстанавливает из таких, к примеру, небатальных картин:

"В штаюб бригады приехал Фрунзе, ознакомился быстро с обстановкой, расспросил об успешных последних боях Сизова - и тут же, в избушке, набросал благодарственный приказ.

Это еще выше подняло победный дух бойцов, а сам Сизов, подбодренный похвалою, поклялся новыми успехами, новыми победами.

- Ну, коли так, - сказал Чапаев, - клятву зря не давай. Видишь эти горы? - И он из окна указал Сизову куда-то неопределенно вперед, не называя ни места, ни речек, ни селений. - Бери их, и вот тебе честное мое слово: подарю свою серебрянную шашку!

- Идет! - засмеялся радостный Сизов".

А через несколько страниц уже сам Сизов рассказывает:

"- На вот, бери, - говорит, - завоевал ты ее у меня.

Снял сереберянную шашку, перекинул ко мне на плечо, стоит и молчит. А мне его, голого, даже жалко стало, - черную достал свою: на, мол, и меня помни! Ведь когда уж наобещает - слово сдержит, ты сам его знаешь..."

Чапаевская шашка, серебрянная или черная, не простой аксессуар военного быта; она не только для Сизова выскоая награда, она и для дорогая реликвий чапаевских подвигов и побед. И то, что Чапаев отдает ее боевому товарищу, а после этого "стоит и молчит", "голый", нам рассказывает о Чапаеве больше, чем любая батальная сцена, рассказывает в каких-то особенных новых словах.

Чапаев может хвастать, может гордиться своей славой, может буянить и капризничать. Он действительно не "идеальный" герой, он живой и страстный человек, с ярким характером и с яркими недостатками. Чапаева можно анализировать, можно "разделить" на части: поступки, идеи, слова, странности, - можно показать на то или иное и сказать: "Вот видите: и это плохо, и это нехорошо, и это опасно, и это партизанщина". Но никогда этот анализ не уничтожит цельного, неделимого Чапаева, который ни в какой мере не является простой суммой качеств, сводимых в арифметическом порядке в какой-то итог не то со знаком плюс, не со знаком минус. Чапаевский неделимый синтез - это воля борца, это неудержимая, всепополняющая, всеобьясняющая, человеческая страсть к победе.

Приходится употребить это далеко не точное слово: "страсть". С ним зачастую связываются представления о чем-то стихийном и хаотическом, о чем-то безумном. Страсть Чапаева - страсть другого рода. Это полная мобилизация всех духовных сил человека в одном стремлении, но мобилизация целесообразная, светлая, ответственная в самой своей глубине. Фурманов замечательно изобразил эту мобилизацию, но его смутило одно: она происходит на фоне слабой образованности Чапаева, его "темноты". Всем было бы приятнее, если бы духовная сила Чапаева была соединена с большим политическим и общим знанием, отсюда и вышло желание истолковать произведение Фурманова как картину дополнительного воспитания Чапаева,проведенного комиссаром Клычковым. Мы видели, что это истолкование н имеет достаточных оснований в тексте, но оно не имеет и смысла. Перевоспитывать Чапаева в момент полного творческого героического напряжения его сил - какая это была бы нелепость! И Фурманов понимает это лучше всех: несмотря на весь свой трезвый скептицизм, несмотря на социологическую схему своих толкований, он бережно охраняет Чапаева, любовно-настойчиво поправляет его, спасает Чапаева для дела, которому и сам служит беззаветно-героически. Вот это, именно это делает Клычков от имени партии и насколько это выше, насколько это труднее, насколько это "партийнее", чем какое-то действительно невыносимое перевоспитание.

Здесь уместно, наконец, поставить ребром вопрос, который давно напрашивается: на самом деле, какое воспитание или перевоспитание необходимо Чапаеву в таком срочном порядке, что его нельзя отложить, несмотря на боевую обстановку? Какие такие грехи или греховные наклонности Чапаева смутили критиков, не дают им покоя, вплотную ставят перед ними проблему его "перековки"? Разве читателю не бросается в глаза, что Чапаев во всей своей величине и цельности поднят большевистской революцией, воспитан, ошеломлен, восхищен, захвачен большевистской борьбой, отдался ей до конца? Разве он не настоящий большевик в каждом своем поступке, разве не отражено в каждом дне его жизни великое дело партии и разве не за это дело он положил свою голову? Да, Чапаев малограмотен, он говорит "стратех", а Чичикова называет Чичкиным - ну так что? А какое образование было у Беднного? Разве это новость, что Великая социалистическая революция сделана людьми, у которых она не потребовала предьявления дипломов о высшем образовании? И наконец, разве Чапаев не рвался страстно к знанию, не скорбел о своей темноте, разве "темнота" ему органически свойственна?

И все-таки интересно: что это за грехи у Чапаева? Как раз Фурманов охотнее составляет список всех его грехов, чем список подвигов. Вот этот список, кажется, без существенных пропусков:

С. 88: Чапаев - партизан.

С. 92 и др.: Чапаев - противник "центров" и "штабов".

С. 93: Чапаев отрицает пользк военной академии.

С. 116: Чапаев произносит демагогические речи.

С. 125: Чапаев доверчив и вспыльчив.

С. 124: "Слава... кржила ему голову хмелем честолюбия".

С. 147: Чапаев воображает себя стратегом.

С. 161: Чапаев пляшет "камаринского".

С. 277: Чапаев приказал обратить "мужичка" в "ветеринарного доктора".

Начнем с первого. Утверждение Фурманова, что Чапаев имеет постоянную склонность к партизанским действиям, связано с настойчивым изображением Чапаева как крестьянского "героя". Художественно ни того, ни другого Фурманов не доказывает. В книге нет ни одной строчки, которая рисовала бы партизанскую недисциплинированность Чапаева. Он выполняет все приказы, он ведет свое наступление по точной диспозиции Фрунзе. Собственно, о партизанских действиях Чапаева можно было бы и не говорить: ведь Чапаеву был поручен самый ответственный участок фронта - центр наступления. Под его начальством три бригады - девять полков, организованных в строгом боевом порядке. Эти полки не имеют с Чапаевым никакого общего партизнского прошлого. За шесть месяцев, охваченных рассказом Фурманова, сам Чапаев дважды перебрасывается на новые участки фронта и беспрекословно подчиняется этим переброскам. Вообще читатель не видит ни одного случая партизанского своеволия Чапаева. С другой стороны, и в пределах своей дивизии Чапаев не допускает никакого своеволия. Фурманов подробно описывает случай, когда тот же Сизов, получивший от Чапаева его шашку, был чуть не застрелян Чапаевым только за то, что вопреки приказу преследовал разбитого противника, когда это дело было поручено другой части?. Вообще, все действия Чапаева как командира отличаются большой четкостью, продуманностью, организованностью. Доказывая, что Чапаев есть "герой" крестьянской массы, Фурманов не идет дальше такой формулы:

"Обладал качествами этой массы, особенно ею ценимыми и чтимыми, личным удальством, отвагой и решимостью".

Нужно, конечно, отметить, что эти качства отнюдь не являются принадлежащими только крестьянству. Вероятно, Фурманов приписывает их крестьянской массе в каких-нибудь избыточных, вредных количествах. Но как раз Чапаев не отличается такой безумной удалью. В книге нет ни одного эпизода, когда Чапаев сам бросился или послал бы других куда-нибудь очертя голову только для того, чтобы проявить свою удаль. Как раз наоборот, он отличается большой осмотрительностью и не скрывает этого от этой самой "крестьянской массы", вовсе не стремясь заслужить у нее славу удальца:

"- А я не генерал, - продолжал Чапаев, облизнувшись и щипнув себя за ус, - я с вами сам и навсегда впереди, а если грозит опасность, так первому она попадет мне самому... Первая-то пуля мне летит... А душа ведь жизни просит, умирать-то кому ж охота?.. Я поэтому и выберу место, чтобы все вы были целы да самому не погибнуть напрасно..."

"Я на рожон никогда тебе не полезу, хоть ты кто хочешь будь".

А вот случай, когда всему дивизионному командованию пришлось под выстрелами пробираться к полку:

"Чапаев перебегал последним. Федор, чтобы наблюдать, спрятался и следил, как то сначала рванулся и побежал, но вдруг повернулся обратно и юркнул снова за стог. Потом пережда и уже не пытался перебегать прямо к деревне, а взял в обратную сторону, окружным путем, и к штабу явился последним.

Федор любопытсвовал:

- Что это ты, Василий Иванович, сдрейфил как будто? За овином-то, словно трус, мотался?

- Пулю шальную не люблю, - серьезно ответил Чапаев. - Ненавижу... Глупой смерти не хочу!.. В бою - давай, там можно... а тут... - И он сплюнул энергично и зло".

Таким образом, и это "качество", будто бы роднившее Чапаева с крестьянской массой, отпадает. Каких-либо "крестьянских" качеств Фурманов и сам не выставляет. Необходимо признать, что настойчивое отнесение Чапаева обязательно к крестьянству выглядит у Фурманова чрезвычайно натянуто. При этом Чапаев в его изображении не несет в себе никаких крестьянских черт и никакого отношения не имеет к так называемой стихийности. Это прежде всего - командир Красной Армии, боевой комдив, за которым идут с равным успехом и рабочие и крестьянские полки. Он один ищ тех талантливых полководцев, которых выдвинула революция и которые вели за собой полки революции по директивам партии, но не по стихийному слепому размаху. Конечно, и Чапаев растет в революции, но ведь растет и сам Фурманов и растут все остальные бойцы. Борьба с Колчаком это не только славные дни напряжений и побед, но это и дни грандиозного роста масс, творящих революцию, дни роста каждой отдельной личности. Причины этого роста лежат во всей гениальнейшей работе партии, возглавляемой Лениным и его сподвижниками.

Конечно, в этом процессе роста и Фурманов делал свое большевистское дело, но это его влияние нельзя обособлять и выпячивать как особое "индивидуальное" дело.

Второй грех Чапаева - недоверие к штабам. На нем не нужно много останавливаться, хотя как раз на нем Фурманов останавливается много. Чапаев не воевал для славы, или для награды, или для переживания удали сильного движения. У него только одна цель - победа над врагом, победа революции. Только имея в виду эту цель, он не бросает свои полки "на рожон", из того же побуждения он не вполне доверяет штабам. Мы можем сказать только одно: Чапаев прав был в своей осторожности. Мы знаем, что в штабах было немало друзей и ставленников Троцкого, было много и притаившихся белогвардейцев. У самого Чапаева перед решительными боями с Колчаком сбежал к белым командир бригады. Поэтому и недоверие Чапаева имело основания:

"Недоверие к центру было у него органическое, ненависть к офицерству была смертельная и редко-редко где был приткнут по дивизии один-другой захудалый офицерик из "низших чинов". Впрочем, были и такие из офицеров (очень мало), которые зарекомендовали себя непосредственно в боях. Он их помнил, ценил, но... всегда остерегался".

И конечно, только с удовлетворением мы читаем:

"Эта линия - выдвигать повсюду своих - была у него центральная. Поэтому и весь аппарат у него был такой гибкий и послушный: везде стояли и командовали только преданные, свои, больше того - высоко чтившие его командиры".

А если мы одновременно с этим вспомним, что Чапаев глубоко почитал т. Фрунзе и до конца ему верил, то вопрос об этом грехе чапаевском можно снять с обсуждения, тем более что и сам Фурманов, так осудивший Чапаева за недоверие к штабам, очень часто слова "высокопоставленный" и "лицо" берет в кавычки.

Вот что Чапаев отрицал пользу военной академии, это плохо, но это можно простить победителю Колчака. Были в нем силы, которые на время гражданской войны прекрасно заменили высшее военное образование. И разумеется, не прав Фурманов, когда с такой уверенной иронией отрицает право Чапаева называться стратегом и ухмыляется по поводу того, что Чапаев выговаривает "стратех".

Выполняя самую ответственную задачу на фронте против сильнейшего и лучше вооруженного противника, в масс своей военного специалиста, руководимого высокообразованными военными, разве Чапаев мог не быть стратегом? А выполнить эту задачу без единого поражения - разве это не значит заслужить право на славу военного специалиста? В чем проявлялся военный талант Чапаева? Книга Фурманова дает на это самые исчерпывающие ответы:

"...Чапаев стал вымеривать по чертежу. Сначала мерил только по чертежу, а потом карту достал из кармана - по ней стал выклевывать. То и дело справлялся о расстояниях, о трудностях пути, о воде, об обозах, об утренней полутьме, о степных буранах.

Окружавшие молчали. Только изредка комбриг вставит в речь ему словечко или на вопрос ответит. Перед взором Чапаева по тонким линиям карты развертывались снежные долины, сожженные поселки, идущие в сумраке цепями и колоннами войска, ползущие обозы, в ушах гудел-свистел холодный утренник-ветер, перед глазами мелькали бугры, колодцы, замерзшие синие речонки, поломанные серые мостики, чахлые кустарники. Чапаев шел в наступление!"

Это в начале книги, а вот в конце:

"Все, решительно все прикидывал и выверял Чапаев, делал сразу три-четыре препдположения и каждое обосновывал суммою наличных, сопутствующих и предшествующих ему фактов и обстоятельств... Из ряда предположительных оборотов дела выбирался самый вероятный, и на нем сосредоточивалось внимание, а про остальные советовал только не забывать и помнить, когда, что и как надо делать".

Как это свидетельство Фурманова противоречит тем словам, которые он сказал Чапаеву в лицо:

"- Ты хороший вояка, смелый боец, партизан отличный, но ведь и только!"

Читателя не может увлечь эта ненужная, недружеская попытка уменьшить веру Чапаева в свои силы. И читатель всегда на стороне Чапаева, когда слышит его ответ:

"- Я армию возьму и с армией справлюсь".

И читатель верит, что Чапаев справится, и читатель рад, что Чапаев верит в свои силы, в свою дивизию, верит в победу. Без этой веры не может быть силы, невозможна и самая победа.

Мы коснулись главных "недостатков" Чапаева, и теперь еще труднее видеть, что должен был "перековывать" Клычков? Несуществующую партизанщину, уверенность в своих силах или еще что?

А ведь даже в этих недостатках видна вся та же цельная и прекрасная сила Чапаева, его глубокая и светлая человечность, его нетоумимая, мужественная страсть к победе, его широкая, щедрая личность. Чапаев не только шашку отдал за победу. Он отдал всего себя: покой, семью, детей, учебу, жизнь. Но он отдал это все не для красоты подвига, не для славы, не для нравственного совершенства. Он отдал все для победы революции, для практической грандиозной цели партии. И отдавал это не в виде подарка людям, отдавал и для себя, для своей жизни, ибо он всегда хотел жить.

Этот Чапаев волнующим, властным образом проходит через книгу Фурманова. На него сыплюбися обвинения, перечисляются его недостатки, с ним на каждом шагу спорят, его убеждают, исправляют, воспитывают, но он идет вперед, все тот же искренний, горячий, спокойный и неутомимый, доверчивый и подзревающий, мягкий и жестокий, но всегда видящий перед собой врага и победу, всегда знающий, что за ним идет дивизия таких же, как он, героев. Он идет вперед через Соломихинский бой, через Бугуруслан, Белебей, Чишму, Уфу, Уральск, Лбищенск, через много других боев, через предательство, тиф, через недоверие и интриги людей, через собственную "темноту" и собственные "недостатки". И он идет все к той же цели - к победе. И он такой не потому, что его перевоспитал комиссар Клычков, а потому, что он рожден и воспламенен революией, потому, что за ним, впереди него, справа от него и слева идет революция, идет под знаменем Ленина поднявшийся трудовой народ.

И рядом с ним идет его поэт, комиссар и друг - Фурманов, такой же героический боец революции. Он видит всю величину и все величие Чапаева, всю мощь его дивизии, всю мощь революции, выраженную в людях, в личностях, он с большой художественной силой показывает их нам, но по скромности своей и по непривычке к реальным ценностям революции он сам себя сдерживает и как будто говорит нам: это все было так, но вы не увлекайтесь. В Фурманове - больше логики, в Чапаеве - больше страсти и веры. Чапаев так хорош в следующем диалоге, в котором чувствуется и Фурманов:

"- Теперь Уфа не уйдет, - гвоорил Чапаев, - как бы только правая сторона не подкузьмила!

Он имел в виду дивизии, работавшие с правого фланга.

- Почему ты так уверен? - спрашивали его.

- А потому, что зацепиться ему, Колчаку, не за што - так и покатится в Сибирь.

- Да мы же вот зацепились под Самарой, - возражали Чапаеву. - А уж как бежали!

- Зацепились... ну так што?.. - соглашался он и не знал, как это понять. Мялся, подыскивал, но обьяснить так и не смог. Ответил: - Ничего, што мы зацепились... а он все-таки не зацепится... Уфу возьмем".

Говоря о "Чапаеве", нельзя не сказать несколько слов о кинофильме "Чапаев" братьев Васильевых. Как раз в этом замечательном произведении дан настоящий Чапаев настоящего Фурманова, не отвлеченного схемой и скромностью. Авторы фильма смело восстановили Чапаева на коне, не испугались его занесенной шашки, потому что она занесена на врагов. В фильме Чапаев тоже не лишен "недостатков", но они не снижают его героический образ, а только оживляют его. И что особенно важно, Чапаев показан в более полной параллели с противником. Как раз у Фурманова врага почти не видно. В фильме белогвардейцы тоже не лишены героизма, не лишены и культуры, но они бедны духом, бедны верой, бедны как раз в той области, в которой так богат Чапаев. И поэтому в фильме так ясна гармония между высотой и героизмом личности и народным движением, поднявшим личность. Как раз этой гармонии не увидел Фурманов, хотя и изобразил ее в собственной книге.

Значение и книги, и фильма трудно переоценить. Никакая другая эпоха не оставила такого яркого художественного памятника, созданного участником и очевидцем. И предельная скромность и осторожность Фурманова только доказывают близость его к событиям, только вызывают неизмеримое доверие к автору.

И под защитой его осторожности мы не боимся признать легенду и с благодарной любовью всегда видим перед собой образ народного героя Чапаева.

СЧАСТЬЕ

Великая Октябрьская революция - это небывалые в истории сдвиги в жизни отдельных людей, в жизни нашей страны, в жизни всего мира. Невозможно перечислить те изменения, которые она принесла в историю человечества.

Но, как это ни странно, мы очень мало знаем о законах тех изменений, которые являются последней целью революции, итогом всех ее побед и достижений, мы мало говорим о человеческом счастье. Часто, правда, мы вспоминаем о нашем счастье, вспоминаем с волнением и благодарностью, но мы еще не привыкли говорить о нем с такой же точностью и определенностью, как о других победах революции.

Такое отношение к счастью нам исторически унаследовано. Испокон веков люди привыкли вести учет только бедственным явлениям жизни. Свои горести, болезни, падение, нищету, оскорбления и унижения, катастрофы и отчаяние люди давно научились подробно анализировать, до самых тонких деталей называть и определять. Это они умели делать и в жизни, умели делать и в литературе. Художественная литература прошлого, собственно говоря, и есть бухгалтерия человеческого горя. В то же время мы не можем назвать ни одной книги, в которой с такой же придирчивой добросовестностью, так же пристально, с таким же знанием дела разбиралось и показывалось человеческое счастье.

Некоторые писатели изредка упоминают о счастье, но всегда это самый простой и общедоступный его сорт - произведение матери природы - любовь. Для такого счастья теоретически достаточно иметь в наличии взаимную склонность двух существ. ничего сверх этого как будто не требуется.

Писатели имели склонность к изображению такого счастья, но они... не имели красок для этого. В этом деле ни один писатель не ушел дальше самого среднего успеха. Любовное счастье, его настоящее живое и длительное функционирование, счастье в собственном смысле, а не только надежды на счастье писатели изображали одинаково скучно и однообразно.

Писатели знали о своей беспомощности в изображении даже простого любовного счастья, но они не хотели и не моги демонстрировать такую беспомощность перед читателем. Поэтому самую лучезарную любовную радость они предпочитали смять новым набором бедствия, горя и препятствий, в изображении которых они всегда были мастерами. Самая патетическая история любви "Ромео и Джульетта" есть в то же время и самая бедственная история.

Нужно, впрочем, сказать, что читатели за это никогда не обижались, так как читатели тоже всегда предпочитали описание страданий. Одним словом, издавна человек всегда был специалистом именно по несчастью, по горестному событию и всегда любил такие произведения, где счастьем даже и не пахло. Самые милые для нас, самые близкие сердцу произведения художественной литературы стараются обходить счастье десятой дорогой или удовлетворяются констатацией пушкинского типа:

А счастье было так возможно,

Так близко#1.

У Лермонтова, у Достоевского, у Гоголя, у Тургенева, у Гончарова, у Чехова так мало счастья и в строчках и между строчками. Очень редко оно приближается на пушкинскую дистанцию, но немедленно его легкий и волшебный образ уносится какой-нибудь жизненной бурей.

Почему это так? Почему вся прошлая художественная литература так не умеет, так не любит изображать счастье, т. е. то состояние человека, к которому он всегда естественно стремтся и из-за которого, собственно говоря, живет?

Почему в номенклатуре художественных форм мы имеем драму и трагедию, т. е. форму страдания, а не имеем ничего для темы радости? Если мы хотим повеселиться и порадоваться, то смотрим фарс или комедию, т. е. любуемся поступками людей, которых, пожалуй, даже и не уважаем. Почему на самых последних задворках, среди разной мелочи, давно захирела идиллия#2.

Некоторые литераторы даже полагают, что счастье по самой природе своей не может быть предметом художественного изображения, ибо последнее невозможно будто без игры коллизий и противоречий.

Этот вопрос подлежит, разумеется, серьезному и глубокому теоретическому исследованию. Но уже и сейчас можно высказать некотрые предчувствия, и единственным основанием для таких предчувствий является новый образ счастья, выдвинутый Октябрьской революцией. В этом образе мы видим новые черты и новые законы человеческой радости, видим их впервые в истории. Именно эти новые черты позволяют нам произвести подлинную ревизию старых представлений о счастье и понять, почему так уклончиво относилась художественная литература к этой теме.

Представим себе, что у Онегина и Татьяна счастье было не только возможно, но и действительно наступило. Не только для нас, но и для Пушкина было очевидно, что это счастье, как бы оно ни было велико в субьективных ощущениях героев, недостойно быть обьектом художественного изображения. Человеческий образ и Онегин и Татьяна могут сохранить в достойном для искусства значении только до тех пор, пока они страдают, пока они не успокоились на полном удовлетворении. Что ожидало эту пару в лучшем случае? Бездеятельный, обособленный мир неоправданного потребления, в сущности, безнравственное, паразитическое житие.

Передовая литература, даже дворянская, все же не находила в себе дерзости рисовать картины счастья, основанного на эксплуатации и горе других людей. Такое счастье, даже несомненно приятное для его обладателей, в самом себе несло художественное осуждение, ибо всегда противоречило требованиям самого примитивного гуманизма. Как кинематографический фильм не выносит бутафорских костюмов, так подлинно художественная литература не выносит морали капиталистического и вообще классового общества.

Именно поэтому литература не могла изображать счастье, основанное на богатстве. Но она не могла изображать и счастье в бедности, ибо подобная идиллия не могла, конечно, обойтись без участия ханжества. Искусство, всякое настоящее искусство, никогда не могло открыто оправдать человеческое неравенство.

Классовая жизнь - это жизнь неравной борьбы, это история насилия и сопротивления насилию. В этой схеме человеческому счсатью остается такео узкое и сомнительное место, что говорить о нем в художественном образе значит говорить о вещах, не имеющих общественного значения.

Старое счастье находилось в полном обособлении от общественной жизни, оно было предметом узколичного "потребления", в известной мере спрятанного, секретного, долженствующего вызывать зависть тех, кого человеческое неравенство поставило на одну даже ступеньку ниже. В жестком эксплуататорском обществе жизнь личности колебалась от циничной жизни насильника до такой же циничной и безобразной жизни подавленного человека, и поэтому счастье всегда содержало в себе некоторый элемент того же цинизма.

Только Октябрьская революция впервые в истории мира дала возможность родиться настоящему, принципиально чистому, нестыдному счастью. И прошло только 20 лет со дня Октбря, а на наших глазах с каждым днем ярче и искренне это счастье реализуется в нашей стране. До чего смешно теперь говорить только о любовном счастье, о том самом единственном, принудительном суррогате его, о котором кое-как пытались говорить старые художники.

Наше счастье - это очень сложный, богатейший комплекс самочувствия советского гражданина. В этом комплексе любовная радость именно потому, что она не обособлена, не уединена в своем первобытно-природном значении, дышит полнее, горит настоящим горячим костром, а не теплится где-то в семейной лачуге в качестве одного из наркотиков, умеряющих страдания человека.

Но наше советское счастье гораздо шире. Оно так велико, что наше молодое искусство еще не умеет его изображать, хотя оно, несомненно, должно составить самую достойную тему для художника.

Ведь наше счастье уже в том, что мы не видим разжиревших пауков на наших улицах, не видим их чванства и жестокости, роскошных дворцов, экипажей и нарядов эксплуататоров, толпы прихлебателей, приказчиков и лакеев, всей этой отвратительной толпы паразитов второго сорта, не видим ограбленных, искалеченных злобой масс, не знаем беспросветных, безымянных биографий. Но счастье еще и в том, что и завтра мы не увидим их, в просторах обеззараженных наших перспектив.

Это самое исключительное счастье, но мы уже привыкли к нему. Вот эта наша замечательная двадцатилетняя привычка - это то самое здоровье, которого человек обычно не замечает.

Но мы богаче даже этого замечательного богатства. Двадцать лет Октября принесли нам не только свободу, но и плоды свободы.

Мы научились быть счастливыми в том высочайшем смысле, когда счастьем можно гордиться. Мы научились быть счастливыми в работе, в творчестве, в победе, в борьбе. Мы познакомились с радостью человеческого единения без поправок и исключений, вызванных соседством богача. Мы научились быть счастливыми в знании, потому что знание перестало быть привелегией грабителей. Мы научились быть счастливыми в отдыхе, потому что мы не видим рядом с собой праздности, захватившей монополию отдыха. Мы научились быть счастливыми в ощущении нашей страны, потому что теперь это наша страна, а не нашего хоязина. Мы знаем теперь, какая красота и радость заключается в дисциплине, потому что наша дисциплина это закон свободного движения, а не закон своеволия поработителей.

В каждом нашем ощущении присутствует мысль о человеке и о человечестве, и наше счастье поэтому не только явление общественное, но и историческое. И только поэтому оно освобождено от признаков тягостной случайности и эфемерности, оно никакого отношения не имеет к судьбе, этой старой своднице былых людских предназначений.

Но наше счастье - это вовсе не подарок "провидения" советскому гражданину. Оно завоевано в жесткой борьбе, и оно принадлежит только нам искренним и прямым членам бесклассового общества. И поэтому оно приходит не к каждому, кому захочется поселиться на нашей территории. Тому, кто умеет плавать только в мутной воде эксплуатации, счастья у нас не положно. Больше того, ему положены у нас по меньшей мере неприятности.

Законы нашего советского счастья требуют пристального и глубокого изучения, но мы не беспокоимся по этому поводу, ибо, в отличие от всякого другого мира, наш закон общий, закон государственный есть, собственно говоря, закон о счастье.

Остается нашей художественной литературе найти приемы и краски для изображения нашей жизни. она это уже начала делать.

ПОЛНОТА СОВЕТСКОЙ ЖИЗНИ РОЖДАЕТ КРАСОЧНЫЕ НОВЕЛЛЫ

Свой первый рассказ я написал в 1915 г.#1 Тогда я был школьным учителем, сюжет рассказа не имел никакого отношения к моей работе. Писать меня побудило желание освободиться от профессии учителя, стать писателем и завоевать славу. Рассказ, однако, получился слабый, как мне об этом довольно откровенно написал Алексей Максимович Горький, которому я послал рукопись. Правда, Горький в своем письме советовал мне попробовать свои силы еще раз, но другой попытки я не сделал и вернулся к преподованию.

После первой мировой войны и войны гражданской осталось много детей-сирот без средств к существованию. Я стал работать в колонии им. Максима Горького под Полтавой. Хотя колония предназначалась для малолетних правонарушителей, в ней воспитывались мальчики и девочки в возрасте от 12 до 18 лет. Все это были характеры по меньшей мере оригинальные. Тут были не только воришки; некоторые из этих молодых людей обвинялись в изнасиловании, проституции, подделке документов, в бродяжничестве - в общем темная, невежественная компания, проникнутая духом анархизма в его самых примитивных формах.

В колонии Горького я работал восемь лет, в течение которых мне удалось создать интересное и весьма полезное учреждение. В 1928 г. в моей колонии было 400 колонистов; она распологала мастерскими, свинофермой и молочным хозяйством. наша колония представляла собой свободное обьединение людей здесь никого не заставляли жить насильно. Более того, одним из моих основных педагогических принципов было уничтожение всяких стен и заборов. Наш участок был открыт со всех сторон, и покинуть колонию не составляло никакой трудности.

Это был хорошо дисплинированный одухотворенный коллектив, связанный тесными узами дружбы. Воспитанники выполняли свои обязанности охотно, так как они были убеждены, что это необходимо не только для их собственного блага, но и для блага всей страны. Они учились в школе до девятнадцати или двадцатилетнего возраста, после чего уходили из колонии, чтобы работать на каком-нибудь заводе или продолжать свое образование. Мы старались, как только могли, сделать их жизнь в колонии заполненной и прекрасной. Они имели свой театр, свой оркестр, в колонии всегда было изобилие цветов, молодежь была красиво одета. Они стали наболее передовыми людьми во всей округе и оказывали очень благотворное влияние на окружающее население, которое уважало их за общительность, изобретательность, за веселый нрав и вежливое обращение.

Педагогический принцип Моим основным правилом в этой работе было: "Как можно больше уважения к человеку и как можно больше требования к нему". Я требовал от моих воспитанников энергии, целеустремленности, общественной активности, уважения к коллективу и интересам коллектива. Вполне понятно, что с такой точки зрения грань между уважением и требовательностью фактически стирается. Самый тот факт, что вы много требуете от человека, показывает, что вы его уважаете, а уважение само по себе заставляет быть требовательным.

Невозможно в короткой статье дать подробное описание метода советского воспитания в общем и моего метода в частности. Я не ограничивал свой метод какой-нибудь короткой формулой, которая была бы применима в любом случае. Необходимо было выработать очень детализированную и далеко идущую систему правил и законов и, что особенно важно, установить традиции. Создание традиций в воспитании требует времени, так как традиции приобретаются путем длительного опыта и практики в результате напряженной и усердной работы.

Иногда случается, что дедуктивная логика подсказывает метод, который в дальнейшем на практике обнаруживает себя малополезным или даже вредным. Между тем этот метод уже мог вызвать к жизни традицию, которую нельзя уничтожить просто приказом, а она должна быть вытеснена новой традицией, более сильной и более полезной. Такая работа требует большого терпения и глубокой мысли.

Наша колоня почти с самого начала своего существования состояла в переписке с Максимом Горьким. Его заботили наши трудности, он радовался нашим успехам. В 1928 г. Алексей Максимович провел с нами три дня. Мы с ним подробно обсудили логику нашей новой педагогической работы.

Алексей Максимович предложил мне написать книгу о колонии и о новых людях, которых она воспитала. Во время разговора об этой книге ни он, ни я не упомянули о рассказе, который я написал в 1915 г. Ни одному из нас и в в голову не пришло, что мне надо отказаться от педагогической работы и стать писателем. Нас, прежде всего, интересовали новые люди, новые методы воспитания и новые принципы отношения людей в нашем обществе.

Я начал книгу в 1928 г.#2. Она была быстро написана, и первая ее часть сразу же опубликована. Советский читатель встретил книгу с большим интересом, и я получил мнгоо писем от читателей, которые благодарили меня за книгу. Отзывы критики на книгу были положительные. Нечего и говорить, что гонорар за книгу значительно превышал получаемое мною в колонии жалованье (литературный труд оплачивался выше педагогического). Однако я не отказывался от моей педагогической работы. Если я впоследствии, через девять лет, оставил преподовательскую деятельность, то был вынужден к этому лишь плохим состоянием здоровья. Впоследствии я написал другую книгу, под названием "Книга для родителей", посвященную вопросам воспитания в советской семье.

* * *

Ни "Педагогическая поэма", ни "Книга для родителей" не написаны в форме сухих учебников. Я полагал, что художественная форма будет более привлекательной для читателя и окажет более сильное и более длительное влияние.

Выбирая повествовательную форму, я, возможно, следовал своим склонностям. Хотя моя первая попытка была неудачной, вероятно, мои литературные способности оставались скрытыми до тех пор, пока я не попробовал описать собственную и столько близкий мне мир.

Есть и другие советские писатели, которые вошли в литературу таким же образом - через большой жизненный опыт, накопленный в результате работы по своей специальности. Ближайшим, последним в результате работы по своей специальности. Ближайшим, последним по времени примером является горный инженер Юрий Крымов, написавший "Танкер Дербент". В этой повести автор описывает работу небольшой группы людей на нефтеналивном судне в Каспийском море. Может показаться, что нет ничего интересного, любопытного, а тем более исключительного в жизни команды танкера, обреченного на монотонность плавания между двумя портами в таком скучном море, как Каспийское.

Никаких "художественных прикрас" Если бы в нашей старой литературе автор захотел осветить такую тему, то он должен был бы сочинить сюжет или какую-нибудь интригующую ситацию, известную как "художественный домысел". Ничего подобного нет в книге Крымова. Изображение жизни танкера он не пытался украсить приключениями, "сильными" характерами, драматическими положениями. Тем не менее книга поистине захватывающая.

Это не только потому, что Крымов - одаренный писатель, но и потому, что он знает своих героев, работал с ними и прошел весь тот путь, который он описывает в своей книге. И наконец, есть еще одна причина успеха таких книг, как "Танкер Дербент", "Педагогическая поэма", и других книг такого же рода. Она состоит в том, что советский читатель способен оценить и понять такие книги. Нет человека в нашей стране, кто бы не работпал, для кого труд был бы лишь источником существования, не являлся бы, прежде всего, основой его политического и нравственного сознания.

Работая коллективно, советский человек служит своей Родине и социализму. От советского рабочего и работницы общество ждет не только простого выполнения своих прямых обязанностей. Оно ждет полного обнаружения его личности и творческих особенностей. Вот почему в советском обществе личность проявляется так полно и глубоко, что дает богатый материал для художественного изображения.

Советская жизнь вдохновляет Нашим писателям не приходится возбуждать интерес читателя при помощи искусственных интриг или экзотики. Сама наша повседневная жизнь и работа заключают в себе так много волнующих событий и, главное, дают так много свободы для выявления личности, что художественное отражение даже обыденного опыта самого малого коллектива советских людей доставляет читателю величайшую моральную и интеллектуальную радость. Но для этого писатель должен обладать настоящим и исчерпывающим знанием жизни, которую он описывает. Тут нельзя ограничиться наблюдением или поверхностным знанием предмета. Необходимо самому испытать все радости и трудности работы, необходимо самому быть членом коллектива, интересы которого являются собственными интересами автора.

Богатство советской жизни приходит на помощь такому писателю. Перспективы советского гражданина исключительно широки, его интересует все, что происходит как в его стране, так и во всем остальном мире, он обладает исключительно широким умственным горизонтом, он располагает богатой литературой, печатью, театром и кино, он постоянно занят общественной работой. Поэтому, какую бы малую работу он ни выполнял, он способен делать самые широкие обобщения, а это существенный для писателя фактор.

Так у нас на глазах возникает новый тип писателя. И нет сомнения, что в ближайшем будущем этот тип писателя станет преобладающим. Коренное различие между умственным и физическим трудом, которое существует в буржуазном мире, у нас изживается. Противоположность между различными функциями в обществе тоже исчезает. В нашей стране писатель не может претендовать на большее уважение, нежели любой инженер, школьный учитель, сталевар, шахтер или механик.

Опубликовав свою прекрасную книгу, Крымов не оставил работу на нефтяных промыслах. Он пишет вторую книгу, точно так же близкую к правде жизни, такую же глубокую и интересную, как первая книга.

Многие рабочие в Советском Союзе напишут не одну книгу о людях и коллективах, в котрых советский человек проявляет свою индивидуальность.

ОТЗЫВ О ПОВЕСТИ А. М. ВОЛКОВА "ПЕРВЫЙ ВОЗДУХОПЛАВАТЕЛЬ"

Возвращаю историческую повесть А. М. Волкова "Первый воздухоплаватель", присланную мне для отзыва.

1. Как видно из заявления т. Волкова, повесть была им представлена в Детиздат, в общем там одобрена, но автору все-таки было отказано во включении ее в план издания 1938 г.

Мое мнение о повести следущее.

Она обладает несомненными достоинствами, а именно:

В повести прекрасно передан колорит елизаветинского времени, но действующие лица не обеднены, не нагорожено никаких лишних ужасов, люди живут и работают с той необходимой долей энергии и оптимизма, без которых, конечно, невозможна человеческая жизнь. Тема повести, отраженная в самом заглавии, пеоедана на интересной фабульной сетке, что совершенно необходимо в исторической книге для юношества. Сюжет построен на хорошей политической канве, без преувеличений и голого социлогизирования, поэтому в повести техническая тема не глядит обособленной от жизни. Фабульная интрига проведена в очень жизнерадостных, напряженных линиях, в повести много и юмора. Язык не испорчен никаким стремлением к натурализму. Все лица очень живы, в особенности фигура Елизаветы Петровны, Шувалова, коменданта Шлиссельбурга, старшего тюремщика, сыщиков и других.

К недостаткам повести отношу:

1. Экспозиция растянута и слабо связана с основной темой.

2. В истории не было такого случая, когда бы узник вылетел из Шлиссельбурга на воздушном шаре, поэтому необходимо переменить место действия, Шлиссельбург для этого слишком историческое место.

3. Фигура коменданта для Шлиссельбурга слишком комична, в таком месте, разумеется, правительство держало более солидных людей, более способных быть настоящими тюремщиками.

4. Действующие лица бедно показаны в зрительном отношении, не описаны лица, другие индивидуальные отличия.

5. Одна из главных фигур - Гаркутный - не выдержана в основном тоне: вначале этот разбойник и протестант, потом простой солдат, слишком ручной и покорный.

6. Почти совершенно нет пейзажа.

7. Конец повести требует более ясного определения. Если продолжения не будет, надо указать, куда делся вылетевший из крепости узник. Если будет продолжение, нужно об этом сказать.

Все эти недостатки легко устраниммы. Из беседы с автором я выяснил, что он сам легко это может сделать и нуждается в самой небольшой помощи редактора.

Мое мнение, что повесть должна быть отнесена к числу хороших повестей для юношества и даже для среднего возраста. Она и не пытается дать большой художественный анализ середины XVIII в., но небольшую тему о начале воздухоплования она разрешает на правильном историческом фоне, разрешает очень живо, в сравнительно остром сюжетном движении. После некоторых исправлений, которые автор легко сделает, она обратится, безусловно, в одну из лучших книг для юношества. Думаю, что издание книги нельзя откладывать: историческая литература для юношества у нас не так богата.

А. Макаренко

О СЧАСТЬЕ

(заметка) Прочитал эти две вещи#1 и вспомнил Ваше "Счастье". Какая огромная дистанция. Тут и намеков на личное счастье нет. Ибо такого счастья сейчас нет в природе. И его не может быть, пока есть хоть один "несчастненький" (русское простонародное выражение), пока в человеческом обществе господствует злоба и ненависть, пока (человек человеку - волк). Но нельзя отнимать у человека мечту о счастье, когда в жизни установятся "мир и любовь". Нельзя современное существование (личное) называть счастьем. Это - кощунство.

"Счастье" - проложить верный путь к светлой жизни всего человечества.

Это - счастье! Но счастье коллективное, а не личное. А на долю личности и сейчас выпадают большей частью несчастья... Впрочем, мгновениями и личное счастье сверкнет среди несчастий.

Чкалов, Громов испытали счастье. Леваневский#2 - жертва несчастья.

"МАЛЬЧИК ИЗ УРЖУМА"

"Мальчик из Уржума" - так называется книга А. Голубевой, изданная Детиздатом пятидесятитысячным тиражом. Это простая и безыскусственная повесть о детстве и юношестве Сергея Мировоновича Кирова будет прочтена с глубоким интересом и волнением советскими детьми среднего и старшего возраста. От автора следовало бы ждать более ярких характеристик и красок, более подробного раскрытия многих интереснейших страниц из детства и юности пламенного трибуна революции Мироныча. так, например, не лучше ли было значительно короче изложить скучные речи, произнесенные на заседании педагогического совета Уржумского городского училища, и как можно больше и полнее рассказать о взаимоотношениях Сережи Кострикова и его товарищей по школе, любовно восстанавливая и по-писательски дополняя забатые и утерянные эпизоды первых лет жизни мальчика из Уржума?

Правда, чрезвычайная чуткость автора ко всему, что касается биографии Сергея Мироновича Кирова и описания его окружения - всех этих благотворителей, учителей, начальницы приюта, попа - отца Константина, оправдывает задачу честного и неприкрашенного рассказа о детских годах мальчика из Уржума. Читатель видит перед собой нищету и неприглядность жизни маленького Сережи, сироты, оставшегося вместе с двумя сестренками на попечении бабушки, получающей 3 рубля солдатской пенсии в месяц. Сережа живет, не стонет и не жалуется - смеется, шутит и играет, как всякий в этом возрасте.

Отказ Сережи переселиться в приют - это пока еще детская обида, а не протест. Но в то же время здесь первый выход мальчика из Уржума на борьбу против несправедливостей жизни.

Сеража в приюте переживает то, что являлось уделов миллионов его маленьких сверстников, сирот и детей бедняков, трудящихся. И первые его радости в этой обстановке неприбранной нищеты - это свидетельства энергии и сил, которые живут в сироте из Уржума.

В Уржуме живут ссыльные, таинственная коммуна бедных, но необычайных людей. И хотя мальчик тянется к ним, пока еще не осознавая причин такой тяги, они заложены уже в нем, эти причины, его первыми жизненными впечатлениями, горем, нищетой.

Сереже "повезло". Благотворители милостиво отправляют его учиться в низшее Казанское техническое училище, обставляя эту милость похабной расчетливостью, без которой в прошлом была невозможна никакая подачка. И Сережа ютился на кухне, у него нет ни гроша для покупки самой дешевой книжки, самой простенькой готовальни. Но он уже вступает в борьбу за знания, за право человеческого существования.

Он сталкивается с невероятно тяжелыми условиями работы на мыловаренном заводе, видит слабые попытки протестов студенчества. В этой борьбе мальчик из Уржума ощущает присутствие врагов, но не политическим знанием, и классовым чутье м. И, когда во время каникул в Уржуме ссыльные дают Сереже Кострикову почитать "Искру", одна ночь открывает перед ним истину, рождая будущего большевика-революционера.

Шестнадцатилетний мальчик лишен к этому времени даже благотворительной помощи. Он спит на полу в жалкой комнатенке товарищей, но без колебаний и сомнений начинает революционную работу.

Лучшие страницы в книге посвящены организации Сережей первой подпольной типографии и распостранению прокламаций вокруг Уржума. Он учавствует в студенческом бунте, подвергается увольнению из училища и восстанавливается в нем после бурного протеста товарищей.

В этих первых революционных событиях жизни Сережи уже виден будущий непреклонный вождь трудящихся. Сережа проявляет энергию, талант и страсть выдающегося борца. С поражающей смелостью он производит первую свою революционную операцию, оставаясь спокойным, заботясь, думая и веря в успех дела. Передача печатного станка из школьной мастерской в студенческую революционную организацию - это уже дело большой человеческой решимости и доблести. И его совершает Сережа в такой момент, когда другой человек мог бы упасть духом, в момент своего увольнения из школы. Грани между личной жизнью и жизнью революционера стерты.

В этой теме уже веет на читателя глубокой и спокойной страстью большевика. Уже видны начала большого служения делу человечества, начала героической и светлой жизни. И это чувствует читатель.

СУДЬБА

...В мировой борьбе за человеческое счастье до наших дней считалась неразрешимой тема личности и коллектива. Нужно признать, что она не могла быть разрешена, пока самое понятие коллектива для мыслителей до Маркса было недоступно.

Вместо коллектива в самой формулировке темы фигурировало так называемое общество, т. е. неопределенное отражение весьма определенной классовой единицы. Попытка разрешить вопрос о личности и обществе являлась, в сущности, попыткой изменить бедственное положение этой самой личности, сохраняя классовую структуру общества.

В то же время давно не вызывала сомнений аксиома: человеческое счастье может быть реализовано только в живой, отдельной человеческой жизни. Жизнь личности всегда оставалась единственным местом, где счастье можно было увидеть, где уместо было его искать. Стремление к счастью всегда было естественным и полнокровным стремлением, и даже самые дикие самодуры и насильники не решались открыто говорить о человеческом счастье сколько-нибудь пренебрежительно. Тем более искренние и горячие слова о счастье всегда были написаны на революционных знаменах, особенно тогда, когда за этими знаменами шли трудящиеся массы.

Несмотря на длящийся веками опыт народного страдания, люди всегда верили, что счастье есть законная норма человеческой жизни, что оно может быть и должно быть обеспечено и гарантировано в самом устройстве общества. И поэтому людям всегда казалось, что грядущая победа революции есть завоевание всеобщего счастья. Французкая революция проходила под лозунгом "прав человека и гражданина", и многим тогда казалось, что хорошее право прекрасный путь для общественного счастья. И в Манифесте Емельяна Пугачева 1774 г. было написано:

"...По истреблению которых противников и злодеев дворян всякий может восчувствовать тишину, спокойную жизнь, коя до века продолжаться будет".

"Тишина и спокойная жизнь" - это программа-миниум того народного счастья, о котором так долго мечтали трудящиеся массы старой России и которого так долго они не могли дождаться.

Так проходили века и тысячелетия. Кровопролитные войны сменялись миром, революции сменялись "покоем", плохие законы - хорошими законами, дурные правители - правителями мудрыми, а народное счастье, гарантированное идеей солидарного человеческого общества, все оставалось мечтой, настолько далекой, что вслух о ней могли говорить только люди, заведомо непрактичные. Счастье как функция человеческого общества исчезло очень давно из обычной логики, и это исчезновение не могли компенсировать даже самые передовые лозунги.

Истинной хозяйкой счастья, понимаемого уже как атрибут отдельной личности без всякого намека на какое бы то ни было общественное устройство, была судьба.

Институт судьбы, как известно, очень древний институт, созданный еще в те времена, когда воля богов считалась главной двигательной силой, когда в сравнении с ней законы общественные имели явно второстепенное значение. В этой глубокой древности компетенция судьбы была чрезвычайно обширна, даже боги подчинялись ее роковым указаниям. Действия судьбы в то время были действиями фатума, безраздельно тяготевшими над смертными и бессмертными, фатума слепого, безразличного к вопросам счастья или несчастья, не имеющего ни цели, ни смысла. Таким дошел до нас портрет древней судьбы, прародительницы всех других, более поздних исторических судеб.

Потом на глазах истории эта физиономия судьбы сильно изменилась, но память о древнем портрете до сих пор живет в народе. В этой памяти удары или ласки судьбы представляются случайными и слепыми ее подарками. Но эта память живет только в фольклоре, среди столь же древних осколков "языческих" культов и пантеистических рудиментов. Передовая человеческая мысль успешнее разобралась в истинном портрете настоящей, не мифической судьбы.

В самые мрачные годы николаевской России у М. Ю. Лермонтова сложились такие стихи:

За каждый светлый день иль сладкое мгновенье

Слезами и тоской заплатишь ты судьбе#1.

Эта судьба уже не безразлична к вопросам человеческой радости. Она не слепо разбрасывает наслаждения и горе, и для нее, собственно говоря, счастье принципиально неприемлимо. Она прямо враждебна человеку. Ревниво завистливыми глазами она следит за человеческим светлым днем и неуклонно, со злобной последовательностью требует от него страшной расплаты. От былой безразличности фатума у лермонтовской судьбы не осталось и следа. Его судьба обладает зорким взглядом и кровожадной неразборчивостью: она требует расплаты за каждый светлый день. Николаевская судьба уничтожила эти светлы дни, не разбираясь почти в их индивидуальной ценности. Она рукой и самого Николая 1, и его жандармов, и помещиков громила всю Россию, все ее живые силы - подряд, огулом; естественно, под ее удары должен был попадать и попадал "каждый светлый день", каждая крупица человеческой жизни. Никакого равенства счастья и несчастья, равенства так на так не было в николаевском обществе; выигрыш всегда был на стороне несчастья, горя и разорения. Жизнь самого М. Ю. Лермонтова - короткая юношеская история оскорбления, гонения и горечи - оборвалась на 26-м году. Жизнь бурно-радостного, светлого, мажорного и могучего А. С. Пушкина была отравлена этой судьбой от первого сознательного движения до последнего страдания. Жизнь Тараса Шевченко, жизнь всего культурного первого русского соцветия, так же как и жизнь десятков миллионов крепостных, - все это одинаково мрачная картина тогдашней судьбы, совершенно несклонной подражать слепо справедливому балансу счастья и несчастья.

Но судьба продолжала жить дальше, она сохранила в себе от николаевского времени много предначертаний. Судьба Анны Карениной - это и есть тот же мучительный процесс расплаты за "каждый светлый день иль сладкое мгновение". Но судьба эпохи Анны Карениной кое-чем и отличается от лермонтовского портрета. И здесь бухгалтерский баланс выведен с сальдо в пользу горя и отчаяния, но, в отличие от М. Ю. Лермонтова, Л. Н. Толстой рекомендует и средство сопротивления жестокой судьбе.

В дни Лермонтова вопрос о счастье просто не ставился. Мы знаем для этого времени единственную идиллию - "Старосветские помещики". Это картина счастье, но какое это счастье - жалкое, пустое, нищенское. Только судьба Плюшкин, только жадная, отупевшая и действительно отвратительная жизнь могли раздавать своим любимцам подобные подарки - уродцы человеческой радости.

У Л. Н. Толстого более справедливая бухгалтерия. Посредственная добродетель, отличная от искренней светлой страсти, создает одинокое и в сущности эгоистическое осмотрительное балансирование - вот путь, наиболее выгодный перед лицом судьбы. Та же идея, в виде, пожалуй, еще более выраженном, - в "Отце Сергии". Не страсть, не активная жизненная борьба, а прозябание в мелких, терпеливых сопротивлениях, в будничном, ежедневном пресмыкательстве перед нуждой - вот премудрая покорность, способная уберечь человека на тонкой грани между большим счастьем и большим несчастьем.

Л. Н. Толстой ощущал переходное время от тупой и кровожадной судьбы дворянской России к такой же беспощадной, но технически более европейской судьбе эпохи буржуазного расцвета, уже не громящей жизнь подряд и огулом, а вооруженной некоторой системой учета, бухгалтерским аппаратом и картотекой. Если М. Ю. Лермонтов не видел никакой защиты против судьбы, если даже Пушкин утверждал, что "от судеб защиты нет", то Л. Н. Толстой в полном согласии со стилем новой эпохи видит эту защиту в расчетливо-коротком шаге отдельного человека, в той самой аккуратной политике, которая, с одной стороны, требовала от человека добра, а с другой стороны, советовала: не противься злу злом. В сущности, это была политика примирения с судьбой, полного отказа не только от сопротивления, но даже от протеста.

Политика эта не увенчалась успехом. Конец ХIХ в. в русской литературе начался ужасом Достоевского и окончился ужасом Андреева. У Достоевского ужас перед человечской судьбой выразился в картинах самого гибельного развала, гниения человеческой личности, развала безысходного, кровоточащего, отчаянного. Это гибель той самой личности, которая так долго, так покорно подставляла голову исторической судьбе и, наконец, устала надеяться и хотеть. Достоевский пытается разрешить это гниение в процессе сострадания, но и сострадание его безнадежно, в нем совершенно уже не видно лица общественного человека. Андреевский ужас больше похож на бунт, у не больше крика, вопля, он не хватается голыми руками за сострадание и не покоряется судьбе - андреевский человек погибает с руганью на устах, но он так же бессилен и так же немощен, как и человек Достоевского.

Буржуазная Россия привела с собой судьбу, производящую самое отталкивающее впечатление. И все же эта судьба кое-чему и мирволила. Были у нее и счастливые люди, были люди больших размахов и капиталов, удачи и счастья, только это счастье признали недостатным восхвалять наши великие писатели. Это было то самое безнравственное счастье, которое никогда не было признано человеческим гуманизмом. И против этого счастья, против этих любимцев судьбы и против самой судьбы выступил в литературе с горячим и оптимистическим словом, с уничтожающим прогнозом Максим Горький, но это уже было одно из слов грядущей пролетарской революции, слово о свободной от судьбы человеческой личности.

Судьба хорошо погуляла на тысячелетних пространствах истории. Она уничтожила тупой рукой сотни миллионов и миллиардов светлых человеческих дней, она уничтожила бесследно жизнь и счастье целых народов, она обратила целые нации в гнезда вымирающего человечества, она и сейчас дебоширит под фашистскими знаменами на Западе и на Востоке. Судьба - страшный символ случайности, необеспеченности жизни человека, зависимости от его стихии, насилия и грабительства сильных.

В нашем советском языке самое слово "судьба" перестало существовать. Это слово нельзя встретить ни в советской книге, ни в советской газете, ни в советском разговоре. Впервые в истории человечества рядом с конституцией не живет и не вмешивается в человеческие дела автономная м всемогущая судьба.

Великая Октябрьская революция обкорнала судьбу, лишила ее возможности и благодетельствовать, и гадить.

В первой статье Конституции положены для судьбы первые могущественные пределы.

Союз Советских Социалистических Республик "есть социалистическое государство рабочих и крестьян".

Судьба привыкла по собственному вкусу избирать любимцев. Она не привыкла их избирать из среды трудящихся, в лучшем случае она дарила им такую сомнительную удачу, как работа в течение 12 часов в сутки, как обеспеченный на неделю кусок потом облитого хлеба. Судьба при всей ее традиционной слепости нюхом всегда чувствовала, где находятся претенденты на счастье, тем более что и самые претенденты не сидели сложа руки и всеми правдами и неправдами, а более неправдами, помогали судьбе в выполнении ее предначертаний. Судьба привыкла сама избирать своих избранников. И вдруг мы предложили ей такой принудительный ассортимент: рабочие и крестьяне.

Мы хорошо знаем, как коварная судьба при помощи угодливых и быстроумных своих прихлебателей пыталась нас перехитрить. Разве "врастание кулака в социализм" не было попыткой организовать для госпожи судьбы подходящий контингент охотников на счастье за счет трудящихся - привычный для нее высокий класс счастливцев? Из этой попытки ничего не вышло. Перед судьбой остались только рабочие и крестьяне. Можно себе представить, что судьба способна заняться и этими классами, почему бы ей в самом деле не облагодетельствовать какого-нибудь рабочего; принципиально это как будто не противоречит самой идее судьбы.

Оказывается, дело не в принципиальном, а в историческом опыте. Судьба, несмотря на все свое могущество, тоже страдает привычками, и самым привычным способом споспешествования человеку были для нее подачками.

Подарить человеку богатство - по-нашему, выражаясь, орудия производства - самый легкий способ облагодетельствования, но... в статье нашей Конституции недвусмысленно сказано: "...отмена частной собственности на орудия и средства производства и уничтожение эксплуатации человека человеком".

Таким образом, споспешествовать совершенно невозможно. Есть, конечно, и для судьбы маленький выход: сделать человека, этого же рабочего, стахановцем. Но, во-первых, это может произойти и без вмешательства судьбы, во-вторых, судьба просто охоты не имеет на подобные операции.

Остается, следовательно, единственный путь вмешательства в человеческую жизнь - старый, испытанный способ - гадить.

За длинную свою многовековую жизнь судьба хорошо специлизировалась на всяких пакостях человеку: безработица, нищета, беспросветный труд, старость, болезни. Так нетрудно было повергнуть человека и его семью в тревогу наступающего голода, в оскорбительную процедуру выпрашивания работы и благотворительного супа. И поэтому так непривычно звучит для судьбы статья 118 нашей Конституции: "Граждане СССР имеют право на труд, тое сть право на получение гарантированной работы с оплатой их труда в соответствии с его количеством и качеством".

Слово "гарантированной" впервые в истории появилось в Конституции человеческого общества, и одно это слово способно уничтожить судьбу.

"Труд в СССР является обязанностью и делом чести каждого способного к труду гражданина по принципу: "Кто не работает, тот не ест".

Труд и удовлетворение потребностей сделались равноправными логическими и экономическими категориями, и для самодурства судьбы не осталось никакого простора. Отдельный гражданин может, разумеется, воспылать отвращением к труду, пусть попробует судьба принести такому гражданину советское счастье. Подход нашей Конституции к вопросам удачи или неудачи для судьба непонятен и непривычен.

Мы, конечно, не можем еще утверждать, что судьба совершенно оставила в покое нашего человека. Она еще пытается реять над нашей территорией и высматривать для себя добычу. Но доступными для нее остались некоторые мелочи и только в двух областях.

Первая область - это любовная сфера. Здесь она имеет некоторую возможность, пользуясь неопытномстью влюбленных, подталкивать их на разные роковые ошибки, а потом утешаться, наблюдая их разочарование и семейные сцены. Но даже и в этой области больших трагических катастроф ей не удается организовать. Советский человек свободен у нас не только в политическом смысле. Он свободен и в своей бодрости, в своей вере в жизнь, в своем мужестве перед отдельными неудачами, он умеет с достоинством переживать свои ошибки и исправлять их. И поэтому судьбе не приходится видеть ни обезумевших ревнивцев, ни опозоренных девушек, ни закабаленных женских жизней.

Вторая область, где еще судьба может вмешаться в человеческую жизнь, это уличное движение. Не так давно это область безраздельно принадлежала ей. Могущественное развитие наших автомобильных заводов как будто даже благоприятствовало ее домогательствам. Под ее тлеворным покровительством оставались некоторые кадры ротозеев и угорелых кошек. В последнее время и здесь положение улучшилось. Значительная часть ротозеев, побывав в институте Склифосовского, перековалась, а наши РУДы, подобно другим советским работникам, стараются как можно лучше выполнять свой долг. К последним дням жизнь судьбы настолько измельчала, что красный или зеленый свет и для нее кажется авторитетным.

Впервые в истории человечества мы способны игнорировать самое понятие судьбы. Впервые счастье сделалось будничным достоянием широких масс, а удача перестала быть незаслуженной случайностью. В нашем советском счастье вдруг стала явно ощущаться и его причина - усилие, героическая борьба, настойчивость и вдохновение. И мы не только знаем имена наших героев, но знаем и тот трудовой путь напряжений, который привел их к героизму. Мы не имеем оснований ни благодарить судьбу, ни поносить ее. Мы не хотим "за каждый светлый день иль сладкое мгновение" расплачиваться с судьбой в какой бы то ни было валюте. О слезах и покое в качестве платежного средства, само собой, не может быть и речи, но мы не склонны расплачиваться даже мелкой никелевой монетой. Мы хорошо знаем, от чего зависят наши светлые дни, мы умеем их представлять вперед, мы действительные хозяева нашей жизни. И теперь, когда мы выбираем наших лучших людей в верховные органы нашей республики, ни для нас, избирателей, ни для наших избранников нет ни малейших оснований для реверансов перед судьбой. Территория нашей страны настолько освобождена от власти судьбы, что даже наши враги, пытавшиеся отравить нашу жизнь посевами фашистских предательств и шпионских происков, закончили свою карьеру без заметного вмешательства судьбы. Их гибель была так же закономерна и так же неизбежна, как закономерны и неизбежны наши победы на всех участках революционного фронта. И впервые в наступающих генеральных битвах с фашизмом последний тоже пусть не рассчитывает на счастливую судьбу. Везде, где раздается шаг социализма, судьба механически выключается как деятель. Социализм есть первое в истории освобождение человечества от случайностей. И только в социалистическом обществе личная жизнь человека, ее счастливое течение гарантируется единством человеческого коллектива и справедливой, бесклассовой конституцией#2.

ВЫБОРНОЕ ПРАВО ТРУДЯЩИХСЯ

1

Лет 35 назад - перед японской войной - самое слово "выборы", кажется, отстутствовало в лексиконе среднего трудящегося человека в России. Очень редко оно встречалось в книгах, если книги говорили о других странах, но другие страны были так далеки, что даже зависти не вызывали.

Мой отец был рабочий, и поэтому я учился на медные деньги. Хотя слово "выборы" и было мне известно, но я очень редко мог употреблять его в разговоре - по какому случаю, в самом деле, оно могло прозвучать в моей речи?

Мне, как и другим представителям моего класса, случалось, конечно, слышать, что есть такие предвыборные высокопоставленные лица - губернский и уездный предводители дворянства. Никогда в жизни я не видел такого предводителя, ни живого, ни мертвого. Мои жизненные пути и жизненные пути предводителей почему-то не пересекались. Это происходило, может быть, потому, что наши жизненные пути были расположены в различных плоскостях: пути мои и таких людей, как я, были расположены где-то по земле, и гораздо выше, очень высоко, недосягаемо для глаза, проходили пути дворянские. Вот я сейчас вспоминаю и никак не могу вспомнить, кто из моих знакомых был дворянином. Правда, в 1914 г. в г. Полтаве меня, по особой протекции, рекомендовали в репетиторы в семью полтавского губернатора Богговута. Я почти обрадовался, если вообще можно говорить о радости в таком случае. Но это репетиторство обещало мне хороший заработок, а кроме того, мне хотелось посмотреть на потомка одного из героев двенадцатого года генарала Богговута, убитого под Тарутиным, которого и Л. Н. Толстой помянул добрым словом. Мои расчеты не оправдались. Я занимался с племянником губернатора несколько месяцев, но, кроме этого племянника, чрезвычайно несимпатичного и глупого мальчика, я никого из губернаторскуой семьи не видел. Встречал я лакеев, каких-то приживалов да нечто вроде гувернера - все такая же наемная рабочая сила, как и я. Они допускали меня в губернский дом через черный ход, они торговались со мной о оцене и не позволяли мне ничего лишнего сорвать с именитого работодателя, они же раз в месяц вручали мне конверт, в котором вовсе не были написаны благодарственные слова за мою помощь губернской семье, а только помещались обусловленные 15 рублей. Мои пути и пути дворянской семьи Богговутов находились в настолько различных плоскостях, что Богговуты даже не могли выслушать мое мнение о способностях и прилежании члена их семьи - моего ученика, а нужно полагать, что мое мнение сколько-нибудь их все-таки должно было интересовать#1.

Если в этом во всех отношениях замечательном случае наши пути не пересекались, то какое же отношение могли иметь ко мне и к таким, как я, какие-то выборы предводителей. Как выбирались предводители дворянства, губернские и уездные, для чего выбирались, каким способом, явным или тайным, какие там страсти кипели во время выборов, ни я не знал, ни все мое общество. Не только не знали, но и не пытались знать. Ведь даже это, такое далекое от нас, абсолютно недоступное, чванливое и богатое дворянское общество, обитавшее на таких высотах, куда даже наши взгляды не достигали, само было обществом рабским, пресмыкающимся, обществом, о котором так хорошо в свое время было сказано Лермонтовым:

Перед опасностью позорно-малодушны

И перед властию - презренные рабы#2.

А многие из нас лучше знали Лермонтова, чем живое дворянство перед японской войной. Не видев дворянства в глаза, мы знали о его человеческом и общественном ничтожестве, знали о ничтожных страстях какиих-то там дворянских выборов и были всегда готовы исполнить пророчество того же Лермонтова:

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом... хотя и никак, пожалуй, не предвидели, что мы сами так скоро окажемся этими "потомками".

Но между нами и дворянством лежало еще несколько сфер, обладающих также какими-то выборными правами. Эти сферы мы уже могли наблюдать невооруженным глазом, но только в общей картине их, в настоящие тайны их деятельности и их прав мы тоже проникнуть не могли. Это были те "круги населения", которые выбирали городское и земское "самоуправление". Такие выборы тоже происходили более или менее секретно от трудящегося населения. Может быть, у них происходила предвыборная борьба, может быть, у них выставляемы были плохие или хорошие кандидаты, произносились речи, кипели страсти? Кто его знает. Мы даже не знали имена тех людей, кто учавствовал в выборах. Кажется, их было так немного, что они все могли поместиться в одном зале, предстпавляя большой город с населеним около 100 тыс., и насколько я помню, голосование у них происходил шарами, что возможно только в небольшом, "своем" обществе. О всех процедурах их избирательной кампании мы не могли узнать даже из газет: печатались только имена избранных членов городской или земской управы, но и в этих именах для нас не заключалось никакой сенсеции. Почему-то так выходило, что городские головы и члены управ десятилетиями занимали свои посты.

В г. Кременчуге, где я провел большую часть жизни, с тех пор как я начал себя помнить, был городской голова Изюмов. Я видел его сравнительно молодым человеком, потом пожилым, потом стариком, потом помолодевшим при помощи черно-синего гребешка - а он все ходил городским головой, и все в городе прекрасно знали, что Изюмов и есть "от природы" городской голова и что никто другой не может им быть. Очевидно, небольшая часть заключалась в том, чтобы раз в 3 года положить белый или черный шар направо или налево. Направо мог стоять Изюмов, налево - какой-нибудь другой купец, похожий на Изюмова, а может быть, и никто не стоял, ибо зачем стоять, если есть Изюмов, который "мирно" сидит себе на месте городского головы вот уже столько лет, никого не трогает, чинит мостовые, собирает налоги, назначает учителей в полдюжины начальных школ, а вообще человек честный и приличный.

Такая штука называлась городским самоуправлением или земским самоуправлением - штука, собственно говоря, бедная, настолько бедная, что, пожалуй, и не стоило бы лишать нас права голосовать за Изюмова. Однако, как это ни странно, это самоуправление вызывало заметное умиление у многих интеллигентных душ, и даже самое слово "земство" некоторые произносили с дрожанием голоса. Тогда не уставали перечислять и описывать в книге разные земские подвиги, между которыми назывались даже постройка дорог, хотя все хорошо знали, что как раз дороги в нашей стране блистательно отсутствовали и дорогой называлась такая часть земной поверхности, которая наиболее приспособлена для езды. С таким же умилением говорили и о городском самоуправлении, несмотря на то что все наши города, за исключением, может быть, одного Петербурга, жили бедно, грязно, переполнены были клопами и собаками и только в очень незначительной степени напоминали европейские города.

Городское и земское самоуправление, сопровождающие их выборы и карьеры отдельных лиц, реализуемые в отдельных выборах, были той жалкой "демократической" подкладкой самодержавия, которую мы - пролетариат - даже не ощущали. Наша жизнь помещалась за границами даже такой общественности, а ведь наша жизнь - это была жизнь всего русского народа. К нам эта общественность изредка прикасалась самым "теплым" своим боком, боком благотворительности. У столпов общественности, у этх самых городских голов и членов, у их жен и дочерей иногда начинало зудеть под какой-нибудь идеалистической ложечкой; тогда, смотришь, на одной из второстепенных улиц воздвигается народный дом - один на губернию, который только потому назывался народным, что не совсем удобно было называть его "просторонародным". В другой раз, в таком же порядке, рука "дающая и неоскудевающая", начинает строить приют для сирот, - очевидно, для сирот наших, пролетарских, но на открытии приюта пьют, и закусывают, и ухаживают за дамами, и вообще кокетничают и добрыми сердцами и неоскудевающими руками отнюдь не пролетарии, а все та же "общественность". В третьем месте строится дешевая столовая, в четвертом - вечер для бедных студентов гремит музыкой и щеголяет прогрессивным духом.

Только теперь, с высот социалистического общнества, видно, сколько и во всей этой общественности, и в ее благотворительности было настоящего похабного цинизма, настоящей духовной человеческой нищеты, сколько оскорбления для действительного создателя жизни и культуры для трудящегося человека. Но и тогда трудно было кого-нибудь обмануть из "простого" народа: народ прекрасно понимал, что ему положено судьбой работать по 10-12 часов в сутки, жить в лачугах, в темном невежестве, продавать труд своих детей, периодически переживать голод и всегда дрожать перед призраком безработицы. Это была определенная, освященная богом, веками и батюшками доля; то обстоятельство, что где-то кого-то выбирают господа, в сущности, мало кого занимало.

2

После 1905 года, наполненного нашей борьбой и нашим гневом, на сцене "общественности" были поставлены новые декорации. В них уже просвечивали европейские краски. Правда, самое слово "конституция" считалось крамольным словом, но все было сделано почти как в Европе: происходили выборы, боролись партии, произносились речи, принимались запросы, обсуждались законы, разгорались страсти и аппетиты. Российская история вступила в новую эпоху. Прежде было в моде щеголять открытым цинизмом самодержавия, азиатской откровенностью насилия. Теперь должны были войти в обиход утонченные европейские формы. Законными и будничными сделались слова "прогрессивный", "демократический", "свобода", даже слово "народ" начало выговариваться без прежнего неизменного обертона "простонародный". Высшая политическая техника позволила даже кадетам произносить такие речи, что у полицейских дух захватывало. Государственная дума казалась приличным учреждением, но восторгались этим обстоятельством очень немногие, восторгались те, которые обладали "европейским" вкусом, воспитанные на английских и французких образцах. Настоящим хозяевам жизни этот стиль не очень нравился. Романовская фамилия, романовский двор, аристократия, дворянство не могли так скоро отвыкнуть от привычной простоты отношений, от непосредственности и искренности кнута, от неприкрытого, откровенного грабительства.

Эпоха Государственной думы не выработала ни щепетильной элегантности лорда, ни утонченного остроумия либерала, ни важности барона, ни мудрой добродетельности фермера. Европейские запахи паламентаризма казались запахами неприятными, конечно, по неопытности. Николай II даже в 1913 г. писал министру внутренних дел Маклакову о своем желании распустить Государственную думу, чтобы вернуться к "прежнему, спокойному течению законодательной деятельности, и притом в русском духе".

Этот самый якобы русский дух, не дававший покоя Николаю II, в сущности, был настоящим средневековым азиатским духом, духом шахов и падишахов, беев, пашей и беков. И он так сильно, этот дух, заполнял политическую атмосферу, что европейские конституционные мечты остались гласом вопиющего с трибуны. Буржуазное избирательное право, самый тонкий, лакированный и полированный инструмент классовой власти буржуазии, Николаю II и его башибузукам казалось чересчур нежным и непривычно хрупким инструментом сравнительно с испытанными средствами: нагайкой и виселицей.

Но "прежнее, спокойное течение законодательной деятельности" не так легко было восстановить, ибо хорошо помнился 1905 год, помнилось гневное выступление пролетариата и крестьянства, вспомнался малодушный манифест 17 октября, вспоминалось и московское восстание, и великая забастовка, и пожары помещичьих усадеб.

Рабочий класс и стоящая во главе его партия большевиков знали, что и от самого наиевропейского избирательного закона нельзя ожидать коренного улучшения жизни трудящихся, но нужно ожидать улучшения условий борьбы. Поэтому возвращение к откровенному разгулу самодержавия не мог удаться вполне, но удалось частично. Если на авыборах в первую и во вторую Государственную думу еще можно было слышать кое-какие европейские запахи, то уже к 1907 г. они были основательно испорчены привычными актами "деятельности в русском духе": виселицы Столыпина, погромы, резиновые палки в руках членов "Союза русского народа", отправка на каторгу всех социал-демократов второй Государственной думы - вот те самобытные спокойные орнаменты, которые с воодушевлением прибавил Николай II к формуле фетереххвостки. А закон 3 июня 1907 г. и самому избирательному закону придал характер прямодушно азиатской бесцеремонной откровенности.

По этому закону только крупные землевладельцы получили право непосредственно посылать в губернское избирательное собрание своих выборщиков, да первая (богатая) курия в городах получила приличное представительство. Все остальные граждане должны были пройти через несколько сит разных собраний, уездных и губернских, чтобы добиться одного-двух мест в губернском избирательном собрании. Закон был сделан циничто-грубо, даже без заботы о ловкости рук; по наглости это было нечто неповторимое.

По такому закону рабочие и крестьяне располагали всего 9% голосов в губернском избирательном собрании, т. е. фактически не могли послать ни одного депутата. Это было явное, открытое издевательство дворянско-буржуазного блока над интересами и жизнью трудящихся. Даже те немногие представители рабочего класса, которым удалось прорваться в Государственную думу скоро были выданы этим милым учреждениям в руки полиции.

В это время окончательно исчезли самые салбые запахи европейского парламентаризма, даже родичевы притихли; политическими фигурами России сделались пуришкевичи и марковы, родзянки и гучковы#3, да и то последние были предметом ненависти романовых, ослепление и идиотизм которых достигли действительно пределов патологических: царица Александра Федоровна более всего ненавидела Гучкова: "своя своих не познаша".

Вся эта "выборная" политика не только была направлена против трудящихся, но и спровождалась откровенной ненавистью правящих классов, злопыхательством правительственных, правых и октябристских, газет. Дворянство и буржуазия хотели править русским народом, хотели до последлней нитки грабить его, хотели держать его в нищете и темноте, но не способны были сделать хотя бы приличное лицо перед народом, хотя бы минимальную заботу проявить о нем. Рабочий и крестьянин, подавая свой голос, окружены были бандитскими, грабительскими мордами, протянутыми жадными руками эксплуататоров. Никакоцй Европы - русские господа никак не могли отвыкнуть от крепостных привычек.

И, не считаясь уже ни с какими европейскими этикетами, не считаясь даже с мошеннчески составленным третьеиюньским парламентом, царское правительство продолжало свое темное и дикое дело. Если в 1905 г. в тюрьмах находилось 86 тыс. человек, то в 1912 г. их было 182 тыс. На каторге в 1905 г. было 6 тыс., а в 1913 г. - 32 тыс. Можно сказать, так росло участие трудящихся в "общественной" деятельности.

В таком же отношении к успеха парламентаризма стояло и благосостояние рабочего класса. Из года в год все более расходились кривые: заработная плата понижалась, цена на хлеб повышалась. По отношению к 1900 г. та и другая кривые расходились в разные стороны н величину до 40%. Наконец, 1912 год "подарил" русской стории ленский расстрел.

В деревне Столыпин приступил к разорению крестьянства. Закон 9 ноября должен был привести к полному и решительному разделению его на кулачество и на деревенский пролетариат - необходимое условие расцвета промышленного и земельного капитала.

3

Это утонченное европейское отличие, этот демократический костюм хищнического имеприализма в особенности привлекал меньшевиков и эсеров. Недаром после свержения самодержавия они зателя такой нежный флирт с Антантой. Великая Октябрьская социалистическая революция спасла советский народ от этого утонченного, наиболее ханжеского, наиболее развращенного вида эксплуатации.

Стоит почитать историю любой европейской демократии, чтобы увидеть всю безнадежную глубину того мошенничества, которое называется на Западе до сих пор всеобщим и ровным избирательным правом. Не нужно при этом перечислять все отдельные уловки и исключения, которые делают это право и не всеобщим и не равным. Политическая жизнь, парламентская борьба партий так построены на Западе, что невозможным становится никакое революционное законодательство, никакие кардинальные социальные реформы...

И поэтому до сих пор самые демократические в буржуазных государствах выборы не могут прекратить тот сложный и хитрый политический пасьянс, который называется парламентской борьбой. В своей классовой власти, в руководстве классовым государством буржуазия выработала необычайно сложные и тонкие приемы борьбы. Среди этих приемов главное место занимает одурачивание избирателей программами и обещаниями, ажитация, доходящая до авантюризма, хитрые системы блоков и компромиссов, игра на ближайших, сегодняшних интересах, разжигание сегодняшней злобы дня, подачки, подкупы, наконец, сенсационные взрывы и повороты.

Великая Октябрьская социалистическая революция избавила нашу страну от утонченной системы мошенничества и обмана трудящихся, избавила от разлагающей политики примирения и компромисса, избавила от трусливого следования поговорке: "Не обещай мне журавля в небе, дай синицу в руки".

Русское царское правительство и против синицы возражало решительно в самых воинственных выражениях: "Патронов не жалеть!"

И поэтому при царе в руках трудящихся действительно ничего не было, но зато эти рабочие руки в нужный момент оказались свободными для того, чтобы взять винтовки.

4

И вот сейчас мы, советский народ, держим в руках д е й с т в и т е л ь н о избирательное право, д е й с т в и т е л ь н о всеобщее, д е й с т в и т е л ь н о всеобщее, всесоюзное волеизьявление трудящихся.

Советский избирательный закон, советская избирательная кампания совершенно не сравнимы с чем-нибудь подобным в другом обществе и в какое угодно время. Нет никакой плоскости, лежащей выше трудящихся, нет никаких сфер, обладающих непонятной для меня психикой, неизвестными мне планами и тактикой. Вокруг меня на всем пространстве СССР трудящиеся, путь каждого из них ясен, ясны его способности, его заслуги, его стремления. Я вмжу их всех привычным глазом товарища, в привычном разрезе нашей двадцатилетней солидарности. Никто не встанет против меня в чужом для меня фраке или мундире, никто не будет лгать, никто не покажет мне углышек авантюры, уверяя меня, что эта реформа. Нельзя обмануть гражданина СССР, прошедшего не только двадцатилетний опыт свободы от эксплуататоров, но и двадцатилетний опыт невиданного в мире строительства, невиданного в истории народного творчества. В этом грандиозном опыте молодого советского народа больше гарантии его прав, чем в любом писанном законе. Наше избирательное право - это прежде всего наша фактическая сила, коллективный результат наших народных побед.

Как бы ни говорили о нашем избирательном законе, как бы ни старались представить его как собрание правил, мы не способны отрешиться от нашей советской истории. Любого кандидата, который встретится на нашем избирательном пути, мы обязательно спросим: а какое участие он принял в социалистическом строительстве, какую энергию он отдал советскому народу, как он проявил свою личность в историческорй нашей борьбе? И когда мы получим ответы на эти вопросы, для нас будет совершенно ясно, достоил ли этот человек быть избранным в Верховный Совет СССР. Мы не зададим, может быть, ни одного вопроса, касающегося будущего.

Это, разумеется, звучит очень странно для западного уха, но наше будущее - это та категория, в которой мы меньше всего сомневаемся. У всего советского народа есть одна программа, один план будущего, одна единодушная готовность продолжать строительство социализма в нашей стране...

В этом совершенно исключительном явлении программного единства заключаются все гарантии и всеобщности и равенства нашего избирательного права. Эти качества нашего закона и нашего права естественно вытекают из фактических отношений в Стране Советов. Выборное право трудящихся - это форма участия трудящихся в руководстве своей страной.

ПРАСКОВЬЯ НИКИТИЧНА ПИЧУГИНА

По Пролетарскому округу Москвы в Верховный Совет СССР выставлена кандидатура Прасковьи Никитичны Пичугиной...

Жизненный путь Прасковьи Никитичны Пичугиной, увенчанной сейчас доверием десятков тысяч избирателей Пролетарского столичного округа, путь, чрезвычайно показательный для нашего времени, но это путь не исключительный. Заслуги Прасковьи Никитичны очень трудно отделить от заслуг, успехов и побед всей нашей революции. Ее человеческий рост, рост гражданина и работника, то расстояние, которое она прошла от захолустного и бедственного, беспросветного прозябания до наполненной борьбой и общественной деятельностью, широкой советской жизни, до положения знатного человека нашей страны, есть тот самый светлый человеческий путь, возможность которого завоевана Октябрьской революцией. Этот пусть ни в какой степени не напоминает "карьеры" - обычного пути удачливого человека в буржуазном обществе. Мы очень хорошо знаем, что "карьера" - это значит посильное участие в эксплуатации трудящихся, это участие в безнравственном и отвратительном процессе распределения награбленного. И поэтому "карьера" так необходима должна быть обставлена приемами жесткой хватки, беспринципного цинизма, неразборчивого накопления - с другой. Путь карьериста - это извилистый и хитрый путь пресмыкания и хищничества.

Путь советского знатного человека - это путь творческого труда, путь напряженной борьбы, путь, проходящий через великие пятилетки социализма, путь, указанный и направленный великой мыслью великих наших вождей.

Прасковья Никитична Пичугина начала этот путь не так давно. Ей пришлось в жизни испытать на себе все проклятия прошлого, пришлось пережить ужас безысходной нищеты, одиночества, отчаяния, пришлось стать на самом крайнем темном пределе русской женской долт. В ее жизни действовали не только проклятия векового дворянского насилия, но и проклятия одиозной запущенности русского крестьянина, ее темному и озлобленной одинокой черствости. Маркс и Энгельс писали в "Немецкой идеологии":

" . . . С в е р г п а ю щ и й класс только в революции может избавиться от всей старой мерзости и стать способным создать новое общество"#1.

Эта мерзость старого общества тяжелым, невыносимым игом лежала на трудящихся, она делала их жизнь чередой бессильных и беспомощных страданий, когда уже гнев и отчаяние не способны бороться с настоящим врагом, а пышут в любом направлении, куда попало, не узнавая своих и чужих, не зная, кого нужно сокрушая все, что попадается под руку, в том числе и свою собственную радость и радость своих родных и близких людей.

Вырваться человек не мог в одиночку. Только великое освобождение, принесенное Октябрем, позволило трудящимся СССР сбросить с себя этот груз прошлого, но и это не могло быть сделано сразу. Когда уже полки Красной Армии выгнали последние остатки эксплуататоров за море, когда уже на свободе расправил мускулы и душу трудящийся человек бывшей царской России, и тогда еще на нем самом, на всей его психике, на его хозяйстве, на его привычках много оставалось старого. Только великие победы социалистических пятилеток, только уничтожение кулачества как класса, только грандиозное строительство колхозов, только эти победы очистили наш воздух, нашу землю, наших людей от вековых налетов прошлого.

Жизнь Прасковьи Никитичны Пичугиной - это жизнь, наполненная длинной и трудной борьбой с прошлыми проклятия ми, это жизнь, действительно вырванная Октябрем из состояния подавленности и безнадежности. Ее жизнь может служить примером десятков миллионов жизней нашего крестьянства; ее путь - это путь от старой крестьянской доли до свободного творческого бытия в бесклассовом обществе. Ее кандидатура в Верховный Совет - это действительная реализация свободы трудящихся, это яркий исторический акт справедливости, той самой высшей справедливости, которая называется социализмом. И то обстоятельство, что таких, как она, в Верховном Совете будет много, сотни людей, является лучшей гарантией наших будущих побед и успехов, ибо такие люди каждым своим жизненным шагом делали революцию, они должны делать и наши будущие дни.

Но Прасковья Никитична Пичугина представляет в наших глазах не только освобожденную крестьянскую долю. Эта крестьянка в прошлом идет в Верховный Совет на гребне доверия рабочих лучших наших столичных заводов, идет именно потому, что самое активное, творческое и горячее участие она приняла в их работе. Своими руками, рядом с тысячами трудящихся СССР, она построила один из великолепнейших заводов мира - первый шарикоподшипниковый своими руками, своей рабочей и человеческой заботой она вместе с другими тысячами лучших людей наладила работу этого завода, добилась невиданных и неожиданных рекордов его производительности; она одна из тех, которые шли впереди победных маршей нашей социалистической индустриализации; одна из тех, мастерские руки которых создали и продолжают создавать нашу великолепную тяжелую промышленность, основу нашего богатства и нашего военного могущества. Пичугина - эта "крестьянка" одной из захолустных деревень России - в то же время есть и представительница стахановской мысли и воли рабочего класса нашей страны, носительница всей энергии и настойчивости советских трудящихся масс.

И поэтому ее жизнь может служить примером лучших биографий деятелей нашей революции и лучшим укором для тех, кто в течение веков угнетал трудящихся, кто и теперь самыми подлыми и низкими путями пытается восстановить старый строй классового ограбления. Укор этот заключается не только в пережитых страданиях человека, но и в том светлом его освобождении, которое было невозможно до Октября, которое в миллионах подобных же биографий было подавлено и уничтожено в самом корне.

Прасковья Никитична Пичугина родилась в 1903 г. в бывшей Рязанской губернии, в Спасском уезде, в селе Половском. Село это было старым местом человеческого страдания. Как указывавет само его название, оно подвергалось набегам половцев, которые, как известно, были не меньшими мастерами на рабство, чем наши российские дворяне.

Отец Прасковьи Никитичным был типичным бедняком крестьянином. Крестьянствовать ему, собственно говоря, было не на чем, не с чем было и выделиться из небольшой семьи своего отца, дедушки Паши. У дедушки под началом была семья, построенная чрезвычайно неосмотрительно: детей было 12 человек, а земли было... одни слезы, да одна корова да лошадка.

В 1904 г. Никта Макушин призван был "защищать русскую землю от японцев", а Паша с матерью-солдаткой остались в семье деда. К общему удивлению, отец возвратлся с японской войны целым и невредимым, но никто не поблагодарил его за то, что в угоду интересам Николая II и Безобразовых#2 он носил в Маньчужрию свою крестьянскую жизнь. В Половском делать ему было нечего. В 1907 г. он махнул рукой на крестьянское хозяйство и уехал с женой и единственной дочерью в Петербург, где и нанялся дворником к одному богатому домовладельцу.

Паша Пичугина в Петербурге и начала свою трудовую жизнь, помогая матери прислуживать в богатом доме. Труд отца-дворника, матери-прислуги и дочери, тоже прислуги, все-таки был трудом недостаточным для того, чтобы обеспечить сносную жизнь. Паша хорошо запомнила, как часто в это время мать ее плакала, минутами отдыхая от целодневных трудов. Отец начал уже подумывать о возвращении в Половское, но в это время пришло письмо от дедушки, в котором он сообщал:

"Дорогой сын никита. Я тебе все отдал, жену ты взял с собою, больше твоего здесь ничего не осталось. Если приедешь, жить будешь в овчарне..."

Родители Паши и обижались на старика, и соглашались с его решением: они хорошо знали, что и в самом деле деду нечего было дать сыну. Отец очень скорбел, но никаких выходов из положения не было.

Петербургский хозяин Макушиных был очень крутой, скупой и жестокий человек. Он сам выбился из низов каким-то темным путем, и, может быть, потому не мог сочувствовать трудящейся семье, отданной судьбой в его распоряжение. Паша даже через двор боялась перейти, так как хозяин и это запрещал, видя в каждом человеке, проходящем по дворе, нарушение его собственнических прав.

В 1914 г. отец Паши снова был призван на фронт, призван был защищать то самое отечество, которое с таким пренебрежением относилось к его трудовой жизни. Он уехал осенью, а мать и Паша остались в самом тяжелом положении. Хозяин, потеряв дворника, считал себя свободным от каких бы то ни было обязательств по отношению к его семье и потребовал, чтобы она очистила квартиру.

В ту пору многие болтуны и шарлатаны немало денег заработали на выражении "народных" чувств, описывая их со слезами и высокими фразами. Мать Паши, в полном отчаянии не зная куда деваться, не зная, кого винить в своих несчастьях, подумала-подумала - и все же нашла виновника: она выколола глаз на портрете Николая II, висевшим в дворницкой. Только полная ее неграмотность и явная безопасность для царского самодержавия спасли ее от слишком больших неприятностей: полиция предложила ей немедленно оставить царскую столицу и отправиться в деревню. С большим трудом достав денег на дорогу, Паша с матерью отправились в то самое Половское, где с таким трудом одиннадцать Пашиных дядей и тетей боролись за существование под руководством дедушки, обладая для этой борьбы все той же одной коровой и одной лошадью. паше в это время было 11 лет. К этому возрасту она уже испробовала всю тяжесть жизни у богатых людей в прислугах, всю "сладость" подневольного существования людей последнего сорта, над которыми мог куражиться даже темный проходимец, мог куражиться, несмотря на то что Никита Макушин вторично в своей жизни отправился умирать за интересы таких же проходимцев и самодуров.

В Половском мать Паши не решилась обратиться за помощью кдеду Макушину, а поселилась в семье своей матери - Ларьковой. В Половском Ларьковы не были самой бедной семьей: своего хлеба они, правда, не имели, но покупали хлеб у еще более бедных людей - кусочки у нищих. В старой деревне даже нищие были богаче некоторых обыкновенных трудящихся - совершенно непонятная гримасса экономики.

Село Половское было вообще очень бедным селом; вся земля кругом принадлежала помещикам князьям Кропоткиным. Их усадьба стояла в самом селе; Паша слабо помнит, а больше вспоминает по рассказам старших, как горела княжеская усадьба в 1905 г. Это революционная иллюминация, однако, ничему не научила князей. Дом их, стоявший в самом селе, и в дальнейшем стоял особой враждебной крепостью дворянского чванства. Паша помнит, что даже проходить мимо господского дома было опасно: таких злых собак держали господа для защиты себя от окружающего населения. Господский лес, окружавший деревню, был так же недоступен для крестьян и охранялся вооруженными черкесами. Один из пашиных дядей, Андрей Макушин, насмерть был зарублен черкесом за то, что без разрешения зашел в лес.

Загрузка...