XXVI. Тревога в Москве

Одна из целей, поставленных себе казачнёй, «тряхнуть Москвой», была достигнута: Москва после взятия Астрахани всполошилась и всё великое царство Российское яко море восколебася. Одни более или менее искренно сокрушались, а другие очень искренно втихомолочку радовались и ждали, затаив дух, дальнейшего.

Царь Алексей Михайлович забеспокоился, но тревожные известия о подвигах воровских казаков всё же не рассеяли его личного тяжёлого горя: за девять последних месяцев он потерял свою Марью Ильинишну, через три месяца ушёл за ней его сынок меньший, царевич Михайла, которого царь особенно любил, а в генваре этого года и царевич Алексей. И часто Алексей Михайлович – очень растолстевший, с уже седеющей бородой – запирался у себя в комнате и, глядя на парсуну[12] Марьи Ильинишны, тихо плакал. И ещё больше слёз вызывали в нём игрушки любимого сынка, которые он запирал теперь у себя в рабочем столе: конь немецкой работы, и карты немецкие ж, и латы детские. Игрушки эти подарил ему, когда он ребенком был, покойный батюшка, Михаила Федорович. Конь и карты, помнилось, были куплены в овощном ряду за три алтына и четыре деньги, а латы сделал немчин Петер Шальт. А он подарил их уже своим ребятам. Нет нужды, что во дворце было больше трёх тысяч человек челяди, что на Потешном дворе содержались тысячи драгоценных соколов и кречетов, и собак множество, и живых медведей для боёв, а на конюшне стояло до сорока тысяч лошадей, – в мелочах царская семья была скопидомна, и конь работы немецкой служил детям вот уже полвека почитай. И царь, запершись, смотрел на игрушки маленького любимца своего, вспоминал его личико, смех звонкий, словечки милые, детские и горько плакал, а иногда тихо и усердно молился… Но и на молитве, и на заседаниях Думы Боярской, среди забот государских, и в опочивальне, и ночью, и днём – всегда и везде вставал перед ним образ неизвестной красавицы, которую видел он за обедней у Николы на Столпах. Теперь он был свободен, – точно вот по волшебству всё случилось! – но он не знал, кто эта красавица и где её искать. Конечно, он мог бы расспросить как поумнее у бояр, но было срамно: что они подумают? У самого жена померла да детей двое, виски вон уже седые, а он про девок думает…

Он чувствовал себя очень одиноким среди всех этих бурных, внутренних и внешних, переживаний. Милославский, тестюшка, уж очень одряхлел, да и всегда был он ему неприятен, этот сквалыга и бахвал. Свояк, Борис Иваныч Морозов, тоже был наян и попрошайка порядочный и тоже в последнее время остарел настолько, что иногда в заседаниях Думы задрёмывал. Ордын всё что-то хмур ходит и всех сторонится. Ромодановский князь, с которым царь любил играть в шахматы и в тавлеи, простоват на выдумку. Ртищев в свою вотчину рязанскую отпросился да захворал там. А другие только всё в рот смотрят да выпросить чего норовят. Иеромонах Симеон (Полоцкий), что детей его наукам всяким обучает, очень уж мудрён и всё виршами своими – он их двоестрочным согласием называет, – надоедает. Хороший мужик, сведущий, заботливый, старается, а тяжёл, не дай Бог! А его «Вертоград многоцветный», и «Рифмологион», и «Жезл правления», и «Обед душевный» прямо силушки нет одолеть. Князь В. В. Голицын очень уж много о себе понимает. Послушать его да Языкова, только и свету в окошке, что город Париж, столица петушиного народа… Только и остаётся ему, что Артамон Сергеич один, всегда ровный, мягкий, внимательный такой… И царь то и дело посылал за ним из Коломенского и писал ему ласковые записочки: «Приезжай к нам поскорее, друг мой Сергеич, дети мои и я совсем без тебя осиротели. За ними присмотреть некому, – когда писал царь эти грустные слова, на глаза его навернулись слёзы, – и мне без тебя посоветоваться не с кем…» Приезжал Артамон Сергеич: детей навестит, пошутит с ними, порядок наведёт у них заботно, а потом о странах чужеземных рассказывать примется, о мусикии, которую он у себя налаживает, о комедийных действах, о том, о сём, – глядишь, Алексей Михайлыч понемногу и забудется.

В передней коломенского дворца – его иеромонах Симеон в своих виршах восьмым чудом света называл, – собралось заседание Боярской Думы. В высоких горлатных шапках своих, шитых жемчугами, в тяжелых с длиннейшими рукавами кафтанах, в золочёных, засыпанных камнями сапогах, бояре сидели, уставя брады своя, как какие-то боги-истуканы величественные, но точно неживые. Бояр собралось совсем немного, не более двадцати, – остальные были все в разъезде. Особенно хорош был, как всегда, князь Иван Алексеевич Голицын, Большой Лоб, который был убеждён, что главный смысл Думы не в рассуждении, не в строительстве дела государского, а только вот в таком торжественном сидении с царём. Горячий и властный князь Ю. А. Долгорукий хмурился и нетерпеливо хмыкал носом. Князь Ромодановский едва сдерживал зевоту. Дремал старый Морозов, которого разморила жара. Ласково смотрел своими хитрыми, лисьими глазками Трубецкой, которого Алексей Михайлович не любил за хитрость, угодничество и медоточивый язык. Языков снисходительно щурил глаза и всё отмечал про себя разные недочёты в обхождении придворных. Сумрачен был Ордын, и прекрасные тёмные глаза его смотрели точно в себя, а когда нужно было ему говорить, то он делал явное усилие. Но только его да Сергеича да, пожалуй, Долгорукого и слушал царь внимательно. Он вообще втихомолку недолюбливал то родовитое боярство, – их всего, правда, к тому времени шестнадцать родов и осталось, – которое не только оказалось совершенно несостоятельным во время Лихолетья, но в значительной степени своим баламутством его и вызвало. Поставили Михаила Фёдоровича на царство, в сущности, середние люди, и только, за немногими исключениями, среди них и находил Алексей Михайлович добрых советников. А те, высокородные-то, всё больше и больше превращались в зяблое упавшее дерево. И знал он, что высокородные отца его промежду себя презрительно воровским царём зовут и укоряют, что дед его, Филарет, Самозванцу да тушинскому вору прямил…

Алексей Михайлович посмотрел в свою записочку – о каких делах говорить боярам – и сказал:

– Вот, бояре, шведского посольства гонец домой всё просится за новыми приказами: сидеть-де, надоскучило, – как вы о том деле мыслите?

– Что ж, что надоскучило? – проснулся Морозов. – Посидит, не каплет… А то что это будет, ежели он о наших нестроениях везде звонить будет?…

– А нешто скроешь? – сказал царь. – По-моему, и отпустить не будет худа. Ты как, Сергеич, полагаешь?

– И я так полагаю, государь… – сказал Матвеев. – Ты сам изволил в курантах видеть, что о наших делах там пишут чуть не в каждом номере. И всё под одним заголовком: Tragoedia moscovitica – по нашему это будет… действо московское… – нашёлся он.

– Из-под рук не красавица… – вздохнул Алексей Михайлович. – Шила в мешке не утаишь… Ты как, князь Юрий Алексеич, полагаешь?

Бояре потянули за царём, и думные дьяки – они в заседаниях Думы всегда стояли, пока царь не приказывал им садиться, – записали решение: «Царь указал и бояре приговорили шведам гонца домой послать – разрешить». Князь Иван Алексеевич значительно поводил своими нежно-голубыми и невинными, как у младенца, очами. Затем Алексей Михайлович, заглянув в свою записочку, поставил на обсуждение вопрос о новом окладе стрелецких денег: платить его городам вмочь или невмочь, а если невмочь, то для чего невмочь? С ним справились довольно быстро, и Алексей Михайлович обратил внимание бояр на то, что новые храмы стали строиться со всё большими и большими отступлениями от святоотеческих преданий: все эти луковки, шатры, бочки, может, и пригожи на хоромах, но для храма не годятся. И было постановлено ещё раз повторить предписание, ничего не претворять по своему измышлению и церкви Божий строить по манере греческой, по правилам святых апостол и отец, чтобы была о пяти верхах и полушарием, а не шатром. На очереди было дело о воеводе уфимском, который крепко нагрешил во многих делах, в переговорах с калмыками уступил им обратно захваченных ими православных пленников. И приказал царь, и бояре приговорили думным дьякам пометить и их приговор записать: послать в Уфу «сыщика», а воеводе написать наказ, как вести ему дело, отнять у него честь (чин) да написать ему с грозою и милостью, чтобы он к нам, великому государю, вину свою покрыл службою, казне сделал бы прибыль свыше прежнего и тем возвратил себе отнятую честь, а сменять его – на этом особенно настаивал практичный Алексей Михайлович, – убыточно и «Уфе к изводу», разорительно. Если же окажется правдой то, что слышно о пленных, «за то довелася ему смертная казнь, а то самое лёгкое, что отсечь руку и сослать в Сибирь, отписав на государя все его поместья и вотчины».

Алексей Михайлович задумался: в записочке стоял у него весьма важный вопрос о пополнении Боярской Думы новыми членами. Ему хотелось усилить в ней служилых, хотя и неродовитых людей. Таким людям обыкновенно, по указу государя, «думу сказывали и велели сидети с боярами в Думе и всякие думные и тайные дела ведати». Но что-то подсказало ему, что сегодня этого вопроса поднимать не следует, что надо переходить скорее к главному вопросу, ради которого, собственно, сегодня и собралась Дума.

– Ну, вот по мелочам теперь с Божией помощью, кажется, и всё… – сказал Алексей Михайлович. – А теперь нужно нам крепко подумать про самое главное, про беду нашу великую, про казаков воровских. Дошло до нас, что вор тот, Стенька, покинул в Астрахани некую воинскую силу, а сам с остальными ворами своими пошёл Волгой вверх. И отписывают воеводы со всех городов волжских, что заметна в народе шатость большая. Мы уже приговорили, чтобы московским дворянам велеть строиться к службе, запасы готовить и лошадей кормить и идти сражаться за всё Московское царство и за свои дома. Послезавтрева поутру будет этой коннице смотр мой царский. В помочь ей даны будут солдаты пешие и конные иноземного строю: рейтары и копейщики. А драгунов с Украины трогать не будем: ратная сила и там нужна. Ну только думаю я и опасаюсь: не мало ли того будет? Силы у воров прибыло много. Может, теперь же приговорить, чтобы собрать дворянскую конницу не только с Москвы, но и со всего государства?

Наступило молчание. Раскидывали умом. Князь Иван Алексеевич значительно двигал бровями. Трубецкой, хитренький, старался угадать, куда потянет великий государь. Ромодановский всё боролся с зевотой. Дьячки выжидательно смотрели на царя.

– Дозволь, государь, мне слово молвить… – сказал князь Ю. А. Долгорукий.

– Кому, как не тебе, пристало, князь, подать в ратном деле свой совет первому? – сказал Алексей Михайлович. – Говори, Юрий Алексеич…

– Великий государь и бояре… – сказал князь своим суровым баском. – Я поседел в боях, и из вас многие за великого государя бились. И все мы знаем, что не одно число решает в бою дело: велика часто Федора, да дура, говорится, мал золотник, да дорог. Все мы знаем, что такое дворянская конница: на цыганский табор этот настоящему воину прямо жалко смотреть. Воин только тот, кто воин, а помещик, вотчинник, мужик и теперь уже не воин: обсиделись по запечью и на подъем тяжелы они стали. Все мы хорошо этих вояк наших знаем. «Дай Бог великому государю служить, а саблю из ножен не вынимать», – вот их всегдашний припев…

По высокому собранию пробежал смешок: гоже говорит князь, право слово, гоже!.. Улыбнулся и Алексей Михайлович.

– Один приедет на аргамаке сам и слуг своих на коней хороших посадит, – продолжал князь, – и вооружение им настоящее даст, и обоз за собой с припасом приведёт в целую версту, а другой на пузатой клячонке сам-друг с единственным холопом своим притащится, вооружения у него всего одна пистоль ржавая, а запасу – мешок сухарей. Первый пищальный выстрел, и он бежит, и всё перед собою мнёт, и всё дело расстраивает. Это ныне не дело, великий государь и бояре. А особенно в ратном деле с ворами. Передаваться ему будут и холопы, и мужики. И то, что в наших рядах будет только помехою, – значительно подчеркнул он, – то в его рядах, перебежав, может обернуться и к делу…

Бояре значительно переглянулись. В самую точку опять угодил князь… Ну и голова!..Князь Иван Алексеевич оглянулся значительно, повёл своей бровью соболиною, и на румяном лице его было рассуждение.

– И потому, великий государь, я предлагаю двинуть на Волгу пока только московскую конницу да солдат иноземного строю, – продолжал князь, – а для бережения Москвы оставить стрельцов да твой, государев, стремянной приказ. А поелику замечание великого государя о сборе большей ратной силы вполне основательно, то я приговорил бы воеводам разборные списки заново пересмотреть скорым обычаем и показать, кто может явиться конен, люден и оружен так, как это по нашим временам требуется. Мне могут сказать, что эдак всякий покажет, что он оскудел и немощен – так на эдаких можно сбор особый наложить, чтобы и они тягло в общем деле тянули…

Ордын-Нащокин, точно оторвавшись от чего-то более важного, поддержал князя по всем статьям. Поддержал его и Матвеев. Трубецкой, сахарно улыбаясь, превознес и мудрость великого государя, и мудрость и храбрость воя именитого, князя Долгорукого, и патриотизм конницы дворянской, и храбрость полков иноземного строю, и всё это у него вышло так медово, что всем стало тошно. Князь Иван Алексеевич значительно помалкивал, и на лице его было полное удовлетворение: вон он какими делами ворочает!

– И необходимо полкам солдатским забрать с собой в поход гуляй-городки… – сказал старый Одоевский. – Против воров они не годятся, те бьются тоже огневым боем, но зато пригодятся они в действиях против черемисы и чуваши, которые бьются боем лучным, как татары-степняки…

Разработка подробностей заняла долгое время. Наконец всё было решено, и Алексей Михайлович, обратившись к дьякам, повелел пометить, что государь по этому важному делу указал и бояре приговорили…

– А теперь, бояре, чтобы дело наше с Божией помощью завершить, – сказал Алексей Михайлович, – ратным воеводой промышлять над ворами назначаю я думного боярина нашего князя Юрия Алексеевича Долгорукого…

Князь встал и бил государю челом. И бояре низкими поклонами поздравили именитого князя с новою монаршей милостью. И князь низкими поклонами благодарил бояр.

– А товарищем ему велю я быть стольнику нашему князю Константину Иванычу Щербатову… – добавил царь.

И князь Щербатов, небольшого роста, круглый, ловкий, со смышлёным лицом и бойкими глазами, бил челом государю, а потом раскланивался и с боярами, поздравившими его с назначением.

Царь встал. Заседание было кончено. Бояре окружили царя, стараясь как бы попасть под светлые очи государевы. Особенно забегал, как всегда, лисичка Трубецкой. Но уже во время заседания у него невольно мелькнула мысль – он так уж был устроен и иначе не мог, – о том, что, если воры, в сам деле, под Москву опять подойдут, что, если они да верха возьмут?… Гоже бы как на такой случай подготовиться…

– Завтра, бояре, сидения о делах у нас не будет… – сказал царь. – В Москву я еду. А послезавтрева будет смотр на поле, под Серебряным бором, у Всесвятского села. Те, которые записаны по московскому ополчению, пусть изготовятся со всяким тщанием: будут иноземцы. Я было насчёт погоды сумлевался маленько – ишь, как размокропогодилось, – да домрачей мой Афоня, такой дотошный до всего старик, заверил, что будет-де вёдрено: петухи-де к вёдру запели… Ну, вот… А с тем прощения просим… Ты, Сергеич, останься: мне поговорить с тобой надо. И ты, Борис Иваныч, маленько погоди…

Бояре били челом великому государю, выходили в сени, а оттуда брели двором к своим колымагам и коням. Князь Иван Алексеич шёл – прямо засмотренье!.. Вся челядь царская, и старцы верховые, и карлики с карлицами, и жильцы, и рынды только на него глаза и пялили: парсуна!.. И велик, и дороден, и осанкой взял, и бородой, – вот это так боярин!.. А князь Иван Алексеич медлительно выступал, подпираясь для пущей важности длинным посохом, и бархатная горлатная шапка его, вся в жемчугах, чуть облаков седых не касалась, и была на лице его великая важность: наворочал он сегодня делов!.. Будет что дома рассказать… Только бы, храни Бог, чего не перепутать: память-то у него только ох да батюшки!..

– А я вот о чем тебя все спросить хотел, Борис Иваныч, – сказал царь Морозову. – Да всё как-то за делами забывалось. Что это боярыня наша Федосья Прокофьевна и носа больше ко мне не кажет? Как жива была моя Марья Ильинична, Царство ей Небесное, так, бывало, кажний день к поздней обедне езжала, а теперь словно в воду канула. Негоже так-то… Али что ей попритчилось?…

– Не ведаю, государь… – сказал Борис Иваныч. – И меня что-то она теперь не жалует. У нее теперь чертоги полны юродивых, да старцев, да захожих странников и калик, да черниц со всех монастырей. Кажний день, сказывают, до ста человек их за стол у неё садится. И постоянно пение молитвенное идёт; а то так читание от Святого Писания. И сказывают, что с распротопопом Аввакумом всё грамотками она, вишь, ссылается. И сестра ейная, княгиня Урусова, Евдокия Прокофьевна, у неё безвыходно…

– Так что, в раскол, что ли, она норовит?

– Не ведаю, государь… – отвечал Морозов уклончиво. – Ты знаешь, что она завсегда маленько полоумная была…

– Ты ей скажи, что государь-де гневается, что так-де непригоже…

– Слушаю, государь…

– Ну, а теперь идёмте к столовому кушанию… Идём, Сергеич…

Загрузка...