Приложение II Н.И. Конрад «Восемь стансов об осени» Ду Фу[315]

Ду Фу всегда считался, и до сих пор считается, одним из величайших поэтов Китая. Если желают поставить кого-либо рядом с ним, то находят только одного — Ли Бо.

Эти поэты — современники. Ли Бо, правда, был старше: он родился в 701, умер в 762 г. Ду Фу был на 10 лет моложе: родился в 712, умер в 770 г. Разница в возрасте была у них невелика, но она сыграла большую роль и в их личных судьбах и — независимо от самобытности их поэтических индивидуальностей — в их творчестве.

В 755 г. вспыхнул мятеж Ань Лу-шаня — одного из военачальников империи, правителя северо-восточных провинций[316]. Как известно, по своему историческому значению это событие вышло за рамки обычных для феодальной страны междоусобиц. Мятеж Ань Лу-шаня произошел на фоне глубокого кризиса режима Танской империи, кризиса прежде всего экономического, связанного с превращением системы надельного землепользования, некоторое время обеспечивавшей развитие производительных сил, в оковы, сдерживавшие это развитие. Вместе с тем это был и кризис политический: система централизованного управления страной, закономерно возникшая на базе надельной системы, с разрушением этой базы естественно перестала быть выгодной. Сам мятеж через семь лет, в 763 г., был подавлен. Справиться с ним правительству помогли раздоры в лагере восставших. Однако восстановление «порядка» не означало восстановления порядка: надельная система, фактически уже переставшая существовать, в 780 г. была отменена и законодательно. Была подорвана и централизация управления.

Эти годы были очень тяжелыми для страны. Наряду с военными действиями между двумя лагерями — правительственным и мятежниками — шла почти не прекращавшаяся борьба внутри каждого лагеря. Призванные правительством на помощь отряды наемников из уйгуров вели себя как хозяева даже в самой столице. Пользуясь смутой в стране, из-за рубежей вторгались кочевники — то уйгуры, то тибетцы — и опустошали целые районы. Кроме того, волнения вспыхивали в самых различных местах отчасти как отзвуки мятежа, отчасти как проявления того же общего кризиса.

Оба поэта пережили эту трудную пору в жизни своей родины. Но в жизни каждого из них эта пора заняла разное место[317].

Когда начался мятеж, старшему из них, Ли Бо, было 55 лет. Большая часть его жизни прошла еще в то время, когда могущество Танской империи, блеск ее цивилизации казались непоколебимыми.

Правда, Ли Бо успел еще увидеть мятеж Ань Лу-шаня, в какой-то степени затронувший и его собственную судьбу; но расцвет его творчества — 30-40-е годы VIII в. — уже был позади, почему и поэзия его осталась отзвуком главным образом блистательной поры империи.

Когда вспыхнул мятеж Ань Лу-шаня, другому поэту, Ду Фу, было всего 44 года, он находился в расцвете жизненных и творческих сил. И прожил он еще целых 15 лет, а это означало, что он наблюдал и весь мятеж, и все, что за ним последовало. К тому же события затронули его самого в гораздо большей мере, чем Ли Бо. Поэтому в поэзии Ду Фу, особенно этого последнего периода, отразились тяжелое состояние страны и жизненные трудности самого поэта. Это и придало стихам главного по значению периода его творчества тот колорит, который позволяет говорить о трагической музе Ду Фу.


«Восемь стансов об осени» написаны поэтом в 766 г. в Куйчжоу — маленьком городке-крепости на Янцзыцзяне в горах восточной части провинции Сычуань. Здесь поэт провел два года (766-767), но это была лишь остановка на пути новой полосы скитаний, начавшейся еще с 765 г. Весной этого года он вынужден был покинуть Чэнду, главный город провинции Сычуань, где прожил с конца 759 г. до начала 765 г. Правда, и за это время из-за волнений, вспыхнувших в Чэнду в 762 г., ему пришлось провести почти полтора года в различных городках к северо-востоку от этой провинциальной столицы, но в 764 г. он смог снова вернуться в свой «Соломенный дворец» — домик, который был им в ней выстроен. Однако вторичное пребывание в этом городе оказалось недолгим: обстановка, сложившаяся там, не давала поэту возможности создать себе те условия, в которых он нуждался для себя и своей семьи. Пришлось покинуть Чэнду и снова пуститься искать счастья. В начале 765 г. он был в Юньане, небольшом городке на Янцзыцзяне к востоку от Чэнду. Болезнь вынудила его задержаться здесь до начала 766 г.

Весной этого года, почувствовав себя лучше, он тронулся дальше и добрался до Куйчжоу — ниже по течению Янцзыцзян. Здесь он пробыл до весны 768 г., т. е. почти два года, мечтая вернуться в столь милый его сердцу Чанъань. Весной 768 г. ему показалось, что такая возможность появилась, и он с семьей покинул Куйчжоу. Однако по дороге он узнал о вторжении тибетцев, об опустошениях, творимых ими в районе Чанъаня. Путь снова оказался закрыт. Еще два года (768-770) поэт провел в скитаниях на джонке, заменявшей ему дом; и на такой джонке в 770 г. зимою, когда «рыбы и дракон уже запрятались» в свои убежища в глубинах реки, чтобы погрузиться в «зимний сон»[318], заснул — только вечным сном — и Ду Фу, этот, может быть, величайший поэт Китая.

«Восемь стансов об осени» обобщают то, чем он всегда жил, и что двигало его творчество: «родных садов сердце» и «о родной стране дума»[319]. В этих стансах, образующих целую поэму, получили свое выражение и эпоха, и личность поэта. А так как эпоха была исключительной по своему историческому значению и столь же исключительной была личность поэта, его поэма стала настоящим памятником этой поры истории китайского народа, какой она отразилась в сознании современника — большого человека и подлинного сына своей родины.

1

Жемчужины-росинки ведут к увяданию кленовый лес.

Горы Ушань, ущелье Усян... все в природе грустно и уныло.

Валы волн на реке вскипают, захватывая само небо.

В ветре тучи над крепостью, стелясь по самой земле, погружают все во мрак.

Кусты хризантем... во второй раз они расцвели… других дней слезы.

Одинокий челн крепко привязан... родных садов сердце.

Зимние одежды повсюду требуют ножниц и аршина.

Замок Белого владыки высится... спешат с вечерними плитами[320].


Дело явно происходит осенью. Об этом прямо говорит вся первая строфа этого станса. Притом осенью не яркой, «золотой», а сумрачной, «ведущей к увяданию» даже кленовый лес, который как раз осенью блистает красками. Об осени говорят и штрихи быта, содержащиеся в двух последних строках: «Зимние одежды повсюду требуют ножниц и аршина» — всюду режут и меряют ткани, готовясь кроить и шить одежды на зиму; «спешат с вечерними плитами» — обрабатывают вальками ткани, растянутые на широких плоских камнях.

И вдруг неожиданность — перед поэтом предстают целые заросли цветущих хризантем. Это дикорастущие, полевые хризантемы, которых много в этих местах по берегам рек. Несомненно, поэт передает то, что он видит. Но как понять добавление: «расцвели во второй раз»? Последнее маловероятно: вряд ли можно предположить, что поэт видит такие заросли хризантем вообще во второй раз в жизни. Вероятнее, во второй раз за последнее время. Значит, в Куйчжоу? Но согласно наиболее надежной хронологии жизни Ду Фу осень 766 г., когда этот цикл, по убеждению большинства исследователей творчества поэта, написан, была первой осенью, которую он проводил в Куйчжоу. Предыдущая осень, в 765 г., застала поэта в Юньане, куда он переехал из Чэнду, и известно, что в Юньане он пролежал больной до весны 766 г.[321]

Таким образом, за словами «расцвели во второй раз» скрывается воспоминание. Более того, так как эти слова идут сейчас же за словами «кусты хризантем», главное для поэта здесь не впечатление от представшего перед ним красочного зрелища, а именно воспоминание.

Почему же первое, что пришло в голову поэту, было воспоминанием о прошлой осени в Юньане? Как сказано выше, Юньань был первым пунктом на пути его новых скитаний: поэтому-то ему так и запомнилась осень, проведенная там. При таком понимании слов «во второй раз» следует считать, что в этой строке реальная суть не картина цветущих хризантем, т. е. не штрих в картине осени, а горькая мысль о своей жизни.

Но сейчас же вслед за словами «во второй раз расцвели» идут слова «других дней слезы». Они именно идут вслед, а не входят в состав какого-то синтаксического целого. Грамматической связи между этими двумя словосочетаниями нет никакой.

О каких это других днях думает поэт? О прошлом или о будущем? Само выражение «другие дни» может употребляться в приложении и к тому и к другому. Это удостоверяет уже древний китайский язык, например, язык Мэн-цзы. Так же двояко употребляется это выражение и в языке Танской эпохи. У самого Ду Фу слова та жи («другие дни») встречаются в том и другом смысле.

Большинство старых комментаторов, и среди них Чжан Янь[322], хороший знаток творчества Ду Фу, полагают, что поэт имел здесь в виду прошлое и слова «других дней слезы» означают «слезы о прошлых днях». Такое толкование вполне допустимо: поэт вспомнил о прошлой осени, а это значит — о своих скитаниях, о своих жизненных невзгодах, и эти воспоминания вызвали на его глаза слезы.

Иначе думает Цзинь Шэнь-тань[323], один из лучших исследователей творчества Ду Фу. По его мнению, Ду Фу, которому цветущие хризантемы напомнили о начале новых скитаний, с горестью подумал о том, что ему еще предстоит. «Других дней слезы» — горькие мысли о днях впереди.

Судзуки Торао[324], современный японский исследователь Ду Фу, придерживается особого мнения. Он считает, что Ду Фу, увидев эти цветы, залюбовался ими, но тут же к его радости применилась мысль: скоро я уеду отсюда, буду продолжать свои скитания и когда-нибудь, «в другие дни», я вспомню об этих цветах и заплачу.

Какую же из этих трех версий выбрать? Непосредственно в самой строке нет ничего, что говорило бы в пользу какой-либо из них. Читатель, требующий от поэта, чтобы тот ясно говорил то, что хочет сказать, может быть недоволен таким стихом.

Та же неясность есть и в следующем стихе:

Одинокий челн крепко привязан... родных садов сердце.

Что такое «одинокий челн»? С первого взгляда это как будто бы вполне ясно. Строка построена совершенно так же, как предыдущая — строго параллельно:

Кусты хризантем... во второй раз расцвели... других дней слезы.

Одинокий челн крепко привязан... родных садов сердце.

Если слова о хризантемах принять за деталь описания места, где находился поэт, то по закону параллелизма и слова о лодке надлежит принять за такую же реальную деталь. И это вполне допустимо. Поэт несомненно находился на берегу реки, следовательно, вполне возможно, что он увидел привязанную к берегу лодку.

Но тут же возникают другие соображения. «Одинокий челн» в китайской поэзии — один из распространенных образов одиночества. Им пользуется и Ду Фу, когда хочет сказать о своем одиночестве, о своей оторванности от всего, к чему стремятся его чувства, его думы. Пусть слова «одинокий челн» и указывают на реальный предмет, они не могут не восприниматься и как образ. Иначе говоря, здесь опять присутствует мысль о себе: в предыдущем стихе — через воспоминание о себе в прошлую осень, в данном случае — через представление о себе сейчас. Параллелизм вторых частей этих двух строк полный: «других дней слезы» и «родных садов сердце» несомненно относятся к душевному состоянию поэта.

«Родные сады» — то же, что «родные места». Родными местами поэт мог назвать свой любимый Чанъань; еще точнее — южный пригород столицы у реки Ванчуань, где находился его дом. Это становится ясным, если вспомнить, что у поэта при доме был сад, а в саду — кусты хризантем. Об этом сказано в его стихотворении «Девятый день»: «О, хризантемы у реки Ван — в родном моем селеньи...». Таким образом, устанавливается прямая связь между «кустами хризантем» в первом стихе и этими словами второго стиха: зрелище цветущих хризантем в чужих местах вызывает у поэта мысль о его родном доме. Слово «сердце» употребляется в значении и «мысль», и «чувство».

Как же все-таки понимать этот стих? Комментаторы, не находящие связи в грамматической структуре стиха, стремятся установить какую-нибудь связь чисто логического характера. Опорой для них при этом служит выражение «крепко привязана».

Цинский Цянь Цянь-и[325] передает содержание этого стиха так: поэт крепко привязал здесь свою лодку, держа ее на случай: может быть, и окажется возможным отправиться в путь. Он сделал это потому, что в его душе все время жила мысль о родных местах.

Иначе толкует эти слова Шао Фу[326]: он считает, что образом крепко привязанной лодки поэт хочет выразить мысль о том, что телом он привязан к этим местам, но душа его — далеко.

Наконец, третье толкование дает Гу Чэнь[327]: лодка поэта привязана к берегу крепко; так же крепко привязано, сковано его сердце, все время стремящееся к родным местам.

Существуют и иные толкования, вернее — различные варианты приведенных[328]. Что же правильно? Приходится повторить сказанное выше: в тексте нет ничего, что говорило бы за какое-либо из этих и всяких других толкований. Единственно, что с полным основанием можно сказать о первом стансе, то, что в нем присутствуют два плана: описание окружающей обстановки (картины поздней осени) и мысли и чувства поэта. Но оба плана никак не соединены — ни грамматически, ни логически. Они просто «вложены» друг в друга. При этом, если первый план (описание картины) выражен достаточно ясно, второй (психологический) дан скрыто, образует как бы некий подтекст.

2

Одинокая крепость Куйчжоу... заходящее солнце косит.

Все время смотрю на Северный ковш... гляжу вдаль на столицы блеск.

Слышу обезьян и действительно проливаю... при третьем крике слезы.

Еду посланцем, лишь попусту следую... восьмой луны плот.

В расписной палате курильницы от меня, приникшего к изголовью, отвратились.

Горной башни белый парапет... камышовая дудка скрыта.

Прошу, смотри! В глициниях и плюще на скалах — луна

Вот уже освещает на отмели тростников и мискантов цветы.


Первые три стиха первой строфы имеют вполне ясный смысл: продолжается описание обстановки. На западе виднеется крепость Куйчжоу. Повернувшись в ее сторону, поэт видит косые лучи уже совсем заходящего солнца. На небе проступили звезды. Виден Северный ковш — созвездие Большой Медведицы. В десятой луне, т. е. осенью, это созвездие стоит здесь низко в северо-западной части неба — как раз в том направлении, где находится далекий Чанъань. Смотря в сторону Северного ковша, поэт как бы видит вдали блеск столицы. Быстро наступает вечер. Из ущелья Усян доносятся крики обезьян, во множестве там обитающих. Их жалобные крики в соединении с унылой картиной осени усилили грустное настроение поэта, и на глазах у него навернулись слезы. Он вспомнил, как в песенке охотника, известной ему из старинной «Книги о воде» («Шуи цзин»)[329] говорится:

«Длинны ущелья Санься и Уся. Кричат обезьяны. И при третьем их крике слезы уже льются у меня на одежду!». Поэту остается только сказать: «Слышу обезьян и действительно проливаю... при третьем крике слезы».

Но есть в этих строках и одна деталь, напоминающая о втором плане: поэт говорит не просто «крепость Куйчжоу», а «одинокая крепость Куйчжоу»; выражение же «одинокая крепость», как и выражение «одинокая лодка», является обычным в поэзии образом одиночества, покинутости. Поэтому вполне подготовлен переход к четвертом стиху: «еду посланцем, попусту следую... восьмой луны плот».

Чтобы понять этот стих, следует знать старинные рассказы. Один — о том, как некий человек, живший на берегу моря, однажды во время восьмой луны увидел плот, прибитый к берегу, отправился на нем в море и доплыл до самой Небесной реки, по-нашему — до Млечного пути[330].

Другой — о том, как известный Чжан Цянь, отправленный ханьским императором У-ди в «Западный край», по-нашему — в страны Восточного Туркестана, поплыл на плоту вверх по Хуанхэ и также добрался до Небесной реки[331].

Из первого рассказа поэт взял выражение «восьмой луны плот», которое стало в китайской поэзии образом странствий. Из второго заимствовал выражение «еду посланцем», которое он применяет к себе: по своей прежней должности в Чанъане он мог быть также куда-нибудь направлен с поручением. В контексте это звучит как «я — странник».

Но главное в этом стихе содержится в словах «лишь попусту следую». Те двое достигли чего-то — добрались до самой Небесной реки, он же только попусту странствует — без всякой надежды дойти до какой-нибудь цели.

Во второй строфе опять соединены два плана: прошлое и настоящее. Поэт говорит о «расписной палате», как именовали тогда высшее правительственное учреждение в Чанъане. Стены этой палаты были расписаны изображениями «мудрых и доблестных мужей древности». Когда-то поэту приходилось нести там ночное дежурство, а во время дежурства у изголовья дежурных ставились жаровни для согревания, служившие одновременно курильницами с благовониями. Теперь, думает поэт, все это отошло от меня. И тут же следует возвращение к первому плану: вероятно, показалась луна и осветила белый парапет горной башни — сторожевого укрепления, послышались камышовые дудки часовых. Он добавляет, что и светлое пятно на верхушке башни, и звуки дудки «скрыты», т. е. едва видно первое, едва слышно второе. Вот что теперь перед поэтом вместо Чанъаньского дворца.

До сих пор все понятно. Но два последних стиха снова доставили комментаторам немало хлопот.

На первый взгляд все обстоит как будто благополучно. Сначала шла речь об уже совсем косых лучах солнца; затем о том, что солнце зашло и показалась луна, сперва — низко над горизонтом, так что она осветила только самый парапет сторожевой башни на горе, потом она поднялась выше и ее лучи осветили камни на склоне горы, выступавшие среди цветущих глициний и плюща, растущих меж этих камней; наконец луна поднялась еще выше, и вот ее лучи упали на цветы, точнее, султаны тростников и мисканта, уже в самом низу — на прибрежной отмели. Представляется так, что поэт нарисовал картину природы в ее изменениях во времени.

И тем не менее в этих строках есть кое-что, вызывающее недоумение. Согласно приведенному толкованию, дело идет об одном вечере, о том, что луна сначала освещает камни на склоне горы, выступающие среди цветущих глициний и плюща, а потом — цветущие тростник и мискант внизу у самой реки. Сюй Вэй первый обратил внимание на то, что поименованные растения не цветут одновременно: глицинии и плющ цветут летом, тростник и мискант — осенью[332]. Справедливость указания Сюй Вэя подтвердили и многие другие комментаторы. Следовательно, эти строки не входят в описание вечера.

О чем же они говорят?

Ключ к пониманию смысла этих строк видят в начальном восклицании: «Прошу, смотри!». Эти слова в китайском языке могут употребляться как восклицание вообще. И тогда получается такой смысл: «Смотри, пожалуйста! Видел я, как луна освещала камни среди цветущих глициний и плюща, и вот вижу, как она освещает султаны тростников и мисканта».

Речь идет, следовательно, о движении времени. Но о каком времени — ближайшем, т. е. о минувшем лете и наступившей осени, или о более отдаленном?

Упомянутый уже Цянь Цянь-и считает, что камни, о которых говорится в этой строке, — это не камни на склоне горы, это декоративные камни в саду, разбросанные среди вьющихся растений. Это — картина сада поэта в Чанъане. Следовательно, упоминание об этих камнях здесь — то же «родных садов сердце», которое появилось в предыдущем стансе. Иначе говоря, в двух последних строках — смещение времени и места, а еще точнее — два плана: один — связанный с картиной, находящейся перед глазами, другой — независимый от данной конкретной действительности, входящий в другую действительность — сознание поэта.

3

Тысяча домов внутри горных укреплений... мирно утреннее солнце.

День за днем в башне над рекой... сижу на средине подъема.

Второй день ночующие рыбаки... все еще плывут и плывут.

Начало осени... ласточки хлопотливо летают и летают.

Куан Хэн представлял доклады... заслуги его показались малы.

Лю Сян передавал «цзины»... по желанию сердца не вышло.

Одновременно учившиеся со мной молодые люди... в большинстве не на низких постах.

В Улине одежды и кони их... само собой легки, тучны.


Первая строфа третьего станса такая же, как и в двух предыдущих: в ней дается описание картины, наблюдаемой поэтом. На этот раз — картина утра.

Рисуется эта картина как бы сверху: «с башни над рекой», как назвал поэт свой домик с надстройкой-мезонином. Расположен этот домик на высоком берегу, на склоне горы, и из него хорошо видно все вокруг: домики, разбросанные внутри стен горного укрепления; солнце, мирно освещаюющее все окружающее; река, а на ней — челны рыбаков, уже второй день раскинувших на берегу свой стан. Всюду мелькают в хлопотливом полете стрижи.

Во второй строфе — уже другое. Звучат имена Суан Хэна и Лю Сяна.

Имена эти хорошо известны людям, читавшим старые исторические сочинения или слышавшим рассказы из них. Куан Хэн — чиновник, находившиийся на службе у Юаньди (48-33 гг. до н. э.), одного из императоров Ханьской династии; Лю Нян — ученый, служивший в царствование Чэнди 32-6 гг. до н. э.). Речь идет, следовательно, о двух известных людях далекого прошлого — I в. до н. э. Известно и почему имена этих людей остались в истории. Считалось, что «доклады», т. е. советы и предложения, Куан Хэна принесли пользу правлению, а он сам достиг высокого положения, к чему стремился тогда всякий государственный деятель. Лю Сян работал над цзинами — древними сочинениями, считавшимися источником государственной, общественной и человеческой мудрости; он «приводил их в порядок», т. е. вел работу текстолога и редактора. Основную часть работы он успел произвести и, умирая, передал драгоценные цзины своему сыну для бережного хранения и для продолжения работы; это означает, что ему удалось то, что в те времена жаждало сердце каждого ученого: передать свои труды, а с ними и свою работу, свою традицию, свою школу, как сказали бы мы, в руки достойного и верного хранителя и продолжателя.

Зная это, мы не можем сразу понять слова Ду Фу: он говорит: заслуги Куан Хэна показались его правителю малы, у Лю Сяна не вышло так, как он хотел. Что же, Ду Фу спорит с историческими источниками, утверждает обратное тому, что они говорят?

Этого никак быть не могло. Ду Фу с историей своей страны знаком был и судьбу этих двух людей знал. Как же объяснить такое противоречие?

Ключ к пониманию этих строк дает третий стих — слова «одновременно учившиеся со мной молодые люди в большинстве своем не на низких постах». Речь идет, следовательно, не о давнем прошлом, а о времени самого поэта.

Следует правильно понять эти слова. Это не простая констатация факта: в нее вложено порицание, осуждение.

В последнем стихе строфы говорится, что преуспевшие в жизни бывшие товарищи поэта разъезжаются в Улине, красивом месте к северу от столицы, на тучных конях и в одеждах из легких, т. е. дорогих, мехов. Выражения «тучные кони» и «легкие меховые одежды» идут из «Луньюя» и употреблены здесь неспроста.

Как известно, Конфуций, хорошо разбиравшийся в склонностях и способностях людей, стремился отправить каждого из своих учеников по тому пути, на котором тот мог полнее всего проявить свои таланты. Цзы Хуа, одного из учеников, он считал наиболее пригодным к политико-дипломатической деятельности и направил его поэтому в царство Ци — центр политической жизни страны в то время. Отправляя Цзы Хуа в Ци, Конфуций предоставил ему для снаряжения довольно крупные средства. Когда тот уехал, Жань-цзы, другой ученик, пришел к учителю и обратил его внимание на то, что мать уехавшего бедствует, и попросил позволения послать ей зерна. Конфуций приказал послать некоторое количество зерна. Ученику показалось этого мало, и он попросил дать больше. Конфуций добавил еще немного. Жань-цзы, которому и этого показалось недостаточно, уже по собственной воле послал той много зерна. Тогда учитель и сказал ему, что помочь матери уехавшего, конечно, следует, но также следует помнить, что мать Цзы Хуа бедствует по вине самого Цзы Хуа. Получив большие средства, он потратил их целиком на себя: приобрел тучного, т. е. откормленного, дорогого коня; сшил себе одежду из легких, т. е. дорогих, мехов и даже не подумал о том, чтобы оставить что-либо матери[333].

Исходя из смысла этого рассказа «Луньюя», следует признать, что словами «тучные кони и легкие меховые одежды» Ду Фу выразил свое осуждение поведению своих бывших товарищей. И вместе с тем высказал осуждение порядков, при которых люди, заботящиеся только о себе, о своем благополучии, отнюдь не остаются на низких постах.

В свете этих двух стихов становятся понятны и слова о Куан Хэне и Лю Сяне. Понимать их следует так же, как осуждение порядков, господствовавших во времена Ду Фу. Поэт хочет сказать, что и сейчас есть свои куан хэны, свои лю сяны, т. е. существуют ученые, способные развивать науку, но они не нужны, а вот те, кто думает только о личном благополучии, — в почете. Таков смысл второй строфы этого станса.

4

Как слышу — Чанъань похож на шахматную доску.

На сто лет хватит событий... не преодолеть печали.

Дворцы князей... у всех них новые хозяева.

Гражданские и военные одеяния и шапки… они не на тех, что прежде.

Прямо на север на горных заставах гонги и барабаны гремят.

В походе на запад колесницы и кони с оперенными грамотами мчатся.

Рыбы и дракон запрятались... осенняя река холодна.

Родная страна... постоянно о ней мои думы.


В этом стансе все ясно и понятно. Поэт в ярких образах вполне точно обрисовывает положение своей родной страны. Можно даже подивиться тому, как в немногих словах он сумел отметить все существенные события своего времени.

Первое из них и самое важное для страны — восстание Ань Лу-шаня. Ань Лу-шань, как и другие вожди восстания, поднимаясь против императора Сюаньцзуна, действовал в своих интересах, но в его войска вливались отряды крестьян, которым стала уже невмоготу система правительственных наделов, связанная с массой налогов и повинностей. Однако борьбой против правительства руководили военачальники-феодалы, преследовавшие собственные интересы и не останавливавшиеся перед разорением целых областей. Обе стороны — как военачальники правительственных войск, так и руководители восстания — без стеснения прибегали к услугам наемников, особенно из уйгуров. Отряды этих полукочевников смотрели на Китай как на страну, отданную им на разграбление. А за ними, стремясь использовать благоприятную для грабежей и захватов обстановку, в границы страны вторгались уже «незваные» отряды сородичей этих наемников. Чанъань переходил из рук в руки. В 765 г. его занял Ань Лу-шань. В следующем году его выбил оттуда Го Цзы-и, один из военачальников правительственного лагеря. В 763 г., когда был убит главный тогда предводитель восстания Ши Чао-и[334] и восстание прекратилось, страну постигло вражеское нашествие: в нее ворвались орды кочевников из Тибета. Они дошли до самой столицы и овладели ею. Тому же Го Цзы-и снова пришлось освобождать столицу. Действительно, как и говорит Ду Фу, Чанъань был похож на шахматную доску, клетки которой занимали фигуры то одной стороны, то другой. Естественно, что в городе все изменилось. Наемники, остававшиеся в столице, вели себя как в завоеванной стране. Дворцы, дома знати опустели: одни хозяева убежали вместе с отрекшимся Сюань-цзуном и его двором на юго-запад — в далекую, богатую и тогда еще спокойную провинцию Сычуань; другие кинулись на северо-запад, в провинцию Шэньси, где Суцзун, новый император пытался сформировать правительство. Таким образом, в Чанъане, как и говорит Ду Фу, появились новые хозяева, не говоря уже о «лихих наемниках», хозяйничавших в столице. Военачальники, попеременно владевшие этим городом, назначали своих должностных лиц — гражданских и военных. Знаки чиновничьих званий — особые одеяния и головные уборы — появились теперь, как и говорит Ду Фу, совсем на других людях, чем раньше.

Но страдала не только столица. На пограничных заставах Шэньси и Ганьсу, этих окраинных северо-западных областей империи, неумолчно гремели гонги и барабаны — сигналы опасности: они возвещали о приближении новых и новых отрядов уйгуров. На западные границы мчались правительственные курьеры с «оперенными грамотами», т. е. со срочными распоряжениями об организации отпора вторгавшимся тибетцам. 763-765 гг. были очень тяжелыми годами для этих областей страны, ставших ареной вражеских нашествий. Если добавить к этому вспыхивавшие то здесь, то там местные междоусобицы, захватывавшие даже «спокойную» Сычуань, то можно согласиться с Ду Фу: событий было столько, что их вполне хватило бы на целое столетие. Можно понять поэта: «не преодолеть печали!».

Эти слова сказаны в начале станса, и к этому же мотиву поэт возвратился в конце.

Последние два стиха снова возвращают нас к обстановке, в которой создан этот цикл: к осени в Куйчжоу. Время шло, «осенняя река холодна»; приближалась зима. Рыбы и драконы, обитающие в глубинах вод, воспринимают приближение зимы как наступление ночи и «укладываются спать» — прячутся в свои убежища до самой весны. Все затихает, замирает. Но не успокаивается сердце поэта: «родная страна... постоянно о ней мои думы». Так заканчивается этот исторический по своему содержанию станс.

5

Ворота дворца Пэнлай обращены к Наньшань.

Золотой стебель Чэнлу... там, где дожди и небесная река.

На западе вижу вдали пруд Яочи... там нисходит Сиванму.

С востока идет фиолетовая дымка... заполняет заставу Хань.

Облака расходятся... фазаньи хвосты раскрывают дворцовое опахало.

Солнце окружает чешую дракона... узнаю государево лицо.

Лежу у реки... пугаюсь, как год вечереет.

А сколько раз у лазоревой цепи стоял при перекличке у дворца.


Начиная с этого станса все меняется. Реальный план — картина осени в затерянном в горах укреплении — отступает. Отступает и «родных садов сердце» — воспоминания о своем прошлом. Отступает и «о родной стране дума» — картина состояния государства. На место всего этого выступают видения.

Высоко на горе красуется пышный дворец Пэнлай. Его главные ворота, а это значит весь фасад, повернуты к Наньшань — Южной горе, т. е. к солнцу. Вздымается ввысь — туда, где собираются дожди и протекает Небесная река, т. е. к самому небу, «Золотой стебель» — медный столб, увенчанный чашей Чэнлу, «принимающей небесную росу». Там, на западе — Яочи, Яшмовый пруд. В него сходит Сиванму, «Мать — царица Запада». С востока идет фиолетовая дымка. Вот она уже заполнила заставу Хань. Медленно расходятся облака — два сомкнувшихся пышных фазаньих хвоста-опахала над троном, — и в сиянии солнца сверкает золотая чешуя дракона... Узнаю лик самого государя.

Что это такое? Чанъань? Видение столицы? Как будто так. Пэнлай — это Дамингун, дворец за воротами Красного феникса, на горе Лунгоушань, т. е. один из загородных дворцов танских императоров. Его главные ворота, а это значит и он сам, обращены, как это и полагается, к югу — в сторону Наньшань, ныне — Чжуннаньшань, — Горы Юга. В дворцовом парке действительно был «Яшмовый пруд» — Яочи. У трона в парадном зале действительно было большое опахало, сделанное из пышных фазаньих хвостов. Когда обе половинки этого опахала раздвигались, перед всеми представал восседавший на троне император и в лучах солнца (трон был обращен на юг) действительно ярко блистал вытканный на его одеянии дракон. Но в видении поэта для омовения в Яшмовый пруд сходила не Ян Гуй-фэй, прекрасная фаворитка Сюаньцзуна, а Сиванму — «Мать — царица Запада», того таинственного «Запада» древних китайских легенд, который был для обитателей древнего Китая такой же страной чудес, каким был когда-то для людей Запада загадочный Восток. Один из правителей глубокой древности, Му-ван, пробрался в эту таинственную страну, был гостем «Матери — царицы Запада» и пировал с ней на берегу Яочи — Яшмового пруда[335].

Но может быть, поэт здесь просто говорит образами древней легенды о том же парке Чанъань, и «Сиванму» просто поэтическое обозначение императорской фаворитки?

Можно было бы подумать и так, если бы не «застава Хань» и не «фиолетовая дымка», которая надвинулась на нее с Востока. «Застава Хань» никак уже не Чанъань, даже как-нибудь фигурально. Это где-то на далекой границе страны; пройдя ее, путник попадает на дорогу, ведущую именно на «Запад» — в ту самую неведомую, полную чудес страну, которой правит «Мать — царица Запада». Когда-то, также очень давно, страж этой заставы заметил странное явление: с Востока, т е. из глубины Китая, к заставе медленно надвигалось облако — дымка необычайной фиолетовой окраски. Он был мудр, этот страж, и сразу понял, что эта дымка возвещает, что к заставе приближается «Дао-жэнь» — «Человек Дао», «Человек Пути». И действительно, скоро у заставы показался восседавший на быке величественный старец. Это был Лао-цзы. Страж низко склонился перед путником, который, передав ему для покидаемой им страны «Дао дэ цзин» — «Великую книгу о Дао и Дэ», проехал заставу и исчез навсегда[336].

Если «застава Хань» не Чанъань, и «фиолетовая дымка» никак не дымки из очагов столицы, то солнце в следующем стихе не солнце, восходящее над городом, фазаньи хвосты не дворцовое опахало, дракон не прозаический император в парадном одеянии: поэт в своем видении увидел во всем блеске самого «Сына Неба», властителя могучей империи, во всей его славе.

Но тогда и Пэнлай не известный всем дворец Дамингун, а Пэнлайшань — «Волшебная гора», сказочная страна на самом востоке Восточного моря, т. е. того, неизвестно где кончающегося, а может быть, и никогда не кончающегося, океана, который только и видели обитатели Китая у себя с Востока.

А «Золотого столба» с чашей «Чэнлу» в Чанъане тех времен и вообще не существовало. Предание говорило, что такой столб стоял когда-то, в ханьские времена, в столице, находившейся тогда тут же, в районе Чанъаня. Это был отлитый из меди высокий столб в виде фигуры «Сяня» — мага, державшего в руках над головой чашу, в которой собиралась «небесная роса». Воздвигнуть этот столб приказал сам У-ди, с которым предание и история соединили образ создателя могущества империи. Император время от времени выпивал эту росу, и она давала ему здоровье, долголетие, силу. Характерно, что «Небо», в которое вздымается этот столб с чашей, «собирающей небесную росу», поэт называет образно: местом, где скопляются дожди и где протекает Небесная река.

Таким образом, в этом видении поэта черты реального Чанъаня переходят в образы славы и блеска великой империи. Не описание столицы дается в этом стансе, а гимн стране — древней, великой, славной. И воспета она в самых сказочных образах. Реальные черты истории причудливо переплетаются с легендой; конкретные детали становятся частями волшебной картины.

И вдруг в конце: «лежу у реки... пугаюсь, как год вечереет». «Вечереет год» — не только тот год, осенью которого поэт создал свой цикл: слово «год» в этом стихе означает также «года», т. е. человеческую жизнь. А к старости китайцы всегда применяют выражение «вечерние годы». Поэт, затерянный в этой глуши, лежит на берегу реки и со страхом видит, как уходят последние годы.

А когда-то он стоял с группой чиновников у ворот дворцового квартала, где находились и высшие правительственные учреждения, и ждал обычной переклички перед впуском в дворцовый квартал; стоял у ворот, половинки которых как бы замыкались «лазоревой цепью» — нарисованным на них лазоревым лаком изображением цепи.

Снова воспоминание, снова реальный план. Действительно, с десятой луны 757 г., когда Суцзун со своим двором после освобождения Чанъаня вернулся в столицу, по шестую луну 758 г. Ду Фу находился на правительственной службе. Служба его продолжалась меньше года, но сейчас он вспомнил о ней.

6

Отверстие ущелья Цзюйтан... голова излучины Цзюйцзян.

Десять тысяч ли... ветер-мгла... соединяет все в осени.

Длинная галерея башни Хуаэ...

Она проводит величия дух.

Лотосовый садик... входит туда скорбь.

Жемчужные завесы, разукрашенные столбы окружают желтых цапель.

Парчовые вожжи мачты из слоновой кости поднимают белых чаек.

Поворачиваю голову... мне жалко этого места песен и плясок.

Центр Циньской земли... Область древних царей.


Поэт из своего домика над рекой видит там, на востоке от Куйчжоу, «отверстие» — узкий вход в ущелье Цюйтан, одно из трех прославленных своей дикой красотой ущелий, через которые пробивается Янцзыцзян. А там, далеко, — «голова», т. е. начало, излучины Цзюйцзян, живописной местности в окрестностях Чанъаня, где находился загородный дворец с обширным парком при нем. Это было тогда одним из любимейших мест увеселительных прогулок и празднеств.

Далеки друг от друга эти два пункта — Цюйтан и Цзюйцзян, между ними «десять тысяч ли», но осень — как тут, так и там; ветер разносит повсюду осеннюю мглу, и она как бы соединяет в одно целое и дикое ущелье на Янцзыцзяне, и роскошный парк около столицы.

Это «единство в осени» двух столь далеких друг от друга мест позволяет поэту как бы непосредственно видеть Цзюйцзян. Вот башня Хуаэлоу, примыкающая к дворцу Синцингун, находящемуся в парке; вот галерея Цзячэн — длинный узкий проход, которым через башню Хуаэлоу проходили из дворца к Лотосовому садику — «Собственному садику» в парках загородных дворцов русских царей. Поэт видит, как проходит по этой галерее сам император, видит, какое величие тут царит. А вот и сам Лотосовый садик. «Входит туда скорбь».

Больше ничего не сказано, и комментаторы, стремящиеся все понять, во все внести ясность, вносят ее: «Входит туда скорбь скитальца-поэта», — утверждают одни; «Входит туда скорбь — солдаты Ань Лу-шаня, неся с собою разорение и опустошение», — заявляют другие. И те и другие при этом забывают, что Ду Фу сумел бы сказать, что он имел в виду. Но он сказал только то, что сказал.

Поэт как бы идет дальше по парку. Вот «разукрашенные столбы», между ними «жемчужные завесы». Вот желтые цапли. Комментаторы опять хотят ясности: что это — живые птицы, прогуливающиеся по пространству, окруженному «разукрашенными столбами с жемчужными завесами», или их изображения, вышитые на завесах или нарисованные на столбах? Вполне допустимо и то и другое, хотя слово «окружают» скорее говорит о том, что тут имеются в виду живые птицы: в подобных парках всех времен бывали «декоративные» птицы и животные.

Вот большой пруд. В каком же дворцовом парке не было такого пруда или озера? «Парчовые вожжи» — нарядные придворные экипажи, на которых катаются вдоль пруда; «мачты из слоновой кости» — пышные джонки, на которых катаются по пруду, вспугивая белых чаек.

Поэт не может вынести этого. Он «поворачивает голову», отворачивает свой взор: ему жаль этого места песен и плясок. Чем оно теперь стало?

Об этом можно судить по сказанному в четвертом стансе: столица и все вокруг нее разорено, опустошено. И под конец — горестное восклицание: «О ты, Чанъань, центр Циньской земли, Область древних царей».

Да, действительно Чанъань, вернее, район Чанъаня был «областью древних царей», исконной территорией Китая. Здесь еще в XV в. до н. э. появилась первая в истории страны столица; это была столица древнего Чжоуского царства — первого государства на китайской земле. Здесь была столица великого государства китайской древности — Ханьской империи, в которой была объединена вся страна. Чанъань стал столицей и образовавшейся в конце VI в. великой Империи китайского средневековья, управляемой сначала — очень короткое время — династией Суй, потом — целых три века — династией Тан. Действительно тут был «центр Циньской земли»[337].

Эти слова поэта сразу меняют содержание станса: не о пышности дворцовых парков он думает, а о своей стране. Чанъань для него образ китайской земли, символ ее истории; конечно, истории, представляемой в ослепительном свете величия и блеска.

7

Пруд Кунминчи... подвиг ханьского времени.

Знамена и штандарты У-ди... прямо перед глазами.

Ткачиха и ее пряжа... попусту ночная луна.

Каменный кит, чешуя и панцирь... шевелятся от осеннего ветра.

Волны несут на себе водяной рис... в глубине облако — черно.

Росинки холодят чаши лотоса... опадает цветной пыльцы пурпур.

Далекая крепость у края небес... лишь одна птичья дорога.

Реки, озера заполняют всю местность... один старик-рыбак.


Обращение к истории, к прошлому окончательно укрепило двуплановость видения поэта. В этом стансе причудливо соединены штрихи действительности с образами прошлого.

«Пруд Кунминчи»... Искусственное озеро, так называвшееся, существовало в действительности в 20 ли к западу от Чанъаня. Это был искусственный водоем, очень большой по размерам — 40 ли в окружности, выкопанный по повелению У-ди, создателя могущества древней Ханьской империи. Но увидел поэт на этом озере не то, что можно было увидеть на нем в его время, а то, что было во времена У-ди: знамена и штандарты самого великого императора. У-ди устраивал здесь примерные сражения своих речных боевых судов.

Никакой «Ткачихи» во времена поэта на берегу этого озера не было, но он увидел ее. И это был уже не пруд, а Небесная река — Млечный путь. Звезда-дева — Ткачиха обитала на одной стороне Небесной реки, а на другой жил ее возлюбленный — Пастух, звезда-юноша. Один раз в году, в седьмую ночь седьмой луны, могли встречаться у Небесной реки эти небесные любовники.

Поэт все это увидел так, как было когда-то. Но действительность все же вторглась в это видение: Ткачиха стоит, в руках у нее, как и полагается, пряжа, но понапрасну ходит по небу ночной месяц: не встретится она с Пастухом.

Никакого «Каменного кита» во времена поэта в пруду Кунминчи не было. Но он увидел и услышал то, о чем читал: «В пруду Кунминчи сделали из камня огромного кита. При громе и дожде он ревел; при ветре его плавники и хвост двигались»[338].

Все так, как рассказывало старинное сочинение. Но действительность опять вторглась в видение: не просто «при ветре» шевелились чешуя и панцирь каменного изваяния, а при осеннем ветре... Осень, реальная осень в Куйчжоу не отступала от поэта.

И эта осень уже открыто присутствует в следующем стихе. Зерна «водяного риса», цицании, — черного цвета; осенью они осыпаются и массой оседают на дно, так что кажется, будто в воде — черное облако. Об осени говорит и следующий стих — о холодной росе, блистающей в чашечках лотоса; о красной пыльце, осыпающейся с увядающих цветов.

Последние два стиха целиком возвращают к действительности, причем к действительности Куйчжоу. «Далекая крепость», — сказал поэт во втором стансе; т. е. пограничное, затерянное на самой окраине страны, укрепление — сказал он здесь. Отсюда до Чанъаня дорога открыта только для птиц. И в плену у рек и озер, заполняющих этот край, живет он один — «старик-рыбак», как назвал себя тут поэт.

8

Куньу — Юйсу... дорога сама извивается и кружит.

Северный склон пика Цзыгэ... ведет к Мэйпи.

Ароматный рис... оставшиеся не склеванными попугаями зернышки.

Голубая павлония... осталось старое гнездо фениксов на ее ветвях.

Вместе с красавицами собирал зеленые растения весною, с ними переговаривался.

Вместе с сянями усаживался в лодку... вечером только приходил в другое место.

Моя красочная кисть вмешивалась и в явления природы.

Седая голова... пою стихи, смотрю вдаль... скорбно поникаю головой.


Последний станс «Осеннего цикла» опять воспринимается как воспоминания. В горах, недалеко от Чанъаня, есть озеро Мэйпи. Это живописное высокогорное озеро, одно из любимых мест дальних загородных прогулок. Ду Фу в годы своей жизни в столице часто бывал на берегах этого озера, обычно с друзьями — братом и поэтом Цэнь Вэнем. Одну из таких прогулок он описал в 753 г., т. е. еще в спокойное для страны время, в стихотворении «Песня об озере Мэйпи». В данном стансе поэт как бы видит перед собой дорогу к этому озеру: упоминает места, через которые она проходит, обращает внимание на то, как она вьется по горным склонам, поднимаясь к Цзыгэфынъинь — Пику фиолетовых палат, одной из вершин хребта Чжуннаньшань, Южных гор, высящихся к юго-востоку от Чанъаня. На северном склоне этой вершины и лежит озеро Мэйпи.

Само озеро и весь его район еще во время Ханьской империи входили в границы дворцового парка, а в местности Куньу был выстроен павильон. Тут же вилась живописная горная речка Юйсу.

Поэт вспоминает, как он во время одной из своих прогулок — вероятно, той, которая описана в «Песне об озере Мэйпи», по-видимому, особенно запомнившейся ему, — видел еще уцелевшие от попугаев, во множестве водившихся в этих местах, зернышки «ароматного риса» — какого-то растущего здесь растения. Видел на огромной голубой павлонии старое, оставленное обитателями гнездо фениксов.

Упоминание о фениксах резко меняет общий тон стихотворения: оно опять уводит в иллюзорный мир. Феникс в действительности не существует: это сказочная птица китайских легенд. Но дело не просто во внесении поэтом в свое воспоминание элемента сказочности.

Древнее предание рассказывает, что люди в первый раз увидели феникса, когда ими стал править Шунь, государь-мудрец, один из Совершенных людей глубокой древности. Стали считать поэтому, что появление феникса служит знаком того, что государством управляют мудро, что в обществе царят добрые нравы, что вокруг разлито благополучие. Поэтому-то Конфуций и горевал, что в его времена «Феникс не появляется» («Луньюй», IX), а мы знаем, что это было связано у него с осуждением правителей его времени.

Ввиду этого слова Ду Фу о том, что он по дороге в Мэйпи увидел старое, оставленное гнездо фениксов, должны восприниматься так же, как и восклицание Конфуция. В полном виде оно таково: «Феникс не появляется... Река не выносит знаки... Конец мне!»[339].

«Река не выносит знаки» — не выносит из своих глубин то чудесное существо — «лошадь-дракон», на коже которого Фу-си, другой Совершенный человек, другой государь-мудрец древних преданий, прочитал первые в мире письмена. Появление из воды этого сказочного существа — такой же признак мудрого, благого правления, как и прилет феникса. Конфуций, наблюдая, до какого плачевного состояния правители его времени довели страну, выразил свою оценку в таких символических образах.

В свете этих образов понятно, что хотел сказать Ду Фу своими словамми о старом, оставленном гнеде фениксов., В них содержится не менее суровая, чем у Конфуция, оценка положения, до которого довели страну правители его времени. И только старое гнездо феникса напоминает о былом благополучии. В нем остались лишь недоклеванные птицами зернышки. Эти слова тоже звучат символически. Вторую строфу последнего станса комментаторы пытаются понять то в реальном плане, то в фантастическом. Одни полагают, что в стихах этой строфы поэт говорит о себе, продолжая свои воспоминания о прогулках у озера Мэйпи. В этом случае вполне реальны и «красавицы», с которыми он собирал что-то яркое, зеленое; думают, что речь идет о каких-то красивых ярко-зеленых растениях. Другие считают, что «красавицы» — это сказочные феи, а «зеленое» — их украшения, сделанные не то из «зеленого камня» (вероятно, малахита), не то из перьев зимородка. Феи играли на берегу и растеряли эти свои украшения. И вот поэт вместе с ними их собирает. Слова «весною с ними переговариваюсь», как будто бы благодаря упоминанию о весне имеющие вполне определенный смысл, некоторые комментаторы хотят понимать как «обмен украшениями». Что же касается «сяней», о которых говорится в следующем стихе, то, по мнению одних, это просто друзья поэта, с которыми он катается на лодке; по мнению других — маги, волшебники.

Есть, однако, старый рассказ, несомненно известный поэту, о том, как двое друзей — Ли Пи и Го Тай — катались по этому озеру, а видевшие их восклицали: «Вот катаются сяни!» Предание говорит, что это было во время Ханьской империи[340]. Не унесся ли поэт опять от Мэйпи своего времени к Мэйпи эпохи Хань, этой идеальной в его представлении древней поры? И тогда «красавицы» должны восприниматься также в этом аспекте — это бывшие здесь когда-то прекрасные обитательницы этих мест.

Последние две строки станса — горестное заключение. Когда-то, думает поэт, его стихи были исполнены такой силы, что действовали на самое природу; они могли уничтожать для него и пространство и время. Такое представление о силе поэзии, ее могуществе, почти сверхъестественном, было распространено среди многих поэтов средневекового Китая. И вот теперь, думает Ду Фу, он как будто по-прежнему «поет», т. е. слагает и читает нараспев, свои стихи, но ни времени, ни пространства он преодолеть с их помощью не может. «Седая голова» — знак того, что не он, поэт, властвует над временем, а оно над ним. «Смотрю вдаль» — в сторону Чанъаня; это знак того, что не он, поэт, господствует над пространством, а сам в его власти. Поэтому скорбно поникает глава измученного «думами о родной стране», «любовью к родным садам» поэта.

«Восемь стансов об осени» действительно могут не нравиться тем, кто считает, что поэтическое произведение должно быть ясным по мысли и точным по словесному выражению; что никаких загадок оно содержать в себе не имеет права. «Прекрасной ясности» в осенней поэме Ду Фу нет.

В поэме, прежде всего, два плана: внешний и внутренний. Внешний план — то, что поэт видит в природе; внутренний — то, что происходит в его душе. Оба плана не отделены друг от друга; они перемешиваются, сплетаются, притом весьма прихотливо. По поверхности течет какой-то поток, как будто вполне определенный; и вдруг его течение уходит куда-то в глубину и на поверхности появлялся откуда-то из глубины другое течение; бывает, по первое течение не исчезает и второе только присоединяется к нему; присоединяется, а не сливается. Есть что-то, управляющее этими двумя течениями, но оно скрыто где-то в глубине и внешне ни в чем не выражается.

В каждом из этих двух основных планов — своя двойственность. Во внешнем плане смешивается то, что поэт непосредственно видит перед собой, т. е. картина осени в Куйчжоу, с тем, что предстает перед умственным взором в далеком Чанъане; в том и другом случае выступает то настоящее, то прошлое. Иначе говоря, налицо двуплановость не только пространства, но и времени.

Во внутреннем плане соединено личное и общественное. Появляются мысли о себе, о своей неудавшейся жизни, и тут же рядом — о своей стране, о ее печальном состоянии. Прихотливо перемешаны одно место с другим, настоящее с прошлым.

И, наконец, еще одна двойственность: смешение реального с иллюзорным. Такое смешение присутствует и во внешнем плане, и во внутреннем: то вполне реальная местность, конкретная деталь обстановки, то какой-то фантастический мир; то совершенно реальная история с очень точными подробностями, то история, облеченная в совершенно сказочные одеяния; в последнем случае — в каком-то причудливом сочетании действительного и воображаемого.

В дополнение ко всему этому — наличие особого плана, как бы стоящего за всем целым. Из приведенного разбора видно, что многое в стихах поэта понятно только в связи с целым комплексом ассоциаций, облекающих какой-либо образ, только при знании символики некоторых образов, только при учете душевного состояния поэта и его общего умонастроения. А это все требует знания истории — той, которая развертывается на глазах поэта, и прошлой; знания литературы, раскрывающей, как народ представлял себе и свое прошлое, и свое настоящее; знания поэзии, воспевающей то и другое.

Но в этом сложном произведении есть все же нечто совершенно ясное и понятное. Это — «родных садов сердце» и «о родной стране думы», т. е. тема своей жизни и судьбы и тема жизни и судьбы своей родины. Обе эти темы настолько переплетены друг с другом, что их просто невозможно отделить. Ду Фу — поэт, у которого действительно личное слито с общественным, переживание своей судьбы — с переживанием судьбы всей родины. Но доминанта в этом едином сложном звучании безусловно тема родины. Это вообще характерно для творчества Ду Фу.

Но тема своей жизни и жизни родины подана у Ду Фу в этой поэме поэтически по-иному, чем в других его стихах. Он облек ее в образы, приподнятые над действительностью. Из приведенного разбора видно, что поэт все время обращается ко временам Ханьской империи. Для китайцев его времени это была древность их страны, то же, что для итальянцев эпохи Возрождения древний Рим, Римская империя. В глазах людей итальянского Возрождения эта древняя империя представлялась не в своем реально-историческом существе, а как образ величия, славы, государственной мудрости, расцвета общественной мысли и жизни. Тем же была для китайцев VIII в. древняя Ханьская империя. Ду Фу именно так и представил ее в своей поэме, но не рационалистически, а в особой образности, заимствованной из старых легенд и преданий. И в этой образности растворилась и исчезла собственно Ханьская империя даже в идеализированном представлении. Осталась «циньская земля», «область древних царей», осталась родина.


«Восемь стансов об осени» появились в 766 г. вскоре, уже в 770 г., поэта не стало. Незадолго до того один за другим умерли два других больших поэта — современники Ду Фу: Ван Вэй (701-761) и Ли Бо (701-762). Еще раньше закончил свой жизненный путь самый старший из этого замечательного поколения — поэт Мэн Хао-жань (689-740). Но уже жил на свете Хань Юй (768-824) — поэт, публицист, философ; за ним следовали: поэт Бо Цзюй-и (772-846), публицист Лю Цзун-юань (773-819), новеллисты и поэты Бо Синь-цзянь (775-826) и Юань Яжэнь (779-831). На смену одному славному поколению приходило другое, столь же славное[341].

Жизнь этих двух поколений заняла в общем около полутора столетий, а если считать по годам их творческой деятельности — около столетия: с середины VIII до середины IX в.

Это было замечательное столетие: пора интенсивной перестройки страны. Рухнула надельная система — та форма организации хозяйственной жизни. на которой укрепился и развился феодализм в Китае, — а вместе с ней и раннефеодальное централизованное государство — политическая форма, соответствовавшая экономическому строю того времени. Страна продолжала оставаться феодальной, но на смену одной форме феодальной собственности приходила другая. Крестьянин, до этого обрабатывавший участок казенной земли, предоставленный ему правительством в строго регламентированном размере в виде надела, и отдававший часть получаемого продукта казне, теперь стал работать на земле, которую он считал своею; служилое сословие, представители старой знати из держателей «должностных» и прочих привилегированных наделов уже открыто стали собственниками поместий. Свобода земельных сделок, развязанная хозяйственная инициатива, накопление средств повлекли за собой расширение обработки земли и привели к росту поместий и к укреплению относительно зажиточного слоя крестьян-собственников. Но одновременно крестьяне малоимущие, малоземельные с трудом вели свое хозяйство, и среди них все более увеличивалось число зависимых от помещика-феодала. Правительство вынуждено было отдавать под контроль местных владетелей целые области, в которых по своим путям развивалось хозяйство. Включались в хозяйственную жизнь новые обширные районы. Города, уже в VII в. ставшие центрами производства и торговли, жили интенсивной, разносторонней жизнью. Росло число и значение организаций ремесленников и торговцев — цехов и гильдий. Ремесленное и торговое население в городах увеличивалось в числе, укреплялось в экономических позициях, росло в культурных требованиях. Наряду с внутренней торговлей большой размах приобрела и внешняя: торговыми сношениями Китай был связан не только с Кореей и Японией, но и со всем миром Юго-Восточной Азии; постоянными гостями в больших городах-портах Юго-Восточного Китая стали персы, арабы, малайцы. Чанъань в VIII в. — город с миллионным населением, в составе которого был значительный слой иноземцев, главным образом из «Западного края», т. е. Восточного Туркестана и Средней Азии. Во дворцах знати и в увеселительных кварталах звучала «западная музыка», были в ходу «западные пляски». Столичные модницы одевались и причесывались на «западный манер».

Возник многочисленный слой представителей культуры — писателей, публицистов, философов, художников. Они создавали свои содружества, в которых горячо обсуждались не только вопросы литературы или философии, но и текущей политики и общественной жизни. Развивавшееся книгопечатание способствовало распространению различных сочинений. В Чанъане и Лояне, второй столице страны, были книжные лавки. Именно к этому слою образованной, высококультурной интеллигенции и принадлежали названные поэты, публицисты, ученые. Такой была историческая обстановка, которая их породила и в которой они жили. И черты этой обстановки стали явственно обрисовываться именно с середины VIII в., особенно после мятежа Ань Лу-шаня.

Понадобилось, правда, еще довольно много времени, прежде чем новые порядки укрепились. Это произошло лишь после огромного по масштабам крестьянского восстания последней четверти IX в., вошедшего в историю под названием «Восстания Хуан Чао» (по имени своего главного предводителя[342]. Однако после этого восстания наступил уже второй этап обрисованного процесса. В нем были свои славные имена. Все же писатели, публицисты, ученые, названные выше, принадлежат к первому этапу.

Как назвать эту полосу истории Китая? Несомненно это — феодализм, но феодализм, сопряженный со многими новыми явлениями в экономической, политической и культурной жизни. Главное в этом новом — повышение значения человеческой личности. Это хорошо выразилось в формуле, возникшей в то время: «Человек... Поскольку мы живем в мире человека, надлежит быть верным ему, человеку». Именно человеку и стали служить литература, искусство, философия. Не следует ли поэтому называть эту эпоху «Гуманизмом» в хорошо нам известном по истории Запада историческом смысле?

Вместе с темой человека перед общественной мыслью того времени с огромной силой встала тема родины, ее состояния, ее судеб. Публицисты главным образом эту тему и разрабатывали. И разрабатывали с огромной любовью к своей стране, с беспокойством о ее положении, с тревогой за ее судьбы, с восхищением перед ее прошлым величием, с надеждой на такое же величие в будущем.

Обе эти темы — человека и его судьбы, родины и ее судьбы — по-разному звучали в произведениях писателей этого замечательного столетия. С особой силой они прозвучали в творчестве Ду Фу. «Восемь стансов об осени» — одно из свидетельств этого.


1960 г.

Загрузка...