БОРИС МИКУЛИЧ


СТОЙКОСТЬ



Давайте перемолвим

безмолвье синих молний,

давайте снова новое

любить начнем...

Чтоб жизнь опять сначала,

как море, закачала.

Давай! Давай!

Давай начнем!


Николай Асеев


ПРОЛОГ


Еще не утихли отголоски стрельбы, еще в глубине страны блуждали разбитые банды, еще на карте ее были обозначены фронтовые рубежи, а улицы столицы уже вскипали ра­достной и бурной жизнью, улицы заливал го­ворливый и веселый народ, вдруг ощутивший острую жажду жизни, наполненной мирным трудом, полетом мысли, любовью.

Мощным потоком красок и движения, гула и переклич­ки встретила в ту пору Бориса Кравченко столица. Устав­ший от тяжелой, суровой работы на фронте, от долгой и беспорядочной дороги почти через всю страну, от присту­пов лихорадки, он с каким-то мальчишеским задором, с непреодолимой жадностью к новым впечатлениям, свойст­венной молодым, окунулся в водоворот улиц столичного города.

Свой чемодан он оставил на Тасиной квартире. Зайдя туда, Тасю он не застал, а чернявая соседка, окинув взгля­дом его поношенную шинель, сказала:

— Вашкевич на работе, придет поздно. Чемодан мо­жете оставить, если больше негде...

И вот он очутился в уличном водовороте столицы. Вни­мание его ежеминутно переключалось то на новых людей, то на незнакомые здания, то на витрины магазинов. Все было необычно для него в этом городе. Он брел с одной улицы на другую, наслаждаясь свободой, и лишь одна мысль не давала ему покоя — чтобы болезнь, порою кру­жившая голову, не свалила его внезапно. И перед ним возникало пережитое...

...Тогда в обледенелой, заснеженной и объятой ветра­ми степи, казалось, горизонт исчез, вокруг — насколько хватало глаз — снег, снег... И кричал Кравченко изо всех сил, во весь голос, и не слышал эха, хотя бы слабенького эха,— ветер, ветер, ветер... И сказал товарищ Грай: «Про­биться! Мы должны пробиться!» — и вот напряжены мышцы, сжаты зубы, да на пределе работает мозг, и стучит в жилах кровь, горячая, живая кровь...

Чтобы отдохнуть, он, привлеченный большой очередью возле кассы, решил зайти в театр. Идти снова к Тасе на квартиру не имело смысла, она вернется поздно. И вот уже с билетом в руке он оказался в фойе, и только тут за­интересовался программой: «На что же я попал?»

Нарядная зеркальная дверь бросала в сторону Крав­ченко десятки его отражений, толпа множилась в этих зеркалах,— казалось, что движется толпа на толпу, кри­чит, машет руками и вот-вот образуется затор.

Но затора не было.

Кравченко вскоре освоился, а, глянув на себя в одно из зеркал, нашел, что шинель его не такая уж и старая, правда, помялась изрядно в вагоне, нужно было бы скатать, тогда б разгладилась.

Трижды гасли и вспыхивали вновь огромные жиран­доли — и трижды вспыхивала на потолке яркая радуга. Увлеченный людским потоком, Кравченко попал в кон­цертный зал. Отыскать место помогла молодая тоненькая билетерша, и, усевшись, Кравченко принялся читать про­грамму.

Первое отделение концерта состояло из разных соль­ных музыкальных и вокальных номеров, а под надписью «Второе отделение» был обозначен всего один номер: Эльга Райх и Станислав Даленго, артисты Государствен­ного академического театра оперы и балета.

И, прочитав это, Кравченко вспомнил, что видел по­всюду на улицах, проезжая трамваем с вокзала, большие афиши с двумя скупыми именами: Эльга Райх и Стани­слав Даленго. В немногословности этих афиш был опре­деленный смысл: город знал, чьи имена значатся на афи­ше, город из вечера в вечер плыл толпами в огромный концертный зал, чтобы восторженно впиваться глазами в фигуры этих двух артистов, а потом осыпать их цветами и рукоплесканиями.

Пока длилось первое отделение, в зале были слышны гомон, шорох шагов, время от времени прокатывался смех: чувствовалось, что люди пришли сюда для того, чтоб все свое внимание отдать второму отделению; ясно было, что его — и только его — ждали в зале.

После антракта в зале воцарилась торжественная ти­шина. Кравченко почувствовал в ней дыхание жадного интереса и, сам того не замечая, поддался общему на­строению, власти предстоящего празднества.

И, в самом деле, это было праздником.

Погас свет. Ярко вспыхнула рампа. Бархатный занавес переливался таинственными оттенками. Дирижер возник за пультом, вытянул правую руку, как бы вбирая в нее все внимание собравшихся в зале. Взмах руки — и гром, и могучий взлет звуков, и конвульсия занавеса, и глубо­кий единодушный вздох всего зала, и две фигуры, легкие и сказочные... две фигуры с поэтическими именами — Райх... Даленго.

Да, это был хмель искусства, торжество музыки и дви­жения, ставшее понятным всем присутствующим красно­речие мимики и пластики тренированного тела. Но вот сказочные фигуры исчезли, и зал неистовствует в крике и овациях. Тогда появляется традиционный конферансье:

— «В белом плену». Импровизация Станислава Да­ленго...

На этот раз не было никакой сказочной фигуры, только что возникавшей перед взором зала. Это не чарующий по­лет тренированного тела. Вот он — обыкновенный красно­армеец. Он попал в плен. Ему нужно спастись. Он хитрит. Он танцует перед теми, кто взял его в плен. Они пьянеют от танца, еще минута — и пленный победит.

С Кравченко творилось что-то непонятное. Он сильно, до боли вцепился пальцами в ручку кресла. По телу про­бежала дрожь. В глазах вспыхнул безумный блеск. Подав­шись всем телом к сцене, Кравченко сквозь сжатые губы шептал:

— Он! Он!

Опять встрепенулся зал. Опять загремел оркестр. Опять властно вытянулась правая рука дирижера...

И Кравченко не выдержал. Эльга Райх еще порхала на сцене, словно сказочная мечта, а Кравченко, пригнув го­лову, выбрался из зала.

— Он! Он! — шептали губы.

Только в пустом и просторном фойе одумался. С ми­нуту Кравченко стоял неподвижно. Потом вытер потный лоб рукавом шинели, машинально заглянул в зеркало. И лишь тогда твердым шагом двинулся к двери, ведущей в артистические уборные. Его задержал швейцар:

— Вход запрещен, товарищ.

Кравченко посмотрел куда-то выше лысой головы швейцара.

— Мне к артисту Даленго по срочному делу. Пропу­стите! — спокойно отвел он руку швейцара и толкнул дверь.

— Первая налево,— донеслись до него слова швей­цара.

И дверь комнаты открыл Кравченко тем же спокойным и властным толчком.

Вошел.

Станислав Даленго стоял перед зеркалом и снимал грим с лица. Через зеркало он увидел вошедшего человека в серой шинели, заметил и то, как этот человек уставился взглядом в его спину. Не трогаясь с места, снимая грим:

— Вам что-нибудь нужно, товарищ?

Человек в глубине зеркала усмехнулся — как-то осо­бенно таинственно.

— Мне хотелось сказать, что вы мастерски исполнили импровизацию.

Даленго вздрогнул, и рука, не дотянувшись до баноч­ки с вазелином, застыла в воздухе.

Даленго круто повернулся к вошедшему. На некоторое время две пары глаз скрестились в молчаливом поединке. Внезапная бледность разлилась по лицу Даленго — и на­пряженно, нарочито тихо:

— Что ж... усиленные тренировки...

Кравченко приблизился, взял Даленго за руку и за­смеялся ему в лицо.

— Каким ты странным стал, Юткевич!.. Ей-право, странным...

Тот вырвал руку. Отошел. Взял баночку с вазелином и сжал зубы, чтобы сдержать себя. Мелко подрагивала рука с вазелином.

— Я не понимаю вас, товарищ... Вы... пьяны, что ли?

— Не узнаешь? А я тебя узнал, и сразу, понимаешь — сразу. Помни, Стась, у Кравченко память хорошая. Он редко ошибается. И еще реже — забывает...

— Не понимаю, чего вы хотите? -

Из зала доносились чарующие мелодичные звуки. Там, под эти звуки, танцевала Эльга Райх, его, Станислава Да­ленго, партнерша. Там залита сиянием огней эстрада. Из мира этого сияния он был вырван внезапным вторжением сюда человека, который вернул Даленго в мир совершенно реальных вещей.

— Я не знаю вас,— дрожащим голосом вымолвил ар­тист.— Я вас никогда не встречал... Я... я... не помню этого...

Прервал его резко:

— Не помнишь? Тем хуже для тебя, Стась. Послушай. Так и быть. Я тебе напомню! — И Кравченко снова сжал руку Даленго, и бледность того стала заметней и болез­ненней.— Помнишь?


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


К вечеру налетели с севера тяжелые тучи, захватили все небо, с поля ворвался в городок ветер, затрепетали под его порывами полотнища, застучали ставни, застонали, роняя сухую листву, деревья. Тучи налетели и останови­лись над городком, разразившись пургою. В пурге роди­лась ночь. Ветер врывался с поля на широкие улицы, точ­но взмыленная тройка перепуганных лошадей. Снежная пыль, подхваченная ветром, поднималась над землей, ви­хрясь воронками. Росли сугробы, пухлые и сухие: был мороз минус двадцать по Реомюру. Эту цифру — минус двадцати градусов — показывал огромный термометр над витриной аптеки. Ртуть в термометре падала все ниже и ниже. Потом в окне погас свет — и улица захлебнулась густой, колкой тьмою. Низенький аптекарь, подняв во­ротник «демисезона», побежал домой, пританцовывая от холода. Снежная пыль поглощала его фигурку.

Улица осиротела.

Только ветер оставался на ней. Только снежная пыль взвивалась вихрями над землей, только пурга справляла безумное свое игрище.

И тогда, когда погас свет в витрине аптеки, Станислав почувствовал, что холод и в самом деле силен и, пожалуй, нельзя долго стоять на одном месте — окоченеешь. Вски­нул винтовку на плечо и начал расхаживать вдоль склада. Шаги все ускорялись, но крепчал и мороз. Тогда Стани­слав принялся пританцовывать, как аптекарь, неуклюже и смешно.

«Вот бы со стороны глянуть,— подумал он и громко рассмеялся.— Забавный видик!» Он догадался, что ловко изобразил сейчас продрогшего аптекаря, и ему стало ве­село. «Не так уж и страшен мороз»,— мелькнула мысль. Он представил, как аптекарь, сгибаясь, придерживая на ходу полу легкого пальто, испуганно касается рукой сво­его озябшего носа, как растирает он ладонями уши. Ста­нислав хохотал, и лицо его и все тело охватывало жаром.

Но вскоре и он выбился из сил. И тогда стал придумы­вать более сдержанные движения. Он просто танцевал вальс: раз-два-три, раз-два-три, три обычных «па» по мерзлой земле, по снежной пыли, под завывание пурги.

Он резал своим телом ветер, и ветер, казалось, люто­вал еще больше: злоба была у него на неукротимого парня. И ветер уступил, ветер, казалось, поддался Станиславову танцу. И в промежуток тишины Станислав услышал ша­ги. Он спохватился, тотчас снял с плеча винтовку, напряг зрение.

— Кто идет?

— Свои,— сквозь снежную пыль.

— Кто идет? Отвечай.

— Свои,— слабым голосом.

— Стой! Стрелять буду! — и Станислав взял винтов­ку наперевес.

В полумраке раздался смех.

— Признавайся, сукин сын, испугался, а?

— Наоборот, танцевал.

Кравченко приблизился к нему.

— Что? Танцевал?

— Ну, танцевал. Вальс «Майские грезы». Полюбуйся вот...— и Станислав, балансируя винтовкой, плавно и лег­ко поплыл по засыпанной снегом панели.

— Здорово! — хохотал Кравченко.— Ну и мастак ты, Стась!

— Дело тут не в мастаке, а в морозе! — Остановился перед Кравченко.— Ну, а ты чего, Борис, прибрел сюда? Шел бы спать.

Кравченко, стоя спиной к ветру, зажигал спичку. Ко­гда зажглась — зыбким огоньком, — посмотрел на цифер­блат: час ночи.

— Ты спать иди. Я за тебя постою.

— Но-но, иди!..— ответил Станислав и тут вспомнил, что две ночи трясся он на шатких крестьянских розваль­нях, что заблудились они в дороге и только на рассвете добрались до города.— Ну-ну...— мягко и уступчиво.

Кравченко взял из его рук винтовку, поправил ремень, сказал:

— Там в столе хлеб, иди... Я тоже «Майские грезы» могу,— последнее с доброжелательной иронией.

Свежий, с толстой, запекшейся до глянца коркой был тот хлеб. С фунт примерно. Станислав понял, что Борис не ужинал. Половину оставил ему. Лег, укрывшись ши­нелью. Стало тепло, и Станислав сладко прижмурился от удовольствия.

Думалось, вспоминалось...

...Круглое пятно света плавает по столу. Кто-то из взрослых, вставая, задел электрическую лампу, и получается: направо, налево. Отводя глаза от книжки, видишь костяной крючок в руках матери, а руки такие же, как и крючок, белые и, кажется,— твердые, костяные.

— Детям пора спать,— строго звучит в комнате.— Дети должны слушаться родителей.— Пауза на несколь­ко минут.— Нельзя злоупотреблять чтением.— Молчание снова.

В соседней комнате едва слышен рояль. Это жена брата, играя, думает все о том же — как одиноко и серо про­ходят дни молодости. Порой клавиши под ее руками ожи­вают, слышатся знакомые мелодии — ах, ведь это ж то, что поют солдаты, шагая по улице. Да, жена брата думает о муже: он на войне.

— Детям пора спать,— начинается снова.— Дети долж­ны слушаться старших.— Выдерживается пауза.— Нельзя злоупотреблять чтением, Стась...

Перед Робинзоном появляется Пятница... Возникнове­ние таинственной этой личности разжигает любопытство. Хочется читать, читать и не отрываться. Перед Робинзо­ном предстает странный Пятница...

— Ксана! — Это к жене брата.— Ксана! Какой сегодня день?

— Пятница, мамочка,— неожиданно для самого себя вставляет Стась.

Входит Оксана, поправляя шпильки в волосах.

— Сегодня понедельник.

— Нет, Ксана, я не могу больше. Стась совершенно не слушается меня. Завтра он опять будет сонный на заня­тиях. Паша и так на меня сердится...

Оксана подходит к Станиславу, из-под носа вырывает книгу, потом ласковой рукой проводит по голове.

— Иди, Стась, спать,— категорически, спокойно.

Стась поднимается из-за стола, целует мамин лоб, та крестит его тонкими пальцами. Лежа в кровати, он слы­шит, как домой приходит отец, шумно раздевается, кри­чит через все комнаты маме:

— Уморился... Ох, и уморился! Этой старой ведьме на­до в богадельню поступать, а не танцевать! Позор, позор!

— Тихо, Паша. Разбудишь Стасика.

— Давно лег?

— Давно,— обманывает мама, и Стась насильно заставляет себя сомкнуть веки.— Ты опять с Соболевской танцевал? Зря сердишься. Она культурная актриса.

— Была, была когда-то! А теперь... — видимо, отец сейчас разводит руками.— Ей пора на пенсию. Налей кофе. Спасибо.

— Ты тоже стареешь, Паша.

— Я? О, моя милая! Я еще крепок. Я буду танцевать в последний раз тогда, когда Стась дебютирует на импе­раторской сцене. Попомни мои слова. Оксана ужинала?

— Нет.

— Все тоскует?

— Тужит. По Анатолию.

Станислав засыпает.

...Снежная равнина. Это — влево от узкой дороги. А по правую сторону — темная стена диких лесов. Иногда сте­ны не видно. Это когда задует справа ветер, метет в лицо колким снегом — и нужно закрывать глаза.

— Не могу ехать, не могу!.. — в который уже раз гово­рит фурман, сидящий впереди.— Никак не выбиться на дорогу,— почему-то хитро, вполголоса.

— Езжай, езжай, дядька.

Так повторяется не один раз.

Потом фурман бросает вожжи, коротким «тпррру» оста­навливает лошадь и, стоя по колено в снегу, твердо про­износит:

— Что хочешь делай, не поеду,

— Езжай.

Лошадь сама тронула сани с места, услышав голос Станислава, но фурман не двинулся, повторяя одно и то же:

— Ну разве можно такой пургой ехать! На дорогу не выбиться.

— Что же делать? В поле стоять прикажешь?

— Вернуться...

Станислав расстегивает шинель, вынимает из кобуры браунинг, подступает к фурману.

— Езжай!

— Заблудимся, товарищ, пропадем!

— Ну-ну! Погоняй.

Едут. Несколько раз фурман поворачивается к Стани­славу, но встречает глазами браунинг, дергает плечом и глубже втягивает голову.

Едут. Фурман больше не оборачивается. Станислав уверен, что выстрелить в него он не мог бы, ведь пальцы одеревенели от холода. Станислава клонит ко сну. Но спать нельзя, заснешь — погибнешь.

А ветер дует — то слева, то справа, и попеременно ви­дишь то белую равнину, то черную стену непроходимого леса.

Засверкали впереди призрачные огоньки — один, второй. Видит Станислав: крестится фурман трижды рукой в рукавице и после этого на лошадь орет:

— Чтоб тебе доли не было, но, но!

Лошадь храпит. Испуганно стрижет ушами. А огни — ближе, ближе. Их даже не сосчитать. Огни слились в цепь, замерли на миг, словно к темноте приросли.

— Волки, товарищ родненький, пропали мы,— тороп­ливым шепотом выдохнул фурман, и Станислав услышал, как ляснули у него с перепугу зубы.— Но, но! Веселей!— подбадривал он коня, стегая кнутом.— Стреляй, товарищ, только не в них, а вверх.

Выстрел разорвал тишину, туго сплетенную из тьмы, снега и ветра. Со всех ног рванула лошадь — и понесла; и помчала, только ветер свистел в ушах, только снег, ко­лючий от быстрой езды, обжигал болью лицо...


Станислав открыл глаза: был день. Увидел Бориса. Тот стоит у окна в шинели. Видимо, его приход и разбудил. Но Станислав молчит, следит за товарищем.

Борис стоит к нему вполоборота. Шинель расстегнута на все крючки, шапки на голове нет, и черные гладкие волосы спутались. На широком лбу — морщинки. О чем-то важном думает Борис: уж больно глубоко залегли мор­щины, да и уставился он в одну точку, словно что-то при­ковало его взгляд. Вот Борис поднимает руку и разглажи­вает волосы, вот зимнее солнце роняет свой отблеск на их черный глянец, вот шевельнулись губы — какие-то слова повторяет Борис неслышно, словно ученик сложную фор­мулу перед экзаменом.

Пристально глядит на него Станислав.

И Борис начинает чувствовать этот взгляд, косит глаза, расцветает улыбкой: он заметил, что Станислав не спит.

— Важные новости имеются, Стась,— говорит он и, по­вернувшись, заслоняет собой окно.

Шинель — на пол, одеяло — на пол, в одно мгновение обуты в сапоги ноги, ворот застегнут — и Стась возле стола.

— Дела позже, а пока иди ешь...

— Не хочу. Ты знаешь...

— Знать ничего не хочу,— метнулся по компате стре­мительно.— Ешь, и все. Настанет черед и для важных дел. Сбрасывай шинель!

— Так ведь...

— Снимай, снимай! — и уже тащит за рукав, ерошит волосы, усаживает за стол.

Борис ест, а Станислав умывается. Из большого сине­го кувшина льет воду на руки, вода расплескивается, и брызги ее летят во все стороны. Шея, уши, лицо Стани­слава багровеют. Мокрый, румяный, он вдруг подбегает к Борису с протянутой ладонью, вода стекает с нее тяже­лыми каплями.

— Видишь, лед. Вот здорово!..— швыряет тонкий осколок ледышки в лицо Борису, смеется весело и безза­ботно.— А знаешь, вчера волки едва не загрызли...

— Ты уже рассказывал.

— Разве говорил? — растирается полотенцем, и лицо его снова загорается румянцем.— Мог бы и не увидеть меня больше.

— Только и было забот.

— Что-что? Забот, говоришь, больше нет? Неужели? — и полотенце летит в Бориса, и Борис срывается с места, пускается преследовать Станислава.

Да разве угонишься за таким! Пружинистое тело юрко выскальзывает из рук, под ноги Борису валятся ловко подброшенные Станиславом вещи.

— Ну, будет, Стась. Я пасую,— шутя сдается Борис.

— Не-ет! — воинственным голосом.— Была бы забо­та? Или не было б забот? Ответствуй!

— Была бы, ну, была...

Улыбка победителя на лице Станислава. Он упирается локтями в стол и подпирает ладонями раскрасневшееся лицо, и крупные витки золотых кудрей падают на глаза.

— Я слушаю...

— В районе Большой Рудни, сообщают, неспокойно. Банды чинят зверства, движутся к городу...

— Ну?

Станислава, очевидно, не слишком взволновала новость. Он по-прежнему сидит за столом — спокойный, невозмутимый.

— Весь город на ногах. На фронт, Стась, и тебе идти придется.

— Весь город на ногах? — поднял голову,— А я проспал такую новость! — хлопнул себя по лбу.— Скандал! — срывается с места и хватает в кровати шинель.

— Подожди, не торопись.

— Да чего ж там ждать! Идем.


В уездном комитете шумно и многолюдно. Длинный ко­ридор заполнен народом. Густой гомон стоит в воздухе. Сразу видно, что нахлынули на город тревожные вести, и каждый, услышав их, сам пришел в комитет,— не прийти сюда он не мог. В большом кабинете, где на стенах оборванные обои и кучки окурков на подоконниках, где плавает тяжелое дымное облако — от махорочных цига­рок,— сидят на лавках люди, в шинелях, в кожухах, в поддевках. Люди ждут. Приходят новые — и старики, и пожилые, и молодые, отыскивают место себе, вступают в разговор стереотипным вопросом:

— Еще ничего не слышно?

— Ничего.

Станислав задержался в этом кабинете, а Борис скрылся за дверями. Там, за дверями, за большим столом сидит человек лет сорока пяти, лицо у него морщинистое, блед­ное — эта бледность свидетельствует о бессонной ночи, черные волосы еще больше подчеркивают ее. Войдя, Бо­рис тотчас замечает, что волосы на висках этого человека поседели.

— Ты не спал, товарищ Тарас.

Человек поднял глаза на Бориса, некоторое время смо­трит на него рассеянно, и вдруг в углах его губ появля­ется слабая улыбка.

— Правильно, Бориска, не спал я... Видишь ли... на­бросал тут...— Он протягивает Борису листок бумаги, ис­пещренный мелкими буквами.— Прочитай, отправь в ти­пографию.

«Граждане, рабочие, красноармейцы! — таким обра­щением начиналось написанное.— Нашему городу угрожают банды генерала Белова...»

Борис бросил взгляд на товарища Тараса. Тот сидит с прикрытыми глазами и, кажется, дремлет. Но Борис зна­ет — так только кажется. Товарищ Тарас думает, взвеши­вает что-то. Потом, ощутив на себе, видимо, взгляд Бори­са, он вдруг встает, выпрямляет стан, поправляет шинель на плечах, подходит к телефону.

— Квартиру военкома Грая.

Борис вернулся к Станиславу. Люди в большом каби­нете оборвали разговоры и устремили взгляды на него, на бумагу, что он держал в руках.

— Еще ничего не слышно?

— Ничего.

Бумага — у Станислава. Он побежал мимо столпив­шихся в коридоре, прочитав на ходу одно только слово:

— Мобилизация!

Задержался у двери в конце коридора и опять прочитал конец воззвания. Мотнул головой, чему-то улыбнулся, по­том резко распахнул дверь, и в лицо волной ударило тепло.

— Товарищ Тася! Напиши это, по поручению Крав­ченко...

У Таси — пышные светлые волосы, маленький каприз­ный ротик и удивительно большие, неожиданно черные глаза. Она встретила Станислава улыбкой, и Станиславу показалось, будто и вся Тасина фигура озарена этой улыб­кой.

— Уф,— покраснел Станислав.— Ну и жарко ж у те­бя тут.

— Давай, буду печатать. А ты... Ты грейся.

Она села за машинку.

— Греться? Ну ладно... Тогда разреши рядом с тобой, диктовать буду.

— Диктуй.

Станислав сел рядом с ней, и она склонилась над ма­шинкой. И видит Станислав до боли знакомый нежный виток волос на Тасиной шее. На один миг — пожалуй, совсем неуловимый — все мысли вылетают из головы. Ни­чего не замечает Станислав, только эту светлую кудряш­ку, и, даже не прикасаясь, ощущает мягкость ее.

— Ну, диктуй, диктуй.

Заставляет себя отвести взгляд от Тасиной шеи, снова чувствует, как покраснело его лицо. Пряча минутную рас­терянность, строгим голосом начинает диктовать:

— Мобилизация!

...Ночь.

Швырнув сломанный карандаш на карту, поднялся из-за стола Грай, откашлялся, помял в пальцах окурок, сплюнул в угол.

— Кого взять? Сложный вопрос...— Он усмехнулся, мысленно перебрал всех людей, сразу оценил — неспешной своей логикой понял, как огромен и, в сущности, тесен мир.— Не город, одно недоразумение. Я давно тебе го­ворил, Тарас, что с таким городом пропадешь. Мельница да щетинная!

Товарищ Тарас следит за Граем исподлобья, а на лбу сошлись морщины: не пересчитаешь, не измеришь длины и направления их.

— Писал жене? — переключается вдруг на иное Грай.— Странный ты человек, морские у тебя замашки. Написал бы, чтоб приезжала, жили бы вместе, все равно долго тут не засидимся.

Тарас засмеялся.

— У тебя лирическое настроение, Граюшка, точно перед смертью.— Он встает, во весь рост поднимается над столом.— Жену тревожить не хочется, она там работает, свое дело делает. Срывать с места — негоже... А взять тебе придется Кравченко, он парень крепкий, надежный, зна­ет здесь каждый кустик. Его возьми.

— О нем и думал,— задержавшись посреди кабинета, потянулся на цыпочках.— А тебе тут не тяжело будет?

— Ничего. Этот... Юткевич поможет, он сноровистый, управится. Ну, военком, всего. Ступай к жене, приголубь ее у груди своей, посморкайся в рукав, попрощайся, милый мой.

Сверкнули глаза у Грая, складка залегла между бро­вей, он посмотрел на Тараса в упор, намереваясь сказать что-то, но, должно быть, так и не понял истинный смысл Тарасовых слов: то ли издевка, то ли шутка?

— Чего уставился? Пошутил я. Иди.

— Ты, Тарас, не преувеличивай... На такие боевые операции я проводил, сам знаешь...

Грай вышел на улицу. Стемнело. Плотно закрыты ставни во всех домах. Город, казалось, онемел. Люди попрятались в свои углы, готовясь переждать беду. Так прячется крот от пронзительных солнечных лучей в свою нору. В немом мраке городских улиц было затаенное и неясное предчувствие чего-то,— «Могила, могила, а не город! Сволочи! — подумалось Граю.— И за каждой ставней чинодрал да военный, и каждый готов нож в спину всадить».

Он шел центральной улицей города — и лишь ветер был его добровольным спутником. Только в единственном окне горел свет. Свет падал на улицу, вырывая из тьмы квадрат заснеженной земли. Снег переливался в нем мел­кими алмазами. Этот небольшой кусок освещенного снега тотчас запечатлелся в сознании Грая. «Один дом на всю улицу... А всюду спят. Кто ж тут живет? Ну-ну!.. Тут жи­вет... Ага, тут живет эта маленькая Тася Вашкевич, се­кретарь в комитете»,— вспомнил Грай и, подняв воротник, улыбнулся.


***

А за окном этого дома происходила постыдная сцена.

Одетая в короткий мужской кожушок, Тася собралась выйти из дому. В комнате света не зажигала, чтоб не при­влечь внимания домашних, а так, ощупью, искала на столе ключи. Книгу на стол положил, видимо, отец, и она сва­лилась на пол, громко стукнув твердым переплетом. И вслед за тем в соседней комнате раздалось шарканье шлепанцев, дверь скрипнула, и в освещенном четырех­угольнике возникла фигура отца.

— Это ты, Таиса?

Не отвечала. А все искала ощупью ключ. Не отвечала, ибо не могла забыть ту давнюю ссору с отцом, ссору злую, серьезную.

Неяркий свет залил комнату.

— Эх ты, дочка! — произнес с укором отец.— Мол­чишь, как волчонок. Стыдно...

Закусив до боли губу, не оборачиваясь к отцу:

— Где ключ? Я приду поздно.

— Ключ? Не дам ключа! — заостренная римская боро­денка взъерошилась нервно и грозно.— Шляться, по но­чам шляться? Коммунистка!

В глубине соседней комнаты, словно стон оборванной струны,— вздох, а вслед за вздохом — беспомощно, по­корно, извинительно:

— Леня, вы опять, Леня? Ах, у меня голова, голова развалится!

Из-под серого платка выбились волосы, глаза наполнились злой и упрямой решимостью, и черты этой же реши­мости легли на лице, в углах губ.

— Вы что? Хотите, чтоб я вовсе не приходила? Я могу не приходить, мою комнату займут по ордеру. Это будут те приятные соседи, о которых так часто говорит мать. Могу не приходить.

Возмущение отца не имело границ, и тяжело было ему сдержать его в постаревшем, слабом теле. Возмущение нашло выход в издевательской тираде. Брызгая слюной, отец прохрипел на одном выдохе:

— К этому рыжеволосому пойдешь, к этому выродку, к этому поганцу, который смешал с грязью свое имя, дан­ное ему отцом? — речь шла о Станиславе Юткевиче, отца которого Левон Пилипович видел на императорской сце­не в пору, студенческой своей юности.— И еще никто не доказал, что это недоразумение в рваной шинели — сын великого Юткевича! Никто, слышишь, никто!

— Я иду на дежурство. Дайте мне ключ.

— На дежурство! — Ключ стукнул о пол возле Таси­ных ног.— Нет на вас Белова. Он отучит вас, он отучит...

И позднее, когда непослушная дочь, грохнув дверью, стремительно выбежала из комнаты, когда, успокоенная валерьянкой, притихла жена, Левон Пилипович, держа в руке подсвечник с оплывшей свечой, все еще стоял перед портретом Бонапарта, туго затянутым в позолоченную раму.

— Так-с, император,— иронически шептал Левон Пи­липович, допуская фамильярность в разговоре с короно­ванной особой.— Иные времена, иные законы, батенька. Дети вышли из послушания, ваше императорское величе­ство... Это... скверно... Будь сейчас твое время, батенька, твое время...

Именно в это время волей человека, за спиной кото­рого стоял английский и французский капитализм и выси­лись тени великих командоров, который бредил славой нового, на сей раз российского Наполеона, волей этого че­ловека — те, над кем прозвучал приговор человечества, те, кто лишил себя права носить имя Человека, те, которые утратили все и не приобрели ничего, кроме исторического права на гибель, стремились сомкнуть клыки на горле страны.

Правду говоря, наполеонов было многовато. И когда Кирилл Романов, потягивая напитки французских кабач­ков, расхваливал довоенную русскую горькую в бутылках с красной головкой, когда Кирилл Романов, надевая свой мундир, перед зеркалом репетировал величавость своих будущих императорских жестов, эти люди жаждали обре­сти право на императорскую жестикуляцию погромами и грабежами, пожарами и насилием — исконными действия­ми зверья.

Наполеоны пришли с севера — английским десантом в Белом море, с юга — французским десантом в море Чер­ном, наполеоны объявились в рядах вооруженных полчищ в Сибири, на Украине, в Белоруссии; наполеоны распоря­жались людьми, оружие для которых предоставили круп­пы всех стран.

Губернский город, расположенный в трехстах кило­метрах от Крушноярска, в котором царит сейчас ночь и по центральной улице спешит домой попрощаться с женой военком Грай, единственный спутник которого ветер-до­броволец,— губернский город уже сутки занят отрядами генерала Белова. Боя почти не было. О наступлении отрядов Белова узнали в городе неожиданно: с ближай­шей станции примчалась дрезина, перепуганный и уста­лый железнодорожник только и успел прокричать с нее:

— Я один вырвался! Эшелон идет, эшело-он! — и впал в забытье.

И тогда выяснилось, что город окружен, что перереза­ны телефонные провода. Когда ж измученный и перепу­ганный железнодорожник пришел в себя, от него узнали;

— Наши успели рельсы разобрать, задержали их в Осиновке...

Тем временем генерал Белов отдал приказ, чтобы часть людей окружила город. Эвакуировавшиеся красные едва пробились через кольцо белых, кольцо, замыкавшееся во­круг города. Красные эвакуировались в северо-западном направлении, а Крушноярск оставался на юге губернии, оставался на произвол судьбы.

Не случайно торопилась Тася в свой уездный комитет, и Грай так и не дошел до дома, красноармеец догнал его у самого крыльца.

— Вас вызывают в комитет, товарищ командир.

— Я только что оттуда.

— Неотложные дела, товарищ командир.

Красноармейские части ждали приказа.

В предутреннем мраке город проснулся внезапно, в предчувствии близкой беды, проснулся в испуге. От соседа к соседу — стук в оконце:

— Вставайте, Павел Карпович.

— Что, голуба, пожар? — появлялась за мутным стек­лом помятая борода.

— Хуже, Павел Карпович! Бумага расклеена, читают все читают. Поднимайтесь, Павел Карпович.

Сон улетучился мигом. Выстроились в очередь. Щури­ли глаза, читали шепотом, из уст в уста неслось то украд­кой, то вслух:

— Мобилизация!

И всякое слышалось в этом пересказе — и тревога, и радость, и надежда на светлый день. А павлы карповичи были довольны: трудовую повинность-то их, батенька, того... в трубу... хе-хе!.. в трубу.

В комитетском помещении полным-полнешенько. С третьей смены прибежал деревообработчик, густые опил­ки на куртке еще пахнут смолой и работой. Разговаривает он громко, спокойно — деловитость и озабоченность слыш­ны в голосе:

— А винтовок не хватило на наш отряд, товарищ на­чальник. Дай записочку на дополнительные.

— Одному винтовку, второму наган. Распределяйте сами.

— Чудак ты человек! Да что ж я делать буду, к при­меру, с этой игрушкой? Ты мне хоть обрезик какой, кон­фискованный...

Лишнего обрезика не находится, и деревообработчик отходит от стола к своим товарищам, чтобы поделиться сво­ей обидой. Еще долго будет он говорить о том, какая отмен­ная винтовка была у него на польском фронте, била, как механизированная, такая отличная винтовочка, про нее, надо думать, и песня сложена: винтовочка, бей, бей, вин­товочка, бей!..

У дверей — дружный хохот. Два хлопца объявились: побольше да посмелее вошёл первым и буквально за рукав тащит второго, а тот — шапку на глаза надвинул, чтобы спрятать предательский румянец, чтобы фасон не потерять и самому не зайтись хохотом.

— А что ты будешь делать на фронте? Мамки там, поди, нету.

— Ну, ты... Вымахал под небеса, так думаешь — и разумный.

— Видал, какая птица?!

— Кроет, как по писанному.

За окном раздается короткая команда:

— Вольно!

В следующую минуту в кабинет, сбивая на ходу снег, вбегает Юрий Сергейчик, первый верховод трудовой молодежи в Крушноярске. Навстречу ему движется Кравченко, улыбается:

— Услышал твой голос, вышел.

— Ну, Борис, наши все. Передай Граю, мол, комсо­мольцы готовы на передовую, брат. А где Грай?

— Там,— показывает на плотно прикрытые двери,— Штаб...

Товарищ Тарас привычным жестом поправляет на пле­че шинель, поднимается с места, опираясь о стол, и лампа на столе начинает дрожать. Он рубит воздух взмахом руки, глазами, кажется, прощупывает насквозь всех собрав­шихся.

— Мы решаем, товарищи,— говорит он,— не ждать и не обороняться, а наступать. Сил маловато? Я слышал это. Мобилизуем все трудящееся население. Договорились. Предлагаю выступить в район Комаровского поселка. Принимай командование, Грай...

Он умолк, он проводит ладонью по лицу, и каждый из присутствующих видит, как на бледном этом лице осо­бенно заметно синеет сегодня широкий, похожий на обло­манную ветку рубец. Грай вытягивается во фронт. Он по-военному сухо повторяет слова приказа, берет из рук бу­магу с уверенным секретарским росчерком.

— Вы свободны, товарищи.

Еще не утихли в коридоре шаги и топот людей, а Крав­ченко обращается к Станиславу:

— Прощай, Стась, Грай уже двинулся.

— Ну, что ж, успеха тебе. Только зря я тут остаюсь... Эх, Борька!

Товарищ пожимает руку — крепко и в то же время ласково.

— И ты пойдешь, Стась. Фронт... это до черта слож­ная, совсем необыкновенная штука. Ты здесь за Тарасом присмотри. Спать его заставляй, а то измотается старик... А ты... ты — «Майские грезы»... веселей будет... Ну, пока!

Подскочил к дверям, вслед за людьми, и двери стук­нули — резко, со скрипом. На дворе еще стояла ночь. По промерзлой земле хрустели шаги людей. Запевали пес­ню — должно быть, в комсомольском отряде. В морозном воздухе слова песни звенели, как стекло. Да и сам воздух был чистым, как стекло. И вышитыми стеклярусом каза­лись в темноте ветви деревьев, окутанные инеем.

— Товарищ командир! — это к Кравченко обращается красноармеец, и сердце у Кравченко замерло от такого обращения.— Товарищ Грай приказал: ехать в казармы. Я придержу.— Красноармеец подвел коня.

— Ничего, я сам, товарищ.

Конь, почувствовав тяжесть, мягко затанцевал на ме­сте, нетерпеливо переступая передними ногами по про­мерзлому снежному насту. Кравченко легонько потрепал его по шее, и он, пританцовывая, тронул с места. Крас­ноармеец посмотрел на всадника, оценил его посадку, улыбнулся сам себе.

Кравченко ехал не спеша, давая возможность лошади освоиться с всадником. Мысли его перескакивали с одного на другое, и все чаще в них возникал образ Станислава.

— Борис! Подожди, Борис!

— Это ты, Тася? — придержал коня.

Женская фигурка подбежала ближе, протянула руку.

— Ну, давай лапу. Счастливого пути.

— Спасибо, Тася! Ты тут смотри, Стасика в обиду не давай.

— Ну, ты!.. Тоже с шуточками-прибауточками! — Она засмеялась и хлопнула рукой по лошадиной спине.— Догоняй, Борис, догоняй!

И конь понес. Ветер свистел в ушах, колкие и горячие снежинки били в лицо, и лицо начинало пылать, гореть. В ветровом посвисте, в диком лёте снежной замети слы­шался Борису Тасин смех, и рука... его рука сберегала тепло ее ладони.

Перед самыми казармами услышал песню — пел комсомольский отряд. Там, в казармах, горнист уже играл сбор. А за казармами в поле, где ветер слизывал волчьи следы на снегу, крался сумрачный зимний рассвет.

Испуганный город ждал его.


***

Подхватив кошелку, пожилая горожанка затопала валенками, сверкавшими желтыми кожаными подшивками, по промерзлой мостовой на рынок. Как и множество таких заштатных городков, Крушноярск славился шумным рынком. Даже в самую тревожную пору — военное лихолетье, обе революции — рынок не прекращал привычной жизни: скрипели возы, тоскливо заливались жалостными голоса­ми нищие, пахло свежим варевом и прелым овсом. Здесь, на рынке, впервые и прослышал Крушноярск про значи­тельные события, потрясшие страну где-то за густыми ле­сами и просторными полями, что со всех сторон подступа­ли к улицам городских окраин. Тут впервые услышали заштатные горожанки страшное слово война и слово ре­волюция — куда непонятнее, чем первое. А рынок жил, и лишь ползли все выше, как стог сена, цены.

На углу улицы, возле церкви, горожанку повстречала знакомая.

— На рынок, кума?

— А куда ж? Лучку вязку, в доме ни одной луковицы не осталось.

От церкви до неуклюжих рыночных лабазов они шли, ведя речь о морозах, о соседях и родственниках, о том, как дорожает хлеб. И, придя на рынок, они долго еще погля­дывали друг на друга, молчали, ведь за дорогу выговори­лись, поди, окончательно, а рынок встретил их непонят­ным безлюдьем. Только одна неприкаянная коза разгу­ливала по рынку, деловито и увлеченно слизывая наклеен­ные кое-где на столбах листовки.

— Кума, а кума... Без лука разве гороховку сва­ришь? — спросила в отчаянии первая.

— Э-э-э... Давненько было, прежде... Приготовишь го­роховку с поджаренным луком, так пальчики... Э-э-э! — махнула рукой.

Однако и еще одна неожиданность подкарауливала нынче горожанок: в городе, возле лавок, выстраивались очереди.

— По секрету! Свеженький! — ладонь совочком возле самого уха. — Мало шерсти, а хворт длиннющий! Что это такое? — и, похихикивая, что называется, искренним смешком, сам отвечал чихающим хохотом: — Очередь, оче­редь, батенька!

И старуха Вашкевичиха жаловалась мужу, нервно по­хрустывая тонкими пальцами:

— Нет, это прямо-таки невыносимо, Леня! Я умираю от горя, у меня голова разламывается. Эта паршивая му­жичка не принесла пайка, она обокрала нас, Леня!

— Я давно говорил — гони. Не служанка, а воровка.

— Нет, Леня, в такие времена лучшей и не найти, они все такие. Да ты... ты не слушаешь меня, Леня!

— Я слышу, Тамарочка, слышу, бог мой!

— Ты, Леня, сходи к Тасе, попроси ее вернуться до­мой, мне страшно в одиночестве...

Он целует жену и при этом впервые — впервые заме­чает, какой старой и некрасивой стала она. Он говорит по возможности мягче и предупредительнее:

— Ты просишь, Тамарочка, о невозможном. Гора к Магомету не ходит... Что? Да лучше я сам пойду и встану в очередь. Сам!

— Ах, Леня, у меня голова, голова развалится!..

За суетливой жизнью очереди наблюдает из окна Ста­нислав. Он стоит неподвижно. Он утомлен. После сума­тошной ночи отправки на фронт он звонил по телефону в десятки мест, ругался, убеждал, втолковывал. Гул теле­фонной мембраны и до сих пор еще не умолкает в его ушах. Он, работая сегодня рядом с секретарем уездного комитета, почувствовав сильный, волевой характер этого человека, осознал мудрость его поступков — и ночь более рельефно очертила в сознании Станислава глубокую сущ­ность Тарасовой личности. Последним был приказ о хле­бе. Секретарь обязал соответствующие организации сосре­доточить весь хлебный запас города в одном месте, обе­спечить армию (именно это слово значилось в приказе), нормировать выдачу хлеба населению. Не прими мы таких мер,— так гласил приказ,— будет голодать армия, будет голодать тыл, и тем самым победа врагу будет обеспе­чена...

— Стась!

Он вздрогнул. Круто обернулся. Он едва не спросил машинально:

— Депеша с фронта?

Но улыбается она, без слов догадываясь о его немом вопросе, говорит:

— Моисеенко из продотдела звонил, я заглянула — товарищ Тарас спит, он так устал...

— Надо было меня позвать.

— Нет, я слышала сама. Я передала слова в точности: приказ изменять запрещаю.— Она смотрит ему в глаза, прячет виноватую улыбку, чуть слышно коснувшись ма­ленькой ладонью его руки.

Он не отвечает, он только согласно кивает головой, он смотрит, смотрит... и отвести взгляда не может от этих большущих черных глаз.

— А мне Борис перед отъездом велел не обижать тебя, Стась...

Они идут темным и длинным комитетским коридором мимо часового, мимо холодного безмолвия ряда дверей, плотно прижавшись друг к другу, в комнату секретариата, где «буржуйка», где «ундервуд», где тесновато, но уютно, где на обитом кожей диване придется коротать Станиславу долгие ночи бессонного дежурства. Она говорит:

— А Борис, должно быть, далеко... От него ничего не слышно. Этот Грай вечно такой упрямый, попусту подни­мать тревогу не будет. А мне, Стасик, хочется о Борисе узнать что-нибудь. Хочется... на фронт... Меня ведь Грай учил стрелять.

Телефонный звонок врезается в предвечернюю тишину, и в трубке раздается мелодичный голосок телеграфистки с почты:

— Тася, это ты?

— Я, Розочка. Что там у тебя?

— Бери лист бумаги и записывай. Алё! Приготовилась? Слушай. «Уездный комитет. Встретились под Комаров­ским поселком». Дальше... Ты слушаешь, Тася? Дальше следует такой шифрованный текст...


***

Встретились под Комаровским поселком.

К вечеру красные разведчики заметили конный отряд, продвигавшийся прямиком через поле. Впереди отряда ехал человек в английской шинели с голубой нашивкой на рукаве. Всадники молчали. Поодаль от первых хуторов отряд рассыпался по полю — и так, россыпью, всадники поодиночке приблизились с разных сторон к околице. Их встретил вобачий лай. Мальчик, стоявший возле хаты, ки­нулся в дверь. В ту же минуту в окне показалось озабо­ченно-любопытное лицо хозяина.

— А можно было б их напугать,— почти шепотом про­изнес разведчик-комсомолец, и в глазах его сверкнул задор. — Если б выстрелить...

— Не дури, смотри...

И разведчики углубились в лес.

Командир Грай через несколько минут отдал приказ.

— Начинать!

Хутора окружили цепью из-за леса и в сумерках за­тянули цепь потуже. Двигались околицами, то и дело за­легая. Первые посты сняли бесшумно, потом открыли огонь. Округа откликнулась эхом стрельбы. Патриархаль­ное величие зимнего вечера — загадочное молчание леса, белая гладь заснеженных полей, словно пришедшие из народной сказки,— все это разом было разрушено появле­нием людей. Все слилось в один общий стон: и выстрелы, и эхо их, и лай собак, и всплески лошадиного ржания, и однотонное тарахтение пулемета — в ночь, наугад, лишь бы бить. Среди людской толчеи на разгоряченном коне скакал военком Грай, организуя и вдохновляя первую атаку крушноярской армии, и хоть не все видели его, догадывались, что он здесь, чувствовали его волю и загорались его порывом. В упоении боем стремительно двигались впе­ред, гнали белых... и утро (мороз, кроваво-алый солнечный восход, окутанный дымкой) застало наших в Комаровском поселке. Деревенская улица вытянулась перед ними мол­чаливо. Съехались на бугре, на краю дороги. Грай обратился к Кравченко:

— Бери несколько человек да езжай, улаживай. Задержимся тут.

Белых в деревне не было. Прихода красных не заме­тили, и только церковный звонарь, поняв, кто пожаловал, хотел было ударить в колокола, да взбираться на колокольню не было большой охоты. Он первым и вышел навстречу Кравченко.

— Старшой ваш — где? — спросил Кравченко, сдерживая лошадь.

— Кого? — с хитрецой в левом прижмуренном глазу переспросил звонарь.— Кого спрашиваешь?

— Старшого спрашиваю.

— Не знаем,— отрезал.

— А ты здешний? — вмешался в разговор русоволосый красноармеец.

— Тутошний.

— И не знаешь вашего старшого, старосты?

Звонарь поскреб рыженькую с красным отливом бороденку, опять прижмурил левый глаз, и лицо у него расплылось добродушной улыбкой.

— Так бы и спрашивали. Вонока там,— показал вдоль улицы.— Где березы. Савотейчик Пилип, староста.

Это была новая изба, крытая гонтом, с плотно закры­тыми ставнями. Высокий забор окружал ее, и молчали­вые — столетние, видать,— березы в зимнем наряде стоя­ли вдоль забора. Кравченко спрыгнул с седла, толкнул калитку; прогремела цепь, подал голос заливистым лаем пес, на этот лай отозвались собаки в соседних дворах, и вся деревенская улица заполнилась им.

Испуганная женщина шмыгнула в сени, клубком под ноги Кравченко бросился пес. Борис оттолкнул собаку ко­ротким «пшел!», вступил на порог избы. У двери встретил хозяин, коренастый пожилой человек с курчавой бородой, и в первую минуту рассмотреть лицо за этой бородой было трудно.

— Пилип Савотейчик — вы будете?

— Мы.

И тотчас засновали босые девичьи ноги — в сени, в кладовку, и друг за другом появились на столе: бутылка настоенной на вишневом листе водки, блины, сыр, сало и моментально затрещало на сковороде, пошло вкусным за­пахом по избе — вареное, жареное, печеное.

— Хлеб-соль, прошу!

В тот же день, на закате, когда цепкие рождественские морозы брали землю в свои плотные объятья, когда стыл в морозной тишине гул церковных колоколов,— собрался сход всего сознательного населения Комаровского поселка.

И первым вопросом на том сходе был вопрос о хлебе. По­левой телефон, спешно оборудованный в избе Савотейчика, хрипловатым гудением выдавил приказ из города: «Орга­низуйте продразверстку, учитывая обеспечение армии на месте. Город ждет хлеба. Отряд поручаю возглавить Кравченко. Тарас».

Комаровская детвора липла, как пчелы к сладкому, к окнам приходского училища, где собрались взрослые го­ворить о хлебе. И видела детвора строгое лицо военкома Грая, требовательные, скупые жесты его. И был у детворы тайный восторг перед этим человеком, и сквозь оконное стекло хотелось ей услышать, о чем ведет речь этот че­ловек, прибывший в село вместе с войском, прискакавший на буланой лошади, гораздо лучшей, нежели у Савотейчика.

В это самое время улица вдруг озарилась ярким пламенем, и детвора, оторвавшись от окон, с криками и гикань­ем помчалась на край села, к Савотейчиковой околице, к гумну. Яркое пламя стояло над гумном, и плотными слоя­ми уходил в небо дым. С какой-то издевкой, всхлипывань­ем, затаенным хихиканьем ударили колокола: бом-блём- бом, бом-блём-бом. Густой толпой посыпался из училища народ, и впереди всех мчался, раскинув в стороны руки, Пилип Савотейчик.

— Мое гумно, хлеб, хлеб горит! — кричал он людям, и вторили ему злым хихиканьем церковные колокола: бом-блём-бом, бом-блём-бом.

...Чернявый красноармеец отстаивал часы своей ночной вахты, думал о родном селе, что оставалось по ту сто­рону Крушноярска, мысленно прикидывал, сколько отец даст хлеба войне и государству, и морщился чернявый красноармеец от назойливой мысли — пусть бы не прятал отец хлеб, а дочиста отдал лишнее войне и государству, то есть — ему, сыну. И прогоняла одна мысль другую, и вспомнил красноармеец случай, произошедший сегодня.

Исхудалый, с чахоточным румянцем на лице, в рыжей поношенной куртке был тот человек. Он пришел в дом, который охранял красноармеец, помялся, переступая с ноги на ногу, кашлянул для смелости, спросил:

— Где здесь, товарищ родненький, начальник ваш?

— Военком нужен, дяденька?

— Нет, этот, помоложе...

И человек втащил в коридор мешок, развязал, набрал пригоршню зерна, поглядел на него, взвесил на ладони, высыпал назад.

— Скажи ты начальнику своему, мол, Корней Омельянюк принес... державе,— и он густо покраснел лицом, вспотел даже.

...Чернявый красноармеец всматривался в ночь, и ночь лежала перед ним глухая и черная, совсем как в бабкиных россказнях страшных, и село раскинулось перед ним в ночи, молчаливое и настороженное в окаменелой немоте, скрывая пугающие призраки лихолетья. Вдруг красноармеец услышал скрип полозьев и хруст шагов. Он зорче вгляделся в тьму. И в глубине морозной пустоты заметил он сани и людей возле них, окутанных паром. Красноармеец взял винтовку наперевес. Окрик эхом отозвался по округе. Выстрелил. Кони понесли. Красноармеец вторично выстрелил, побежал вдогонку за санями. Кони мчали на выгон, прямиком к реке, оставляя дорогу в стороне. Красноармеец заметил, что от села бегут свои, нагоняют сани, перехватывают ошалелых лошадей.

А на утро возле училища была расклеена бумага, во­круг которой сразу выросла толпа.

«Именем советской власти,— говорилось в бумаге,— именем Круншоярского уездного исполкома

за скрытие хлеба,

за содействие белобандитам,

за контрреволюционную агитацию —

эксплуататора и кровопийцу Савотейчика

Пилила Романовича, от рождения 43 лет, женатого —

р а с с т р е л я т ь».

Это был первый приговор к расстрелу, подписанный рукой Кравченко, и в перелеске — в молодом сосняке — приказ его был приведен в исполнение следующей ночью.

В таких же перелесках, ожидая захода солнца, притаи­лись люди, чтобы по приказу человека в английской ши­нели броситься на Комаровский поселок, на Крушноярск, на Рэсэфэсэрию.

И иной враг — незаметный, упрямый — уже занимал круишнярские окраины. Этот враг долго полз к Крушноярску, не обращая внимания на мороз, на метели, проби­рался извилистыми дорогами войны и голода. Его не за­мечали посты, не окликали постовые:

— Куда идешь?

И нельзя было крикнуть — резко и требовательно — этому врагу:

— Сто-ой!

Незаметно, врасплох захватил этот враг окраины Крушноярска.


***

...Из пятидесяти двух лет своей жизни доктор Владимир Осипович Неерзон двадцать пять провел в Крушноярске. Основные вехи жизненного пути доктора таковы — же­нитьба, рождение детей, объявление войны и уход на нее сына, все российские революции,— и все это связано с Крушноярском. В начале империалистической войны док­тор Неерзон сделал несколько чрезвычайно сложных хи­рургических операций, спасших жизнь раненым. Опери­рованных им демонстрировали в Киеве и в Москве, о докторе Неерзоне заговорила передовая медицинская мысль, его приглашали в губернскую клинику ординатором; великая княгиня Ольга лично обратилась к нему с наивно-патриотическим приглашением: пожалуйте к нам, в воен­ный госпиталь, созданный усилиями августейшего двора для русских воинов; прошел слух о докторе Неерзоне и в Германии. Империалистическая война принесла известность доктору Неерзону, а он укрылся от нее в своем особнячке в заштатном городке Крушноярске. Выдающийся этот хирург выращивал в своем садике тюльпаны удивительной расцветки и размеров, долгими часами проси­живал в земской больнице, делал там разные операции, насвистывая при этом шаловливые мотивчики, а по ве­черам, в зеленоватом фланелевом халате, в мягких, того же цвета, туфлях, развалясь в гостиной, слушал, как дочь под собственный аккомпанемент поет романсы великого Глинки.

Потом с фронта пришел сын, пожертвовав левой рукой во имя Российской империи, которая, в свою очередь, от­метила эту жертву Георгиевским крестом. В особнячке воцарилась тишина, все реже и реже, поднимались на ок­нах запыленные годами шторы,— в комнатах стоял полумрак, и сын, валяясь целыми днями напролет на турецкой софе, читал Блока и Бальмонта. Дочь доктора готовила себя к выходу в «свет», мечтая в столице продолжить путь отца — стать медиком, врачом, но война и беспокойный характер отца препятствовали этому, удерживая дома, под бдительным оком. Дочери шел восемнадцатый год — пи­кантный возраст для молодой женщины, когда природа берет ее за обе руки и увлекает в неизведанные и непознанные миры желаний и чувств, когда эти миры желаний и чувств возникают перед ней загадочными и соблазни­тельными ребусами. Дочери шел восемнадцатый год, а однорукому Юрию было двадцать пять. Это был мужчина, ра­но вкусивший из чаши жизни и наслаждения, и горечи, и пресноватой, подперченной для вкуса, мути в достаточно крупной пропорции, настолько крупной, что всякий последующий день его существования не сулил ему ничего, кроме негромкого звона пружин в софе да романтического ту­мана Блока и Бальмонта.

Тихая, маленькая Элен, как ее называл муж, доктор Неерзон, материнским чутьем угадывала, что молодым людям — и сыну и дочери — необходима отдушина, определенная дисгармония в неторопливом беге их жизни, чтобы эта жизнь сделалась интересной, чтобы неторопли­вый бег ее замедлялся, словно в прошлогодней тропинке, поросшей свежей травой, сверкая разноцветными оскол­ками веселья и озорства. В этих ощущениях сказывалась сила материнского чувства, сила житейской практики,— мать понимала, что лишь развлечениями можно спасти дочь от случайностей, подкарауливающих нас в наши во­семнадцать лет. Сын заботил ее меньше, в глубинах сво­его сердца она понимала, что он обретет место в жизни сам, ибо у него был свой ум и свои взгляды на действи­тельность.

И однажды доктор Неерзон был приятно удивлен по-юному удалым гомоном, серебристым, как порой называ­ют, смехом и песней, которые заполнили собой особняк. В прихожей доктора встретила жена, с извиняющейся улыбкой на лице она шепнула ему:

— У Юрика и Кати гости. Переоденься и выходи,— и она поцеловала мужа в щеку.

Доктор Неерзон, повязывая редкостный — в бирюзовые бабочки — галстук, прислушивался к шуму в гостиной и добродушно улыбался в зеркало: он любил молодежь.

В зеркале доктор Неерзон увидел свою лысину, долго и старательно заглаживал ее седенькими волосами, обиль­но смачивая их одеколоном. В собственных глазах доктор сейчас молодел.

В гостиной он был встречен шумно, криками «ура». Он приготовил сюрприз: поднял руку и призвал к тишине. Обвел глазами всех собравшихся, заметил хорошенькую светловолосую подружку дочери, подошел к ней и:

— Позвольте быть вашим кавалером на нынешнем ве­чере. А это — в знак моей верности! — и он достал из-под полы тюльпан.

Молодежь захлопала в ладоши. Сюрприз был самым настоящим: за окнами по темным крушноярским улицам разгуливала метель.

— Юрик! Юрик! — кричала через всю гостиную се­стра. — Спой нам что-нибудь.

— Спойте! Непременно! — подхватили.

Лампу под японским абажуром поставили на рояль, на лакированной, глади которого задрожали, переливаясь, разноцветные отблески. За рояль сел молодой доктор, кол­лега отца. И все устроились так, чтобы лучше слышать.


В голубой далекой спаленке

ваш ребенок опочил...

Тихо вышел карлик маленький


и часы остановил.

...А за окном, по крушноярским улицам, разгуливала метель, и двигалась метель на город из лесов, с бездорожья из чертова логова. И по этому бездорожью где-то под Крушноярском пробивались к тракту лошади, запряженные в широкие крестьянские розвальни. Под тулупом в роз­вальнях лежали двое, а третий, стоя на коленях, гнал лошадей. Сквозь завывание ветра было слышно, как один из двоих стонал, раскинув в беспамятстве по саням руки. Третий, не жалея сил, гнал лошадей, ведь он слышал этот стон, улавливал еще и слабый стон второго человека, слышал и то, как этот второй внезапно умолк. И одолевал третьего страх от того, что один замолчал, ведь — не ночью бы поминать это — всякое могло быть с ним. Стало понятно человеку — третьему, что не выйти ему на тракт и пора отпускать вожжи, давать лошадям свободу. И человек дал свободу лошадям, и лошади преодолевали метель в ночи, а метель бросалась на них в лобовую атаку.

Тем временем наступала пора ужина. Жена доктора пригласила гостей в столовую, и молодежь гурьбой хлы­нула к столу. Первую рюмку налили хозяину, и доктор Неерзон произнес тост:

— Хотел бы выпить, дорогие мои, за свою молодость, да ничего не попишешь — за нее не выпьешь.— Он шутовски развел руками.— И все же нынче вечером я почувствовал себя молодым, вспомнились мне студенческие годы.— Он помолчал, припоминая что-то.— Вы помните... помните!..— Начал отбивать такт, взмахивая рукою в воздухе.


Быстры, как волны, дни нашей жизни,

что день, то короче к могиле наш путь...

Налей, налей, товарищ, заздравную чару...


Резкий звонок прервал песню. Юрий вышел в прихожую, открыл дверь, и:

— Мне нужен доктор! — перед ним стояла в осыпанном снегом мужском кожухе, раскрасневшаяся от мороза и быстрой ходьбы девушка.

— Мне нужен доктор, очень нужен,— повторила девушка и стремительный шагом двинулась к двери столовой.

Юрий бросился за нею, забыв прикрыть дверь на улицу, и оттуда, из метельной ночи, ворвалась сюда стужа. Стужа толкнула дверь столовой, замигала большая на­стольная лампа.

— Доктор, вас просят в комитет. Их привезли... двоих... один по дороге умер... Второй жив, его надо спасти, обяза­тельно спасти!

С поднятыми рюмками застыли на своих местах гости. Доктор Неерзон совершенно спокойно выпил свою рюмку, пошел в кабинет.

— Юрик, закрой, пожалуйста, дверь,— сдерживая раз­дражение, произнесла мать.— Подождите доктора в при­хожей. Юрик, проводи.

Он пошел за ней. У нее упала рукавица, они оба на­клонились, едва не стукнувшись лбами.

— Простите.

— Спасибо, я сама.

Стояли и молчали. Юрий посматривал на нее, на это легкое существо, с нежным румянцем и большими, не­ожиданно черными глазами.

— Что случилось? — соблюдая деликатность, спросил он.

Она вздрогнула.

— Их привезли с фронта... Один — красноармеец, ком­сомолец... А второй... это Кравченко, вы, наверное, слы­шали...

— Начальник продотряда, кажется?

— Да, — кивнула головой.

Появился доктор. Не торопясь, искал в ворохе одежды свое пальто, долго и аккуратно повязывал кашне.

Входя в столовую, Юрий услышал, как сестра ска­зала:

— Мы вместе с ней учились в гимназии... А теперь совсем не встречаемся. Она в комитете служит, большевич­ка! — И она громко и неожиданно рассмеялась во весь голос.— Давайте выпьем за большевичку! Ну, Юрий?

— Нельзя ли без комедий, Катя,— отрезал сухо и ко­ротко.— Извините, я пойду й прилягу, голова что-то раз­болелась.

Он долго стоял в кабинете отца возле окна и видел, как разгуливает по крушноярским улицам метель. В снеж­ном вихре мерещилось ему: военный госпиталь, и ночь, выстукиваемая тиканьем часов, бесконечная, затяжная ночь, и боль в левой руке. Кто-то в противоположном конце палаты бессильно стонал, потом затих. Пришли са­нитары с носилками, возились около постели, на которой только что затих тот. У дверей дежурная сестра о чем-то тихо спросила, и ей ответил санитар безразличным сол­датским голосом: «Тридцать седьмой преставился...» Потом снова было тихо, Юрий считал, через сколько коек от него стоит та койка, на которой недавно оборвался стон. Выходило девять.

Юрий прикоснулся лбом к холодному стеклу, поежил­ся от озноба. Прислушался к тишине в доме — услыхал, как тикают в столовой часы. Шумело в голове от выпитого.

Он подошел к дивану и устало рухнул на него.

Тем временем доктор Неерзон склонился над Кравченко. Он поправляет пенсне. Он морщит лоб. Он недо­вольно произносит:

Так... так! Зто не по моей специальности... Вызовите Окуня...

И в проеме двери возникает широкая Тарасова фигура, он приближается к доктору, сжимает его руку своей — здоровается:

— Моя фамилия — Ковальчук, добрый вечер, доктор. Что? — кивает на больного.— Отдает концы?

— Нет, что вы! — машет обеими руками на него док­тор. — Парень сильный, не сдастся. Но это, понимаете ли, не моя специальность.

Тарас улыбается неожиданно широкой, удивительно теплой улыбкой.

— Ну-ну, доктор,— говорит мягко.— Вы не стесняйтесь нас, мы люди простые. Помните одно, доктор: этот парень нам до зарезу нужен, сами понимаете — такое вре­мя. Окуня сейчас не найдешь, в районе он. Пошла зараза гулять, может и в город проникнуть.

— И уже проникла! — выпалил доктор, и злыми, ко­лючими стали его глаза под пенсне.— Тиф, сыпняк! Вези­те в барак больного. Немедленно!

Потом перенесли Кравченко на армейскую двуколку и повезли в барак, и всю дорогу кричал Кравченко, и крик его сливался в хриплый стон:

— Васька! Васька! — пытались выговорить губы, — Васька! Бей его, Васька! Не сдавайся, Васька, не отступай, голубь мой. — И снова стонал, снова плакал, раскидывая в стороны исхудалые свои руки.

А Ваську, товарища Ваську, которого привезли вместе с Кравченко в Крушноярск, Ваську даже и не вносили в дом, отвезли сразу в покойницкую, и там заспанный сани­тар положил Ваське на грудь кусок бумаги с неуклюже выведенной надписью: «Заразный». Васька пролежал в покойницкой до утра, пролежал целую ночь, а метель гу­ляла за тонкими стенами покойницкой, билась снегом в узенькую форточку, и искристый снег сыпался на Васькино на лицо.

А утром над крушноярскими окраинами солнце всхо­дило сквозь морозную мглу — ясное, спокойное, равно­душное. Ярок был цвет солнца, и казалось: та же яркая краска и на Васькином гробе. Около больничных ворот собрались комсомольцы, и трепетал над ними новенький стяг с надписью «Крушноярская трудовая молодежь». Поодаль от толпы сгрудились музыканты-пожарники, курили и шутили в ожидании работы. Озабоченный Юрка Сергейчик бегал из покойницкой в больничную канцелярию, брызгал вместе со слюной беспокойные слова в телефон­ную трубку, приказывал, угрожал, просил. Верхом при­ехал товарищ Тарас, с ним — Станислав. На белом коне, молодой и непонятно радостный, Станислав Юткевич вно­сил дисгармонию в общее настроение. В частности, так казалось Тасе, но она поспешно отвела взгляд от фигуры Стася, и руки начали торопливо связывать друг с дружкой сосновые ветви — в венок.

Юрка Сергейчик заливисто крикнул:

— Порядок! В шеренгу — становись!

Тотчас на улице воцарилась тишина, капельмейстер взмахнул рукой, тарелки ударника застыли в воздухе. Из больничных ворот выплыл, чуть покачиваясь, яркий крас­ный гроб, обвитый сосновыми венками. Глухо вскрикнул барабан. И флейты отозвались траурной мелодией. Плот­нее стали ряды — и выровнялись, один к одному, люди в них, и лишь над всеми, над головами людей, плыл крас­ный гроб, развевался стяг со словами «Крушноярская трудовая молодежь», да солнце, яркое солнце двигалось над толпой.

...Яркое солнце. В маленьком уездном белорусском го­родке, где нет высоких зданий, где горизонт открыт на все четыре стороны, солнце светит в морозные дни радост­но. Яркое солнце. С ним связано много воспоминаний нашей юности — юности нашей эпохи. Яркое солнце. Оно было свидетелем Васькиных похорон — нашего товарища, нашего комсомольца, свидетелем первых похорон первой нашей утраты... И вспоминается мне: правым плечом поддерживаешь гроб, тяжелый, от всего отчужденный. А накануне того — ночь, и всю ночь напролет в клубе имени Третьего Интернационала в просторном зале лежит он. Нас — четверо. Мы стоим в почетном карауле. Ни шороха, ни звука. Через анфиладу раскрытых дверей видишь перс­пективу пустых комнат. Морозно. Каждые полчаса мы сменяемся и идем греться в тесный кабинетик с жарким оламенем в «буржуйке».

— Отдал концы,— мрачно говорит товарищ.

— Отдал,— соглашаюсь.

А на следующий день — вечером, после речей и стро­гой мелодии траурного марша на похоронах, поздним ве­чером приходит приказ: грузить дрова на вокзале. Подав­ленность — с плеч долой! Долой похоронный марш! По­следние лучи зимнего солнца догорают в снегах. Мороз усиливается. Штабеля дров высятся над тобой неприступ­ной крепостью. А там, в конце живого конвейера, около вагонов запевают песню. И вот запел и ты, тело наливает­ся силой.


Мы — молодая гвардия


рабочих и крестьян.


И еще:


Смело, товарищи, в ногу!..


— Эй, эй, давай!

— Не оглядывайся!

— Жги костер!

— Раз, раз-эх! Раз, раз-эх! Раз, раз-эээ...


Э-эй, ух-нем, э-эй, ух-нем,

Ещ-ще-е раа да ещ-ще-е два-а...


— Угу-гу! Занедужили!

— Устанут скоро, подожди.

— Устанут? Ишь ты! Не устанут.


Под натиском белых наемных солдат

Отряд коммунаров сражался...


— Ну-ну! Веселей там! Гляди, утро застанет.

Утро застанет — приказ, считай, не выполнили, а выполнить его — честь, долг... перед мировой революцией. Комья смерзшейся земли стучали о Васькин гроб, и замер в воздухе от этого стука гул. Унылые расходились люди с кладбища. Вечерело. Кровью исходило солнце.

Проходя мимо родного дома, Тася спохватилась, что давно не заглядывала сюда, не разговаривала с родителя­ми. Похороны навеяли на нее тоску, и вдруг неодолимо захотелось ей поговорить с родителями, выслушать мами­ны жалобы и злые парадоксы отца: как бы там ни было, свои они, родные. Тася взбежала на крыльцо, потянулась нажать кнопку звонка, но в этот самый момент подъехал Станислав.

— Здравствуй, Тасенька!

— Добрый вечер, Стась...

— Как Борис? — не слезая с лошади, спросил.

— Борис? Ему плохо... Как бы снова не пришлось на кладбище провожать...

Станислав улыбнулся.

— Это у тебя настроение такое, Тася... Борис... Он не такой, он стойкий...

— Да уж, стоик! — отмахнулась.— Ты куда?

— В комитет. Думал, ты там будешь, а ты к своим...

Она подошла к нему.

— Не пойду... передумала. Ну-ка, подвези! — засмея­лась озорно.— С тобой поеду.

— Не застесняешься?

— Нет. Ну!

Потом они стояли в опустевшем комитетском коридоре у окна. Товарищ Тарас впервые за многие сутки выбрался домой, комитетчики разошлись, и опустевшее помещение на каждый шаг отзывалось гулким эхом. Тася выводила узор на запотевшем стекле, слушая Станислава.

— Нет, Тасенька, так умирать я не хочу,— говорил он.— Что это за смерть? Брр... Противно становится от одной только мысли. Другое дело, скажем, на фронте умереть. Разрыв шрапнели — и твое тело в ошметки... Мо­ментально и без рассуждений. Так лучше...

— Перестань говорить об этом.

— Ага! — усмехнулся.— Теперь ты уклоняешься от раз­говора. Ну, ладно, ладно. Поговорим об ином, о жизни...

В этот самый миг где-то вдали возник густой и тревож­ный рокот, зазвенели стекла, и эхо этого звона прокатилось по коридору. Тася инстинктивно прижалась к Станиславу, и оба они начали прислушиваться к вечерней тишине.

Вдруг в дежурной комнате резко и тревожно зазвонил те­лефон.

Рокот усиливался.

По крушноярским улицам забегали люди, на окраине пронзительно завыла сирена щетинной фабрики, длинные шифры телефонограмм таили в себе тревогу. Вскоре по улице проскакал на коне товарищ Тарас, неуютные каби­неты уездного комитета наполнились народом. Люди плот­но набились в коридор, и товарищ Тарас вырос в толпе, возвышаясь над всеми.

— Товарищи!— строго и громко сказал он, и в коридо­ре установилась выжидательная тишина.— Незачем устраивать сходы и заседания. Только что полученные сведения обязывают нас действовать без промедления. Расходитесь по своим коллективам и поднимайте всех, кто может держать винтовку. Именем советской власти объявляю всеобщую мобилизацию...

В казармах открыли отправной пункт. Тут выдавали оружие, формировали отряды, назначали командиров. Среди собравшихся было много молодежи, и Юрка Сергейчик, на голове которого едва держалась лопоухая шап­ка, был занят делами по горло: ему доверили идти на фронт во главе комсомольских отрядов.

— Совсем недавно первых проводили,— говорил пожилой слесарь, раскуривая цигарку.— Сына вместе с ними, а теперь вот и сам иду...— И он улыбнулся сам себе.

— Ничего, дядька,— как бы утешая его, сказал смуглый подросток в ватнике.— На фронте о сыном встретишься, веселей будет.

В глазах слесаря не гасла насмешливая искра.

— Мне что... у меня на плечах не одна винтовка побывала... империалистическую всю прошел... Ну а, скажем, ты. Парень еще молодой. Лет, видно, двадцать...

— Восемнадцать исполнилось.

— Ну вот, видишь... Куда тебе на фронт? Тебе книги в руки да науку грызть бы...

— Так ведь сперва, дяденька, отвоевать право на эту самую науку надо. Отвоевать, дяденька...

Получив винтовки, они вместе — пожилой и молодой — вышли на улицу.

Вокруг казарм полыхало зарево костров, возле которых грелись люди. У одного костра молодые голоса взрезали мороз и тьму:


Смело мы в бой пойдем

за власть Советов

и как один умрем

в борьбе за это...


А позже, когда винтовки были розданы, когда соргани­зовались отряды, этот разношерстный народ начал выби­рать командиров. Ярко вспыхивали костры, швыряя от­блески пламени на тучи, что низко плыли над казармами, предвещая метель. В трепетном отблеске огней, в дыме, в снежной замети, в настороженном мраке — монументом, словно отлитый из бронзы, показался на коне Тарас.

— Товарищи! Разрешите назвать вас почетным и славным именем — красноармейцы!

Могучее «ур-р-ра!» громыхнуло близ казарм, сильней заволновались огни костров, круто пританцовывал конь под товарищем Тарасом.

— Банды генерала Белова наступают на город. Губер­ния занята. Наши красные отряды героически отстаивают Крушноярск. Их мало. Вы идете на поддержку. Желаю вам — стойко сражаться и победить. Да здравствует со­ветская власть, товарищи!

Через город шли с песнями; за шлагбаумом, когда миг­нуло красное око семафора, песни оборвались, и ударил в лицо бойцам ветер со снегом. Впереди отрядов ехал ста­рый партизан Панас Мокеев, бывший подпольщик, маши­нист депо. А версты за три от отрядов на вспененном бе­лом коне, вдогонку, мчался в неизвестность Станислав Юткевич, спеша доставить спрятанный на груди пакет по адресу: военкому Граю.


***

Сумерки наступают в лесу неторопливо. Вершины елей в снегу еще горят багрянцем: возникают удивительные ассоциации — чудесная сказка мерещится тебе в такую пору. Величие тишины, величие вековечной природы — вот основной мотив вечернего лесного пейзажа. Возможно, и волки в такую пору в лирической задумчивости прово­жают багровые тени солнечного заката: изголодавшимся волкам мерещится свежее мясо, горячая кровь.

Далеко в глубине леса — опушка. Непроходимыми тропами, сквозь дремотные леса пришли сюда люди, при­вели с собой лошадей, разложили костры, вытоптали но­гами снег, и из-под снега выглянули серые мхи.

Вокруг костров, на расстеленной соломе сидят эти люди, усталые, они молчат. Лишь слышно — хрустит в лошадиных челюстях сено, булькает в котелках вода, один — смуглый — вполголоса напевает песню.

— Командир не приходил? — прерывает тишину пожи­лой человек, подкидывая сучья в костер.

— Никого из них нет целый день.

Несмелый огонек скользнул по свежим веткам, густые клубы дыма сизыми ручейками заструились вверх, ветки затрещали.

— Не подкладывай больше, чай дымом провоняет.

— Ничего, слаще пить будет. Не подложишь — погас­нет, а морозец все крепчает.

— Скажи ты на милость,— встревает в разговор тре­тий.— В городе тиф свирепствует, переполох, говорят.

— Всякое говорят,— настороженно вскидывается го­лова в треухе, озирается по сторонам, упираясь взглядом в темную стену деревьев вокруг.— Что-то командира нету... и этого, белявого, что из города приехал.

Вдруг раздается хруст шагов. Люди мгновенно подхва­тываются и — от костров к оружию. Из глубины леса до их слуха доносится голос часового:

— Кто идет? — и потом, словно выдержав паузу тиши­ны: — Проходи...

Из темноты, из-за деревьев выходят к кострам два че­ловека: Грай и Юткевич. Полушубок на Грае распахнут на груди, Грай идет, слегка покачиваясь, его поддержива­ет Юткевич.

— Что случилось?

В отсвете костра лицо Грая — болезненной бледности. Через силу шевеля губами, Грай цедит:

— Ничего. Неприятная встреча, хлопцы. Нам нужно...

Он покачнулся, рухнул на солому.

— Надо перевязку сделать,— сказал Юткевич,— Сделай, Артем.

Когда его перевязали, командир забылся в глубоком и тяжелом сне, сбросив с себя полушубок. Старик Артем, партизан из Большой Рудни (их отряд разбили, и он один добрался через сугробы и леса, сквозь метели и заносы к отрядам крупшоярцев), терпеливо, по-отечески опять и опять накрывал командира огромным своим кожухом.

— Нашел время хворать, мороз крепнет.

Ночью, в глухую пору ее, когда луна вдруг спряталась в тучах и тучи пошли широким половодьем по темному небу, командир проснулся. Он разбудил Юткевича, кото­рый, сидя у костра, только что заснул.

— Вот теперь самая пора,— проговорил шепотом Грай.— Надо послать людей по отрядам, передать план наступления. А ты, Юткевич, вместе с нашими двинешься по правую сторону Рудни. Заляжешь в ельнике — и жди сигнала. Без сигнала — помни — не начинать.

Через несколько минут двадцать четыре человека тро­нулись в путь — в ночь, в неизвестность. Впереди этого отряда шли командир Юткевич и седой старик Артем. Дви­гались молча. Каждый знал, что уходят они в бой, каждый слышал слова Грая: «Без сигнала — помни — не начи­нать!». И если не слишком верили они в этого юношу, не­ожиданно появившегося в их отряде, зато была крепкая вера у этих людей в командира Грая, и приказы его они выполняли строго. Раненый — командир Грай по-прежне­му руководил, он был их душой, их верой, он был стержнем их единства. Долго и упорно пробивались они сквозь чащи, сквозь заносы, сквозь ночь. И о чем думали эти люди, уходя в бой, сказать трудно, одно лишь бесспорно: не жалели они минувшего, брали с боем будущее, вырыва­ли из вражьих лап.

Долго шли. В темноте не различал Станислав старика Артема, каким-то шестым чувством ощущал, что тот рядом, здесь, что свой он, не подведет, на правильную дорогу вы­ведет.

И припомнилось Станиславу...


Семья едет из Москвы на юг. В Москве — голод. Хо­лодные колонны Большого театра. Даже знаменитости — в очереди за пайком. Отец считает себя протестантом. Тогда Станислав не отдавал себе отчета в том, что вкладывает отец в это смутное — протестант. На одном из концертов отец велит дирижеру играть «Боже, царя хра­ни». Оцепенелая публика настороженно следит за танцо­рами: отец в средневековом славянском одеянии с трех­цветным флагом империи в руках,— это какая-то патрио­тическая импровизация. Но вот настороженности как не бывало. Холодные колонны театра впервые принимали под свою сень нового зрителя: свист, гул, крики, шапки, рука­вицы, кепки с ожесточенной силой полетели в танцора. «Протестант» вынужден был почти бегством покинуть Москву, кстати, содействовал ему в этом один небезызвестный литератор... И вот семья едет на юг. Отец восседает на полке и рассуждает. Отец говорит о том, какая блестящая карьера ждет его сына там... Где это «там» — Станислав не знает. Стоя у вагонного окна, Станислав молчит. За окном проплывают просторы огромной страны, его отечества, отечества сказок и преданий, которыми полно его детство. Станислав молчит, ведь он бурно спорил с отцом накануне отъезда, а тот в волнении поднял на сына руку. Этого было достаточно, чтоб возненавидеть отца.

И припомнилось Станиславу:

Тоскливая ночь, оплывшая свеча, поезд стоит на маленькой станции. Станиславу не спится. Он подходит к окну. «Крушноярск» — вокзальная вывеска. Станислав накидывает шинель и выходит на перрон. Густо настоенным ароматом встретила его августовская ночь. Он идет вдоль поезда. Легкий ветерок перебирает волосы. Поезд отправится дальше нескоро — узнает он.

Спать не хочется. Станислав идет куда глаза глядят, наобум. За вокзалом — штабеля дров. Занимался пожаром восток, и показалось Станиславу, что впервые в жизни видит он такую зарю. Бездумно бредет он мимо штабелей дров. Внезапно останавливается. Слышит:


Э-эй, ух-нем, э-эй, ух-нем!

Ещ-ще ра-аз и ещ-ще два-а-а!


Высокий тенор ведет эту песню, и песня, кажется, летит на восток, навстречу солнцу, навстречу дню.

И видит Станислав: молодежь грузит дрова. Платформа за платформой, штабель за штабелем, песня за песней. Станислав приближается к ним.

— Прогуливаешься? — дерзко бросает ему черноволо­сый парень, с каким-то подозрением взглянув на шинель Станислава.

Черноволосый этот парень — без рубашки, босой, густой и ровный загар лежит на его теле.

— Полюбоваться явился? — снова звучит пренебрежительный вопрос.— Невидаль, поди, для тебя.

— Не большое диво,— вдруг отвечает Станислав, сбрасывает шинель на землю, подходит к черноволосому.— Вот бревно, в одиночку тебе не поднять его.

Огромное дубовое бревно поднимают они на плечи. Вблизи платформы Станислав чувствует, что покрывается потом. Слепит солнце. Становится жарко.

В работе он встречает утро. Принесли хлеб, красные сочные помидоры. Со всеми парнями Станислав перезна­комился, а вкусные, словно переполненные солнечной кровью помидоры, казалось, пьянили его. Так — в работе, в шутках проходило это необыкновенное утро.

— Ну, прощай,— сказал Станислав черноволосому,— Поеду.

Тот тепло улыбнулся, сказал:

— Подожди. Мы всей компанией проводим.

Веселой шумной гурьбой высыпали они на деревянный перрон, поискали нужный поезд и поезда этого не нашли; дежурный по станции с досадой плюнул им в ответ. Мах­нул рукой, большим ключом запер вокзальные двери и от­правился восвояси.

— Вот тебе раз! — засмеялся черноволосый. — Да ты, парень, не отчаивайся, переночуешь, завтрашним поедешь.

Имя черноволосого было — Борис.

Да, планы — планами, а вот поезда на Харьков на следующий день не было, зато через Крушноярск прохо­дили красноармейские эшелоны, на юге был фронт, была.~ «единая, неделимая»...


— Направо,— тихо говорит Артем.— Сейчас лес кон­чится, будет поле. Еще версты три — и Рудня.

Когда выбирались из леса, начинало светать. По одно­му перебежками пробрались к столпившимся посреди поля сосенкам. Юткевич дал команду: привал. Пока все курили, он вышел на край сосновой рощицы. Перед ним раскинулось укрытое снегом поле, впереди и дальше — де­ревенские хаты, дорога к лесу, мост. Первые дымы потя­нулись из труб, в вечное свое странствие. Слышались го­лоса петухов, собачий лай. В рассветной тишине странно было думать, что здесь, в Рудне, враг, что тут, через это поле, по этой земле, пролег фронт. Напрягая слух, Станис­лав ловил каждый звук, каждый шорох, ожидая сигнала. Что-то прошелестело вблизи. Он встрепенулся, глянул на землю и увидел мягкие заячьи следы на снегу. Неслышно приблизился Артем (большие усы и ворот кожуха покры­лись инеем), встал рядом, сказал:

— Смотри,— и пальцем в сторону деревни.

И Станислав увидел: на деревенской улице показались всадники, стало на деревенской улице людно.

— Начинается,— сказал Артем.— И они учуяли что-то, сукины дети. Хоть бы обошли наши,— и у старика дрогнула правая рука, словно хотел он перекреститься, но удержался.

На окраине рощицы — яр. Вдоль него и залегли цепью. Притаились. Сильными руками сжали винтовки. Заняв место в цепи, Станислав осмотрел своих и улыбнулся. «Все мои сверстники, один Артем старик. А вот этот, пя­тый с краю, пожалуй, и младше меня будет». Мысль обор­валась — Артем толкнул локтем:

— Смотри.

Вдоль плетней выезжали из деревни всадники. Впере­ди на белом коне офицер. Зеленую шинель с белым ворот­ником, голубые нашивки уже можно было рассмотреть. «Взять бы на мушку да сбить его с коня!» — промелькнуло в голове Станислава. Он подполз на животе поближе к Артему, взял у него винтовку, прицелился.

— Остановись! — чуть не выкрикнул Артем, и глаза его сверкнули жестоко.— Хочешь, чтоб нас всех здесь пе­ресчитали? Сигнала жди! — Он рванул винтовку к себе.

Что-то непонятное произошло со Станиславом. К лицу прихлынула кровь, глаза впились во всадников, к горлу подкатил комок, что-то трясло его тело, внушало — стре­лять, не сдаваться.

— Ты чего! — отупело огрызнулся он на Артема. — Ты не указывай, а слушайся. Не командир — не учи.

И вдруг Артем навалился на него, вцепился обеими руками в винтовку. Станислав изо всех сил ударил его в грудь, и старик покатился в яр, в снег.

— Не командир — не учи!— повторил Станислав резко.

Не успел старик выбраться из яра — утреннюю тишину разорвал выстрел. Все увидели, как под белым офицером вздыбился конь, шарахнулся в сторону и оба они, всадник и лошадь, рухнули на землю. Всадники сдержали бег лошадей, подались назад.

— Промах! В лошадь попал! — с досадой процедил сквозь зубы Станислав и принялся снова целиться.

Тем временем всадники рассыпались по полю. И вдруг со стороны яра, словно из-под земли, возникла шеренга врагов. Затрещали выстрелы в тылу. Перед глазами Станислава замелькали лошадиные крупы, а через какое-то мгновение он увидел совсем близко блеск обнаженной сабли: земля, казалось, полнилась изнутри ужасным гу­лом. Всадники, размахивая саблями над головами, мча­лись на него, и нельзя было удержать себя на снегу, хоте­лось бежать, и бежать не назад, а вперед, вперед на всад­ников, на лошадиные морды, в круговерть боя.

— За мной!— в экстазе закричал Станислав, сорвался с места и побежал, размахивая наганом.

На бегу вспомнил, что за поясом — гранаты, выхватил одну, размахнулся, бросил. Бежал, размахивался, бросал гранаты, кричал:

— За мной!

В толчее поймал взглядом голубые нашивки, рванул из-за пояса последнюю гранату, швырнул ее с такой силой, что туловищем подался назад. Вдруг колючая дрожь прон­зила тело, звон заполнил уши, и он упал лицрм в снег. Когда падал, ужаснулся: лес в конце поля затанцевал и стал подниматься кверху, небо шлепнулось прямо в лицо, и даже захотелось это небо оттолкнуть от себя рукой.

Опомнился не скоро.

Первое, что зафиксировало сознание, было: правая ру­ка словно примерзла к чему-то твердому, хочется оторвать ее, пошевелить пальцами, но сделать это невозможно. По­том поднялись веки, и Станислав увидел тонкие лучи багрового солнца, пробившиеся сквозь щели. «Должно быть, солнце заходит»,— почему-то пришло на ум. Стани­слав попытался поднять голову, но в эту самую минуту донесся шорох.

— Товарищ командир, — раздалось вслед за шоро­хом,— так и погибнуть можно...

От произнесенных шепотом слов Станислав встрепе­нулся.

— Молчать! — выкрикнул резко.— Жить, жить надо!

Человек подошел к нему.

— Тебе ничего,— перейдя на «ты», сказал с упреком.— Тебя взяли, и вся недолга. А меня били, пытали, видал? — и он приблизил к нему свое окровавленное лицо.— Рас­стрелять тебя мало.

Сухой, почти металлический взрыв смеха. Станислав хохотал всем телом, хватая себя за грудь, заглушая сме­хом резкую боль в спине.

— И расстреляют, не горюй! — саркастически, сквозь смех, выкрикнул он. — Эх, а спина болит, спина! — утихая, простонал.

— Видел я, прикладом тебя сбили. Потерял сознание.

Потом они долго молчали, задумавшись каждый о своей судьбе, Совсем не страшно, думалось Станиславу, встретить смерть, только холод знобит тело да вот еще солнце — закатное — слишком ярко бьет в глаза.

— Ты разве на моего отряда?

— Из нашего. Не узнал разве, командир? Овсеенко мой фамилия, на мельнице в помощниках был.

— Ты... Овсеенко? Ты из деревни?

— Второй год.

Ночью, когда Овсеенко, закутавшись в шинель, спал, Станислав ходил из угла в угол, отсчитывая шага, при­слушивался к темноте. Тишина окружала от до того плотно, что казалось, ее можно ощупывать руками. И не было в голове никаких мыслей. Произошедшее почему-то не занимало ум. Одна лишь боль в спине, острая, неути­хавшая, не давала покоя.

— Овсеенко! — вслух рассуждал Станислав.— Расстре­лять, говоришь? Меня расстрелять? За что? Разве я что-нибудь плохое сделал?

И не было ответа, и пусто было в голове, и мерял в темноте шаги, вслушиваясь в тишину. Наконец устал. Сел на пол, подвернув под себя ноги. Морил сон. Снилась Станиславу Тася, черные глаза ее, полные ужаса, мельк­нуло лицо Бориса, а он, Станислав, все хохотал во весь рот, сверкая зубами... Бред и сон смешались.

— Вставай! — сапогом в бок, властно и сильно.

Вскочил. Зажмурился: в лицо било пронзительно яр­кое — фонарь. Овсеенко был уже на ногах. Длинные тени от их фигур ползли по стене на потолок.

— Выходи!

Вышли. В небе светили чистые и ясные звезды. И про­тянулось вперед засыпанное снегом поле, голубым, каза­лось, был тот снег. Вдали светилась окнами хата. Из нее доносился шум — музыка, песня, возбужденные голоса.

— Смерть! — пронеслось в голове,— Под гармошку помирать будем,— сказал он Овсеенко. Тот промолчал.

В избе дым стоял коромыслом. И они очутились лицом к лицу с толпой полупьяных. Перекошенные физиономии, танцующие по стенам тени, женский плач, злая перебранка, топот ног... голова шла кругом от этого дикого ералаша...

Глаза никак не могли остановиться на чем-нибудь одном: за столом, уставленном бутылками, увлеченно, с азартом спорили, какая-то пара боролась, то и дело падая на пол, кучка столпилась вокруг женщины — и приглушенная мольба одинокого голоса больно резала слух. С той же назойливостью, как причитание женщины, невпопад втор­галась в этот гомон скрипучая гармошка. Хорош был и сам гармонист — крепкий смазливый парень с простодушием в мутноватых глазах и длинными русыми волосами. Голо­ва его клонилась на гармошку. Волосы закрывали лицо. Гармонист начинал дремать, потом резко вскидывал голо­ву, широко растягивал мехи.

— Сволочи!— таким лирическим приветствием встре­тил их осповатый человек в надвинутой на глаза папахе.— Коммунисты, сукины сыны!— Он хотел было отвесить оп­леуху Станиславу, да покачнулся, потерял равновесие и тяжело грохнулся об пол.

Овсеенко насильно приволокли к столу, лили в рот вод­ку, задрав ему голову, били по зубам. Молчал Овсеенко, зажмурившись, и лишь бледная синева заливала его лицо и набухала на лбу жилка. «Разбили наших,— подумал Станислав,— пируют теперь, бандиты».

Вспомнили и про него. За руки выволокли на середину избы, приказали гармонисту играть громче.

— Танцуй... твою мать! Пока в дугу не скрутит — танцуй! Веселись, братва!

Сами по себе начали ноги отбивать знакомый такт: плясовая. Жаром обдало тело, лоб покрылся потом, пья­ные лица сливались в одно, плыли волнами, тонули в ту­мане. И звон стоял в ушах, и в теле не умолкала боль, а ноги не знали усталости — били такт, по-прежнему четко били такт.

— Танцуй! — хлопали в ладоши где-то в скользкой ту­манной бездне, стучали бутылками, ревели, хохотали.

А в голове было одно: «Быстрей! Быстрей! Смерть! Смерть! Это смерть близится!» Он внезапно в отупении остановился, и все вокруг заняло свои места. Гармонист дремал. Зажав в пятерне бутылку, клевал носом оспова­тый казак. Шевелился только один. Он стоял на четвереньках возле кровати, на которой была распластана жен­щина в куче смятого рванья, старался забраться на эту кровать. Станислав, не помня себя, бросился на него, обеими руками вцепился в глотку и с тупым удовлетворением смотрел, как вылезали на лоб пьяные, налитые кровью бычьи глаза.

— Тише ты! Разбудишь,— донеслось до Станислава, и Станислав похолодел от этого шепота.

Крадучись, к нему приблизился Овсеенко, переодетый в английскую шинель, и такую же шинель накинул на плечи Станиславу.

— Одевайся и пошли! Авось, пронесет! — И потом, когда хутора остались далеко позади, он мягче сказал: — Ну и танцевал ты, у нас так никто не спляшет, впервые видел такое. Усыпил их пляской, попомнят они...

Обессиленные, двигались они прямиком к лесу. Навстречу им, сметая предрассветным ветром волчьи и заячьи следы на снегу, вставала заря. Густое синее пламя поднималосъ над лесом, меняя оттенки, вскоре сквовь синеву проступили розовые полосы — небо становилось алым: можно было принять его за луг в медуницах.

В рассветную пору в лесу, в снежных проталинах пахло настоем прошлогодней листвы. Станиславу снова припомнилась августовская ночь, встреча с тем черноволосым парнем, с веселыми крушноярскими ребятами. Станови­лось жарко от быстрой ходьбы; тело ныло от боли; невыносимо тянуло лечь в снег — этот пушистый снег манил своей мягкостью. Но нужно было идти, нельзя было отставать от Овсеенко, и два человека в английских шинелях долго брели по молчаливому бездорожью. Овсеенко шел бодро, даже радостно. Измученное лицо его время от вре­мени озарялось улыбкой, широкой и уверенной. Коротким и теплым словом подбадривал он спутника, сдружиться с которым довелось в таких необычных обстоятельствах. А Станислав ощущал тревогу. Эта неясная пока тревога все усиливалась. У него было такое чувство, будто он должен был сделать что-то крайне важное, но что именно, Станислав никак не мог вспомнить. От этого бросало в нервную дрожь, томило подсознательное чувство неисполненного долга, и еще больше путались ноги и сильнее становилась боль во всем теле.

Шли днем.

Едва начало вечереть, в легком сумраке возник перед ними Крушноярск. Светился он редкими огнями, но и огни в воображении людей, увидевших их, превращались в самые притягательные, самые яркие в мирозданье солнца.

Перед шлагбаумом дорогу им перерезал пикет. Из железнодорожной будки вышел кряжистый человек в потер­той кожанке, недоверчиво покосился на их английские ши­нели.

— Мы из плена,— объяснил ему Овсеенко.— Да разве ты не знаешь меня? Овсеенко моя фамилия.

Человек в кожанке выслушал его молча, и потом, ко­гда Овсеенко сказал свое, коротко распорядился, обратив­шись к красноармейцам:

— Отвести в комендатуру, там разберутся.

— Пойдем! — обрадовался Овсеенко.— Куда хотите ве­дите! — и вдруг разразился хохотом.

Словно во сне, промелькнул следующий день. Охватив руками голову, Юткевич долго сидел на одном месте. Не­сколько раз дежурный красноармеец вызывал Овсеенко, и две пары ног отсчитывали, удаляясь, ровные шаги, они постепенно утихали, и в наступившей тишине еще громче билось его сердце. Полфунта хлеба валялось на столе, и хотя вторые сутки не ел Юткевич,— к хлебу не прикос­нулся. В сумятице мыслей, в буре чувств роилось что-то неясное, и в этом роении путались и терялись здравые рас­суждения. Овсеенко возвращался молчаливым и помрач­невшим, падал на койку, отворачивался к стене, и вся его тяжелая фигура выражала только одно: не трогай, буду молчать, молчать долго и упорно. В рое мыслей и чувств возникал, оформлялся страх, стук сердца стано­вился глуше, с перебоями, и тогда все тело охватывало лип­ким холодом.

Полфунта лежало на столе. Юткевич поднялся, провел рукой по лицу, словно снимая с него невидимую паутину, шагнул к столу. И толчками, похожими на спазмы, под­катил к горлу голод. Юткевич схватил хлеб обеими руками, впился в пахучую мякоть зубами и, не разжевывая, кусок за куском жадно глотал хлеб, рассыпая крошки по столу.

И когда за ними обоими пришли — так и двинулся Ют­кевич, с хлебом, в темные крушноярские улицы, неся его как что-то особенно дорогое, особенно важное для него.

За столом сидели товарищи Тарас, Грай, Кравченко и какой-то незнакомый пожилой человек в черной вышитой сорочке. Левая рука командира Грая была забинтована. По-прежнему на плечи Тараса была накинута шинель. По­худевший Кравченко выглядел пятнадцатилетним подро­стком. Дорогими, своими, милыми казались эти люди Ют­кевичу.

— Добрый вечер,— сказал он.

Кравченко окинул беглым взглядом его фигуру, задержался на хлебе, зажатом в руке, бледные его щеки покраснели, и он тихо ответил:

— Здорово.

Товарищ Тарас поднялся с места, передал какие-то бумаги незнакомому человеку в черной вышитой сорочке, поправил шинель на плече.

— Ну, товарищи, дело всем вам понятное. В последнее время мы потеряли много людей. Война, товарищи, что ни говорите...

— Ты... ближе к делу,— вставил Грай, гася пальцами окурок.

— Не прерывай, Грай, сам знаю. Тут дело простое. Юткевич, которому мы доверили людей, которому мы поручили быть командиром, которого мы знали как дисциплинированного и верного товарища, совершил большое и непоправимое преступление.

Юткевич покачнулся, хлеб выпал из руки и глухо шлеп­нулся на пол. Хаотичный ход мыслей тотчас задержался на одном месте, сменил направление, стал яснее. Глазами Юткевич уставился в фигуру Кравченко: спокойным и сильным в своей неподвижности был в ту минуту Борис.

— Дай слово Юткевичу. Может, он объяснить хочет, что дало ему право не выполнить мой приказ.

Это произносит Грай — отчетливо, как бы взвешивая каждое слово. Юткевич переводит взгляд на товарища Тараса, видит, как могуч и плотен этот широкоплечий человек,— настоящий богатырь. Товарищ Тарас смотрит ему прямо в глаза, и... мнится Юткевичу в них немой укор.

— Говори, Юткевич.

Жаркий огонь обдает щеки, пробегает по телу дрожь, сердце снова бьется учащенно, подступает чувство страха, даже стонать вдруг хочется.

— Что ж говорить? — он пытливо всматривается в гла­за всем собравшимся тут, он ищет поддержки, но не находит этой поддержки, ибо не будет ее, не будет. — Мне показалось... казалось, что сигнала не было.

— Да, его и не было,— внезапно усмехается Грай. — Однако ты бросился в атаку. Ведь подумать только! — скрывает возмущения Грай. — Два десятка бойцов бросил против эскадрона первоклассной кавалерии. Бессмыслица.

— Бессмыслица? — поднимает взор незнакомый человек. — Такая бессмыслица в данном случае называется не­сколько иначе. Ты понимаешь, командир, что значит — не выполнить в бою твой приказ?.. Я удивлен, каким образом он сам спасся.

— Мало того, Федор,— подбрасывает товарищ Та­рас.— Я не знаю цену преступления Юткевича. Он бро­сил людей на верную гибель по капризу молодости, по не­опытности.

— Дорого нам обходятся такие капризы.

Юткевич, почувствовав прилив решимости, срывается с места, подбегает к столу с вытянутыми вперед руками, он хочет сказать что-то, но слов нет, простых и нужных слов, и тело обмякло, опали руки, холодный пот обильно про­ступает на лице.

— Виноват... Думал — делаю правильно, думал победить. Я ведь молодой, товарищ Тарас, вот мне и хотелось... хотелось героем стать.

— Тебя сдерживал Артем, ты не послушался старше­го, опытного партизана-команднра, не подчинился приказу Грая, нарушил волю партии.

И поднимается тогда Борис Кравченко, и в глазах его блеск какой-то особенный.

— Чужое молодечество заговорило в тебе, Юткевич, не наше молодое чувство. Наша молодость защищает Крушноярск, а ты выпал из ее рядов, недобитое вражеское ну­тро в тебе заговорило...

...И позднее, ожидая приговора, Юткевич пытался бы­ло заговорить с Овсеенко, но тот упорно отмалчивался, втянув голову в плечи. Лишь одно понимал Юткевич от­лично: приговор будет окончательный, и ужас охватывал его, холодный пот крупными каплями выступал на теле.

Среди ночи проснулся он, прислушался к тишине и, как воришка, на цыпочках прокрался к двери. В щель он увидел Овсеенко, который, обняв руками винтовку, спал. Он нажал на дверь. Она поддалась. Лишь тонко скрипнула, и что-то замерло в труди Юткевича. Однако Овсеенко да­же не шелохнулся.

Тогда он проскользнул мимо него и выскочил на улицу.

Жить! Жить!

Разрывая руками густо переплетенные ветви, покры­тые снегом, продирался сквозь заросли Юткевич. Снег сыпался ему на голову, на лицо, но он все шел и шел впе­ред, словно спасаясь от погони. В болезненном воображении ему даже рисовалась та погоня. Ветви ударяли в грудь, хлестали по лицу, а он стремительно уходил в тьму, в деревья, будто одержимый дьяволом.

В это время в Крушнояреке готовились к эвакуации. Из тайных щелей, из нор и уголков вылезали тени прошлого. Тасин отец на глазах дочери достал из шкафа свой старый сюртук с серебряной звездочкой, шумно и старательно чистил его от пыли. Тася, на ходу забежав домой, связала в узел немудреный свой скарб — пару белья, то­мик Лессинга, случайно подвернувшийся под руки, тоже сунула в узел.

Отец, демонстративно шаркая щеткой по сюртуку, гу­дел фальцетом:


Тор-ре-адор, смелее в бой!

Тореадор!

Тореадор!..


Тася, подхватив узел, почти в самых дверях насмешливо попрощалась:

— До скорой встречи, папочка.

Отец швырнул щетку и злобно крикнул вдогонку:

— Можете не возвращаться. Обойдемся...

В коридоре комитета лицом к лицу встретилась с Крав­ченко. Засияла приветливой улыбкой навстречу ему: ко­торый день не виделись!

— Что со Стасиком?

И только теперь увидела, как хмуро и необычно бледно лицо Кравченко.

— В расход! — глухо процедил сквозь зубы, и узел Тасиных рук мягко упал на пол.

И побежала она комитетским коридором. Ее подхватили встревоженные люди: замелькали свертки, узлы, мешки. И где-то совсем близко грохнул взрыв — зазвенело, посыпалось из окон стекло. В суете людской потеряла из виду Кравченко, кто-то сунул ей в руки какие-то бумаги, чьи-то сильные ладони подтолкнули ее к выходу.

— Идите! — раздалось над самым ухом, и человеческой волной ее вынесло на улицу.

По улице тянулись обозы. Возле комитета грузили на телегу толстые пачки бумаг, пачки развязывались, бумажки, бумажонки рассыпались по грязной земле, ветер разносил их по всей улице.

Вдруг Тася увидела, как нечто огромное и непонятное разорвалось посреди улицы, земля вздрогнула, обозные лошади рванулись в сторону и — стоны, крики, ржание, стук, причитания, окровавленные клочья... И внезапно в наступившей вслед тишине зазвонили церковные колоко­ла, и в громком звоне этом слышалась издевка над суетой человеческой. На крушноярских окраинах усиливался шум и грохот, а над всем этим царило багровое пламя разом вспыхнувших в городе пожаров.

Тянулись по крушноярским улицам обозы.

Юткевич слышал приглушенное прерывистое сердце­биение городского организма. Выбиваясь из сил, он проби­рался незнакомыми ему местами, обходя стороной поселки и хутора, что возникали в темноте перед ним. Не ожидая того, он очутился на тракте. Остановился, думая, куда те­перь свернуть. Когда остановился, почувствовал, какая тя­желая усталость овладевает телом, рванулся, весь напру­жинившись, побежал, но тотчас упал, закрывая лицо ладо­нями. В глазах завертелись разноцветные круги, полетели врассыпную яркие и красочные звезды, похожие на бен­гальские огни. И пока не потерял сознания, слышал, как гудит многократным и певучим гулом земля под ним.


***

Вместе с мартом появляются первые признаки весны: земля, точно зверь, начинает неторопливо пробуждаться от зимней спячки и делает это с каждым днем решительнее. Солнце пригревает все сильнее, и над городом поднимается марево вешнего тумана.

Мартовское утро в городе щедро на краски и звуки. Солнце играет на подернутых морозными узорами стеклах всеми цветами радуги, и те же радуги, только поменьше, вспыхивают в конусах ледяных сосулек. Эти сосульки ста­новятся похожими на удивительные сталактиты. Взвизги­вают лопаты, счищая с тротуаров снег, в котором уже про­бивают себе русла говорливые ручейки; лед на реке кое-где трескается, сугробы набухают — и, провалившись в них, попадаешь под снегом в темную студеную воду.

Колокола кафедрального собора славят весну дружным своим гоготом.

Очищенными от снега и льда тротуарами, улицами и переулкамм потянутся скоро в кафедральный горожане, чтобы там на богослужении, после родных и близких после дедов и прадедов — помянуть во здравие:

«Дай, господи, здоровье помазаннику твоему, доблест­ному спасителю всея святой Руси генералу Белову».

И будет бить головой о паркетный церковный пол подслеповатая старушка, будет осенять себя крестом:

«И ниспошли ему благословение твое и победу над су­постатом»,— и после этого кто-то с громким вздохом помянет «за упокой» «самодержца всея Руси» имярек, с не­пременным дополнением: бывшего императора.

В праздничный день, в двенадцать часов пополудни, к кафедральному подкатывает группа всадников в англий­ских шинелях. Вслед за всадниками скрипит полозьями старомодный возок. Возок останавливается у главного вхо­да, над которым Саваоф, в позе циркового коверного, гото­вится изречь: «Войди в сей храм божий...»

Из возка вылезает приземистый пожилой человек. Грудь у него в аксельбантах и медалях, казацкая шашка волочится за ним по земле.

Это генерал Белов.

Дубовые двери широко распахиваются перед ним, его встречает благословением архиерей, хор захлебывается, словно на коронации, желает генералу «многая лета».

После службы генерал едет к кому-нибудь из городской аристократии на банкет, и по гарнизону дается команда: «Вольно!»

Густо высыпают на улицу солдаты, казаки, бойко лузгаются семечки, гудят голоса по корчмам, допоздна не умолкают смех, ругань, песни.

Вечером стая пьяных казаков ловит на темной улице девчат: визг и крик взлетают над городскими окраинам. Пьяный хохот и свирепая брань состязаются с девичьим плачем и стонами. Звенит разбитое стекло, пахнет гарью, и кое-где огонь пожара рассыпается фейерверком в подернутом мраком молчаливом небе.

Заливается на все лады взахлеб гармошка, пьяные ноги месят пожухлый снег, хмельные голоса врезаются в шум ночной улицы:


Мундир английский,

погон японский,

разбой российский,

правитель омский!

Эх, шарабан мой,

американка...


И наступает не по-весеннему влажная, томная ночь — и сквозь эту ночь команда по гарнизону: «Во-ольно-о!»

Мартовским утром от слепящего солнца, что ворвалось в окно, Юткевич проснулся внезапно. Сквозь большие, мощной готической формы окна солнце вливалось густо. Под его лучами каменные стены испаряли влагу,— и в тех испарениях клубилось солнце, Весна вторгалась а комнату, и Юткевич всем телом почувствовал неодолимую жажду жизни.

Стряхнул сон, огляделся. Он лежал на какой-то ста­ринного фасона кушетке, на полу неподалеку валялась его английская шинель. Он проследил за движением сол­нечного луча и неожиданно улыбнулся. Вдруг на стеной послышались шаги, и, звякнув ключами, в комнату вошел низенький человек в сером мундире с голубыми нашивками на левом рукаве. Юткевич приподнялся на локте,

— Лежите, лежите,— торопливо вымолвил вошедший, приветливо улыбаясь; эта улыбка была почти приятель­ской. — Вы отоспались?

— Да, выспался.

Человек приблизился к кушетке, поднял с пола шинель, повесил ее на снннку стула.

— Приведите себя в порядок, вас хочет видеть генерал.

— Можем идти. У меня, видите ли, путешествие сюда было не совсем обычное...

— Да, путешествие было необычное. Пойдемте.

Юткевич вышел с военным в длинный темноватый ко­ридор, В перспективе сверкали стеклянные двери. Ютке­вич оглянулся, но конвоя никакого не было. Низенький военный попросил его подождать и бесшумно исчез за од­ной из дверей. Через минуту эти двери широко распахну­лись, и, войдя в них, Юткевич сразу вспыхнул — навстре­чу ему, раскинув руки, шел отец.

— Блудный сын, блудный сын! — сжал в нежных от­цовских объятиях Стася,— Генерал, это — мой сын.

Лишь теперь Станислав заметил генерала: за широченным, тяжелым и неуклюжим столом сидит седоволо­сый приземистый человек, все лицо у него в морщинах, рот ощерился в улыбке и открыл желтые редеющие зубы.

— Я всегда вам повторял, господни Юткевич, что ваш сын отыщет своего родителя. Ну, берите его под свою опе­ку. У молодого человека такой вид, будто он с того света вернулся.

— Так точно, генерал, с того света! — добродушно похлопывая сына по плечу, говорит отец. — Ну, пойдем, пойдем...

Они выходят на залитую солнцем улицу. Отец о чем-то все говорит и говорит. Смысл слов не доходит до сознания Станислава, потому что он словно пьяный от этой встречи, от вешнего гула городской улицы, от теплого и огромного солнца.

— Ты здесь на гастролях, папа?

— Нет, Стасик, нет. Я тут служу. Я сменил ремесло. Я теперь военный человек! — и отец заглядывает ему в лицо, как бы ища в нем следы удивления.— А вот ты, ты должен заняться моим ремеслом. Я думал об этом всю зиму напролет, пока тебя не было, я нашел партнершу тебе. Если б ты ее видел! Да вот придем домой, увидишь!

— Где мама?

Отец некоторое время молчит. Берет сына крепко своей рукой под локоть, голос его звучит тише и мягче.

— Не дождалась старушка светлого часа... Тиф, Стасик, тиф...

...В детстве всегда рассказывают сказки, и забавляют мальчишеский ум в тех сказках прекрасные царевны. Словно царевна из сказки, предстала перед Юткевичем и она. Вероятно, потому, что солнце позолотило волну непокорных волос, что ослепила глаза белизна ее одежд — она завладела его вниманием, заполнила собой всю комнату, все его существо, весь свет. Мир перестал существовать в ту минуту для него.

Отец молча следил за ним, проверяя впечатление. Потом, пряча лукавую улыбку, промолвил:

— Знакомьтесь... Это мой сын...

Она приветливо рассмеялась и вслед за этим — грудным мелодичным голосом:

— О вас много наслышана... Будем знакомы... Эльга мое имя...

И тут вся власть оказалась в руках отца. Переутомленный впечатлениями необыкновенного дня, Станислав хотел спать, но этого не позволил ему отец, заставил переодеться, и они поехали в театр.

Шумная и беззаботная толпа заполняла этот театр. То и дело встречались военные мундиры, слышался звон и приглушенный печатный шаг вымуштрованной походки. Станислав прислонился к белой колонне, следя за толпой. Откуда-то вынырнул отец, схватил за локоть, увлек за собой.

— Не скучай, Стасик, ты увидишь ее на сцене. Я с нею буду нынче танцевать! — и в голосе его прозвучали горде­ливые нотки.

Станислав был определен в большую пустую ложу. Взглядом эавсегдатая и знатока осмотрел он суховатую фигуру дирижера, отметил про себя его подозрительно по­красневший нос, прислушался к шуму в зале. Была в этом шуме какая-то праздничность, и Станислав подумал, что нынче, должно быть, и впрямь какой-нибудь праздник. От­ведя в сторону бархатный занавес, на авансцену вышел конферансье. Зал притих.

—- Почтенные господа! Я хочу сообщить приятную но­вость. Кроме объявленных артистов, в сегодняшнем кон­церте принимает участие выдающийся артист, премьер им­ператорских театров Павел Юткевич.

Зал забушевал. Гром аплодисментов и возгласов длил­ся, пожалуй, полчаса. Напудренный конферансье раскла­нивался во все стороны, словно бы эта овация касалась его лично. «Ай-да отец! —восхищенно подумал Станислав. — Бес у него в крови». Подумав так, он с тревогой посмотрел на дирижера, который копался в нотах рассеянно и без­различно. Но вот над пультом мигнула лампочка. Дири­жер вздрогнул, вытянул руку, сделал взмах ею, и вся на­стороженность Станислава пропала сама собой: оркестр вступил энергично, слаженно, уверенно.

В антракте в театр прибыл генерал Белов. Низенький военный, который давеча заходил за Станиславом, сопро­вождал его. Их появление было встречено дружным «ур-ра-а», женщины хлопали в ладоши. Генерал Белов, рас­кланиваясь по сторонам, прошествовал в третий ряд, и вскоре вокруг него расселось несколько человек в военной форме.

— Я приехал посмотреть Юткевича,— донеслось до Станислава сказанное генералом, и Станислав понял, что отец занимает в беловской армии не последнее место.

Затаив дыхание, следил Станислав за сценой. Тихо и мелодично запели флейты, приглушенно, бархатисто про­звучал фагот, скрипачи придержали свои смычки — и в разноцветных лучах прожекторов появилась Эльга Райх. Очарованный зал, казалось, онемел. Легко, как бы заметая следы своего нежного полета ритмичным подрагиванием газовой вуали, двигалась по сцене актриса. Вслед за ней широкими прыжками шел Юткевич. Он словно бы гнался за неуловимым существом, а оно, выскакивая из его рук, устремляло свой полет все дальше и дальше. Вдруг кто-то коснулся плеча Станислава, Он вздрогнул и обернулся.

— Пардон, вы — его сын? — спросил шепотом молодой человек с подведенными глазами.— Я так и думал. Мне перед самым выходом сказали, что я должен уступить место маэстро Юткевичу.— И он перевел печальный взгляд на сцену.

— Вы танцуете с Эльгой Райх? — догадался Станислав,

— Да, я танцую с ней. Но сегодня мне сказали: успо­койтесь, молодой человек, не надо волноваться. Простите, но ваш отец — деспот. Разве ему танцевать с Райх? У него старческое, вялое тело.

Станислав удивленно взглянул на актера. Тот как-то печально усмехнулся. У него неприятно дрожала нижняя губа.

— О мастерстве отца я высокого мнения,— тихо, но резко произнес Станислав и повернулся к актеру спиной.

— Я не отрицаю этого. Но его ценят у нас прежде всего за его дипломатические, политические способности... — В голосе слышна была ирония, и Станислав заста­вил себя сдержаться, чтобы не оскорбить нового своего знакомца.

...И потянулось сквозь дни и ночи, недели и месяцы тяжелое, как проклятие, бездумье. Рассудительность дремала, ленивой чередой брели мысли; наступила апатия, безволие. Лишь изредка овладевали плотью какие-то более определенные желания. И случалось это тогда, когда оча­ровательная Эльга всматривалась в него узкими, длинными своими глазами, когда солнце горело в рыжих ее волосах. Но, анализируя свои желания, он приходил к одному неопровержимому и окончательному выводу: ему было завидно, что отец мог обходиться с нею так легко я запросто, подчеркивая каждым своим жестом, что он сделал для нее, Эльги Райх, все, что до появления Павла Юткевича бытие ее равнялось нулю, что вес и достоинство ее, как женщины, как актрисы, возросли и повысились только благодаря ему, Павлу Юткевичу. Зависть преследовала Станислава, подавляя все остальные чувства, зависть владела его духом и телом.

Павел Юткевич исподволь, но упорно приближал к себе сына. И прибегал теперь к иным средствам, чем когда-то.

О разногласиях былых лет сын с отцом попросту не вспо­минали, прикидываясь, будто жизнь у них всегда была ров­ной, устойчивой. У отца откуда-то нашлось множество ла­сковых и теплых слов, адресуемых сыну, отец придумывал для сына разные занятия, выводя его из одиночества.

По утрам отец приходил к сыну, садился на край по­стели, и от его фигуры веяло здоровьем и силой. Сын ма­шинально подтягивал одеяло, сын почему-то краснел, сын испытывал неловкое чувство от того, что отец сидит близко, что отец нагой. Ему казалось, что отец является сюда лишь для того, чтобы похвалиться своим сильным и тренированным телом. Станислав прикрывал веки, при­отворялся спящим, но отец тормошил его, посмеивался над девичьей его застенчивостью. Отец срывал одеяло, больши­ми ладонями хватал сына за плечи, с хохотом тряс его.

Загрузка...