— Поднимайся, поднимайся! Хватит киснуть. Сейчас придет Эльга, и мы начнем тренироваться. Вставай!
Станислав тянулся за трико, отец вырывал его из рук, швырял в противоположный угол комнаты.
— Трусы! Только одни трусы!
Потом в дверь осторожно стучалась Эльга, желая доброго дня, и, заслыша ее голос, Станислав чувствовал, как лицо его заливается краской, а отец при этом подмигивал левым глазом.
— Раз, два, три! Раз, два, три! Маэстро, повторите ноктюрн. Эльге нынче снился эскадрон гусар, и у нее немножко усталое тело. Повторите, маэстро. Ей нужно набраться сил.
Меланхоличный пианист откидывал рукой липкие волосы, назойливо спадавшие на глаза, легко касался клавиш и, прислушиваясь к мягким звукам инструмента, в задумчивости опускал веки.
Эльга Райх повторяла сложный хореографический рисунок, а Павел Юткевич следил за нею, и в глазах его загорались загадочные огоньки.
Однажды утром, во время тренировки, Станиславу выпало репетировать вместе с ней. Пианист по-прежнему щулился. Словно живое существо, вздыхало фортепиано.
В разгар танца Станислав, не доведя до конца па, остановился. Эльга Райх вскинула на него удивленный взор:
— Вы сбились?
Станислав покачал головой:
— Вы спутали.
— Я? — щеки Эльги вспыхнули.— Я не путаю. Вам это показалось.
Он приблизился к ней, взял за руки, заглянул в глаза.
— Почему вы чураетесь меня? — глухо прозвучал его вопрос.— Неужели вы не замечаете, что мне досадно видеть отношение отца к вам? Разве вы не видите, как тяжело мне?
Эльга попыталась высвободить руки, а он вдруг привлек ее к себе, и она ощутила сильное и гулкое сердцебиение в его груди.
— Почему вы относитесь ко мне так казенно? Я — не ваш партнер! Я не желаю быть вашим партнером! Не желаю и не буду!
Меланхоличный пианист взял заключительный аккорд пьесы и снова начал ее. Он не слышал их разговора, он прилежно и строго исполнял свою работу.
— Я пережил страшное потрясение, видел в лицо смерть, по ту сторону фронта меня уже схоронили. У меня искалечена юность, Эльга, у меня жизнь исковеркана.
Она уже не пыталась больше вырваться, она даже уронила голову на его крепкую и упругую грудь, она слушала это внезапное признание.
— Отца я ненавижу, боюсь его... Будь у меня иной отец, Эльга, будь другое детство, я сам был бы другим человеком. Я искал свою юность, Эльга, я искал близких себе людей и не нашел их. Я жаждал товарищества, искал истинную молодость, а напоролся на смерть, бежал от нее, но мчится, бешено мчится она вдогонку за мной до сих пор. Что осталось у меня от призрачной дружбы, Эльга? Ненависть. Всепоглощающая и тяжелая ненависть. И некуда деваться мне от нее...
Он замолчал. И пианист окончил игру, не зная, что ему делать дальше — повторять ноктюрн или нет. Отец не показывался. И воспользовавшись этой неожиданной паузой, Эльга осторожно выскользнула из его рук и торопливыми шагами направилась к дверям. Он спохватился и рванулся следом за ней. Эльга ускорила шаги. Он побежал. Через длинную анфиладу комнат бежал он за ней. Гулко хлопали двери. Развевались в такт бегу портьеры. Множество люстр отражало эту погоню. Бег мелькал в стекле, в никеле, в полированном дереве. Все бежало вместе с ним по этому большому дому. За окнами бежало утреннее солнце. Бежали солнечные лучи, вспышки их, тени. Этот бег охватил весь мир, и надо было во что бы то ни стало догнать.
И вдруг он остановился.
Он преодолел себя. Он почувствовал эту победу всем своим существом.
...Как обычно, отец пришел будить его. Лицо отца было озабоченным.
— Вставай, Стась! Вы будете тренироваться без меня. Я занят нынче, очень занят.— И отец приготовился уйти.
— Куда ты?
Отец досадливо махнул рукой, сердито скривил рот.
— У нас на фронте осложнения, Стась... Не стоит говорить, это неинтересно, скучно.
И только теперь вспомнил Станислав, что он ведь, собственно говоря, и не знает, чем занимается в ставке генерала Белова его отец, и ему вдруг захотелось узнать это немедленно.
— Папочка... ты извини меня... Меня интересует, чем ты вдесь занимаешься?
— Я? — отец испытующе посмотрел сыну в глаза. — Я ведь не спрашивал у тебя, что ты делал все это время.
Станислав спрыгнул с постели.
— Служил в крушноярском комитете, был на фронте, убил офицера беловской армии! — Это произнесено было вызывающе и с издевкой.
— И после? — этот вопрос отца не скрыл его тревоги.
— А потом меня приговорили к расстрелу. Недоследили, я убежал. Слышишь?
Павел Юткевич подошел к сыну, взял его за локоть.
— Ты взволнован, Стась. Расстрел из-за отца, да?
Станислав злорадно засмеялся.
— Нет, папочка... Мы не знали, где ты и кто ты.
— Ты говоришь — мы?
Отец посмотрел на сына в упор, и во взгляде этом опять, как и много раз прежде, прочитал Станислав его превосходство над собой.
— Они... не знали, кто ты...— почему-то совсем тихо сказал сын.
— Ого! — на этот раз смеялся старший Юткевич.— А знай они, что твой отец — дипломатический советник при штабе генерала Белова, они тебя не проморгали бы. У этого народца — черная злоба, животная ненависть.
Станислав отвернулся. Он стоял несколько минут с опущенной головой. Руки плетьми опали вдоль тела. Отец лишь в это утро разглядел следы царапин на них.
— И ты мне талдычишь о мастерстве?..
— Мастерство, Стась, не перечит войне. Ты порасспроси Эльгу, как встречают ее солдаты нашей армии. Ее танец дарит им ощущение покоя, бодрости, уверенности, пробуждает волевые импульсы в грубых солдатских сердцах. А это что-нибудь да значит.
— Я спрацшваю о тебе, отец! — резко обернулся он к нему.
Павел Юткевич посмотрел на часы, они показывали восемь. В наступившей тишине бой часов прозвучал мелодично и ровно.
— Я стар,— спокойно и рассудительно отвечал отец,— Мастерство мое на исходе, я передаю его тебе. Ты способный. Что же мне остается делать? Я все-таки обязан служить своим людям, тем людям, которые взрастили мой талант, создали мне славу, приняли меня в свой круг. Я благодарно служу им, и ты в конце концов можешь идти по отцовским стопам. Тревожные времена настали для искусства... Подумай.
И он не спеша направился к двери, давая сыну возможность обдумать и уяснить сказанное. Гулко и ровно удалялись его шаги. Напряженно прислушивался к ним Станислав. И по мере того как затихали шаги отца, в сознания его крепла решимость.
Эта решимость не покидала его весь день. В каком-то отупелом состоянии он принялся одеваться, и движения его были резки, лихорадочны. Порвались шнурки, он их долго связывал, и вскипала злость, бурная, ищущая выхода. Из глубины дома донеслись звуки фортепиано. Эльга тренировалась в зале одна, и меланхоличный пианист старался как никогда. Шнурки завязаны, он стоит возле зеркала, он проводит ладонью но щеке, ладонь ощущает мягкое покалывание волос — «бриться, бриться пора». Поворачиваясь на месте, он озирает свою фигуру, расправляет складки на пиджаке, складки собираются снова. «Ишь, как располнел отец»,— пиджак с отцовского плеча.
Потом он, раздвинув портьеры, следит за Эльгой, Она замечает его приход, розовеет, подбегает к пианисту, останавливает его — и пианист, сделав поклон, покидает комнату.
— Почему ты так нарядился?
Он сжимает нервными пальцами скомканные портьеры, сдерживая себя, произносит:
— Я ухожу. Сказать об этом и зашел.
— Куда ты?
— Я? — Портьеры разлетаются в стороны.— Надо бы спросить, надолго ли...
Пытливо вглядываясь, Эльга подбегает к нему, руки обивают шею, голова припадает к груди, и глаза — близко-близко.
— А жизнь? Долгая жизнь наша? — переходит на трепетный и тревожный шепот.— Вижу, навсегда уходишь, нехорошее лицо у тебя... Злой ты, жестокий, недобрый... Все вы таковы.
Он круто поворачивается и резкими шагами выходит из дома, чтоб никогда больше в нем не появляться.
В тот же день адъютант генерала Белова вручает красноносому долговязому полковнику приказ: Юткевича Станислава Павловича, девятнадцати лет от роду... и так далее... и так далее... и так далее... — зачислить в личный отряд генерала Белова. Основание: резолюция генерала. Подпись. Дата. Печать.
.................................................................................
.................................................................................
Мундир английский,
погон японский,
разбой российский,
правитель омский.
Эх, шарабан мой,
американка!
А я девчонка, да...
— Тс-с-с! Тс-с-с! Господа! Тут среди нас дамы, среди вас прекрасный пол. Ни к чему омрачать сегодняшнюю интимную и романтическую обстановку нашими боевыми буднями. Я знаю — все вы верны до самопожертвования славному русскому воинству...
— Ур-ра-а!
— Хох! Хох!
— Горько! Горько-о!
— Милочка, поцелуй. Ну, еще, милочка!
— Ну, пупсик!
— Пупсик, мой милый пупсик!
— За русское воинство — осушить чары!
— За пупсика! За пупсика, черти, выпить!
И, расплескивая вино на скатерть, на расстегнувшийся в самом непристойном месте мундир, на головы соседей, молоденький рыжий офицерик пробирается к тамаде, только что говорившему о славном русском воинстве.
— Ты-тты... тта-ма-да?
— Тамада.
— Тта... тты... мне ду-дудру-руг?
— Друг, Жоржик.
— Та-ак пей... мать твою... за пу-уп-псик-ка! Н-на! — дрожащими руками он сует свой рюмку тамаде, и тот часто-часто моргает глазами.
Только два человека не принимали участия в общем разгуле, только двое сидели, низко склонив над рюмками головы и попыхивая сигаретами.
— Саша, — с трудом ворочая языком, лип к смуглолицему уродцу Станислав Юткевич. — Не могу, Саша. К горлу подступает, воротит.
— А ты пей, Стасик, пей, — тыкал тот коротышками-пальцами, поросшими черными волосами, в рюмку, и на уродливом лице его появлялась гримаса не то сочувствия, не то презрения.— Пей до дна, вот и перестанешь размышлять о всякой всячине, привыкнешь к нашей компании, забудешь об отце.
— Нет, Саша, совесть есть, угрызения...— теребит себя за липкие кудри.— На фронт бы скорее, ни дум тебе, ни забот...
— Пей до дна, пей!..
«Пей до дна, пей!» — издалека, сквозь дымку, сквозь чад голосов, писк женщин, икоту и звон, сквозь треньканье рояля — издалека, издалека, как во сне.
И наступает сон — в судорогах сознания возникает желание вырваться на ветреный простор, в ночь, набрать полную грудь свежего воздуха, а рядом проносится безусый, кругленький (кадочка, да и только) немец-офицер и мелькает кисель груди, оттененный багрянцем пролитого вина, а потом вдруг в путаницу пьяных видений вторгается бой часов — раз, два, три... десять, одиннадцать, двенадцать... Роковой двенадцатый час.
...В метелицу, в ночь, в разметенную безграничность снежных просторов, когда опадают с неба спелыми сливами звезды, когда ветер досуха обжигает тебе лицо, а в том ветре струятся едва слышные напевы весны, когда еще трещит голова от беспробудных пьяных ночей, — в метелицу, в ночь, в разметенную безграничность снежных просторов: «По коням!»
Молчаливые пригороды проезжали с песней; удалой, залихватский тенорок выкартавливал «Марусю» — бесстыдную песню, и казаки — вольница донская — хрипловатыми басами подхватывали за тенором, да в песню врезалась время от времени зычная офицерская команда. Молчаливые пригороды оглашало эхо; синие дали, окутанные мглой, надвигались на всадников, и силуэты их как бы теряли свою материальную весомость, принимая очертания сказочных призраков.
Ветер хлестал Юткевича по лицу, и он закрывал глаза, сдерживая лошадь. Лошадь мягко пританцовывала, пытаясь встать на дыбы. В струях ветра и лошадь ловила дыхание весны, и горячая кровь ее круто вскипала в жилах. А Юткевича томила жажда покоя, какая-то лирическая гамма зазвучала в душе и отозвалась во всем теле, он рванул повод, и лошадь укротила порыв воли.
Песня оборвалась. Только слышен был лошадиный храп да негромкий стук копыт. Молчали казаки. И подумалось Юткевичу: должно быть, каждого из них волнует предстоящий бой, ведь не только о недавнем разгуле думают они, а может, кое-кто вспоминает родной дом свой. Но сразу же перед мысленным взором возникла фигура заросшего черной щетиной Саши Масловского — нового приятеля... то, как, цедя сквозь желтые зубы липкую слюну, Саша Масловский цинично ронял:
— Армия... Поллитровку да бабу посули, в бой ринутся. Голь, шантрапа, пройдоха на пройдохе, тля паршивая!..
Выплевывая эти слова, он щеголевато шлепал ременной нагайкой по навакшенным желтым крагам и тем самым как бы подчеркивал свое превосходство над казаками.
Как-то раз Юткевич поделился с Масловским сомнениями. Зачислен он в отряд, ходит в офицерах, да косо поглядывают на него казаки, молчат, но догадываешься, пренебрегают. Да и откуда к такому офицеру быть уважению у казаков? В ответ — рассмеялся Масловский:
Ты... ребенок, Юткевич, и больше ничего! Ты адъютант его высокородия... секретарь, так сказать, личный. Ты же сын Юткевича, и оставить тебя рядовым — конфуз.— И, отвратительно скаля зубы, насмешливо взял его под локоть.— Авторитет же у казаков завоюем, подожди, научу. Вот отправимся в поход, и мы — на щите... Учить нас не надо, закаленные!
От речей Масловского несло цинизмом, как и всегда но — удивительная вещь! — спокойно принимал их Юткевич: из безродного сброда, из офицеров, как на подбор рыжих, облюбовал он себе этого черноволосого дьявола — за легкость житейскую, за беспросветный скепсис, за необъяснимую доброту к нему, к Юткевичу.
И урок состоялся — в один прекрасный вечер.
В тишине предвесеннего вечера лениво и уютно валил из труб дым. На окраине села — за плетнями, за хатами, за банями — тоненько мычал теленок: ни дать ни взять ребенок плачет. Кое-где подавали голос собаки. Возле избы старосты толпились мужики, бросая настороженные взгляды на офицера, восседавшего на низкой арабской лошадке.
— Всех разместить, староста, накормить от пуза! — выкрикивал офицерик, и потомок арабских скакунов испуганно стриг ушами, слыша над собой резкий голос.— А если что не так... смотри у меня,— и в воздухе взвизгнула нагайка.
Староста моргал глазами (в сумерках их белки казались почти прозрачными) и молча жевал кончик уса, покорно кивая головой. Когда офицер кончил чваниться, староста повернулся к мужикам и глухо отрубил:
— Все слышали? Так идите, встречайте... дорогих гостей. А если что... Смотри! — он сжал крепкий кулак.
Мужики разошлись.
Офицеры разместились у тех, кто побогаче. На каждый кивок постояльцев хозяева отзывались дробным и угодливым смешком, дебелые хозяйские девицы краснели туго и потно. За большим столом не унимался сытый гогот, и Юткевич испытывал неясное ему чувство брезгливости. Он тоскливо вглядывался в своих «товарищей», пытался проглотить самогон, но томительная грусть подкатила скользким комком, и он отвернулся, чтобы не выдать себя. И тут рядом очутился Масловский, кривая ухмылка придвинулась вплотную, и противным перегаром обдал глухой шепот:
— Выйдем, Юткевич.
Машинально он двинулся за ним, лишь бы только вырваться на свежий воздух. В сенях Масловский подхватил его под руку и, склонясь к уху, вкрадчиво сказал:
— К казакам! Ведь здесь — чистенькие, а раздень — миазмы! — слова эти были произнесены со значением, будто говоривший сам удивлялся своей эрудиции.
Еще на улице ударил в уши перебор гармоники, заливистый крик женских голосов, разгульное аханье и чмоканье, точно сотня поросят склонили рыла над корытами.
— Офицеры! — пронеслось по избе.
Масловский, уступая путь Юткевичу, метнул глазом в есаула, пытавшегося взять под козырек, сказал:
— Вольно, вольно! Принимайте в свою компанию...
За столом возникла суета, их усадили в угол, под иконы,— темные лики святых привычно и строго наблюдали за разливом половодья, бушевавшего в избе. Куда ни погляди — всюду были бутылки с желтоватым питьем, со всех сторон слышался звон стаканов, в который вплетались брань, визг, скрип, топот. В широких, довоенного кроя, шароварах выплясывал «казачка» под писклявую гармошку и скабрезные шутки огромный казак, и кривая шашка его выплясывала вместе с ним. Вдруг Юткевич заметил казака, который вышел из-за перегородки, потягиваясь и лениво зевая. Довольный скотский блеск таили его глаза. Казак с минуту стоял, следя за танцором, на лице его вспыхнула улыбка, и, ловко стукнув подкованным сапогом, он кинулся в пляс. В тот же миг к Масловскому наклонился есаул, они недолго пошептались, и Масловский затрясся от смеха. Потом есаул обратился к Юткевичу:
— Казаки приглашают господ офицеров в общий котел,— И он загадочно рассмеялся мелким смехом, разглаживая пушистые усы. — Хлопцы! Офицеры в общий котел! — Их повели за перегородку, и в полумраке комнатушки Юткевич увидел женские тела.
— Я... — резко повернулся, чувствуя, что краснеет, к Масловскому, но тот, подбадривая, захохотал и толкнул вперед к широкой постели.
— Иди, иди... Это крещение, «общим котел»! — выкрикнул он с тупой злостью.
А есаул с пышными усами поднес Юткевичу стакан с самогоном, и вместе с запахом сивушного масла Юткевич почувствовал, что валится всем телом на мягкую постель. Ударил еще резче запах сивухи и взопревшей плоти. Руки лихорадочно делали то, что им надо было делать, и все, до того еще тревожившее в пьяных рассуждениях, пропало, им овладел густой и звонкий мрак.
...«По коням!» — и затопали ноги, зазвенели окна, захлопали двери, загудели голоса, над гомоном гулянки пронесся переполох. На бегу к двери Юткевич видел, как с грохотом перевернулся стол, упал на ту постель, где он только что принимал свое «крещение», — только звенели по избе осколки разбитых бутылок, тарелок и стаканов.
«По коням!» — галопом через деревню, через изгороди, и тонкий над лужами лед с хрустом взрывался под копытами лошадей. В предрассветном мареве карьером летели мимо кусты, заборы, хмурые деревья. Где-то позади еще слышался грохот орудийных колес. В бешеном аллюре мнилось: по пятам преследует враг, подкравшийся в разгар гулянки.
И где-то за деревней вдруг эластично лопнул воздух, посыпались звонкие осколки, округа наполнилась этим угрожающим звуком, и Юткевичу показалось, что это не умолкает звон внезапно прерванного разгула. Но сквозь предрассветное марево увидел он, как поднялся на дыбы конь полковника и безвольное полковничье туловище, словно бутафорская кукла, проделало в воздухе причудливое сальто и шмякнулось в истоптанный снег. Офицеры, скакавшие впереди, тотчас осадили лошадей и столпились. Не успел к ним подъехать Юткевич, как Масловский, выхватив шашку, зычно, казалось, всем своим омерзительным нутром выкрикнул:
— Кар-р-рьер! За мной! С богом!..
Юткевича едва не сбило потоком всадников, слава богу, что лошадь одним прыжком вынесла его на другую сторону дороги, в снег. Казаки с обнаженными шашками, гикая, мчались мимо. Тогда и он рванул было лошадь, но холодный голос словно вбил его в землю.
— Стойте! Штабным офицерам не следует бросаться в бой.
Сдержав лошадь, он оглянулся. Рядом с ним был офицер, который некогда пил за «пупсика». У офицера мелко стучали зубы, бледное лицо исказила гримаса отчаяния и страха.
— Смотрите! Смотрите... как вас там! По-ошла рубка! — цедил сквозь припухшие губы офицер, тыча перед собой рукояткой нагайки.
За казачьей цепью появились какие-то маленькие силуэты. Все чаще и чаще гремели выстрелы, и тонкий дымок стлался над полем. «Враг!» — мелькнуло в голове. И где-то закартавил пулемет, вспарывая утреннюю тишину. Тут и там падали лошади. Ветер носил их ржание. «Крушноярцы!» - крутилось в мозгу. Юткевич рванул за уздцы.
— Стойте! Куда вы?..
— Туда! — шпорами кольнул лошадиные бока и помчался, припав к гриве, вперед.
Все существо было охвачено азартом, вспыхнуло презрение к офицеру-«пупсику», гнала вперед настойчивая и всесильная удаль. Вскоре он уже врезался в цепь казаков, вырвал шашку, рубанул ею, услышал визг пули над лошадиной головой. Гул стоял вокруг. В предсмертной судороге какой-то казак царапал руками окровавленный рыжий снег. Промелькнул и исчез из виду. И вдруг он увидел до боли знакомое лицо. Кравченко! Словно бы вплотную сошлись глазами. Он занес шашку над головой и тотчас почувствовал, что рука безвольно упала. Дрожа всем телом, он выхватил из кобуры наган. Прицелился в знакомые и внезапно такие близкие глаза. Раздался выстрел, и дрогнула рука с наганом. Лошадь осела на задние ноги, и перед взором замельтешили казаки. На один какой-то краткий миг он заметил папаху Масловского, и в дыму и грохоте, в круговерти боя все слилось в сплошном, бешеном химерическом полете.
***
Несколько дней спустя армия заняла город, и в маленькой деревянной церкви, с колокольни которой еще вчера бил красноармейский пулемет, худощавый попик справлял молебен. Были жертвы, и этот самый попик привычно-равнодушно гнусавил панихиду, щедро приправленную густым запахом ладана. Скороговоркой назывались имена убитых, и на живых сквозь гримасы предсмертных мук и ненависти бросали застывший насмешливый взор те убитые.
Командующий прислал господам офицерам выражение сочувствия по поводу гибели полковника и вместе с сочувствием — неожиданный для всех приказ: командование армией (во всяком случае, так называли тогда отряды, выступавшие на фронт в первой цепи), принимал офицер Масловский. Это было более чем неожиданностью, это было оскорблением. Оскорбились офицеры. Масловского считали мужиком, а его насмешливость всегда вызывала у других бурю возмущения. О нем ходили грязные анекдоты, а его близость к казакам и солдатам объяснялась не только «позерством» и игрой в «демократичность», но и патологическими качествами этого офицера.
Однако хитрый и рассудительный генерал Белов знал, что делал. Генерал полагал, что три четверти кампаний во всемирной военной истории завершались поражением исключительно из-за офицерского состава. Ему хотелось навести железную дисциплину, а навести ее мог именно Масловский, который не делил со всеми остальными офицерами ни рюмки, ни развлечений, ни взглядов. Масловского любили казаки, и это импонировало «народной армии».
Юткевич сошелся с Масловским как-то незаметно для себя, и привлекли Юткевича резкие и уничтожающие парадоксы Масловского в адрес офицеров. Низки и никчемны были офицерские интересы, и все они представлялись Юткевичу одной сплошной равниной — ни травинки, ни ложбинки. Когда до Юткевича стали доходить грязные анекдоты о Масловском, он отмахнулся от них, как старался отмахнуться, одиночка в этом мире, от всего пошлого в жизни. Случай с «крещением» напомнил некоторые анекдотические ситуации, но то ведь был «общий котел» — и Юткевич истолковал это как уступку требованиям «демократизма».
Рыжеволосый офицерик-«пупсик», встретив Юткевича, подхватил его под руку и, пожимая локоть, как-то проникновенно завел:
— Вы, коллега, забудьте, пожалуйста, наш давешний разговор перед боем. Я тогда не выспался, был чертовски утомлен...
— Не понимаю, что вас волнует? — деликатно спросил Юткевич.
«Пупсик» ощупывал глазками всю фигуру Юткевича и все сжимал его локоть.
— Не скажите, не скажите, коллега. Вы поступили геройски, а я... смалодушничал. А теперь у нас новый полковник и все такое...
— В какую зависимость с назначением Масловского вы ставите наш разговор перед тем боем? — последовал открыто удивленный вопрос.
— Ну... ваша близость с полковником...
Юткевич резко вырвал руку.
Новый полковник, вопреки ожиданиям казаков и солдат, втайне рассчитывавших на вольную жизнь у «своего» начальника, круто прибирал армию к рукам.
Наступили теплые весенние дни. Стремительно и неукротимо таяли снега. Уже вплотную к высоким городским берегам подступала обремененная весенним паводком река. Солнечные лучи играли на косматых спинах речных волн, разбиваясь в золотистые искры. Горделиво несла свой цветастый полог весна, и выдавались ночи, укрытые этим пологом: влажный ветер, казалось, доносил далекий влекущий запах степных просторов. Враг был вдалеке, и вешними теми ночами о нем не думалось.
Казаки и солдаты томились по вольнице — тесно было им в этом маленьком городке. Мало-помалу бурное казацкое гульбище, затопив городок, перекинулось в ближние деревни и села.
Вот тут-то и проявил себя во всем блеске полковник.
Однажды вечером полковнику рапортовали, что пикет на реке заметил маленькую лодку. Это было подозрительным, так как в разгар половодья редко кто отваживался переплывать на другой берег. По лодке стреляли, но ничего этим не достигли. Полковник приказал снять пикет и посадить его в полном составе на гауптвахту. Ночью полковник направился в казармы. Возмущению его не было предела, в казармах он обнаружил не одного в стельку пьяного казака, многие же вообще разгуливали где-то, а часовой возле конюшен спал безмятежным сном, надвинув на глаза папаху. Вызванные казачьи есаулы пытались было оправдаться тем, что охрану казарм следует возложить на солдат, а казаки — народ вольнолюбивый, и дисциплина для них, дескать, что тюремная решетка. Полковник не сдержался. Разразившись руганью, он сорвался с места, подбежал к старшему есаулу и наотмашь хлестнул его по щеке. Есаул глухо ойкнул и покачнулся.
— Под арест! Под арест! — бушевал полковник, и жутковато было видеть его дьявольскую маску-лицо.
Потом, когда униженного таким образом есаула вывели, он понемногу стал успокаиваться и, сидя на кожаном диване, цинично тыкал нагайкой в офицеров, а они в замешательстве, молча наблюдали всю эту сцену.
— Есаул, говорите вы, бог и царь? Только он, говорите, и может ладить с казаками? Он, хотите вы доказать, избран казаками?
И так как удивленные офицеры ничего не хотели говорить в ответ, он, откидываясь всем туловищем, скорченным от сумасшедшего хохота, рубил наотмашь:
— Кобыле под хвост таких избранников! Распустились как... сволочи. Каждый офицер,— он тыкал пальцем в каждого,— должен сегодня же проверить свои отряды... А вы,— обращался к есаулам,— объявите казакам мою волю. Выходить за пределы города после двенадцати запрещаю, водиться в... запрещаю... Кстати, этого Конникова или Кобылкина, что спал у конюшни, отправить в обоз. И всех! Зарубите себе на носу раз и навсегда: любого казака, который будет нарушать мой приказ, в обоз ...чистить.
И потянулись долгие, напряженные дни.
В полночь вдруг заливался пронзительный звук горна, перепуганные казаки, сбивая с ног все, что попадало на пути, высыпали на казарменный плац, седлали лошадей, толкая друг друга. Полковник Масловский тут же, перед всеми, отчитывал есаулов или офицеров за медленный сбор отрядов, щедро раздавал наказания.
Измученные и злые расходились после таких ложных тревог казаки и солдаты, и в этой озлобленности постепенно стиралась вражда между казаком и солдатом, назревал общий гнев, чтобы однажды взорваться и засыпать бесследно «лихую жизню», виновников ее.
С утра до позднего вечера длились военные учения, былая вольница кончилась, не было ее в теперешней казачьей жизни. Редко кто из казаков не затаил ненависти к полковнику, когда была объявлена воля последнего: каждый казак, как и солдат, должен проходить строевую муштру. А старый усатый есаул, обиженный полковником, пряча ухмылку в пышные свои усы, ходил среди казаков, сыпал шуточками, которые, как тупое шило, кололи казачьи сердца:
— Подождите, ребятушки, скоро будете полковнику сапоги чистить, баб водить к нему...
Казаки слушали, вяло огрызались, но и возразить всерьез есаулу никто не мог. Вечерами, в потемках, кто-либо из казаков незаметно вырывался из казарменного плена, скрывался в кустарнике, росшем вдоль берега, за казармой, растягивался на росистой траве, и казалось тогда казаку, что чует он гул пробуждающейся по весне земли, что зовет его земля неслышными кличами, и трепетал казак от призывной тоски сеятеля. Казак дрожащими ноздрями, как зверь, втягивал в себя запах земли, словно в сговор вступал с нею. И, хмельной от таинства этого сговора с землей, волокся он на тяжелых ногах в казарму, не раздеваясь падал на нары, чтобы во сне, в бреду, побыть подольше с мечтой своей.
Пробудившись росным утром, казак нащупал в изголовье бумажку. Удивленный, он достал ее, с приподнятыми бровями читал черные строчки букв. Никому не показал казак свою находку, спрятал ее.
Утро расстилало по земле свои уборы неторопливо, но уверенно, загодя зная, что убранство его заворожит людей. Такие утра помнились Юткевичу с младенческих лет. Счастливая улыбка скрасила исхудалое лицо его. Но он вдруг вспомнил о чем-то, улыбка тотчас пропала, он ускорил шаг. За углом улицы он, оглянувшись по сторонам, придирчиво осмотрел свою одежду: поношенный костюм, вышитая рубашка, брезентовые башмаки. Маскарад, видимо, пришелся ему по вкусу — начал насвистывать веселенький мотивчик. Пересекая наискось улицу, он направился на рынок.
Скрипели телеги, пищала гармошка, жалостливо стонал нищий, выставляя вперед оголенные обрубки рук. Стайка любопытных окружила нищего; деревенские зубоскалы, лузгая семечки, выспрашивали у него, ходит ли он к девчатам. Беспомощно огрызался нищий, держа перед собою, как бы защищаясь, обрубки рук, а парни заливисто гоготали. Свесив ноги, восседала на телеге розовощекая девка, а черноволосый казак, поглаживая маленькие, на английский манер, усики, приставал к ней с довольно прозрачными намеками. Девка громко взвизгивала, старательно натягивая на ноги подол юбки. В девичьем смехе Юткевичу слышалась уступчивость. Потом его внимание привлек толстый, похожий на беременную бабу, продавец соленых огурцов. Плесенью попахивал его товар, а торгаш нараспев расхваливал его перед покупателями. Покупателей было немного. Какая-нибудь тетка пробовала на вкус огурец, кривилась и давала клятву, что «Москву бачила». А вдогонку ей торгаш еще долго посылал проклятия. Солдат из-за чего-то ругался с пожилым горожанином. Горожанин покупал бутылку молока, а солдат перебивал, поднимая цену. Вылинявшая бороденка тряслась от обиды, и горожанин орал во все горло:
— Солдат! Подумаешь! Я на германской был, ранен — и помалкиваю. И откуда только напасть на мою голову, прости боже!..
Бутылка молока становилась предметом распри. Солдат хмуро грозился, но бороденка не успокаивалась. Резкими словами полнился рынок. Тогда солдат, отступив, ударил в грудь горожанина, со звоном разлетелись осколки бутылки, и молоко смешалось с тоненькой струйкой крови.
Но в ту же минуту внимание Юткевича привлекла гурьба мужиков, громко споривших о чем-то. Юткевич направился туда. Все интересовало его в этой пестроте рыночной жизни. Он «дежурил», как выражались офицеры. Такова была очередная «реформа» Масловского: ежедневно переодетые офицеры толкались на рынке, в городском саду, во всех публичных учреждениях (правда, кое-куда они шли очень охотно), чтобы послушать разговоры об армии, выяснить отношение к новой власти горожан и деревенских... Одним словом, задача у «дежурного офицера» не из легких. Когда офицеры возвращались с «дежурства», их допрашивал полковник, высмеивал тех, кому принести новость не удавалось. Никто не был свободен от таких «дежурств», и, подавая пример другим, полковник сам ходил на них, отдавая предпочтение — странное приетрастие! — мужской ночлежке (относительно этого ходили скабрезные анекдоты, от которых Юткевичу становилось тошно).
Заинтересовавшись горячим спором мужиков, он втиснулся в толпу, лузгая семечки.
— Приезжает однажды к нам человек и говорит, что России конец: при царе Николае, говорит, жилось спокойно, а теперь — что ни день, новый пень корчуй, коли силы маешь.
— Один черт, что Николай, что Белый,— скептически выцеживал приземистый мужичишка в куртке домотканого сукна.
«Ну, тут все спокойно»,— подумал Юткевич, да в ту же минуту парень лет двадцати, сморкнув носом, тонким скрипучим голосом подал реплику:
— Не говори, дядька, не подумавши. Ввалились в наше село казаки, перевернули все вверх дном, и все прахом пошло.
Потом возле самого уха заскулила шарманка. Юткевич повернулся было к шарманщику, но вдруг почувствовал, как чья-то рука быстро нырнула в его карман. Он успел схватить ее, и человек оказался совсем рядом.
— Пусти! — человек рванул руку, и листок бумаги полетел на усыпанную семечной шелухой землю.
Юткевич поднял глаза на человека, и кровь прилила к еда лицу. Перед ним стоял Кравченко. Он заметил минутную растерянность Юткевича, изо всех сил рванул руку и побежал, стараясь затеряться в рыночной суете.
— Стой, стреляю!
Юткевич бросился вдогонку, но Кравченко исчез за монастырской стеной, лишь выпавшие из кармана листовки разлетелись по улице. Едва сдерживая себя, Юткевич нервно принялся собирать их, мысленно угрожая Кравченко расправой.
Вечером, переодевшись, взял ком листовок и пошел к Масловскому. Он все взвесил, он решил скрыть от полковника свою неожиданную встречу на рынке: «дежурство» у него и так было не ахти какое.
Масловский встретил его приветливо, как всегда. С одним Юткевичем он и разговаривал по-человечески, и от этого всегда было не по себе. Пробежав глазами листовку-прокламацию, Масловский сверкнул глазами и присвистнул. С плохо скрываемым отчаянием промолвил:
— Вот вам и подарочек пасхальный! — Потом резко встал, подошел к окну, с силой толкнул раму, и легкий ветерок хлынул в комнату.— Ты знаешь, Стась, завтра пасха...
Юткевич удивился неожиданной теплоте в голосе этого грубого человека, улыбнулся..
— Да... Я это знаю... Но я знаю и то, Саша, что ты подписал расстрел казаку, прятавшему такую листовку...
Масловский круто повернулся к нему.
— Да. Я перестреляю их всех. Не армия, а бардак. Если генерал надеется на победу, так это лишь старческая мания. Факт!
Потом он подошел к шкафу, достал оттуда бутылку и рюмки, поставил их на стол, глухо щелкнул в дверях ключом.
— Оставим все это. Завтра пасха...
Они выпили. Юткевич едва перевел дух. Это был спирт. Вскоре в голове зашумело, и он, покачнувшись, опустился в кресло.
— Завтра пасха...
И внезапно с какой-то удивительной отчетливостью всем существом ощутил тревогу, перемешанную с ужасом. Словно бы какое-то давнее пророчество начинало сбываться наяву. Точно беспощадный меч был занесен над ним. И возникло чувство гадливости, подкатило к горлу, и трудно было понять, чем вызвано оно, это чувство,— присутствием полковника или действием спирта. Он сорвался с кресла и ринулся бежать из комнаты Масловского.
В темноте он вдруг застыл на месте. Прямо перед ним багровым заревом полыхало небо. Били церковные колокола, но не по-праздничному, а тревожно, набатом. Где-то в отдалении воздух разрывали выстрелы. Зарево выхватывало из темноты углы домов и перекрестки улиц, и в кровавых сполохах всюду метались люди. Ночной город набухал гулом. Совсем близко от Юткевича пробежали двое. Возбужденные голоса их заставили Юткевича затаить дыхание. Они задержались, прикуривая.
Б а с. Разбушевались так, что не сдержать!
Т е н о р (подхихикнув). Офицерье в подштанниках выволокли из борделя. Один отстреливался, так его штыком насквозь!
Б а с. Лишь бы Грай подоспел... В самый разгар надо попасть, а то еще одумаются.
Т е н о р. Не одумаются! Казаки озверели, как волки.
Юткевич, нащупав наган, сбросил с плеч шинель и в одной рубашке двинулся вперед.
Вскоре он уже был возле церкви. Тут было светло как днем. На площади шумела толпа. Из выбитых окон лавки на улицу летели штуки сукна, сапоги, парфюмерия, какие-то банки, щетки... Люди дрались из-за этих вещей, нагружались поживой. Солдат наматывал на себя сверток ситца. На штыке у него болтался алый шарф. Несколько человек волокли за волосы попа в золоченой ризе. Поп жалобно стонал, упирался. Где-то стеганул очередью пулемет. Это кучка офицеров отстреливалась с пожарной каланчи. Сыскались охотники и подожгли каланчу, пламя отрезало офицеров от земли, пулемет замолк. Потом занялся огонь над церковью. Конца-краю не было разгулу казацкой вольницы. В отблесках пожаров митинговали. Залитые багрянцем человеческие лица пугали, словно привидения. Пробираясь сквозь толпу, Юткевич оказался около митингующих, заметил среди них Кравченко. В солдатской шинели, в большой с чужой головы — кубанке он выглядел воинственно. Юткевич похолодел и заторопился выбраться из этой Варфоломеевской ночи.
Снова оказавшись в темноте, он побежал к Масловскому. У самых ворот ревел мотор автомобиля, и голос Масловского отдавал последние приказы. Эти приказы никем не выполнялись. Лишь один из всех подчиненных оставался верным своему полковнику — молчаливый и неуклюжий шофер.
Юткевич подбежал к Масловскому.
— Торопитесь, полковник! — почему-то во весь голос прокричал он.—· Сюда идут.
— А я уж думал, что от тебя горстка пепла осталась. Эти паршивцы... — Масловский недоговорил, но было понятно, что речь шла об офицерах. — Оденься, и едем.
И позднее, сидя в автомобиле рядом с Масловским, Юткевич все время видел перед собою блекнущие призраки огромного грозного зарева, и по телу пробегала мелкая жгучая дрожь. Машина с погашенными фарами мчалась в ночь. Один только ветер свистел вокруг, донося отголоски казачьего бунта.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Оборвал свою речь Кравченко как-то внезапно. Он строго вглядывался в актера и видел, что с тем творилось то странное и непонятное. Вся фигура артиста словно была в движении, странном движений на одном месте, а на бледном лице с подведенными глазами возникали и пропадали, уступая место новым, гримаса за гримасой — и вся гамма человеческих переживаний передавалась этими гримасами, боль и ужас, нетерпение и молчаливая мольба о спасении, горечь и ненависть.
Собственно говоря, сам рассказ Кравченко был кратким, но ожившие картины прошлого не угасали в сознании артиста и перед его взором, как на большом экране, проходили эти события недавнего времени, даже и те из них, о которых Кравченко сам не мог знать. То, что говорил Кравченко, возбуждало творческую фантазию актера, и казалось, будто актер заинтересовался историей некоей дружбы, которая касалась не его, а совершенно незнакомого ему, далекого человека. И когда Кравченко замолчал, поразившись странной смене масок на лице своего слушателя, актер вдруг простонал, закрывая лицо руками.
— Мы мчались в авто без света... в неизвестность ночи... бежали от безумия казачьего разгула... Да, я видел Кравченко в чужой кубанке... залитое отсветом пожара лицо его было ужасно...
— Дальше, говори, что было дальше!..
...Потом Кравченко тронул актера за руку и глухо произнес:
— Значит, ты снова бежал? Я этого не знал. Я искал тебя три дня... Перерыли все. Всех отыскали. А вот тебя с полковником не было. Но теперь...
Актер оторвал руки от лица, покачнулся, всем телом навалился на стол, и плечи его затряслись в истерическом плаче. Наступила реакция после тяжелого и всепоглощающего напряжения мысли и мускулов, как это случается с осужденными: так плачет преступник в камере в ночь накануне казни.
За тонкими фанерными стенами гремел могучим хоралом прощения и искупления оркестр. Это был заключительный аккорд, и, заглушая его, вспыхнули в зале и донеслись сюда, в артистическую уборную, рукоплескания. И тогда в дверях возникла Эльза Райх, горящая вдохновением и радостью успеха, и вся она была воплощением уверенности, что победа одержана, что в ее власти были чувства тысячной толпы зрителей. Потом, немного погодя, появляется первый признак усталости, а пока — тело рвется еще и еще волновать своей красотой людей, тело, кажется, поет каждым мускулом, тело жаждет ритма — бурного, упоительного ритма.
— Стась!..
Она не знала, что делать, слов не было, и некоторое время стояла в немом недоумении. А за спиной у нее гремели аплодисменты и все громче и громче звучали голоса людей: опьянев от эрелища, они хотели, они требовали продолжения этого зрелища. Но тут вбежал распорядитель в тугом накрахмаленном воротничке и, не замечая оцепенелости актрисы и угрюмости постороннего визитера в серой шинели, шумно обратился к Юткевичу:
— Маэстро, вас вызывают!
— Не могу,— до крови кусая губы, процедил Юткевич.— Не могу!
Распорядитель смерил взглядом фигуру Кравченко, и в этом взгляде Кравченко почувствовал презрительный упрек.
— Вас вызывают. Пренебрегать этим не следует. Вы только выйдите...
Актер резко поднялся, выпрямившись во весь рост перед зеркалом, поглядел через плечо на распорядителя тяжелыми помутневшими глазами, сжал кулаки и вдруг бросился мимо распорядителя, мимо актрисы в дверь, на сцену.
Кравченко машинально подался вдогонку, но распорядитель схватил его за локоть, увлек за собой, и вскоре они оказались в лабиринте кулис.
— Отсюда удобно смотреть, — тихо произнес распорядитель и уверенно раздвинул полотнище.
Перед Кравченко была сцена, и на ней — Юткевич, радостно-возбужденный, даже бодрый. Встречен он был овацией зала, гулом голосов, и казалось, что это гроза врывается в театр и начинает буйствовать здесь. «Кого встречают? — мелькнул вопрос в голове Кравченко.— Кого встречают? А что, если встать между артистом и залом и крикнуть во весь голос — враг! Белогвардейская сволочь!.. Не поверят, сочтут инсценировкой, шапками закидают, освистят и высмеют. Артист, оказывается, владеет чувствами тысяч людей...»
— Кто вы такой? Что вам нужно?
Он резко обернулся на вопрошающий голос. Рядом с ним стояла Эльга Райх. Она догадывалась, что человек этот вселил тревогу, что Юткевича взволновала эта неожиданная встреча, из-за которой ее партнером овладел какой-то странный, непреодолимый ажиотаж. И в этом нервном потрясении, в непонятном ажиотаже исполнял он теперь танец. И женщина тотчас решила узнать, что же было между ними, а если было что-нибудь ужасное (иначе она и подумать не могла), то спасти Юткевича, спасти непременно, чего бы это ни стоило.
— Ничего.
Тогда она изобразила на лице очаровательную и озорную улыбку,— такой улыбкой можно сломить волю самого жестокого дикаря. Она взяла Кравченко под руку, почти прижалась к нему всем легким и заманчивым телом.
— Говорите — ничего? Вы обманываете. Я все вижу, не скрывайте. Ваш визит,— в ее глазах вспыхнули огоньки,— напомнил мне гражданскую войну... Ваша шинель...
— Я вернулся с фронта,— сухо прервал он и попытался отодвинуться от нее.
Но она крепко сжимала его локоть.
— С фронта? — нескрываемый интерес послышался в голосе.— Фронт три года как не существует...
— Для меня он существует и поныне.
И, резко вырвав руку, он стремительным шагом направился к двери артистической уборной. Она преградила ему дорогу и долго смотрела вслед, пока этот человек, досадливо махнув рукой, не вышел в фойе.
Станислав Даленго был еще на сцене. Он повторял свою импровизацию, изображавшую красноармейца в белом плену; зал отзывался криками и взрывами аплодисментов, капелька пота дрожала на кончике длинного носа дирижера. С немым восторгом следила за танцем партнерша артиста. Постороннему взгляду и то становилось ясно, что она влюблена в этого танцора, что он для нее — не просто партнер, коллега по искусству, а человек, владеющий какой-то сокровенной тайной ее жизни и сам вверивший в ее руки свою жизнь. Это было словно запечатлено на ее лице. В нем отражалось все — и по-матерински трепетная любовь, и дружеская тревога, и проявление того чувства, свойственного женщине, когда она внезапно ощущает, как зыбка ее власть над мужчиной, что мужчина сделал уже неприметный шаг к отдалению от нее и надо удержать его от этого, удержать обязательно. И сильнее чувства боли, сильнее любой обиды росло упрямое желание — отрезать ему путь к побегу.
...И потом он стоял у распахнутого окна и видел очертания монастырской стены, контуры устремленной куполами к небу церковки, слышал шелест листвы на деревьях и отдаленные звонки трамваев.
Не одиночество томило его, а отчаяние, какое-то предчувствие непоправимой беды. Разве Кравченко не грозил ему? Разве он забудет ту встречу? И что может остановить его? Он сдержит свое обещание, он отомстит. Он законченный фанатик, это безусловно.
Он хотел бы сорваться с места и броситься куда-нибудь, хоть что-то делать, отогнать тревожные и неотступные эти мысли, хоть на минуту успокоиться... ощутить, в конце концов, усталость во всем теле — он ведь так много пережил в этот вечер, столько перенес. Но за спиной его в большом кожаном кресле сидела Эльга, устремив свой упрямый взгляд на Станислава. Он знал, стоит ему обернуться, глаза Эльги загорятся сочувствием к нему и призывом к мужеству — он же не хотел сейчас ни того, ни другого, как нестерпимы ему были бы и проклятия, слезы, осуждение.
В свою очередь Эльга тоже понимала, что волновать Станислава нельзя, все-таки она была тактичным человеком, как большинство женщин, и, затаив глубокий вздох, поднялась с кресла, прошуршала шелком своего наряда, и легкий ветерок пролетел по комнате, когда на какое-то мгновение открывалась дверь. Тогда он облегченно вздохнул, отвернулся от наскучившего ему окна и, обозрев опустевшую комнату, с выражением решительности на лице подкрался к дверям, и — щелкнул замок.
Потом он сидел за письменным столом, нервно разрывая в клочья бумаги. Печать осужденности не сходила с лица его.
Все было кончено.
Станислав заставляет себя подняться из-за стола, подходит к шкафу и, прежде чем открыть его, заглядывает в зеркальную дверцу. Он не узнает себя. Не узнает в отражении человека двадцати восьми лет от роду. Лицо в морщинах, резкая узкая черта пересекает торчком лоб, глаза бесцветные какие-то, и волосы... волосы... куда девался их золотистый отлив? Он опускает веки и рвет на себя дверцы шкафа. Наощупь находит в нем бутылку и рюмку, рюмка падает из рук, и звон стекла прорезает тишину. Он вздрагивает. Открывает глаза, видит бутылку, в которой отражается, вздрагивая в жидкости, электрический свет. Выстрелом вылетает пробка, жадно припадает к горлышку бутылки пересохший рот, лишь вздрагивает при глотках кадык. После этого он бежит к кушетке и, теряя память, валится на нее. Бредовые видения овладевают человеком.
По ночной затихающей Москве тем временем торопливо шагал на Тасину квартиру Борис Кравченко. Он чувствовал подступающий приступ болезни, он уже неоднократно замедлял шаги, чтобы глубже втянуть опаленными губами свежего ночного воздуха, и снова шел дальше, взмахивая руками. Ему было жарко, и он машинально снял шинель, лишь после этого ощутив приятную мелкую дрожь во всем теле. Болезнь, которую он подхватил в дороге, набросилась словно из засады и взяла в плен молодой организм. Поздний трамвай стремительно промчался мимо, и волной ветра обдало его лицо.
Все начало путаться в его сознании. Когда впервые они повстречались с Юткевичем, он уже не помнил.
Слабой рукой он нажал на звонок. Дверь открылась, и в полоске света он угадал фигуру Таси.
— Борис!
И они замерли в горячем объятии, в радости нежданной встречи.
— Ты еще не спала? — удивленно спросил он, опускаясь на стул.— Вот и снова встретились. Я всегда думал о тебе. Все хотелось представить, какой ты стала теперь. Сколько лет не виделись, а?
— Много лет. С самого отступления из Крушноярска. Где ты был все это время?
Волна обжигающего холода сотрясала его тело, но он, сжимая кулаки, преодолевал ее и с улыбкой, такой теплой, подкупающей улыбкой, ответил:
— Носило меня из края в край. Был на западном фронте, потом перекинули на восток, с басмачами воевал. А вот теперь отпустили, перехожу на мирную работу, в столицу приехал по направлению. Ну, а ты, ты — как, Тася?
— Я? — и она зарделась ярким румянцем, и глаза, черные большие глаза, засверкали огоньками.— У меня, Борис, разное бывало. И тяжело доводилось, искала, с кем бы посоветоваться, хотелось встретить поддержку, да пришлось обходиться самой. Я...
Он протягивает через стол руку, кладет ладонь на Тасину, маленькую, но такую крепкую, родную руку.
— Теперь мы будем вместе, правда? — он напряженно всматривается в ее глаза.— Часто о тебе думал, славная ты. А ведь удивительно, что всерьез мы с тобой никогда раньше не говорили... времени не хватало! Скажи ты... какая необычная молодость у нас была!..
И тогда она засмеялась грудным своим смехом.
— Говоришь — была молодость? Да и то правда — была! И лысина у тебя, и зубы поредели.
— Ну, зубы точно каменные, это ты напрасно!
Вдруг веселое выражение исчезает с ее лица, глаза неожиданно сужаются, и блеск их делается загадочным, тревожным.
— Только, Борис, я другая сейчас,— произносит она.— Я сейчас...
И она поспешно поднимается с места, приближается к нему и берет его руку в свою.
— Помнишь, ты уходил на фронт впервые? Я была эксцентричной девицей, с головой, набитой романтической чепухой. Разве ты любил тогда меня?
— Любил.
— Странно...— в раздумье говорит она. А я не догадывалась тогда... И полюбила, полюбила... нет, я не могу об этом говорить. Пойдем лучше, пойдем. — Она ведет его в соседнюю комнату, зажигает свет, и он видит, в кроватке спит светловолосый мальчик. — Видишь?
Борис отступает, и тотчас его начинает бросать то в жар, то в холод. Снова напомнила о себе болезнь.
— Сын? Юткевича?
Она молчит.
— Ты с ним встречалась после Крущноярска?
— Нет,— удивленно откликается она,— Он родился, в поезде, на каком-то глухом полустанке, и акушером был штабной врач. Очень хороший, чуткий человек.
Кравченко выходит из комнаты, и она, встревоженная идет за ним.
— Как ты назвала его? — вдруг спрашивает он.
— Имя? Славка! Впервые вышла я с ним, с крошечным розовым комочком, в солнечное утро. Было до того хорошо, все вокруг, казалось, пело славу солнцу, и я так и назвала его — Славка.
— Ты с ним не встречалась?
— С Юткевичем? Он ведь... он ведь... умер! Его расстреляли!
Кравченко подошел к стулу, тяжело опустился на него.
— Ты любишь?
— Славку?
— Нет, его?
Она стоит безвольная, с опущенными руками, и красивые ресницы ее вздрагивают.
— Это было давно, Борис...
И он порывисто встает. Тень досады, возмущения пробегает по его лицу, и он кричит:
— Он предатель! Он генеральский сын! Это презренный, никудышный человек, он десятки раз выскальзывал из моих рук, но теперь... Тасик! Его не расстреляли, и в том моя боль, Тасик. Я встречался с ним сегодня, здесь... он артист. Ты любишь его?
Кравченко пошатнулся. Тася бросается к нему, чтобы поддержать, но, тяжелый и большой, он падает на пол. Болезнь одолела его.
***
Проснулся Юткевич в тревоге, сердце во сне сжалось, будто он безудержно летит в какую-то бездну. С трудом открыл глаза. Тотчас наткнулся на свое отражение в зеркальной дверце шкафа. Его ужаснула бледность лица, по которому можно было сразу понять, какой тяжкой и беспокойной была для него нынешняя ночь.
Юткевич поднялся на ноги, и тело его качнулось в сторону так, что потребовалось немалое усилие, чтобы устоять. Часы показывали половину второго. Солнце сплошным потоком лилось в окна, наполняя комнату радостным светом. Юткевич прислушался к тишине, потом, осторожно открыв дверь, прошел в соседнюю комнату, в ней увидел накрытый к завтраку стол и на нем ворох газет. Эльги тут не было. Юткевич набросился на еду, но почувствовал приступ тошноты. Он потянулся за газетой, но вдруг испытал новый прилив страха, и стон вырвался из его груди. В голове болью отозвался вопрос: не поздно ли? И превозмогая ощущение животного страха, он захотел взглянуть в лицо беспощадности: развернул газету, пробежал от начала до конца и, кроме репортерского отчета о вчерашнем их концерте, ничего особенного в ней не встретил. То же самое было и в других газетах. Мало-помалу ощущение страха спадало, тревога слабела, и вместо нее возникало странное любопытство, смешанное с надеждой,— а вдруг пронесет? И человек извлек из памяти все самые трудные и решительные случаи своей жизни: как он бежал от смерти и бежал, фактически, множество раз; смерть настигала его и готова была одолеть в этом состязании; однако он обгонял ее, прилагая нечеловеческие усилия, позволял себе даже издеваться над ее потугами... И, оценив все эти решительные повороты своего единоборства со смертью, понял человек, что же именно «проносило» его. «Пронесет», даст бог, и на этот раз. Но тут, и он отчетливо осознал это, немного иная ситуация: если прежде, в запутанные дни гражданской войны, можно было рассчитывать на то, что Кравченко, например, не успеет предпринять что-нибудь, что от него можно успеть скрыться, то разве теперь скроешься, разве убежишь?
В парадное кто-то позвонил, и металлический голосок звонка отозвался в нем резкой болью. Он прирос к стулу, лицо его застыло в напряжении. Позвонили вторично. Тогда он, сдерживая дрожь тела, нервными шагами кинулся в коридор. Эльга? — мелькала в голове догадка, по не успокаивала.
— Кто там?
— Откройте, Станислав Павлович.
Он успокоенно перевел дух и даже громко засмеялся.
В дверь протискивался маленький толстый человечек в черной — довоенного, разумеется, покроя — крылатке.
— Здравия желаю, здравия желаю! Чему вы смеетесь, Станислав Павлович? — он поднял свою безбровую, какую-то бабью морду на Юткевича.
— Да так просто, Юлиан Эдгардович. Едва заслышал ваш голос, вспомнил тот анекдот о Паганини... помните?
— В анекдоте одно из действующих лиц — черт, — выпятил толстые губы Юлиан Эдгардович, снимая шляпу и аккуратно пристраивая ее на столике. — А я...
Юткевич обнял старика за плечи и, продолжая смеяться, сказал:
— Не возражайте. Черт был как раз в такой крылатке, как ваша.
Потом Юлиан Эдгардович — завзятый театрал, знаток и критик балетного искусства и музыки — сидел напротив Юткевича и излагал свои воззрения относительно классических форм балета. Время от времени у него загорались глаза, когда он заводил речь о неповторимой конструкции ножки Кшесинской, и в уголках бескровного рта появлялась, словно накипь, слюна.
«Ну, должно быть, все спокойно, должно быть, Кравченко не успел еще... — таяли в мыслях остатки тревоги. — Надо подождать Эльгу, возможно, у нее есть какие-нибудь новости»,— и, чтобы совсем прогнать неотвязное беспокойство, артист вслух спросил:
— Почему же вы, Юлиан Эдгардович, не были вчера на моем концерте? Ваше мнение для меня...
— Благодарю, благодарю, приятные вещи говорите вы старику... — вежливо склонял голову критик.— У меня возникла идея, которую стоило бы детально обсудить... Вот я и пришел изложить ее.
— Это касается непосредственно меня?
Критик, хитро усмехаясь, погрозил в ответ желтым пальцем:
— Вас, милый мой, вас! Не находите ли вы, что ваша артистическая школа...
— Моя? Помилуй бог, у меня нет ее! — с искренностью в голосе перебил его артист.
Но тот упрямо продолжал свое, пренебрегая услышанной репликой:
— ...ваша артистическая школа берет начало от Павла Юткевича, который проявил себя как поистине русский, национальный танцовщик. Даже в исполнении им классических партий...
— Позвольте! — Юткевич встал, пытаясь сдержаться. — Ваша идея не имеет под собой почвы. Я, правда, никогда не видел этого артиста, — без тени смущения врал он, хотя на щеках и появился легкий румянец, — но много наслышан о нем, знаком с его творческими принципами. У него классическая школа, но я отклоняю ее...
Но тут не выдержал уже критик и знаток балетного искусства, он вскочил с места тоже и, давая волю полемическому экстазу, обрушился на Станислава:
_ Нет, батенька мой! Ваша сила именно в классических этюдах, а эти разные импровизации — сплошная идеология, дань времени. А лучшее у вас от великого Юткевича, и я буду говорить об этом везде и всюду, вот увидите...
— Юлиан Эдгардович! — прижал ладонь к груди артист.— Вы заблуждаетесь... я намерен быть самостоятельным... Прошу вас, как друга, но связывать моего имени с именем этого...
Старик грозно поднял руку, гневом вспыхнули его глава.
— Ну, кого, кого? — едва не выкрикнул он. — Не пугайтесь, это не испортит вам карьеры, а, наоборот, возбудит повышенный интерес к вашему искусству со стороны ваших врагов. Я покамест не знаю такого артиста, который бы не чтил имени покойного Павла Юткевича.
— Покойного?
И — удивительно! — из глаз старого театрала полились слезы, а из горла вырвался хрипловатый тяжелый стон. Неуверенными руками он развернул неред артистом немецкую газету, и в ней сын увидел портрет своего отца, портрет в траурной рамке. Взглядом впился в текст: смерть, сомнений быть не могло. И позже, когда оцепенение прошло, он тихо промолвил:
— Он оставил Россию... изменил своему отечеству...
И тем же приглушенным шепотом, с оглядкой по сторонам, Юлиан Эдгардович прошелестел в ответ:
— Не корите покойника этим! Возможно, отечество предало его? Чтобы выносить приговор, нужно знать досконально все.
Потом пришла Эльга Райх, принеся с собою озабоченность яркого осеннего дня, молодость и бодрость, и все это переполнило собою комнату. Юткевич испытал неудержимый прилив нежности к ней. И она молча приняла бурное проявление его любви, догадавшись, что лишь покорность поможет ей стать победительницей.
— Стась. Я встретила Алексеева... Он снова...
Он заглянул ей в глаза.
— Ты о делах? Не надо, Эльга. Я хочу отдохнуть от них.
Но она не отступала:
— Он снова напомнил о давнем предложении...
Она порывисто прильнула к нему и тихо-тихо заговорила в ухо, обдавая его горячим дыханием:
— Ну, Стась, хоть раз в жизни сделай для меня... Прими предложение... Мы поедем вдвоем, мы будем там работать. Я знаю... ты... всегда скрываешь от меня свои дела, свои чувства. А разве, Стась, с тех пор, как мы встретились в последний раз, я не пожертвовала для тебя всем, не протянула руку дружбы? Нет, нет, ты молчи! Я не хочу знать, что гложет тебя.., это твое дело... Но развеять тяжелые думы тебе необходимо, подумай, Стась.
Он слушал ее, склонив голову, и чувствовал, что сейчас снова задрожит всем телом, и нужно было сдерживаться, чтобы не выдать тревожного волнения. Однако в конце концов он не сдержался:
— Ты что-нибудь знаешь, Эльга?
— Нет! — ответил взгляд этих японских глаз.
— Не знаешь... — он поднялся, и она вдруг заметила, как он постарел за нынешнюю ночь.— Хорошо, я подумаю... Пойду прилягу, голова что-то... тяжелая, тяжелая...
А неделю спустя, дав в столице два концерта, артисты вместе с замечательным пианистом, одним из участников всемирного шопеновского конкурса, а заодно и с элегантным конферансье, напоминавшим своим видом больше коммивояжера, отправились в заграничное турне. Как только живописное здание вокзала в Негорелом проплыло за вагонными окнами, настроение Юткевича резко переменилось. Больше ему ничто не угрожало. И с новой силой, по-звериному захотелось упиваться неизведанными чарами жизни, жить во всю ширь... из полного бокала вкушать жизненный бальзам.
***
А в Москве, в Замоскворечье, в маленькой Тасиной квартире, переживались трудные, тревожные дни.
Кравченко был прикован к постели. Тася подошла к нему, склонилась над ним, и вдруг жаром обдало ее лицо: ей показалось, что Кравченко не дышит.
— Борис!.. Борька!..
Кравченко не шелохнулся. Веки его глаз с густыми черными ресницами были сомкнуты, а широкие, славные такие, губы, казалось, набухли кровью. Он болен! Или, может быть, так крепко заснул? Она затормошила его, повторяя испуганным голосом одно:
— Борис!.. Борька!.. Боренька!..
И вот он едва заметно шевельнулся, дрогнули веки, сквозь красные сухие губы прорвался стон. Она резко выпрямилась. Она с минуту еще стояла посреди комнаты, оглядываясь по сторонам растерянным взглядом, на глаза ей попались сапоги Кравченко: они валялись на полу, и на одном из них лежали портянки, грязные, в желтых пятнах. Заныло в немом отчаянии сердце. Она бросилась в коридор, подбежала к телефону, и трубка дрожала в ее руках.
Под уставленным на него в упор взглядом с Борисом происходило нечто странное. Тело начинало проявлять признаки жизни, по лицу пробегали гримасы боли, руки комкали одеяло, высоко вздымалась грудь... а глаза, глаза оставались закрытыми все время.
Потом снова его сковывала неподвижность, силы оставляли его, и жизнь словно угасала в этом организме... Казалось, что он умирает. Когда пришел доктор, Тася, заломив пальцы, с мольбой обратилась к нему. Вторично видела она этого человека в поединке со смертью — и делала все, что могла, чтобы спасти его... дорогого, своего, близкого.
Мелькали дни, наполненные тревогами и надеждами, отчаянием и первыми робкими проблесками радости, на смену им пришли длинные дни и ночи, когда воспоминания о прошлом переплетались с явью, и постепенно вызревало ясное и чистое чувство к нему... слабому теперь, как дитя... этому дорогому, окончательно своему человеку.
...Кравченко выздоравливал. Тишина и Тасино внимание, все то, чего не было в прежней жизни Бориса, способствовало его выздоровлению... Он был молод, закален, и в борьбе с болезнью вышел победителем. И в перный же день, ощутив это, он неожиданно резко и настойчиво потребовал, чтобы Тася отыскала след Юткевича.
Должно быть, под счастливой звездой родился Юткевич. Вот-вот, казалось, он очутится в руках Кравченко, и конец этого преследования ощущался им почти физически, как намыленная веревка на шее. Да только тому, кто родился в сорочке, всегда везет. Кравченко не удержал его в руках, выпустил, и выпустил, вероятно, теперь уже навсегда.
Когда Тася сообщила весть о бегстве Юткевича за границу, Кравченко долго расхаживал по комнате, взвешивая что-то, молчал, и только по лицу его можно было догадаться, как меняется настроение этого человека. Враг снова ускользнул. Его нужно изолировать, и в первые же дни после выздоровления Кравченко принял все меры, чтобы сделать это. Человек в военной форме внимательно выслушал Кравченко, уточнил все подробности о службе Юткевича в беловской армии, о побеге его от взбунтовавшегося казачества.
Так закончилась дружба двух людей, дружба необычная и вместе с тем некоторым образом банальная для той поры. Но не кончилась на этом жизнь наших героев — и тут начинается новая повесть...
***
В последний раз навестил его конферансье, требуя возвращения в СССР; компаньон по турне, выдающийся пианист, обратился к нему с резким и категоричным письмом, доказывая абсурдность поступка Юткевича. Но все было напрасно.
Он отказался вернуться в страну, давшую ему жизнь, давшую славу. Отказался, и от него отвернулись. Мосты к отступлению были сожжены.
Немецкие газеты подхватили этот случай, сделали сенсационным, и каждое представление, в котором принимал участие Юткевич, выливалось в «патриотическую» манифестацию.
За артистом увивались какие-то люди, объявлялись вдруг новые поклонники его таланта, странные, правду говоря, субъекты. Чаще всего они напоминали мелкую рыбешку, косяками обступающую труп.
И строчили о нем набившие руку на лести журналисты. Артист — он заметно постарел, глаза его утратили былой блеск, волосы поредели, губы изображали напыщенную солидность — артист вещал голосом пророка, а корреспонденты записывали, записывали, записывали...
— Европейское искусство стоит перед лицом великого испытания, если оно призвано создать действительно невиданное и несравненное...
«Невиданное и несравненное»,—эластично поскрипывали перья в блокнотах корреспондентов.
— Величие немецкого искусства! В закатный час своей жизни мой отец отдал ему вдохновение... Родина Гете, Бетховена, Вагнера стала и моей родиной. Мне кажется, что я всегда был немцем...
Эльга, развалясь картинно в модном кресле, жмурилась, слыша патетику монологов Юткевича, а юркие журналисты, улучив минуту, жадно впивались глазами в бюст актрисы, небрежно прикрытый шелковым кимоно.
— Свободным от тенденций будет искусство Европы. Оно обретет ту же новизну, ту же вечность, как и она сама...
Однажды в такую минуту в дверь протиснулся толстенький, красненький, словно переспелая вишня, вице-президент стальной компании. С повадками излучающей доброту и благопристойность немецкой фрау, с классическим профилем Зигфрида, с поднятыми в почтительном экстазе пухлыми ручками — он старался быть самим воплощением немецкой нации, призванной эпохой возродить великое искусство Европы. Вице-президент склонился к ручке актрисы, прислушался к тираде Мессии нового искусства, скосил взглядов сторону репортеров. И последние, без слов поняв господина вице-президента, оставили кабинет, пятясь спиной к двери и отвешивая поклоны.
— Вы — гений! — восторженно изрек господин вице-президент.— Вы наделены огромным талантом, это бесспорно. Но...— Он целомудренно, словно брал на то уроки в пансионе для благородных фрейлин, потупил глаза.— Но для осуществления планов обновления великого искусства нужна одна простая, прозаическая вещь. Необходимы деньги, уважаемый господин.
— Их дадите нам вы! — нежным, райским голосом вступила в беседу Эльга, подарив господину вице-президенту ослепительную улыбку.
Господин вице-президент поднял вверх белесые брови, наморщил высокий лоб.
— А известно ли вам, любезная фрау и достопочтенный герр, что расцвет искусства сопряжен с расцветом государственным...
— У вас марксистский подход!
— Да, я социал-демократ. И я таков, я должен заботиться об экономическом расцвете Германии... Я дам вам эти деньги.... не все, правда, но частично... А вы...
Он был бы не менее горячим проповедником нового искусства, чем Юткевич. Стоило вслушаться хоть бы в стиль его речи. Она изобиловала крылатыми афоризмами, меткими сравнениями, яркими метафорами, его красноречию мог бы позавидовать любой оратор. Стоило понаблюдать за мимикой его выразительного лица. Все отражалось на нем — и восторг от предвкушения победы, и огорчение от возможных временных неудач, и воображаемый полет в фантастическое завтра — в царство здорового буржуазного демократизма.
— Стась! Подумай, милый, в каком наряде явлюсь я на артистический бал, устраиваемый в нашу честь! Мне нужно соответствующее моменту платье, боже мой! — с отчаянием в голосе говорит после речей вице-президента рыжеволосая Эльга.
Деньги — в кармане Юткевича.
А вице-президент тем временем прикидывает:
«Он будет выступать на предвыборных собраниях... это будет неожиданно и оригинально для этого балбеса... да... произведет фурор... за успех принято платить... можно добавить еще пятьсот... прекрасная реклама с ее фотоизображением... в трико... в полный рост... ах, какая грудь!.. в руке иголка и красная надпись наискось: «Покупайте иглы и другие изделия только из стали нашей компании...»
Кстати, ей это понравилось. Удивительно ярко проявлялись в ней все женские качества: она жаждала популярности, веселья, ее радовали подобострастные поклоны и жадные мужские взгляды. В стремлении быть в центре всеобщего, внимания она все больше и больше отдалялась от Станислава, широко распахивая дверь своей уютной гостиной перед поклонниками ее таланта и бюста... Она, как энергичная женщина, брала от жизни все, что можно,— она жила для себя...
Порой Юткевич не узнавал ее. Все чаще и чаще вызывал он из глубин памяти образ сказочной царевны, какой она предстала перед ним в те, теперь кажущиеся такими далекими дни юности.
Оставаясь с ним наедине, — он это чувствовал,— она все чаще и чаще предавалась какой-то непонятной ему тоске. Подобрав под себя ноги, прищурив свои узкие японские глаза, она меланхолически покачивалась и напевала:
В далекой знойной Аргентине,
где небо южное так сине,
где женщины, как на картине,
где Джо влюбился в Клё...
И... вместо далекой экзотической Аргентины почему-то возникало перед ним синее, как некогда в детстве, небо, печально-молчаливые ивы над озером, отражение луны на водной глади... перед его глазами — на тебе! — представала его родина.
— Ты... о чем, Эльга?
А она уже срывалась с места и со смехом, обвивая его шею руками, говорила:
— Нет, тебе нельзя оставаться со мной наедине, тобой овладевает лирическое настроение... И ты становишься каким-то неинтересным, не таким, каким бываешь, рассуждая о новом искусстве Германии...
Он криво усмехался.
— Это ведь для журналистов, Эльга.
Она убегала от него: до спектакля ей нужно было успеть к модистке, встретиться с модным театральным критиком, договориться о загородной поездке с молодыми художниками...
Она быстрее его уловила вкусы немецкой публики и охотно согласилась танцевать в варьете: в нынешнем сезоне, как и в последующие, театры пустовали.
И тут воэникло самое главное расхождение между Юткевичем и его партнершей. Он не очень ясно, но серьезно строил планы создания какого-то большого театра, своей студии, в которой десятки стройных и красивых юношей будут постигать тонкости классического балета, чтобы потом разрушать его, как мечтает о том он, Станислав Даленго. А она была снедаема ненасытной жаждой денег, она уже не могла и не умела жить без шума, блеска, людского водоворота вокруг.
Вероятно, в это самое время, когда обострялся конфликт между ними, и совершилось то, что окончательно погубило Юткевича.
В тот день утро выдалось хмурое. В коридоре послышались шаги, они удалялись, становились глуше, потом пропали. Это седовласый профессор музыки, взяв свою скрипку (по годам, надо полагать, его ровесницу), отправился «зарабатывать». О том, что заслуженный и известный этот профессор играет на Гартенштрассе шубертовские «Музыкальные моменты», зарабатывая пару марок на скудный обед, Юткевич узнал только вчера. И гул профессорских шагов причинил ему боль. Под утихавший стук профессорских башмаков он представил себе свой грядущий день, свою старость, и сделалось ему грустно и тревожно. Он быстро встал, оделся и выбежал на улицу.
Сыпал назойливый дождик. Густой серый туман заволакивал все вокруг. Под ногами стлался скользкий асфальт. Тоскливо и неуютно было под низким небом.
На перекрестке путь ему перерезала толпа. Громко звучали возбужденные голоса, бросились в глаза взволнованные лица. Где-то за толпою резко и призывно заиграла труба и вслед за тревожным ее выкриком дробью рассыпались удары барабана. На улице происходило что-то непривычное.
Артист пробрался сквозь толпу вперед, и перед ним возникли ряды демонстрантов. Под дождем, в сером тумане, они текли однородной монолитной лавиной, отбивали боевой ритм барабаны, мерно и, казалось, бесконечно реяли над рядами багряные полотнища. По обе стороны улицы, на тротуарах, стояли люди, детвора сновала перед оркестром. Все было остановлено движением демонстрантов — трамваи, автобусы, таксомоторы.
И вдруг одновременно — словно по чьей-то команде — люди на тротуарах повернули головы в ту сторону улицы, откуда возник и стал нарастать приглушенный гул и скрежет. Артист тоже взглянул в том же направлении, и кровь толчками прилила к лицу.
— Долой войну! Хлеба и работы!
На костылях, на самодельных и фабричных самокатах, безрукие, безногие, обрубки человеческих тел — улица превратилась в кладбище живых мертвецов. Внимание артиста приковал к себе один такой человеческий обрубок без рук и ног. Как новорожденного, его везли в коляске на деревянных колесах. К груди его был прикреплен плакат: «Я против новой войны». Смешной и вместе с тем ужасной иронией звучал плакат на груди такого человека.
— Ветераны войны... — донеслось до артиста, и он обернулся на этот голос...
Слова принадлежали бледному небритому человеку в поношенном демисезонном пальто и старой, в пятнах шляпе. Глаза человека неотступно следили за демонстрацией. В глазах был какой-то холодный огонь, а худой, туго обтянутый сухой синеватой кожей нос выдавал все: у человека туберкулез.
— А все же им пенсию... выплачивают,— совсем тихо, одному себе, сказал человек.
Завыла сирена, и мимо артиста пронесся грузовик, наполненный шуцманами. Грузовик мчался к голове колонны и ряды демонстрантов остановились. Вероятно, им что-то объявляли. Но вот первые ряды вытянулись поперек улицы, в сплошную линию, перед нею откуда-то появились полицейские, раздался крик, и кто-то бросил булыжник в огромную зеркальную витрину.
— Провокация! — над самым ухом артиста пробасил рыжеволосый парень.
Снова показался полицейский грузовик. Какой-то чин, стоя в кузове, размахнулся и швырнул нечто вроде бутылки на мостовую. Грянул взрыв, и густой дым пополз по улице. Толпа пришла в движение. Вокруг поднялся переполох. Юткевич попал в людской поток, который втолкнул его в какие-то узкие, грязные двери, и они тотчас с лязгом захлопнулись за ним.
— Не пускайте больше! — кричали ему люди.— Держите двери крепче.
Изо всех сил навалился Юткевич на двери. Перед его глазами, за мутным стеклом, возник человек. Он бежал, зажав одной рукой рот, а в другой удерживая фанерный плакат. Человек подбежал к дверям, толкнул их, но они не поддавались. Тогда человек бросился на середину улицы, завертелся на месте и вдруг тяжело осел на мостовую. Из головы тонким ручейком текла кровь. Медленная, плавная струя протянулась по его телу, и человек распластался на мостовой, откинув руку с плакатом в сторону. Последнее, что успел заметить Юткевич, была надпись на фанере: «Защитим родину пролетариев...»
...В те дни сооружались баррикады в Вормсе, восстал крейсер «Эмден», и на берлинские улицы вступила тяжелой своей поступью Кровавая Неделя...
...Как во сне проходили дни. Перед мысленным взором был тот человек с откинутой в сторону рукой. И слова плаката... упавшего на мостовую. И тонкий ручеек крови... Нечто, не поддающееся определению, но властное и неотвратимое овладевало всем существом Юткевича. Он совершал поступки, с которыми никак не могла примириться практичная Эльга. К нему приходил какой-то русский поп-эмигрант, долго рассказывал о том, как живут «земляки» здесь, в Германии, как они организовали Союз возрождения России, приглашал побывать на молебне в церкви и, наконец, попросил денег.
— Благодарное отечество не забудет вас...
Как ни противилась Эльга, Юткевич деньги дал, даже посулил еще. И в тот же вечер принял у себя владельца крупного варьете, в котором недавно наотрез отказался выступать. Краем уха Эльга уловила, как довольный владелец варьете, почтительно склоняясь к артисту, распинался насчет текста афиши, а артист требовал, чтобы цены на билеты были снижены и чтобы «средний гражданин» мог попасть на его концерт. «Что он задумал? — путалась в собственных предположениях Эльга. — Зачем он снижает, расценки? Что за фантазия?»
— Что мы будем танцевать? — наконец не выдержала она.
Не прерывая разговора с владельцем варьете, Юткевич ответил с холодным безразличием:
— Танцевать буду я. Можешь не готовиться. А еще лучше — танцуй в этот вечер в каком-нибудь другом зале.
Она густо покраснела, и гость Юткевича был вынужден, пряча усмешку, опустить глаза на пол.
И вот наступил день концерта.
Артист пропал куда-то с самого утра. Эльга, ломая пальцы, расхаживала по комнатам и корила себя за все случившееся. Рой вопросов возникал перед нею. Ну, разве не она виновата в том, что он так отдаляется от нее? Куда девалось ее прежнее умение находить с ним общий язык? Тут она начинала приходить к заключению, что разлюбила его, что он — нечуткий, бездушный, какой-то черствый, и, наконец, оскорбил же он ее, женщину.
Вечером она тенью скользнула в артистическую ложу, забилась в угол, чтобы никто не видел ее из зала. Прислушивалась к тревожному сердцебиению и, онемевшая, ждала начала зрелища.
Впервые он выступает на сцене без нее!
Как это расценят газеты? Что будут судачить об этом артисты? Как она... она явится на балу, даваемом в их честь?
Тишина. Сейчас вспыхнут юпитеры. Сейчас прозрачные мендельсоновские напевы заполнят эту тишину. Он возникнет в светло-голубом трико с белой повязкой на голове... его встретят рукоплескания.
И вдруг — громоподобный удар барабана. Она вздрогнула. Возле рампы —какой-то человек. Это конферансье? Не межет быть! Она всем существом подалась к рампе. Какой-то клоунский наряд на человеке. И вот он кривит губы и хрипловатым голосом, с какой-то насмешливой резкостью, бросает в зал:
— Классический балет! — странно выговаривая при этом слово «классический».— Исполняет ваш любимец Даленго.
И ярко-красный свет заливает сцену. И какую-то громкую, дикую и уродливую мелодию наигрывает оркестр. Гремит, трещит... И в кружение кровавого света, в водоворот грохота вступает вдруг, появившись в центре сцены, оборванец. Опустив взлохмаченную голову, облепленную грязью, стоит неподвижно, с выражением боли и мук на лице.
Эльга кусает губы, чтобы не закричать в отчаянье. Конец! Конец! — проносится в ее мыслях.
Свистом, бранью, хохотом, издевкой отвечает зал на дерзость артиста. Слышно, как люди покидают зал, как нервничают распорядитель и швейцар.
Над ней склоняется волнованный владелец варьете, зубы стучат о край стакана, и она теряет сознание.
***
На что он мог рассчитывать?
Это был не протест, ведь он давно разучился протестовать, да, собственно говоря, чаще всего протестовали окружающие, а он — или присоединялся к ним, или уходил в сторону. Если же этот поступок и был протестом, то трудно поверить в его идейность, так как человек, проявивший в этой форме протест, агитировал на выборах за партию вице-президента стальной компании, субсидировал деньгами, полученными от вице-президента, русского попа, а через того земляков-эмигрантов. Правда, у него не было мужества отречься от них, ведь он сам оставался без родины, ведь и он бежал, как и они, от этой родины — в мрак, в тупик, в болото. Получалось, он протестовал против самого себя.
Класс, вычеркнув его из списков своих прислужников, не мог простить ему такой шумной демонстрации протеста. Но и другой класс, диаметрально противостоящий первому, не мог принять его в свои ряды, ибо факты свидетельствовали о том, что он не с ним, не знает путей к нему и искать их не хочет.
Суммируя таким образом свои размышления и чувства, Эльга все-таки решила, что поступок его — следствие серьезного недуга, помешательства, неизлечимой болезни. И Эльга поспешила расстаться с ним, поторопилась изолироваться от такой смертельной и заразной болезни.
Он оказался одиноким — и в личном, и в социальном смысле. Стоя между двумя огромными грозными существами, готовыми вот-вот броситься друг на друга, он был мизерным препятствием, подлежащим устранению одним, даже не слишком сильным ударом.
И тут, впервые за всю свою запутанную и противоречивую жизнь, он отчетливо почувствовал, отчетливо понял свою обреченность. Это испугало его, он ринулся искать спасения из ловушки, уготованной ему судьбой, но, не найдя сразу выхода из нее, впоследствии не обрел ни сил, ни мужества настойчиво продолжать поиск...
Узкий мир его бытия стал еще уже. Дорога к славе привела на край пропасти, потому что сама слава для людей узкого мира, для людей, лишенных цепной связи с огромным механизмом человеческой истории,— одна лишь фикция.
И вдруг он вспомнил о Масловском, как наяву, увидел эту страшную человеческую маску, ужасный оскал щербатых зубов... вспомнил... и даже не ощутил брезгливости, как прежде. В нем проснулась тоска по Масловскому, он. затужил по его циничному скептицизму.
Он — в отчаянье, в растерянности, в отупении — ринулся в ночной мир. Самые соблазнительные проститутки наперебой щедро одаряли его своими ласками, знаменитые воры подружились с ним, бродяги всех категорий и рангов почитали за честь для себя выпить с ним кружку пива.
Однажды, сидя в грязном и чадном кабаке, посещаемом обычно исключительно «своими», цедя сквозь зубы густое и горьковатое пиво, Юткевич заметил нового посетителя. Тот, войдя, замешкался на пороге, словно бы выжидая, пока на него обратят внимание завсегдатаи. Его заметили и тотчас заволновались, зашумели, засуетились. Хозяин выбежал навстречу с бокалом вина, напыщенно приветствуя гостя, проститутки, воры, герои ночных похождений — все спешили выразить ему свое уважение.
Незнакомец медленной поступью шествовал через комнату, хмуро, озираясь по сторонам. Он двигался, как здешний бог. Все, стоя, кланялись ему. Малиновый шарф, словно язык пламени, окутывал его шею. Тонкие, женственные руки были усеяны сверкающими перстнями. Красноватый берет кокетливо сполз на одно ухо, прикрывая собой вьющиеся черные волосы. Полы нового модного плаща развевались на ходу.
Наметанный глаз артиста сразу оценил по достоинству эту необычную фигуру.
Все, стоя, приветствовали этого человека. Лишь один Юткевич, завороженный видением, не тронулся с места, уставившись на незнакомца.
Тот, словно почувствовав уставленный на него взор, медленно повернулся к Юткевичу. Глубокие, умные глаза, казалось, остановились.
— Кто это?
Хозяин заведения, почтительно сгибаясь вдвое, быстро-быстро залепетал:
— Это... свой... приятель... добрый человек...
— Сгинь,— отмахнулся от него пришелец.
Хозяин отскочил на свое место и застыл там наизготовку, чтобы в любую минуту броситься, как собака на зов охотника, прислуживать незнакомцу. А тот приблизился — нарочно не спеша — к столу, за которым сидел Юткевич, опустился на стул и сказал:
— Мы незнакомы. Новый человек для меня — находка. Вижу, ты не моей профессии, чужак. Ты журналист?
Юткевич ответил кратко: мол, нет. Тогда человек подхватил:
— Говоришь, нет? Не думаю, чтобы ты был агентом полиции. Тогда кто же ты на самом деле?
Серьезные черные глаза человека открыто смотрели на него, и — удивительная вещь! — их взгляд как бы сулил расположение и дружбу. Юткевич знал, что люди в этом «подпольном» мире говорят в открытую, он за короткое время поисков приюта для своей больной и истерзанной души сумел понять, что все у этих людей — на глазах всего «сословия», даже любовь, даже отношения совершенно интимного порядка. Торжественный ритуал прихода человека, его манера держаться с хозяином заведения, наконец, его экстравагантное, но шикарное одеяние — оценив все это, Юткевич догадался, что перед ним крупный представитель «среднего сословия», король воров. С первых же дней знакомства с блатным миром он интересовался рангом и весом тоготили иного представителя «вольной» профессии. Они называли себя «вольными» художниками «среднего сословия», но была и среди этих «вольных» своя четко обозначенная иерархия, были свои короли, магнаты, начальники и подчиненные. Этот мир копировал обычный мир дипломатии, ловкости и эксплуатации, власти сильного над слабым, богатого над бедным. Это была целая армия, государство в государстве, и закон, борясь против этого мира, укреплял его. Возможно, приди сюда Мессия и скажи этим людям:
— Закон благосостояния против вас, ибо те, кто эти законы устанавливает, своего благосостояния без боя не отдадут. Их не так много, правда, однако они покамест сильны, и возле крупного хищника кормятся биллионы мелких существ. Но — начните спать по ночам, вернитесь к дневной жизни и идите к тем, кто знает, как вырвать благосостояние из лап стаи крупных хищников. Будьте настоящими борцами. Воюйте, а не покоряйтесь. Берите свою долю в сражении, восстаньте против самого строя, а не против отдельных людей, мизерных — по существу. Станьте людьми...
...Скажи этот Мессия так, все равно, пожалуй, немногие вняли бы ему, так как не знали они тех социальных троп, на которых встречались бы все вместе. Тут неведом был лозунг действовать заодно, «один за всех и все за одного», напротив, самым священным заветом их религии было: обрети неприкосновенность и независимость принуждением и хитростью, веди себя так, чтобы твои приятели по ремеслу боялись и чтили тебя.
Юткевич знал эту заповедь, знал сильных людей блатного мира и, увидев этого человека, понял, что перед ним король, изворотливый среди изворотливых, славный среди прославленных, и он, ничего не утаивая, вкратце поведал ему повесть своих хождений по мукам. Король слушал внимательно, и недопитая кружка стояла перед ним. В кружке — это видел Юткевич — плавало разноцветное в причудливой размытости отображение кабака.
— Так,— промолвил король.— А на что же ты живешь? — И, заметив удивление в глазах Юткевича, пояснил строго и просто: — Я спрашиваю про деньги. Чтобы существовать, нужны деньги.
Юткевич, почему-то густо краснея, сказал, что он совсем недавно бросил свое ремесло, что кое-что из заработанного у него еще остается.
— Они быстро иссякнут, — присвистнул король.— И что тогда? Встанешь в очередь за миской похлебки?
Не ожидая ответа, он подтолкнул полную кружку к собеседнику и сказал:
— Тебе нужно в дело... Есть одна заманчивая операция. Вот посмотрел я,— он всем корпусом повернулся к залу,— на этих моих приятелей и не смог выбрать ни одного достойного для этой... Если согласен,— вот тебе рука Карла Гордона.— Он протянул узкую белую руку, глядя испытующе прямо в глаза Юткевича.
Увернуться от этого властного и упрямого взора было нельзя. Какая-то исключительная сила чувствовалась в нем. Юткевич пожал руку Гордона, и сердце у него сладко заныло.
Следующей ночью было то «дело».
— Самая лучшая одежда, пристойный вид и веселое выражение на лице — вот что требуется от тебя,— сказал Гордон.
Веселый вид и без того был у Юткевича: хмельное безразличие и мальчишеская удаль охватили его. Собственно говоря, он выполнял задание с подъемом, словно разрабатывал особенно сложную композицию: творческий экстаз и фантазия снова волновали артиста. Он шел по вечерней улице, насвистывая арию из модной оперетки. Под матовым круглым фонарем встретил высокого человека в нарядном пальто и фетровой шляпе.
— Добрый вечер! Мне скучно, Ганс, пойдем к девочкам.
— Есть, Фред! — весело отозвался Юткевич.
Они, как заправские гуляки, оживленно беседуя,— «ах, какие это были девочки!» — веселым шагом шли по тротуару.
Пройдя несколько перекрестков, друзья-гуляки задержались возле сверкающего парадного подъезда огромного серого здания.
Человек в фетровой шляпе, продолжая шутить и смеяться, проговорил:
— Стойте здесь. Когда из подъезда выйдет человек и отдаст вам саквояж, идите вдоль этой улицы. Ну, все! — и он исчез в двери.
И тотчас пропало веселое настроение, и лишь теперь он заметил, какой туман стоит над городом, лишь теперь ощутил всем телом холод, не сдержался — застучали зубы. Глубоко засунув руки в карманы, прошелся по тротуару, стараясь выглядеть по-прежнему беззаботно-веселым. «Что с тобой, Стась? — спрашивал самого себя, боясь этого вопроса.— Что с тобой произошло? Ты — вор?»
Но вопрос так и остался вопросом, ответить не успел: из тумана перед ним вырос шуцман, и Юткевичу на какое-то мгновение показалось, что фигура шуцмана заслонила собой весь мир.
—· Следуйте за мной.
Собрав в комок все силы, Юткевич метнулся на середину улицы и побежал...
...И засвистело в ушах, загрохотала мостовая, замелькали фонари, лица, гримасы, внутри возникло что-то легкое, стремительное, увлекающее — и оно подталкивало вперед и вперед...
...И на бегу казалось ему: он один, все опустело, все замерло на момент на одном месте — и автомобили, и люди, и ландо, и россыпь рекламных огней...
...А потом что-то тяжелое обрушилось на него, тело переполнилось гулом, показалось, что гибнет мир, и внезапно в памяти возник Крушноярск.
Когда он опомнился, был день. Скупое солнце пробивалось оквозь мокрое узенькое оконце, капли на стекле вспыхивали алмазами, а на грязном цементном полу лежал солнечный квадрат.
Юткевич, словно его испугало что-то, сорвался с кушетки.
Нет, это что-то другое. Тогда... тогда были огромные окна готического рисунка, мягкая кушетка и шинель... шинель с голубыми нашивками лежала на полу.
Звякнули ключи. Идут... сюда идут! Сейчас войдет вежливый и элегантный адъютант генерала Белова, поднимет с пола шинель, повесит на спинку кресла... Стук тяжелых сапог, и детина в косую сажень ростом, с толстыми мясистыми, как филе, щеками приближается к нему.
— Руки!
Они дрожат у Юткевича, и нужно черт знает сколько сил, чтобы протянуть их. Глухо щелкает механический замок наручников.
— За мной!
Он, держа перед собой руки, пьяными шагами идет за ним, идет и чувствует, что следом за ним движутся вооруженные шуцманы. Они идут длинным темным коридором, и провожают их, глядя сквозь круглые дыры в бессчетных дверях, глаза — одни лишь глаза.
Острог!
Они пересекают наискось закованный в камень и железо двор. Кто-то сверху, с энного этажа, кричит, но слов на таком отдалении не расслышать: кажется, что человек воет... жутко, как сумасшедший.
Папиросный дымок тает, и остроносое лицо следователя как бы отвешивает короткие поклоны: то вниз, то вверх, то вниз, то вверх.
— Я ничего не знаю... я артист... вы меня, вероятно, помните... я просто прогуливался... я жертва случая...
— Вы ничего не знаете, а мы знаем все. Это усугубит ваше положение...
Следователь, кривя в улыбке узкий рот, доводит до сведения арестованного, что ограблен банк, что преступники убили клерка и вице-директора, случайно, совершенно случайно находившегося в банке. И, наконец, следователь кладет перед Юткевичем малиновый шарф и спрашивает с какой-то вкрадчивостью в голосе: .
— А это... вам не приходилось видеть на ком-нибудь?
Потом мягче и даже с внезапным сочувствием, не дождавшись ответа, говорит:
— Я верю вам, что все это чистая случайность... Вы интеллигентный человек, представитель искусства. Ах, я вам пришлю в камеру Тэна. Прекрасная книга! Вы читали? Ну, тогда мы подберем что-нибудь иное... Я допускаю, что у вас могло возникнуть профессиональное любопытство к преступному миру, не правда ли? Видите, я не ошибаюсь. Но ведь вы цивилизованный человек и подумайте, что угрожает вам... цивилизованный европеец... человек искусства... вас ждет позор, публичный скандал, пожизненная каторга. Подумайте.
Немигающими глазами уставился Юткевич в струи папиросного дыма, за которыми вежливо улыбалось лицо любезного следователя. Он долго следил за дымом, словно бы струи его сплетали перед ним призрачную картину ужасов пожизненной каторги... а может, это и к лучшему? — нет! нет! — жить! жить! Он уедет в тихий немецкий городок, городок с добродетельным, как Зигфрид, полицейским на рыночной площади, с маленькой и уютной кирхой, с веселыми и учтивыми людьми на вечерней Кирхенштрассе... ах, до чего он мил, этот тихий немецкии городок! Там он станет скромным и незаметным учителем гимнастики, будет пить пиво и в компании своих гимназических коллег кричать «гох!» в честь очередного политического лидера. Там обретет он тихое, приятное, идиллическое отечество для своей души... усталой, больной, обессиленной... это будет спокойное ожидание старости, способной утешить, залечить все раны сердца... ах, какая это по-философски мудрая будет старость! И она... она, единственный человек, с которым он провел лучшие часы своей жизни, она, Эльга, отвлечется от всего суетного... старенькая, седая, утомленная телом и душой, придет к нему... Нет! нет! — жить! жить! Он не отщепенец, не вор, он человек, он хотел быть им всю жизнь... дайте ему быть человеком! Че-ло-ве-ком!..
Вздрогнул. Бледное лицо его залил багрянец. Нервный огонь вспыхнул в глазах. Он закричал:
— Карл Гордон! Король воров! Он предлагал мне быть его компаньоном. Он принуждал меня быть им. У него взгляд... Ах, если бы вы хоть раз заглянули в его глаза!
— Это его шарф?
Посыпались вопросы, вечное перо лихорадочно записывало фамилии, адреса, названия кафе, а на лице гасла злая улыбка одержавшего верх хищника...
— ...Я пришлю вам в камеру Тэна!..
***
Несколько дней его не трогали. Изредка заходил в камеру следователь, подбадривал, загадочно подмигивал и туманно говорил о том, что «все скоро кончится», что «концы в наших руках»... Нельзя сказать, что Станислав слишком уж тяжело переносил одиночество. День, второй и третий он терпеливо ждал освобождения и верил в него.
А тем временем ловкие и хитрые чиновники центральной тюрьмы делали свое дело. Ограбление крупнейшего банка, убийство одного из директоров его, в центре города, на людной улице,— это было поистине сенсационно. Усматривалось в этом многое, и покушение на государственные порядки, и нарушение права личной собственности, не обошлось, конечно, без «руки Москвы». Показания, данные арестованным Юткевичем, были правдивыми: участники налета на банк и — главное! — организатор его Карл Гордон очутились в руках полиции. Однако выявились и пикантные обстоятельства: с Карлом Гордоном были связаны некоторые чины — о, майи готт! — чины полиции. Делать из него центральную фигуру процесса никак нельзя было, и выбор пал на Юткевича. Ну, разумеется, это весьма импонировало политическим установкам, выходец из России и, быть может, человек... советский?
Перед Карлом Гордоном ловкие и хитрые дельцы раскрыли карты без утайки. Нужно было подготовить судебную комедию, и на Гордона в этом смысле возлагались особые надежды. Он согласился делать то, что ему прикажут, с одним лишь условием, которое прозвучало как последняя и категорическая просьба: перевести его в камеру к Юткевичу.
И вот с наступлением вечерних сумерек, когда Юткевич лежал с закрытыми глазами в глубокой прострации, навещавшей его все чаще и чаще, звякнули ключи, и тяжелая дверь захлопнулась за спиной Гордона.
Юткевич вскочил на ноги.
Не призрак ли перед ним? Куда девались шикарное одеяние и театральные позы? Где надменность улыбки и властные жесты?
И все-таки перед ним был живой «король», повелитель, вождь, перед ним был изворотливый из изворотливых, сильный из сильных. Он похудел, давно не брился, на плечи его накинут линялый пиджачишко, на шее — старенький шарфик, на ногах — стоптанные туфли... Король был похож на жалкого жулика-побирашку с провинциального рынка. Только одно оставалось прежним — взгляд: строгий, пристальный, глубокий.
Так стояли они друг перед другом, словно намереваясь броситься сию минуту в драку, стояли молчаливые, хмурые, и, должно быть, каждый ждал, кто же заговорит первым.
Карл Гордон переминался с ноги на ногу, потом на лице его появилась улыбка, и в ней Юткевич узнал прежнего «короля».
— Все кончено,— невольно прошептал Юткевич.— Не нужно ссориться, давайте протянем друг другу руки.— И он сделал это первым, но Гордон презрительно отвернулся от него.
Юткевич оцепенел. Рука безвольно упала. Лицо запылало.
— Я не виноват,— глухо сказал артист. — Мне хочется жить. Это сильнее всего на свете.
И тут король воров не сдержался, он резко повернулся к предателю и с презрением и брезгливостью, на какие только был способен, бросил:
— Сволочь!-
Юткевич сделал шаг навстречу ему, сжал кулаки, наморщил лоб. Он чувствовал, как в нем закипает гнев. Рождалась острая ненависть к этому человеку — и, казалось, еще мгновение, и он бросится на него. Гордон догадался об этом и приготовился встретить удар.
— Ты отнял у меня все... отнял последнюю надежду на жизнь! — почти выкрикивал Юткевич.— И теперь у тебя хватает еще наглости швырять в лицо мне оскорбление. Вор ты!
Гордон расхохотался. Тонкое и по-своему красивое лицо его от этого хохота исказилось. Щеки окрасились румянцем. Он, сдерживая прилив самоуверенного хохота, прокричал:
— Дурак! Ты не знаешь, кто украл у тебя жизнь. Сообрази получше, и ты поймешь, что совершил по отношению ко мне, ко всем нашим — преступление, ты предал людей, желавших тебе добра. Ты просчитался и просчитался непоправимо.
— Ты!.. — отупело выкрикнул Юткевич и упал на тюремную койку.
И тогда двумя прыжками Гордон подбежал к койке, и, раньше чем Юткевич успел хоть что-нибудь понять, он обеими руками вцепился в его горло и навалился всем туловищем.
— Собаке собачья смерть! — сквозь презрительный и жестокий смех процедил Гордон и сжал горло Юткевича.
Тот, словно уж, извивался в руках Гордона, но вскоре силы у него иссякли и не стало хватать воздуха. А Гордон, склонясь над ним, с садистским удовлетворением видел, какими стеклянно-прозрачными становились глаза Юткевича, как болезненная — предсмертная — синева заливает его лицо, как набухли кровью, готовые лопнуть, вены на лбу. Гордон, как вином, упивался предсмертной агонией врага. В диком экстазе, как помешанный, он громко хохотал. Месть и победа слышались в голосе этого человека.
Утром его ждал приговор.
***
В те дни по всей Европе цвели благоуханные розы. Они наполняли воздух густым ароматом. Лето шло своим чередом, им наслаждался каждый, кто мог, своим чередом шли международные и государственные конгрессы и конференции, хотя одну из них, конференцию по разоружению, покинула делегация Германии, покинула с помпой, заявив, что ее возвращение возможно лишь тогда, когда ведущие мировые державы обеспечат немцам равноправие. Немецкие граждане имели основание наслаждаться ароматом роз, прелестью летнего отдыха. Вечерами, вернувшись с загородной прогулки, они могли пойти в варьете и смеяться, смеяться, смеяться до потери сознания. Ах, до чего остроумно тамошние артисты в метких юмористических номерах ревю высмеивали Соединенные Штаты Америки, стремление заокеанской державы разоружить своих европейских конкурентов. Хитрец этот дядюшка Сэм! Да только немца не так-то легко обвести вокруг пальца, немцы — истинные Немцы, с большой буквы — грезили о довоенной Германии, о былой мощи своего фатерланда.
Особенно большим успехом пользовалось ревю, в программе которого прославлялся новый Мессия немецкого возрождения, человек с темным прошлым и темными помыслами, возвещавший войну евреям и большевикам. Ах, как легко вскидывала ножки прима-балерина, вытанцовывая грядущее торжество победы. Безусловно, талантливая актриса. Газеты восхваляли ее наперебой. И имя она носила поистине немецкое, национальное: Эльга Райх... Ей платили гонорары, ее забрасывали крупными благоуханными розами — алыми, розовыми, палевыми, желтыми, белыми... Ах, как неповторим запах этих роз!
Розы пахли славой.
И пока Европа была охвачена лихорадкой конференций, коварством дипломатических заговоров, одна шестая мира вооружала себя богатырями индустрии, страна под вой и зловещий шепот хищников всех религий и наций становилась ударной бригадой пролетариата... И множились ряды ее ударников труда.
Достаточно было взглянуть на карту бывшей Российской империи — страны эксплуатации, нищеты и безграмотности,— достаточно было окинуть взором карту, чтобы увидеть: там, где зыбучие пески наступали на человека, появлялась вода, и ей покорялась пустыня; там, где испокон веков лежали непроходимые болота, «чертовы колодцы», пролегли каналы и водные магистрали, по берегам которых раскинулись колосистые поля; там, где медвежьей спячкой дремали богатства недр, днем и ночью не умолкали подъемники и жадно вгрызались в породу экскаваторы; там, где в щепки разбивались самые легкие челны, горделиво пересекали реки невиданные прежде плотины...
...Стоял Кравченко на Красной площади, смотрел на Мавзолей вождя, и вся неоглядная панорама страны социализма как бы представала перед его мысленным взором.
Последний день в Москве... И почему-то не сожмется сердце в предчувствии неизведанного, и рвется всем существом человек туда, где раскинулись бескрайние просторы страны, где идет работа — размаха небывалого!
Он еще раз перечитывает только что полученную путевку. Он поднимает глаза от бумаги и улыбается — широко, радостно. Ему хочется крикнуть на всю площадь, на всю Москву: путевка ЦК у меня в руках! Прощай, Москва! Мы расстаемся друзьями! Но Кравченко, нет, не кричит, он срывается с места и бежит мимо Исторического музея, ловит обрывки разговоров, лавирует среди трамваев и машин... Он торопится, он спешит домой.
Его встречает Тася, озабоченная, раскрасневшаяся. Она пытается изобразить недовольство его долгим отсутствием.
А он, схватив ее в сильные руки, кружится по комнате, и весь он лучится мальчишечьей радостью.
— Ну, ты... отпусти!..— пробует она отбиться от него.— Славка увидит.
Румянощекий крепыш Славка появляется на пороге. Ручонки у него запачканы чернилами. Он решительно вытирает их об рубашку и летит к Кравченко.
— Меня... меня покружи!
— Эй ты, мурзилка! — заливается тот добродушным смехом. — Иди, иди сюда, покружу! Разойдись, народ честной, Славка летит!..
Потом Кравченко крепко целует Славку в лоб и говорит:
— Ну, сын, собирай свои манатки и — в путь-дорогу! Завтра уезжаем далеко-далеко!..
Славка бежит в соседнюю комнату, там у него много работы: нужно успеть дорисовать до отъезда лозунг для детского сада. Завтра он отнесет лозунг — пусть повесят его в зале и пусть вспоминают потом товарищи Славку, А Кравченко достает из шкафа свою шинель, любовно осматривает ее. Сколько лет хранилась она, забытая, в этом шкафу. Боевая серая шинель... Петля оторвалась, надо пришить. В комнату входит Тася и, держа в руке чемодан, спрашивает:
— Что ты делаешь, Борис?
— Да вот, шинель... осматриваю,— поднимает он на нее глаза.— Хорошая шинель... дождалась своего часа.
Тася начинает складывать в чемодан белье, она глубоко вздыхает и говорит — как-то тепло, задушевно:
— Славка... места себе не находит. Сколько нового ему предстоит повидать...
Кравченко откладывает шинель в сторону и подходит к Тасе.
— Он молодчина. Мы из него, Тася, вырастим человека что надо. Как сын он мне... Обещаю, Тася, приму все меры, чтобы он не знал, кто был его отцом...
— Ты опять... Борис...
Но он крепко сжимает ее руки, смотрит прямо в глаза.
— Ну ты, малыш мой... как-то само собой вспомнилось об этом...
И она прижимается к нему, и так они еще долго сидят вместе.
...Потом в их жизнь ворвется дорога, ворвется белый неказистый вокзал, построенный наспех, гром и лязг товарных поездов, экскаваторов, грузовиков, подъемников... ворвется панорама стройки — домнами, мартенами, прокатами... и, пока останавливается поезд перед вокзалом, пока Славка хлопает в ладоши от обилия впечатлений и по молодости лет своих, Кравченко и Тася крепко пожимают друг другу руки,— они чувствуют себя сильными людьми.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
...Тогда в обледенелой и заснеженной степи не виден был горизонт, насколько хватало глаз — снега, снега... И кричал Кравченко во весь голос, и не было эха, хоть бы слабенького эха,— ветер, ветер, ветер... И товарищ сказал: «Пробиться! Мы должны пробиться!» — и напряжены мускулы, сжаты зубы, с предельной быстротой работает мозг, бьется в жилах кровь, горячая, живая кровь...
...Это было давно, из-под напластования последующих лет в памяти проступают отдельные обрывки пережитого, хочется восстановить детали, воссоздать общую картину, но она расплывается, невозможно уловить общую комбинацию ее. В памяти не угасает резкий блеск снега и то чрезвычайно острое ощущение исключительного напряжения всех сил организма:
«Пробиться! Мы должны пробиться!»
И всегда при воспоминании его охватывает радостное сознание того, что пульсирует кровь в организме и напряжены сильные бицепсы, светел ум. Силы есть, их много, а они рождают волю, воля «города берет», воля несет через барьеры самые трудные, барьер за барьером преодолеваются с удивительной ловкостью.
Когда поутру, вместе с солнцем, он поднимается с кровати, шумно распахивает окно и в него могучим потоком вливается прохлада утреннего воздуха, он, как озорной ребенок, задерживает дыхание, застывает на месте, и лишь упруго вздрагивают поздри его крупного носа. Потом резко срывается с места, бежит в ванную, и серебристые струйки душа начинают, покалывая, хлестать его стройное тело. Он фыркает, он приплясывает под тонкими и частыми струйками воды, все его тело отзывается на шум и прохладу душа, тело розовеет, наливается приятной свежестью.
Он выбегает на балкон и, подавая себе команды, делает утреннюю гимнастику: упираясь руками в бока, приседает на цыпочках, выжимает стойку на руках,— переполненный мальчишечьим задором, он проделывает тренированным телом самые замысловатые упражнения.
И потом, как бы возвещая конец утра, вдалеке возникает сперва не очень уверенный, потом набирающий силу гул сирены. В чистом легком воздухе этот гул оформляется в нечто осязаемое, металлически-округлое. Какое-то время не умолкает сирена, гудит на одной ноте, величаво и зовуще. Потом в завывание сирены врываются новые голоса, и тогда над утренней землей возникает редкостный по сочетаниям оттенков, по разноголосице тембров диссонанс.
Начинается день, и он, в серой косоворотке, в белых полотняных брюках, легко бежит с горы навстречу этому диссонансу звуков, ветер теребит черные, с синим отливом волосы, и эти волосы, взлохмаченные ветром, кажется, летят впереди него. На повороте дороги, когда перед ним возникает крутая передача рудодробилки, он сокращает шаг, откидывает взмахом руки волосы назад, вслушивается в симфонию звуков, и у него появляется желание постоять некоторое время на одном месте и посмотреть на развернувшуюся перед ним панораму.
Он перебирает в памяти все, что ему надо сделать за день, мысленно уплотняет время, несколько, минуток — совсем-совсем немножко — можно выкроить на такое «пассивное созерцание». Он широко улыбается. Ничего не поделаешь, это у него слабость такая — перед встречей с коллективом каждое утро хоть на миг оглядеть привычное и знакомое, обдумать наедине разные заковыристые вопросы, убедить себя в правоте, когда возникают сомнения, определить ясно очередные задачи.
Прямо перед ним раскинулась площадка комбината. Четыре домны своими громадами подпирают небо, и вдруг начинает казаться, что без них небу не удержаться, что оно может с бешеным грохотом обрушиться на землю. Три домны уже действуют, четвертая еще окаймлена сложным кружевом лесов. Дальше — вознеслись кверху стремительные трубы мартенов. Немного поодаль густые тяжелые тучи дыма клубятся над батареями коксохима. А справа, недалеко отсюда, на горе, взрывы сотрясают воздух — это рвут руду. За теплоцентралью ярко сверкает в утренних лучах солнца огромный водяной бассейн, выкопанный людьми.
Неожиданно он слышит автомобильный сигнал. Он резко оборачивается и отскакивает в сторону. Автомобиль останавливается, и человек с низко постриженным седым «ежиком», с изборожденным морщинами лицом подходит к нему.
— В коллектив, Кравченко?
— В коллектив. Куда в такую рань собрался, Старик?
Тот отмахивается и виновато озирается на шофера.
— В город нужно. За деньгами. Нашим французам предстоит выплата. Самому за всем следить приходится, хоть ты моли о помощи, А ты... знаешь, хорошо, что я тебя встретил. Там на руднике неполадки. Ты проверь, Кравченко.
— Я знаю о них.
— Так проверь. Говорят, качества нет. А качество, Кравченко, это — все.
— Нынче же займусь этим.
— Займись, пожалуйста. Ну, а мы поехали. До двенадцати управимся? — этот вопрос обращен уже к шоферу.— Там замостили рядом с водонасосной?
Шофер кладет руки на руль. Отвечает:
— Придется крюк делать. Но к двенадцати успеем.
Машина легко трогается с места, и вскоре за густой серой пылью уже не разглядеть ее. Кравченко в последний раз бросает взгляд на дорогу и направляется к рудодробильне. «Сила какая в этом Старике,— думает он,— и всюду он, черт седовласый, успевает!» — улыбается он, поднимаясь в гору.
Солнце ползет вслед ему.
***
Цепкая пригоршня экскаватора врезается в грунт, потом упрямо и сильно сжимается, держа в кулаке своем породу, и вот с барабанным перестуком раздробленная порода сыплется на платформу. Этот барабанный грохот, сигнальные свистки, аммоналовые взрывы, скупые человеческие голоса и гудение, которым пронизана земля (и кажется, что это предвестие катаклизма самой земли),— все это сливается в сплошной поток звуков, сила которых перекрывает утреннюю перекличку сирен и гудков.
Солнце стоит над горизонтом, и к самому солнцу, вверх, идут два человека, лавируя среди экскаваторов, железнодорожных составов, подъемников. Один из них — Кравченко, секретарь партколлектива рудника, второй — совсем молодой, с лицом, усеянным веснушками, точно солнце брызнуло на него горячим дождем, в синем рабочем комбинезоне — сменный инженер Бурдюк.
— Ты увидишь, как они управляются здорово, — говорит он, утирая пот на лице. — В нынешнем месяце они, конечно, обгонят американский экскаватор.
— Это и важно, — говорит в ответ Кравченко, искося бросая внимательный взгляд на Бурдюка. — Ты похудел что-то, Костя. Весна, что ли, причина?
И еще больше покрывается потом лицо Бурдюка, катятся капли, похожие на горошины, по носу, и чихает Бурдюк, а Кравченко смеется.
— Весна! — в голосе Бурдюка и радость, и удивление, и даже недоумение. — Весна. А солнце такое, как у нас в пору жатвы. Горячее лето будет.
— Горячее,— опять смеется Кравченко, берет инженера под руку.
Они останавливаются возле экскаватора, и оба читают знакомую надпись — «Марион-4», и у обоих вспыхивает какой-то огонек в глазах, словно знают они что-то, о чем никто больше не догадывается. Кравченко все еще держит под руку инженера, и так и стоят они, молча следя за работой. Зев экскаватора круто застывает над ямой, из будки машиниста выходит девушка в синем комбинезоне. Стройная, ничего не скажешь, девушка (Кравченко отмечает это почему-то), хоть комбинезон ей и широковат немножко: она идет — и чуточку похожа на игрушечного медвежонка. И лицом девушка привлекательна: немного раскосые глаза как бы сдерживают в себе взрыв смеха, в зеленой глубине их прячется теплота и сила, тонкий нос слегка вздернут, и вот это придает лицу ее выражение трепетной юноети; кажется, что с ее уст вот-вот сорвется дерзкая шутка.
— Валька,— говорит Бурдюк и высвобождает локоть из рук Кравченко.— Привет, Валька.