30

Мадемуазель Кора купила на следующий вечер билеты на «Королевские фиалки», а потом мы с ней должны были пойти ужинать в одно бистро, где у нее были все свои. Эти самые «Фиалки» были, как раньше говорили, «опереткой». Мадемуазель Кора видела ее еще до войны с Ракель Меллер, которую она обожала. Она вообще знала всех звезд эстрады того времени, когда сама была еще девчонкой и поджидала их всех у артистического входа: Ракель Меллер, Мод Лоти и Мистенгет — теперь их афиши можно найти на лотках у букинистов.

— Мисс еще и в семьдесят лет танцевала. Ну, правда, ее поддерживали три партнера.

В антракте она потащила меня за кулисы. Там у нее был один знакомый человечек, этакий упитанный живчик, звали его Фернандо, не помню, как дальше. Мадемуазель Кору он встретил довольно кисло. А на меня посмотрел с тем же чувством, что и я на него: дескать, не было печали… это очень сближает — такая взаимность.

Мадемуазель Кора чмокнула его в щечку.

— Фернандо, котик, привет! Сто лет не виделись…

Фернандо явно обошелся бы без этого свидания еще лет пятьдесят и ответил сдержанно:

— Здравствуй, Кора, здравствуй…

— Последний раз, помнится… Постой, когда же это было…

— Да-да, я отлично помню.

Он сопел, скрипел зубами — сдерживался изо всех сил, чтобы оставаться в рамках вежливости.

— Извини, Кора, я страшно занят…

— Я только хотела… Я взял ее за талию:

— Пойдем, Кора…

— Я только хотела представить тебе молодого актера, которого я опекаю… Я протянул руку:

— Марсель Беда. Очень приятно.

Этот самый Фернандо посмотрел на меня как на представителя древнейшей профессии.

— Я защищаю его интересы, — сказала мадемуазель Кора. Фернандо пожал мою руку, глядя в пол.

— Кора, извини, но сейчас у меня ничего нет. Статистов и так предостаточно… Ну, если вдруг будет нехватка…

Я понял, что разыгрывается классическая сцена. Сакраментальная. Почувствовал амплуа и с ходу вошел в роль:

— Я могу принести вырезки из прессы.

— Да-да.

— Я певец, танцор, эксцентрик, говноглотатель. Могу, если хотите, прямо сейчас показать смертельное сальто… Я принялся снимать куртку.

— Только не здесь! — взмолился Фернандо. — Да что с вами! Я запричитал:

— А франка у вас не найдется?

Фернандо благоразумно промолчал — видно, почувствовал, что следующим номером будет оплеуха. Мадемуазель Кора между тем так и светилась, это надо было видеть: она была так счастлива снова очутиться в артистической среде, где ее еще помнили и ценили.

— Пойдемте, мадемуазель Кора.

— А как же второе действие?

— На сегодня хватит. Досмотрим в другой раз.

— Тебе известно, что Жан Габен начинал танцовщиком в Фоли-Бержер? Ты слишком застенчив, Жанно. Но ты произвел на него впечатление. Я сразу заметила.

Бистро находилось на улице Доль, около площади Бастилии, которую мадемуазель Кора называла «Бастош». Едва войдя, она кинулась обниматься с краснолицым, пропитого вида хозяином в серых в мелкую клеточку брюках и табачном кашемировом пуловере. Повсюду висели портреты велосипедистов и боксеров. На почетном месте, над баром — Марсель Сердан, который в расцвете славы разбился на самолете, а вдоль по стенам — победители Тур де Франс: Коппи, Антонен Мань, Шарль Пелисье, Андре Ледюк. Были также прыгуны, герои снежных трасс: чемпионы по прыжкам с трамплина, по бегу на короткие и длинные дистанции. Покорители дорог. Призеры автогонок по Монако с именами внизу: Нюловари, Широн, Дрейфус, Вимиль. Славный малый этот хозяин, подумал я. Память о людях так быстро стирается, особенно когда их не знаешь. Фотографии — их спасение, но мы редко думаем об их жизни за кадром.

Мадемуазель Кора отлучилась в туалет, хозяин тем временем предложил мне выпить.

— Мадемуазель Кора в свое время была знаменитостью, — сказал он мне для поднятия духа. — Талант! Тяжело, когда после такой славы тебя забывают. Он и сам был велогонщиком, трижды участвовал в Тур де Франс.

— Вы до сих пор тренируетесь?

— Только иногда по воскресеньям. Ноги уже не те. Скорее так, по старой памяти. А вы, похоже, тоже спортсмен?

— Да, боксер. Марсель Беда.

— О, конечно, простите! Еще рюмочку? — Нет, спасибо, надо держать форму.

— Она, то есть мадемуазель Кора, приходит сюда каждую среду, когда у нас подают зайца в вине. Так, значит, бокс? — сказал он и непроизвольно прибавил: — Как Пиаф и Сердан… Для меня эта пара — образец самой возвышенной любви.

— Он бьет, она поет.

— Что-что?

— Есть такой фильм.

— Если бы Сердан не разбился, они бы всегда были вместе.

— Что делать, такова жизнь.

— А мадемуазель Кора лет десять назад, я уж думал, совсем пропадет. Она нанялась прислугой в туалет при пивной. И это Кора Ламенэр — шутка сказать! Угораздило ее связаться при немцах с этим подонком! Но, на счастье, она встретила одного из своих бывших поклонников, и тот о ней позаботился. Определил ей приличную ренту. Так что она ни в чем не нуждается.

Тут он доверительно на меня взглянул, словно намекая, что и я не буду ни в чем нуждаться.

— Он вроде бы король готовой одежды. Какой-то еврей. Я усмехнулся.

— Точно.

— Вы его знаете?

— Не иначе!

У меня поднялось настроение.

— Пожалуй, выпью еще аперитива. Хозяин встал.

— Только это между нами, ладно? Мадемуазель Кора ужасно стыдится этой своей работы в туалете. Никак не забудет унижения.

Он принес графинчик аперитива и пошел заниматься другими посетителями. А я чертил ногтем вензеля на скатерти и радовался, думая о премудром царе Соломоне. Он достоин верховной власти. Посадить бы его туда, на самый высший престол, который так зияет без него, где так не хватает державного подателя готового платья. Стоило бы только обратить взор наверх — и тут же тебе — бац! — пара штанов. Так и вижу нашего месье Соломона на троне, милостиво расточающего штаны всем нуждающимся. Ведь самая насущная нужда всегда в низах. А уж что повыше — это роскошь. По телевизору передавали, что в мире миллиард человек обоего пола, с позволения сказать, живут меньше чем на тридцать франков в месяц. Так что мои возвышенные запросы явно с жиру. Поработать бы тебе, голубчик, в шахте, по восемь часов в день… А то, ишь, подавай ему патернализм и крупные накопления. Но царя Соломона в высших сферах нет, то-то и тоска. Я все чертил ногтем по скатерти и размышлял, откуда у меня эта тоска по роскоши. Пока не спохватился, куда это за девалась мадемуазель Кора, она ведь просто пошла в туалет: может, затосковала по прежним временам, когда она там служила — кому не случается взгрустнуть о былом? — теперь, когда месье Соломон осыпал ее щедротами, можно и поблагодушествовать. Ей небось часто случается зайти где-нибудь в кафе в туалет и порадоваться, что ее там нет, а на ее месте кто-то другой. Бывшим знаменитостям вредно опускаться до писсуара! Надо будет пойти спросить царя Соломона: может, он меня нарочно послал к мадемуазель Коре, потому что решил, что я — это то, в чем она нуждается, и пожелал не ограничиваться только финансовыми щедротами. Счел, наверно, что я смахиваю на того мерзавца и потому должен ей понравиться — так у него выражается ирония, или сарказм, или что-нибудь похуже: злорадство или месть за то, что она его бросила ради фашиста. Да он еще и король иронии, наш старик Соломон. Наконец мадемуазель Кора вернулась.

— Извини, Жанно… Я звонила одной приятельнице. Ты уже выбрал? Сегодня у них заяц в вине.

Тут она сострила:

— Заяц и вино для Зайчика Жанно!

Шутка вышла такой убогой, что я рассмеялся из жалости к ней. Посмеяться убогой шутке — значит оказать Коре моральную поддержку. Я как-то видел передачу по первой программе: там были сплошные убогие шутки, так что герои все время смеялись из жалости, а зрители жалели героев.

Мадемуазель Кора очень любила красное винцо, хотя пьянчугой не была. Я думал о том, что сделал для нее месье Соломон, и диву давался — похоже на сказку! Женщина на старости лет осталась без средств, и вдруг появляется самый настоящий король, вызволяет ее из писсуара и дает ренту. А потом решает, что этого мало, и дарит ей кое-что еще — вашего покорного слугу Марселя Беду. У нас на улице Шапюи есть одна бездомная нищенка, седая, с обмотанной тряпьем вздутой ногой, — и, что хуже всего для клана Беда, она все время толкает перед собой тандем — это, кто не слыхал, такой двухместный велосипед. Не знаю уж, кто там у нее: муж или, может, сын, которого она потеряла, — всего знать нельзя, что, может, и к лучшему.

— Где ты витаешь, Жанно? О чем задумался?

— Я здесь, рядом с вами, мадемуазель Кора. И думал об одной знакомой, с которой, по счастью, не скрестились ваши пути. Мадемуазель Кора скорчила гримаску.

— А что, она ревнивая?

— Не понял, к чему это вы?

— Ну, если бы она нас с тобой увидела, она бы мне выцарапала глаза? Хозяин поставил пластинку с аккордеоном, и я воспользовался случаем, чтобы переменить тему:

— Мадемуазель Кора, а почему в жанровых песнях всегда одни несчастья и разбитые сердца?

— Иначе нельзя.

— А-а…

— Понимаешь, специфика жанра.

— Но все имеет пределы. У вас там одинокая мать идет на панель, чтобы вырастить дочку, та становится красивой и богатой, а старая обнищавшая мамаша замерзает на улице. Кошмар!

— Да, у меня была такая песенка: музыка Людовика Самбла, слова Луи Дюбюка.

— Но это уж через край!

— Зато хватает за душу. Людей не так легко пронять.

— Конечно, кому-то, может, и приятно такое слушать и сознавать, что им, по крайней мере, не надо бросаться в Сену или замерзать на улице, но, на мой вкус, в жанровых песнях должно быть побольше оптимизма. Будь у меня талант, я бы прибавил им счастья, а не заставлял стонать и страдать. Не такой уж это, по-моему, реализм, когда женщина бросается в Сену из-за того, что ее бросил дружок.

Мадемуазель Кора пригубила вина и посмотрела на меня дружелюбно.

— Ты уже подумываешь меня бросить?

Я весь сжался. Это я говорю буквально — на самом деле сжался. Первый раз она угрожала мне броситься в Сену.

И я хохотнул ей в лицо с видом этакого подонка, который ей так нравится, потому что женщинам необходимо страдание. Действительно, я совсем забыл: в жанровых песнях любовь всегда трагична, иначе не схватишь за душу.

Но я и сам мучился. Сказать ей: «Мадемуазель Кора, я вас никогда не брошу» — я не мог. Это не в моих силах.

И я снова увильнул:

— Что у вас было с месье Соломоном? Она как будто ничуть не удивилась.

— Это было так давно. — И прибавила для моего успокоения: — Теперь мы просто друзья.

Я не поднимал глаз от своей тарелки, так мне хотелось засмеяться, хоть было совсем не до смеха. Она имела право воображать, что я ее ревную. Ничего смешного. Хотя и ничего трагического. Она же не нищенка, которая толкает перед собой пустой тандем. Она хорошо одета в лиловое и оранжевое, с белым тюрбаном на голове, и каждый месяц получает с неба приличную ренту. У нее обеспеченное будущее. И каждую среду она приходит сюда отведать зайца в вине.

— У нас был роман еще до войны. Он был безумно в меня влюблен. И страшно меня баловал: меха, украшения, автомобиль с шофером… В сороковом он достал визу в Португалию, но я не захотела ехать с ним, и он остался. Укрылся в этом подвале на Елисейских полях и просидел взаперти, не видя дневного света, четыре года. И ужасно на меня обиделся, когда я влюбилась в Мориса. Морис работал на гестапо, и после Освобождения его расстреляли. А месье Соломон не мог мне простить. Он вообще, если хочешь знать, неблагодарный. Жестокий человек, хоть по нему и не скажешь. Так он меня и не простил. А ведь он мне обязан жизнью.

— Как это?

— Я же его не выдала. Знала, что он скрывается в подвале на Елисейских полях как еврей — и не выдала. А мне стоило только слово сказать… Морис как раз занимался розыском евреев, так что одно слово… Но я молчала. Потом, когда у нас был разговор с месье Соломоном, я ему так и сказала: вы, месье Соломон, неблагодарный человек — я ведь вас не выдала. И на него подействовало. Он побелел как полотно. Я даже испугалась, не стало ли ему плохо с сердцем. Но ничего подобного, он, наоборот, вдруг так и зашелся смехом.

— Смех — это его главное устойчивое средство.

— Смеялся-смеялся, а потом указал мне на дверь: прощай, Кора, я больше не хочу тебя видеть. Вот он какой. А много ли, скажи-ка, ты знаешь людей, которые во время оккупации спасали евреев?

— Не знаю, мадемуазель Кора, меня, слава богу, тогда еще не было на свете.

— Ну вот, а я спасла. И это при том, что я любила Мориса как сумасшедшая и сделала бы что угодно, чтобы доставить ему удовольствие. А я молчала целых четыре года, знала, где он скрывается, и не сказала.

— Вы его навещали?

— Нет. Я знала, что у него все есть. Консьержка этого дома приносила ему еду и все прочее. Верно, он ей отвалил приличный куш.

— Почему вы думаете? Может быть, она это делала просто из добрых чувств.

— В таком случае каким образом она вдруг сразу после войны открыла шляпный магазин на улице Ла Боэти? На какие деньги?

— Может, месье Соломон просто отблагодарил ее, уже потом.

— Ну, меня он, во всяком случае, никак не отблагодарил. Единственное, это когда у меня после Освобождения были неприятности из-за Мориса, он явился в комиссию по чистке, куда меня вызвали, и сказал им: «Не трогайте ее. Мадемуазель Кора Ламенэр знала, где я скрывался четыре года, и не выдала меня. Она спасла еврея». Потом опять захохотал как ненормальный и ушел.

Тут я тоже развеселился. Я всегда любил царя Соломона. А теперь полюбил еще больше.

Мадемуазель Кора говорила, не поднимая глаз.

— Между нами была большая разница в возрасте. Двадцать лет — тогда это было гораздо больше, чем сейчас. Сейчас ему восемьдесят четыре, а мне… Это уже не такая большая разница.

— Вы и сейчас намного моложе его, мадемуазель Кора.

— Нет, сейчас не то, что раньше.

Она улыбнулась хлебным крошкам на скатерти.

— Он живет один. Так и не полюбил никакую другую женщину. А простить меня не может. За то, что я его бросила. Но я если влюбляюсь, то без памяти. Я из тех женщин, которые отдаются целиком, Жанно.

Обрадовала! Я, однако, и глазом не моргнул. А она посмотрела на меня, чтобы подчеркнуть намек.

— Сначала я не знала, что Морис работает на гестапо. Когда любишь человека, Жанно, ничего о нем не знаешь. Он держал бар, и туда, как в любой другой, заходили немцы. Я смотрела только на него, а когда так смотришь, ничего не видишь. В него два раза стреляли, но я думала, что это связано с какими-то делами на черном рынке. В сорок третьем я узнала, что он занимается евреями, но тогда это было легальное занятие, как все, так и он. Но даже когда узнала, про месье Соломона ничего не сказала, хотя, говорю же, ради Мориса сделала бы что угодно.

Хозяин принес десерт.

— Соломону этого не понять. Это каменный человек. Когда любит, жалости не ведает. Знал, что я бедствую, и в отместку назначил ренту. Десерт тоже оказался недурен.

— Вы ему написали, что сидите без гроша?

— Я? Нет. У меня есть гордость. Он узнал случайно. Я устроилась прислугой в туалет при пивной на улице Пюэш. Зазорной работы не бывает. И все надеялась, что на меня наткнется какой-нибудь журналист и напишет, например, в «Франс диманш»: так и так, Кора Ламенэр служит в писсуаре… ну, ты понимаешь… и мое имя опять всплывет, и это даст мне новый толчок — бывает же!

Я глянул на нее — нет, она и не думала шутить.

— Три года я там проработала, и никто на меня не обратил внимания. И вдруг однажды сижу при своем блюдечке и вдруг вижу: по лестнице спускается месье Соломон — зашел по нужде. Прошел мимо меня не глядя — они все вечно спешат. Я думала — умру. Двадцать пять лет я его не видела, но он совсем не изменился. Поседел, конечно, и бородку завел, но все тот же. Бывают такие люди: чем больше стареют, тем больше становятся похожи на себя. И те же черные искрящиеся глаза. Прошел и не заметил, этакий франт: шляпа, перчатки, тросточка, строгий костюм. Я знала, что он отошел от брючных дел и занялся службой SOS, — так, видно, одиноко ему жилось. Уж как мне хотелось его окликнуть, но мешала гордость — я не могла ему простить ту давнюю неблагодарность, когда я его спасла от гестапо. Ты представить себе не можешь, каково мне было на него смотреть. Он как был, так и остался царем Соломоном, а я, Кора Ламенэр, состою при писсуаре. Оно конечно, профессия ничем не хуже других — грязной работы не бывает, но для меня, с моим именем быть любимицей публики и… понимаешь?

— Я понимаю, мадемуазель Кора.

— Трудно передать, что я чувствовала, пока месье Соломон мочился рядом со мной, в кабинке. Чуть не сбежала. Но мне было нечего стыдиться. Я наспех привела себя в порядок. Скажу тебе честно, во мне вдруг вспыхнула надежда. Мне было тогда всего пятьдесят четыре года, и я еще была хоть куда, а ему как-никак семьдесят четыре. Недурной шанс. Мы могли бы снова жить вместе. Ты ведь меня уже знаешь — я страшно романтична, и сразу загорелась. Все начать сначала, все исправить, свить гнездышко где-нибудь в Ницце. Ну, я, значит, почистила перышки. Встала, жду его. И вот он вышел из кабинки и увидел меня. И замер — я думала, упадет. Стоит, судорожно сжимает свою тросточку и перчатки — он всегда отличался элегантностью. Смотрит и слова не может выговорить. И тут я его добила. Улыбнулась, села и подвинула ему блюдечко с однофранковыми монетками. Вот когда он и вправ ду пошатнулся. Клянусь тебе — я видела своими глазами, его шатнуло, как будто земля под ним дрогнула. Он стал весь серый и как загремит — ну, ты знаешь, как он может… «Что?! Вы?! Здесь?! Не может быть! Боже правый!» А потом перешел на шепот: «Кора? Это вы? Прислуга в писсуаре! Нет, я брежу!» У него таки подкосились ноги, и он с размаху сел на ступеньку. А я сижу себе, руки на коленках и улыбаюсь. Вот это победа! Он вынул платок и трясущейся рукой утер лоб. «Нет, — говорю я ему, — нет, месье Соломон, вы ничуть не бредите, совсем даже наоборот». Спокойно так говорю и даже перебираю монетки на блюдечке. А он все бормочет: «В писсуаре! Вы! Кора Ламенэр!» И вдруг, ты не поверишь, у него по щеке скатилась слеза. Одна-единственная, но ты же знаешь, они такие…

— Да уж, это племя плакать не заставишь…

— Потом он встал, схватил меня за руку и потащил по лестнице наверх. Мы сели за столик в уголок и стали разговаривать. То есть как раз разговора-то никакого не было: он все не мог опомниться, а я уже все сказала. Ну, он выпил воды и пришел наконец в себя. Быстренько купил мне квартиру, назначил приличную ренту. А что касается остального…

Она снова уставилась на крошки.

Я крикнул хозяину: «Пару кофе!» — как будто сам был официантом в роскошном ресторане.

— Что касается остального, мадемуазель Кора…

Остальное премудрый Соломон препоручил мне. Была ли в его улыбке божественная ирония, нежность, дружба или что-то большее — я так и не понял. Во всяком случае, этой улыбкой я был предусмотрен весь, с потрохами.

— Я заходила к нему пару раз. Он меня приглашал.

— В коммутаторскую?

— Да, туда, где они принимают звонки. Иногда он садится и отвечает сам. Им туда все время звонят, кто испытывает дефицит общения, кому нужен кто-нибудь. А я тебе говорю, ему самому нужны эти звонки, чтобы было не так одиноко. И меня он так и не забыл, иначе не оставался бы таким непростительным, когда прошло уже тридцать пять лет. Какое злопамятство! Каждый год нарочно присылает мне в день рождения букет цветов.

— Надо же, какой подлец!

— Нет, он не злой. Но слишком жесток к себе.

— Может, он только делает вид, мадемуазель Кора. Вы же сами заметили — он и одевается с иголочки. Это все стоицизм. Стоицизм — это когда человек не хочет больше страдать. Не хочет верить, не хочет любить, не хочет привязываться. Стоики — это люди, которые пытаются жить так, как им не позволяют средства.

Мадемуазель Кора грустно прихлебывала кофе.

— Понимаете, они пытаются выжить.

— Ему, месье Соломону, это совсем ни к чему! Чего ради цепляться за жизнь, когда и под конец не можешь пожить в свое удовольствие? Мы могли бы путешествовать с ним вдвоем. Не понимаю, что он хочет доказать? Ты видел, что у него висит на стенке, над столом?

— Не обратил внимания.

— Портрет де Голля с журнальной обложки и его высказывание о евреях: «Избранный народ, полный достоинства и силы». Он это вырезал вместе с де Голлем и вставил в рамку.

— Вполне естественно для патриота держать портрет де Голля над столом.

Тут я не выдержал и засмеялся. Во мне взыграл кинолюб — в этом месте так и просился взрыв смеха.

Мадемуазель Кора, несколько сбитая с толку, замолчала, но потом ободряюще погладила мою руку: ничего-ничего, хоть ты и дурачок, но мамочка тебя любит.

— Хватит, Жанно, не будем же мы целый вечер говорить о Соломоне. Это просто несчастный старый чудак. Он сам мне рассказывал, что часто встает ночью, чтобы подойти к телефону. По три-четыре часа каждую ночь выслушивает чужие несчастья. Всегда особенно плохо бывает по ночам. А в это время я, единственная, кто могла бы ему помочь, — на другом конце Парижа. Зачем, спрашивается, это надо?

— Я думаю, он не хочет возвращать вас, потому что боится вас потерять. Однажды он точно по такой же причине решил не покупать собаку. Это все стоицизм. Загляните в словарь. Стоицизм — это когда человек так боится все потерять, что теряет нарочно, чтобы уже не бояться. Это называется навязчивые страхи, или попросту мандраж.

Мадемуазель Кора смотрела мне в лицо.

— У тебя странная манера выражаться, Жанно. Как будто ты хочешь сказать совсем не то, что говоришь.

— Не знаю. Я кинолюб, мадемуазель Кора. В кино ведь как: кругом потемки, а ты себе смеешься, глядишь — и уже легче. Вот и месье Соломону, по-моему, очень трудно под конец привязаться к женщине, которая настолько моложе его. Это как в «Голубом ангеле» Джозефа Штернберга с Марлен Дитрих: там пожилой профессор безумно влюбился в молоденькую певицу. Вы видели «Голубого ангела», мадемуазель Кора?

— Конечно, видела! — умилилась она.

— Ну вот. И месье Соломон, разумеется, тоже видел, и поэтому боится.

— Я не так молода, как Марлен в том фильме, Жанно. Со мной он был бы счастлив.

— Но он именно этого больше всего и боится! Я же вам только что объяснил! Когда человек счастлив, жизнь становится для него ценной, и тогда еще страшнее умирать.

Мадемуазель Кора слюнявила палец, собирала им крошки и слизывала — вместо хлеба, от которого толстеют.

— Если я тебя правильно поняла, Жанно, ты связался со мной, потому что я не прибавлю ценности твоей жизни и ты можешь не бояться, верно?

Приехали. С женщинами всегда так: им дашь палец, а они норовят всю ногу откусить.

— Слишком долго объяснять, мадемуазель Кора.

— Сделай милость, объясни.

Но как объяснить ей, что я люблю ее безотносительно к ней? Я предпочел бы отмолчаться, но она смотрела на меня с такой острой нуждой во взгляде и Б улыбке!

Сказать ей: мадемуазель Кора, я люблю вас как исчезающий вид, — вряд ли она это оценит. Если она почует, что тут пахнет чайками и морскими тюленями, — наверняка обидится. Лучшее, что я мог придумать, это взбодрить ее воспоминаниями. И я прорычал:

— Ну, что пристала-то!

Она мигом присмирела. Это она понимала: покорная дева — это укладывалось в поэтические рамки.

— Если ты мне иногда подкидываешь деньжат, так можно, по-твоему, мне мозги полоскать!

Она просветлела и накрыла мою руку своей:

— Прости меня, Жанно.

— Да ладно уж.

— Ты меня первый раз назвал на ты, — усмехнулась она.

Уф!..

Подошел хозяин угостить нас кальвадосом. Мадемуазель Кора все еще держала мою руку — скорее ради хозяина. А для пущего эффекта безмолвно и проникновенно смотрела мне в глаза, так что, несмотря ни на что, просвечивала двадцатилетняя Кора с лукавой улыбкой и челкой до половины лба. Она привыкла быть молодой, красивой, любимой и известной, такая оказалась стойкая привычка. Наконец, оторвавшись от меня, она заглянула в сумку, где у нее лежало зеркальце, достала помаду и подкрасила губы.

— Хотите, я поговорю с месье Соломоном?

— Нет-нет, не надо! Не хватало еще! Ему же хуже.

Все на ней было такое красивое: платье с длинными, до самых браслетов, рукавами, новая крокодиловая сумочка, оранжевый пояс в мелкий горошек.

— Позвольте, мадемуазель Кора, я все же с ним поговорю. Не надо на него сердиться за то, что он четыре года просидел в подвале и не навещал вас, — ведь это было опасно. Если хотите знать, он сам как-то со мной о вас говорил. — Правда?

— Ну да, говорил, что не может без вас жить. У него тоже есть гордость. Но он всегда о вас спрашивает. И когда произносит ваше имя, весь так и светится. Не бойтесь, я ничего ему не буду обещать. В таких случаях нет ничего хуже жалости. Я постараюсь, чтобы он не почувствовал, что вы его жалеете.

— Ни в коем случае! — воскликнула она. — Он такой гордый!

— Пощадим его мужское достоинство. С вашего разрешения, я внушу ему, что все наоборот. Что это вы нуждаетесь в нем.

— Э, нет, Жанно, так я не согласна…

— Послушайте, мадемуазель Кора, он вам дорог или вам на него наплевать? Она прищурилась.

— Не понимаю, к чему ты клонишь, Жанно… Хочешь меня сплавить?

— Раз вы так, не будем больше об этом.

— Не обижайся…

— Я и не обижаюсь.

— Если я тебе надоела…

Эта дуреха опять собиралась распустить нюни, а я-то изо всех сил пытался ее спасти. Вовсе я не собирался от нее избавляться, у меня сроду не получалось ни от кого избавиться. Я снова прошептал:

— Ах, мадемуазель Кора, мадемуазель Кора… — и взял ее за руку — это самое насущное средство первой помощи.

Я спросил счет, но хозяин сказал, что все уже уплачено. Мадемуазель Кора пошла на кухню с кем-то попрощаться, и мы с ним снова поупражнялись в учтивости.

— Да-а. Кора Ламенэр — это было имя… А вы давно…

— Нет, не так давно. Раньше я работал в «Ренжи».

— Вы слишком молоды, чтобы помнить… Кора Ламенэр — это была такая знаменитость… Но слушала только свое сердце. Для этой женщины главным всегда были чувства…

Я предпочел укрыться в туалете. А когда вернулся, мадемуазель Кора уже ждала меня. Она оперлась на мою руку, и мы вышли.

— Правда, славный парень этот хозяин?

— Классный.

— Я иногда к нему захожу. Ему это приятно. Когда-то он был безумно в меня влюблен, ты представить себе не можешь!

— Вот как?

— Да-да, ты не представляешь. Всюду за мной ездил. У меня тогда было много турне по стране, и в каждом городе — он.

— Насколько я понял, он был велогонщик.

— Ты шутник. Нет, правда, он всюду за мной ездил. Хотел на мне жениться. А теперь я к нему захожу. Он делает мне двадцать процентов скидки.

— От старой любви всегда что-нибудь да остается.

— А ведь прошло уже почти сорок лет.

— Я же говорю, всегда что-нибудь остается. И месье Соломон тоже никак не может забыть вас. Она нахмурилась.

— Старый строптивый осел! В жизни не встречала такого упрямца!

— Чтобы прожить четыре года в подвале, надо быть упрямым. Евреи вообще упрямый народ, иначе их бы уже давно не было на свете.

— Евреи или не евреи, все мужчины одинаковые, Жанно. Любить умеют только женщины. Мужчина — это сплошное самолюбие. Иногда подумаю о нем, и так его жалко. Забился в логово, как волк-одиночка, куда это годится?

— Действительно!

— В его возрасте нужна женщина, чтобы за ним ухаживать. Готовить ему вкус ные вещи, наводить уют, избавлять его от хлопот. И не какая-нибудь посторонняя, которая его совсем не знает, пора уж ему понять, что в восемьдесят четыре года нет смысла начинать жить с женщиной, которую не знаешь. Уже нет времени узнать друг друга, притереться. Так и умрет бобылем в своем углу. Разве это жизнь?

— Конечно, нет, мадемуазель Кора.

— Ты не поверишь, но я иногда ночами не сплю, все думаю, как там месье Соломон, такой одинокий на старости лет. Прямо сердце болит — оно у меня ужасно чувствительное.

— Ужасно.

— И учти, мне-то живется неплохо. Не на что жаловаться. У меня своя квартира, полный комфорт. Но я не эгоистка. Если бы он попросил, я бы согласилась расстаться с собственным покоем и заботиться о нем. Нельзя же жить только для себя. Если мне случается просидеть несколько дней одной и никого не видеть, я начинаю чувствовать себя бесполезной. Ведь это эгоизм! Бывает, сижу за столом и плачу — так стыдно, что я здесь одна и занимаюсь только собой и больше никем.

— Вы могли бы пойти работать в SOS добровольно-доверенной.

— Что ты, он меня не возьмет. Это же у него дома, он подумает, что я закидываю удочки, хочу его заманить. Честно говоря, я сама много раз звонила в SOS, надеялась напасть на него, но все время отвечали вы, молодые… Один-единственный раз попала на него. И так разволновалась, что повесила трубку…

Она засмеялась, и я вместе с ней.

— У него очень красивый голос по телефону.

— Голос — это очень важно по телефону.

— Он, кажется, собирает открытки, марки и разные фотографии, даже незнакомых людей. Интересно, мою он сохранил? Когда-то у него их было полным-полно. Он даже вырезал их из газет и журналов и наклеивал в альбом. Однажды обо мне сделали целую страницу в «Для вас». Так он купил сто номеров. Теперь, наверно, все выбросил. Никогда не видела такого злопамятного человека. Хотя, конечно, он меня обожал и поэтому уничтожил все, что могло напомнить. Знаешь, когда мы с ним виделись последний раз, когда он собирался запереться и дал мне адрес этого подвала, он все держал мою руку и мог выговорить только: «Кора, Кора, Кора». Я сделала глупость, надо было пойти к нему, но так уж вышло — я встретила Мориса и потеряла голову, такая была безумная страсть. Я не из тех, кто все делает по расчету и думает о будущем. Будь я похитрей, я бы навестила его пару раз, на случай, если немцы проиграют войну. Но это не в моем духе. Я была на вершине славы: много пела, меня везде приглашали. Но дело не в этом — для меня существовал только Морис. Как-то раз один официант из кафе сказал мне: «Будьте осторожны, мадемуазель Кора. Морис — опасный человек. У вас еще будут потом из-за него неприятности». И все, а потом у него самого были неприятности — его забрали в гестапо. Я кое-кого порасспросила и тут-то и узнала, что Морис работает на гестапо. Но было слишком поздно — я уже его любила. Никто не понимает, как можно любить человека, который тебя недостоин. Я и сама теперь не понимаю, как могла любить его. Но в любви нечего понимать, любишь — и все, и ничего нельзя поделать. Любовь не строится на расчете. Конечно, это самая большая глупость, которую я сделала в своей жизни, но я никогда не была расчетливой. Жила, как пела. И вообще в молодости никогда не думаешь, что когда-нибудь постареешь. Это еще так нескоро, не хватает воображения. Однажды я проходила по Елисейским полям мимо того дома, где скрывался месье Соломон, и мне стало стыдно. Как сейчас помню, я даже перешла на другую сторону. Если бы тогда мне сказали, что когда-нибудь мне будет шестьдесят пять лет, а месье Соломону восемьдесят четыре, я бы здорово посмеялась. Что и говорить, я должна была приходить к нему по ночам, приносить шампанское и гусиный паштет, спрашивать, как у него дела, и подбадривать. Я знаю. Но, понимаешь, я думаю, что только теперь люблю его по-настоящему. До войны он заваливал меня подарками, он был хорош собой, мне это льстило, было приятно показываться с ним на людях, но настоящего чувства не было. Вот почему, когда появился Морис и я влюбилась всерьез, безумно, до страсти, то о месье Соломоне забыла, как будто его и не было. У меня ведь были и другие любовники, кроме него. Молодая я была страшно взбалмошная. Помню, больше всего мне мешало, когда при немцах он сидел в подвале и я к нему не ходила, то, что он еврей. Разумеется, не потому что он еврей, ты же понимаешь! Это мне было совершенно безразлично. Так же, как с Морисом — что он был фашист. Мужчина — это мужчина, ты его любишь или ты его не любишь. Но я была слишком молода и не смогла оценить месье Соломона по достоинству. До этого надо было дозреть. Ну а теперь поздно. Зрелость вообще такая штука — она всегда приходит, когда уже слишком поздно. И знаешь, что я тебе скажу? Месье Соломон еще до сих пор не созрел. Иначе он бы уже давно позвал меня к себе. А он, хоть и старый дальше некуда, а все туда же — бури, страсти, взрывы. Он так и не помягчал. Ведь ясно же — он меня все еще любит, а злится только от страстности. Если бы не любил с такой же страстью, как раньше, давно бы уже позвал и все бы устроилось. Вот это было бы зрелое, благоразумное решение. Но нет — он кипит страстью, злобой, обидой. Ты же знаешь, какие у него глаза — огонь!

Горит огонь в очах у молодых людей, Но льется ровный свет из старческого ока, — продекламировал я.

— Что это с тобой? — удивилась мадемуазель Кора.

— Это месье Соломон вычитал у Виктора Гюго.

— Одним словом, это страстная натура. И он никогда не изменится. Я долго думала, что он рано или поздно не выдержит, смягчится и в один прекрасный день раздастся звонок, я открою дверь, а там месье Соломон с большим букетом лилий в руках, и он мне скажет: «Кора, все забыто, приходите ко мне жить. Я вас люблю, а остальное забыто»…

Я покосился на мадемуазель Кору: она была далеко-далеко и улыбалась своей мечте. Личико у нее было совсем детское, с этой прямой челкой на лбу и наивной, полной веры в будущее улыбкой.

Потом она вздохнула:

— Но нет. Он все такой же непростительный. Если бы он любил меня не так сильно, все бы уже давно уладилось. Если бы не эта страсть, он был бы не таким строптивым. Он не постарел сердцем, вот почему он такой непростительный. Как будто ему все еще двадцать лет, страсти кипят и скорее умрешь, чем простишь. Он не состарился. Он только затвердел снаружи, как старый зуб, а внутри, сердцем, все такой же юнец, все кипит, бурлит, мечет громы и молнии. И он по-прежнему хранит мои фотографии, только теперь в сейфе под ключом, а по ночам достает их и любуется. Будь я чуточку побесстыднее, я бы разыграла перед ним комедию, пришла бы и сказала: месье Соломон, я знаю, что вы никогда обо мне не думаете, но я все время думаю о вас, я без вас не могу, и разрыдалась бы, будь я побесстыднее — бросилась бы ему в ноги, временами мне кажется, что он, негодяй, именно этого и дожидается, и, может, когда-нибудь я так и сделаю, ведь гордостью можно и пожертвовать ради спасения человека. Как ты думаешь, а?

Мне надо было вдохнуть поглубже, прежде чем я смог ответить.

— Вы действительно слишком жестоки к нему, мадемуазель Кора. Надо уметь прощать.

— Но он мучает меня своим молчанием целых тридцать пять лет! Каково?

— Вы сами отчасти виноваты. Он же не знает, что теперь вы полюбили его по-настоящему. Ведь вы ему не сказали. Я уверен, что если бы сегодня опять пришли немцы и он опять очутился бы в подвале…

— Я была бы с ним.

— Так надо ему сказать!

— Он только посмеется. Ты его знаешь. У него такой смех, сметает все, как смерч, перед которым чувствуешь себя жалкой соломинкой. Можно подумать, смех — это все, что у него осталось. Ужасно, когда человек так несчастен, а ты не можешь ему помочь.

— Когда вы первый раз почувствовали, что любите его по-настоящему?

— Точно сказать не могу. Это чувство пришло постепенно, нарастало с каждым годом. Он ведь все-таки был так щедр ко мне: избавил меня от работы в писсуаре, окружил комфортом, дал жилье и ренту. Я уже не могла держать на него зла. И постепенно это пришло. Не бешеная страсть, как с Морисом, я сама изменилась, поумнела. Стала чаще думать о нем. Дальше — больше, ну и вот…

Мы расстались перед дверью мадемуазель Коры. Она не попросила меня войти. Но мы долго стояли на площадке. Мне пришлось трижды зажигать свет. На второй раз я увидел, что она плачет. Никогда в жизни я не видел столько женской нежности в глазах женщины, которая годилась мне в бабушки. Она погладила меня по щеке, а сама тихо, беззвучно плакала. Хорошо, что свет опять погас. Я повторил в последний раз:

— Мадемуазель Кора, мадемуазель Кора… — и сбежал вниз по лестнице. Мне самому хотелось разреветься. И не от жалости. Это была не жалость, а любовь. И не только к мадемуазель Коре. Это было что-то такое большое… Да тьфу, не знаю я, не знаю, что это такое было.

Загрузка...