Амин Маалуф Странствие Бальдасара

Посвящается Андре

Тетрадь I. Сотое Имя

Четыре долгих месяца еще отделяют нас от года Зверя, и вот — он уже здесь. Тень его витает над нашими головами и над крышами наших домов.

Люди вокруг ни о чем другом больше не говорят. Грядущий год, предзнаменования, предсказания… Иногда я говорю себе: пусть он настанет! Пусть вытряхнет наконец свою котомку чудес и бедствий! Потом я, одумавшись, вновь перебираю в памяти все обычные славные годы, когда каждый день проходил в предвкушении вечерних радостей. И тогда я в полный голос проклинаю обожающих Апокалипсис.

Как началось это безумие? В чьем уме зародилось оно впервые? Под какими небесами? Я не мог бы ответить с точностью, и, однако, я кое-что знаю об этом. Там, где я живу, я видел, как рождается, растет и распространяется страх, ужасный страх; видел, как он проникает в головы, в мозг самых близких мне людей, даже в мой собственный; я видел, как он калечит рассудок, топчет его, унижает, затем пожирает.

Я видел, как проходили и удалялись счастливые дни.

До сих пор я жил ясно и просто. Я процветал, полнел и богател понемногу; я стремился только к тому, что находилось от меня на расстоянии вытянутой руки; многие мои соседи заискивали передо мной, некоторые завидовали мне.

И внезапно все рухнуло.

Эта странная книга, которая появилась, а потом исчезла по моей вине…

Смерть старого Идриса, в которой, правда, никто меня не обвиняет… Кроме меня самого.

И это путешествие, в которое я должен отправиться в понедельник, несмотря на мои колебания. Путешествие, из которого, как мне кажется сегодня, я уже не вернусь.

Не потому ли я без опасений вывожу в своем новом дневнике эти первые строки? В каком виде написать отчет об уже произошедших событиях и о тех, что лишь надвигаются, я пока не знаю. Простое изложение фактов? Личный дневник? Запись дорожных впечатлений? Завещание?

Быть может, прежде всего стоило бы рассказать о том, кто породил мои тревоги, связанные с годом Зверя. Его звали Евдоким. Паломник из Московии, постучавший в мою дверь семнадцать лет назад или около того. К чему говорить «около того»? В моих торговых записях есть точная дата. Это было в двадцатый день декабря 1648 года.

Я всегда все записывал, и прежде всего мелкие детали, которые так легко забываются.

Перед тем как переступить порог моего дома, этот человек перекрестился двумя перстами, потом наклонился, чтобы не задеть каменную арку. У него были руки дровосека, толстые пальцы, густая светлая борода, но маленькие глазки и узкий лоб. Одет он был в черный плащ.

Он направлялся в Святую Землю, поэтому он появился у меня не случайно. Ему дали адрес в Константинополе, сказав, что именно здесь — и только здесь — ему может повезти и он найдет то, что ищет.

— Я хотел бы поговорить с синьором Томмазо.

— Это мой отец, — сказал я. — Он скончался в июле.

— Да хранит его Господь в Царствии Своем!

— Да хранит Он также всех почивших святых вашей родины!

Обмен репликами шел на греческом, единственном нашем общем языке, хотя ни он, ни я им свободно не владели. Запинающийся, неуверенный разговор — как из-за траура, еще столь болезненного для меня и неожиданного для него, так и по причине того, что он говорил с «папистом-отступником», а я с «заблуждающимся схизматиком». Изо всех сил мы старались не произнести неосторожного слова, которое могло бы ранить веру другого.

После краткого молчания он возобновил разговор:

— Я очень сожалею, что ваш отец нас покинул. Сказав это, он бросил взгляд внутрь моего заведения, пытаясь разглядеть все эти нагромождения книг, античных статуэток, посуды, раскрашенных ваз, соколиных чучел и спрашивая про себя (но точно так же он мог бы осведомиться об этом вслух), не окажу ли я ему некоторую услугу, раз моего отца теперь нет. Мне было двадцать три года, но в моем круглом, чисто выбритом лице, вероятно, проглядывало еще что-то детское. Я выпрямился, выпятив подбородок.

— Меня зовут Бальдасар, и именно я унаследовал дело отца.

Мой посетитель ни единым знаком не показал, что он меня понял. Он вновь перевел взгляд на тысячи окружавших его чудесных вещей, взгляд со смесью восхищения и тревоги. Из всех магазинов, торгующих редкостями, наш — вот уже сотню лет — был самым богатым и наиболее известным на Востоке. К нам приезжали отовсюду: из Марселя, из Лондона, Кельна, Анконы, так же как и из Смирны 1, Каира и Исфахана 2.

Смерив меня взглядом с головы до ног в последний раз, мой русский, должно быть, решился.

— Меня зовут Евдоким Николаевич, я родом из Воронежа. Мне очень хвалили ваш магазин.

Я тотчас принял доверительный тон, тогда это была моя обычная манера выказывать любезность.

— Этой торговлей занимались четыре поколения моих предков. Мы родом из Генуи, но моя семья давно уже обосновалась на Леванте…3

Он несколько раз покачал головой, как бы говоря, что ничего этого он не знал. На самом деле, если ему и правда рассказывали о нас в Константинополе, то это было бы первое, что он должен был узнать. «Последние генуэзцы в этой части света…» — с какими-нибудь эпитетами и жестами, означающими глупость или крайнюю оригинальность, передающуюся в нашей семье от отца к сыну. Я улыбнулся и замолчал. Он сразу повернулся к двери, выкрикнув какое-то имя и приказание. Прибежал слуга — полный человечек в темной одежде и с плоской шапочкой на голове. Он принес шкатулку, открыл крышку и извлек из нее книгу, которую протянул своему хозяину.

Я подумал, что он хочет продать ее мне, и сразу насторожился. В торговле редкостями быстро учишься подозревать подобных людей, появляющихся с важным видом, ссылающихся на свою генеалогию и благородных знакомых, раздающих приказы направо и налево, а в конце-то концов всего лишь желающих продать вам какую-нибудь никчемную безделушку. Уникальную, единственную, с их точки зрения, и, следовательно, единственную в мире, не так ли? И если вы предложите им цену, не совпадающую с той, что они вбили себе в голову, они обижаются и считают себя не только обобранными, но и оскорбленными. Кончается все тем, что они удаляются, изрытая угрозы.

Мой посетитель поторопился меня успокоить: он пришел ко мне не для того, чтобы продавать или торговаться.

— Это сочинение было недавно издано в Москве, несколько месяцев назад. И все, умеющие читать, его уже прочли.

Он указал пальцем на заглавие, выведенное кириллицей, и произнес с жаром на своем языке: «Книга о Вере…», прежде чем сообразил, что мне нужно перевести — «Книга о Вере единой, истинной и православной». Он искоса поглядел на меня, чтобы проверить, не взволновала ли эта формулировка мою кровь паписта. Я оставался бесстрастным. Как снаружи, так и внутри. Снаружи — вежливая улыбка торговца. Внутри — насмешливая улыбка скептика.

— Эта книга гласит, что Апокалипсис уже у наших врат!

Он показал мне страницу, ближе к концу.

— Буквально здесь написано, что Антихрист появится, как и сказано в Евангелии, в 1666 году по папскому календарю.

Он повторил эту цифру четыре или пять раз — каждый раз все менее отчетливо произнося эту начальную «тысячу». Потом уставился на меня, ожидая моей реакции.

Я, как и все, читал когда-то Апокалипсис — Откровение Святого Иоанна Богослова — и замирал на мгновение над этими таинственными фразами из тринадцатой главы: «Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его шестьсот шестьдесят шесть».

— Сказано 666, а не 1666, — тихонько подсказал я.

— Нужно быть слепым, чтобы не увидеть столь явного знака!

Знак! Сколько раз я слышал это слово и еще слово «предзнаменование»! Все становится знаком или предзнаменованием для того, кто постоянно ждет их, для того, кто готов очаровываться, толковать и придумывать соответствия и сближения. Мир переполнен этими неутомимыми «часовыми», этими толкователями знаков, как самых чарующих, так и самых зловещих; я знаю одного из них — в моем собственном магазине.

Назвавшийся Евдокимом был, казалось, раздражен моей относительной холодностью, которая в его глазах выдавала мое невежество и одновременно мое неверие. Не желая его разочаровывать, я сделал над собой усилие и произнес:

— Все это поистине странно и волнующе…

Или какую-то другую фразу подобного рода. Успокоившись, тот продолжал:

— Я прибыл сюда из-за этой книги. Я ищу тексты, которые могли бы меня просветить.

И тут меня осенило. Я могу ему помочь.

Должен сказать, что процветание нашего дома в течение последних десятилетий было построено на увлечении христианского мира старыми восточными книгами, будто бы заключавшими самые древние истины о Вере — особенно греческими, коптскими, еврейскими и сирийскими, — которые старались отыскать королевские дворы, главным образом Франции и Англии, для поддержания собственной точки зрения в спорах между католиками и сторонниками Реформации. Уже почти целый век моя семья «снимала пенки», проникая в монастыри Востока в поисках этих манускриптов, сотни которых находились теперь в Королевской библиотеке Парижа или в Оксфордской Боделианской библиотеке (я называю здесь только самые известные).

— У меня не так много книг, специально рассказывающих об Апокалипсисе, а особенно о месте, где упоминается число Зверя. Однако взгляните на эти…

И я дал ему просмотреть несколько сочинений на разных языках, десять или двенадцать, пересказывая в подробностях их содержание или ограничиваясь лишь перечислением названий отдельных глав. Я не пренебрегаю этой стороной моей профессии. Обычно мне удается найти верный тон и манеру изложения. Но мой посетитель не выказывал ни малейшего интереса к тому, что я пытался ему предложить. Каждый раз, как я называл следующую книгу, он жестами или взглядом демонстрировал свое разочарование и нетерпение.

В конце концов я понял.

— Вам рассказали об определенной книге, не правда ли?

Он произнес название, путаясь в арабских звуках, но я разобрал его без труда. Абу-Махер аль-Мазандарани. По правде говоря, с какой-то минуты я и сам начал этого ждать.

Те, кто страстно увлекается старыми книгами, знают о книге Мазандарани. В основном по рассказам, так как очень малое число людей держали ее в своих руках. Впрочем, я до сих пор не знаю, существует ли она на самом деле и существовала ли когда-нибудь.

Здесь необходимо дать пояснения, так как вскоре может показаться, что я высказываю противоречивые суждения. Когда погружаешься в сочинения некоторых известных и признанных авторов, часто попадаются упоминания об этой книге; они говорят об одном из своих друзей или одном из учителей, в библиотеке которых она когда-то была… Зато никогда еще мне не встретилось несомненного утверждения о существовании этой книги, вышедшего из-под пера уважаемого автора. Никого, кто сказал бы ясно: «она у меня», «я ее листал», «я ее читал»; никого, кто процитировал бы отрывки из нее. Так что наиболее серьезные торговцы, так же как и большинство ученых людей, убеждены, что этого произведения никогда не существовало и что появляющиеся время от времени редкие копии — подделки и мистификации.

Эта легендарная книга называется «Откровение тайного Имени», но обычно ее называют «Сотое Имя». Когда я поясню, о каком имени идет речь, станет понятно, почему все испытывали такой интерес к этому творению.

Всем известно, что в Коране упоминается девяносто девять имен Бога, некоторые предпочитают говорить «определений», эпитетов: Милосердный, Карающий, Непостижимый, Вездесущий, Всезнающий, Судия, Наследник… И эта поддерживаемая традицией цифра всегда смущала пытливые умы, она, казалось, влекла за собой вопрос: а не может ли быть дополняющего это число сотого Имени, тайного? Слова Пророка, оспариваемые некоторыми учителями Веры, но признаваемые другими подлинными, утверждают, что все же есть высшее Имя и достаточно произнести его, чтобы избежать любой опасности и добиться благосклонности Небес. Говорят, что Ной знал его, поэтому он и смог спастись со своими домочадцами во время Потопа.

Легко представить себе необычайную притягательность этой книги, будто бы обладающей подобным секретом, в то время когда люди опасаются нового Потопа. Я повидал в своем магазине вереницу всевозможных лиц: босоногого кармелита, алхимика из Тебриза, оттоманского генерала, каббалиста из Тибериады 4 — все они искали эту книгу. Я всегда считал своим долгом объяснять таким людям, что это всего лишь мираж.

Обычно, выслушав мои доводы, посетители смирялись. Одни — обманутые в своих ожиданиях. Другие — успокоенные: если уж у них нет этой книги, они предпочитали думать, что никто во всем мире не будет владеть ею…

Реакция московита не была ни той, ни другой. Сначала он, казалось, развеселился, будто давая мне понять, что не верит ни одному слову из моей болтовни торговца, расхваливающего свой товар. Когда, раздраженный его мимикой, я решил прервать свои объяснения, он стал внезапно серьезным и прошептал, почти умоляюще: «Продайте ее мне, и я тотчас отдам вам все свое золото!»

«Мой бедный друг, — хотел сказать я ему, — вам повезло попасть на честного торговца, а не на одного из тех мошенников, которые не преминули бы облегчить ваш кошелек».

Я терпеливо начал снова доказывать ему, почему этой книги, по моему мнению, не существует и что обратное утверждают только наивные и легковерные авторы или пройдохи. По мере того как я приводил свои доводы, его лицо наливалось кровью, будто у больного, которому спокойно, с улыбкой на устах, пытались объяснить, что лекарство, от которого он ждал выздоровления, никогда не было приготовлено. В его глазах я не обнаружил ни разочарования, ни смирения, ни недоверия; там была лишь ненависть — дочь страха. Я оборвал свои объяснения, чтобы причалить к безопасной гавани: «Один лишь Бог знает истину!»

Но человек меня больше не слушал. Он бросился вперед. Вытянув могучие руки, он схватил меня за платье, привлек к себе, придавил мой подбородок к своей гигантской груди. Мне показалось, что он меня сейчас задушит или размозжит мой череп о стену. Но, к счастью, прибежал слуга, коснулся его руки и прошептал ему что-то на ухо. Некие успокаивающие слова, я полагаю, так как его хозяин сейчас же меня оставил, а потом оттолкнул пренебрежительным жестом. Затем он вышел из магазина, бормоча какое-то проклятие на своем языке.

Я никогда его больше не видел. Наверное, я в конце концов забыл бы даже его имя, если бы его приход не отметил начало странной вереницы посетителей. У меня не было времени это заметить, но сегодня я в этом уверен: после этого Евдокима приходящие в мой магазин люди изменились, они вели себя как-то иначе. Быть может, паломник из Московии хранил в своих глазах тот ужас, который иногда именуют «священным». Теперь я замечаю его во всех глазах. И вместе с ним это нетерпение, суету, тревожную настойчивость.

Это — не просто впечатления. Так говорит купец, водя пальцем по своим торговым записям: после визита этого человека не случилось больше ни одного дня, чтобы не пришел ко мне кто-нибудь, не расспрашивая об Апокалипсисе, об Антихристе, о Звере и его числе.

Почему бы не сказать напрямик — именно Апокалипсис обеспечил большую часть моих доходов в последние годы. Да, это Зверь меня одевает, Зверь меня кормит. Как только тень его промелькнет в какой-нибудь книге, отовсюду сбегаются покупатели, с легкостью развязывая кошельки. Все продается за золото. Самые ученые книги и самые фантастические. На моих полках побывало даже некое «Точное описание Зверя и многочисленных чудищ Апокалипсиса» на латинском языке, дополненное сорока иллюстрациями.

Но хотя это болезненное пристрастие и обеспечивает мое процветание, оно меня все же беспокоит.

Я не тот человек, что поддается сиюминутному безумию, я умею сохранять разум, когда все вокруг в тревоге. Как говорится, я вовсе не из тех высокомерных и тупых существ, рождающих свои мысли, как устрица — жемчужину, а потом захлопывающих створки. У меня есть собственные убеждения, но я не глух к дыханию мира. Я не могу не замечать распространяющийся повсюду страх. И даже будь я убежден, что мир сошел с ума, я не мог бы не заметить этого сумасшествия. Как ни улыбайся, ни пожимай плечами, ни поноси глупость и легкомыслие, это меня волнует.

В битве, идущей во мне, в битве, где разуму противостоит безумие, это последнее продвигается вперед. Рассудок протестует, насмехается, упорствует, сопротивляется; во мне еще достаточно ясности, чтобы наблюдать эти атаки и отступления. Но в действительности этот остаток ясности принуждает меня осознать, что мной овладевает безумие. И однажды, если так будет продолжаться и дальше, я утрачу способность писать подобные фразы. Быть может, я даже снова вернусь к этим страницам, чтобы перелистать их и стереть то, что я только что написал. Ибо то, что сегодня я называю безумием, завтра станет моей верой. И этого человека, этого Бальдасара, если он — упаси Бог! — однажды появится, я ненавижу, презираю и проклинаю всем тем, что еще осталось от моей чести и ума.

В моих словах — я знаю это — нет ясности. Ведь ползущие по миру слухи проникли и в мой дом. В собственном доме слышу я речи, подобные речам Евдокима.

Впрочем, это — моя вина.

Полтора года тому назад моя торговля процветала, и я решил позвать двоих сыновей своей сестры Плезанс. Я хотел, чтобы они приехали мне помочь, научились обращаться с редкими вещицами и были готовы продолжить дело. От старшего, Жабера, я особенно многого ожидал. Это прилежный, старательный, усидчивый молодой человек, еще не достигший зрелого возраста, но уже почти ученый. Полная противоположность своему младшему брату, Хабибу, мало расположенному к занятиям, зато всегда готовому слоняться по улицам. От этого-то я ничего не ждал. Но по крайней мере я надеялся образумить его, впервые доверяя ему ответственные поручения.

Напрасный труд! С возрастом Хабиб становился неисправимым соблазнителем. Он вечно сидел, выглядывая из окна магазина и расточая улыбки и комплименты и готовый пропасть из дома в любое время ради таинственных встреч, характер которых я легко угадывал. А сколько молодых женщин нашего квартала, отправляясь к источнику наполнить кувшины, выбирали путь покороче — тот, что проходил прямо под этим окошком… Хабиб, что значит «горячо любимый», — имена редко бывают ни при чем.

Жабер обитал внутри магазина. Его лицо становилось все бледнее и бледнее — ведь он столько времени прятался от солнца. Он читал, копировал, писал заметки, приводил в порядок свои записи, наводил справки, сравнивал… И если лицо его иногда освещалось улыбкой, происходило это не оттого, что дочь сапожника появилась в конце улицы и теперь приближается к дому беспечной походкой, но потому, что он только что обнаружил (на 237-й странице «Комментария комментариев») подтверждение того, о чем он уже, вероятно, догадался накануне — при чтении «Последнего толкования»… Если речь шла о темных, непонятных, отвратительных сочинениях, я-то довольствовался беглым знакомством с ними — по обязанности, да еще с бесчисленными остановками и вздохами. С ним было не так. Казалось, он смаковал их будто самые сочные лакомства.

«Тем лучше», — говорил я себе вначале. Я не был недоволен, видя такое усердие, и ставил его в пример брату; я даже начал нагружать его некоторыми поручениями. Не колеблясь, доверял я ему самых придирчивых покупателей. Он беседовал и спорил с ними часами, и хотя торговля не была его любимым занятием, в конце концов ему удавалось продать им горы книг.

Я мог бы только поздравить себя с этим, если бы он с горячностью, свойственной его возрасту, не начал так же вести себя и со мной, раздражая меня речами о якобы неминуемом конце света и о предзнаменованиях, его предвещавших. Было ли это влияние прочитанного? Или некоторых покупателей? Сначала я думал, что достаточно будет потрепать его по плечу, прося не брать на веру эти бредни, — он казался мне покорным мальчиком, и я надеялся, что он послушает меня и в этом, как слушался в других вещах. Увы, я плохо его понимал, а еще хуже я понимал наше время с его страстями и навязчивыми идеями.

Если верить нашему племяннику, так сроки уже установлены с начала времен, конец света неотвратим. И ныне живущие на земле будут обладать сомнительной привилегией присутствовать на этом погребальном обряде, венчающем Историю. Сам он, как мне кажется, не испытывал от этого ни грусти, ни уныния. Скорее что-то вроде гордости, возможно смешанной со страхом, равно как и с каким-то подобием ликования. Каждый день в новом источнике — латинском, греческом или арабском — он находил подтверждение своим ожиданиям.

«Все сходится, — утверждал он, — к одной дате, той самой, которую уже приводила — как напрасно рассказал я ему об этом! — русская книга о Вере. 1666». Грядущий год. «Год Зверя» — как ему нравилось его называть. В доказательство он выстраивал батарею аргументов, цитат, ученых вычислений и бесконечную вереницу знаков.

Знаки всегда находят тогда, когда их ищут, — таково мое суждение, и я стремлюсь еще раз начертать его здесь моей собственной рукой, на случай, если однажды я об этом позабуду — в вихре захватывающего мир безумия. Явные знаки, красноречивые знаки, волнующие знаки — вот и все, что ищут в доказательство и в конце концов уверяются в своей правоте; а старались бы доказать прямо противоположное, отыскали бы другое.

Я так пишу и так думаю. Но и я — в ожидании указанного «года» — тоже надломлен всем этим.

До сих пор у меня на памяти сцена, случившаяся два или три месяца назад. Нам троим, мне и моим племянникам, приходилось тогда работать допоздна, чтобы закончить опись товара до лета, и все мы были крайне утомлены. Я опустился на стул, положил на стол расходную книгу и навис над ее раскрытыми страницами; подле меня был масляный светильник, который уже начинал угасать. Как вдруг Жабер, сидящий по другую сторону стола, внезапно подался вперед, наклонившись так, что голова его коснулась моей; он схватил меня за локти и сжал их до боли. На его лице плясали красные отсветы, мебель и стены тонули в его безразмерной тени. Он прошептал замогильным голосом:

— Весь мир — как этот светильник; масло, отпущенное ему, уже сгорело, осталась последняя капля. Смотри! Пламя едва мерцает! И мир вскоре угаснет.

От усталости и от всего того, что говорилось вокруг меня о приближении Апокалипсиса, я вдруг ощутил себя раздавленным свинцовой тяжестью его слов. Думаю, что у меня не хватило бы сил даже на то, чтобы выпрямиться. И я так бы и ждал, обессилев, когда на моих глазах задохнется пламя и меня поглотят сумерки…

Но тут раздался голос сидящего за мной Хабиба — веселый, насмешливый, солнечный, целительный, благотворный:

— Бумех! Не пора ли перестать мучить нашего дядю? — «Бумех» — «сова», «птица несчастья» — так младший с детства прозвал своего брата. И в тот вечер, поднявшись с места и внезапно почувствовав себя разбитым ломотою в костях, я поклялся никогда не называть его иначе.

Однако напрасно кричал я: «Бумех!», и сколько бы я ни ругался и ни ворчал, я не мог помешать себе слушать его слова, которые свили гнездо в моем разуме. Так что и я, в свою очередь, начинал видеть знаки там, где вчера увидел бы только совпадения; совпадения трагические, поучительные или забавные, но раньше я бы издал лишь несколько возгласов удивления, тогда как сегодня я в тревоге вздрагиваю и трепещу. Я был уже почти готов к повороту, изменившему мирное течение моей жизни.

По правде говоря, события последнего времени не могли оставить меня равнодушным.

А тут еще эта история со старым Идрисом!

Я не мог удовольствоваться пожатием плеч, как будто все это меня не касалось; это было бы не мудростью, но отсутствием разума и слепотою сердца.

Идрис появился в нашем городке Джибле в поисках убежища — семь или восемь лет тому назад. В лохмотьях и почти без вещей, он выглядел таким же бедным, как и старым. Нам так никогда и не удалось точно узнать ни кто он такой, ни откуда он ушел, ни куда бежал. Что его гнало? Какие-то долги? Или кровная месть? По моему разумению, он никому не доверил свою тайну. Он жил один — в лачуге, которую снял за скромную плату.

И вот этот старик, с которым я встречался довольно редко и ни разу не перекинулся больше чем двумя-тремя словами, заявился в прошлом месяце в мой магазин, прижимая к груди толстую книгу, и не слишком ловко, словно стесняясь, предложил мне ее купить. Я полистал ее. Банальный сборник неизвестных стихоплетов, с дурной каллиграфией, с неровными, пляшущими буквами, плохо переплетенный, плохо сохранившийся.

— Это несравненное сокровище, — произнес старик. — Оно досталось мне от деда. Я никогда бы с ним не расстался, если бы не нужда, в которой я оказался…

Несравненное? Что-то подобное должно быть в половине местных домов. Вот книга, сказал я себе, от которой мне не удастся избавиться до дня моей смерти. Но не в моих силах было выпроводить этого несчастного горемыку, проглотившего свою гордость и стыдливость в надежде хоть что-нибудь выручить на жизнь.

— Оставьте ее мне, хаджи Идрис, я покажу ее кому-нибудь из покупателей, которые могли бы ею заинтересоваться.

Я уже знал, как мне поступить. Так же, как сделал бы мой отец, — да хранит Бог его душу! — если бы он был на моем месте. Для очистки совести я заставил себя прочесть кое-что из этих стихов. Все так, как я и подумал с первого взгляда, — ничтожные вирши, там и сям встретилось несколько отточенных строф, но в целом это оказалось самое посредственное, самое никчемное сочинение, какое только могло быть. Продать его было невозможно. В самом лучшем случае — если бы мне попался покупатель, помешанный на арабской поэзии, — я мог бы выручить за него шесть мединов 5, а вероятнее всего — три или четыре… Нет, я нашел этой книге лучшее применение.

Через несколько дней после визита Идриса один заезжий оттоманский сановник заглянул ко мне, чтобы купить разные вещи, а так как он настаивал, чтобы я оказал ему особое уважение, я подарил ему эту книгу в придачу, чем он и удовольствовался.

Я прождал еще неделю, а потом отправился навестить старика. Боже мой, каким темным был его дом! И каким же он выглядел нищим! Я толкнул рассохшуюся деревянную дверцу и оказался в комнате с земляным полом и голыми стенами. Идрис сидел на земле, на грязной циновке. Я сел рядом с ним, поджав ноги по-турецки.

— Один вельможа заходил в мой магазин, и он был счастлив, когда я предложил ему вашу книгу. Вот сумма, которая вам причитается.

Заметьте, я не сказал ему ни одного лживого слова! Я терпеть не могу лгать, даже если мне приходится слегка плутовать, умалчивая о чем-то. Но в конце концов я всего лишь хотел пощадить достоинство этого бедняги, обращаясь с ним скорее как со своим поставщиком, а не как с попрошайкой. И вот я достал из кошелька три монеты по одному медину, потом три по пять, делая вид, что занят самым точным подсчетом.

Он вытаращил глаза.

— Я на столько и не надеялся, сын мой. Даже на половину…

— Никогда нельзя говорить этого торговцу, хаджи Идрис. У него может возникнуть искушение вас обобрать.

— С вами я ничем не рискую, Бальдасар-эфенди! Вы — мой благодетель.

Я уже собирался вставать, но он меня удержал:

— У меня есть для вас еще кое-что.

Он скрылся на несколько мгновений за занавеской, потом появился, неся какую-то книгу.

«Еще? — сказал я себе. — Быть может, у него там в другой комнате целая библиотека. Во что же я, черт возьми, ввязался?»

Будто услышав мой немой вопрос, он поспешил меня успокоить:

— Это — последняя оставшаяся у меня книга, и я очень хочу подарить ее вам — вам и никому другому!

Он положил ее мне на ладони как на аналой, раскрыв книгу на первой странице. Господь милосердный! «Сотое Имя»! Книга Мазандарани! Разве мог я ожидать, что отыщу ее в подобной лачуге!

— Хаджи Идрис, это — редкая книга! Не следовало бы вам расставаться с ней подобным образом!

— Она больше не моя, отныне она ваша. Храните ее! Читайте ее! А я никогда уже не смогу ее прочесть.

С жадностью переворачивал я страницы, но было слишком темно, и, кроме заглавия, я не смог разобрать больше ничего.

«Сотое Имя»!

Силы небесные!

Выйдя от него с драгоценным сочинением под мышкой, я был как пьяный. Как же случилось, что эта книга, которую все так страстно желали, находится теперь в моих руках? Сколько людей приезжали с самых отдаленных концов земли на ее поиски, скольким я отвечал, что ее не существует, тогда как она была в двух шагах от меня — в самой жалкой из лачуг! И вот этот едва знакомый мне человек преподнес мне ее в подарок! Я был невообразимо взволнован всем этим! Словно очнувшись, я осознал, что смеюсь как дурачок, стоя один на пустой улице.

Я все еще чувствовал себя будто навеселе и пока не верил своей удаче, когда меня окликнул какой-то прохожий:

— Бальдасар-эфенди!

Я тотчас узнал голос шейха Абдель-Бассита, имама мечети нашего Джибле. Как ему удалось меня узнать, ведь он был слеп от рождения, а я не произнес еще ни слова?

Я подошел к нему, и мы обменялись обычными приветствиями.

— Откуда же вы идете, танцуя от радости?

— От Идриса.

— Он продал вам книгу?

— Откуда вы знаете?

— По какой другой причине могли бы вы пойти к этому бедняку? — сказал он, смеясь.

— Это правда, — подтвердил я, смеясь так же, как он.

— Безбожную книгу?

— Почему же она должна быть безбожной?

— Если бы это было не так, он предложил бы ее сначала мне!

— По правде говоря, я еще не очень хорошо представляю себе содержание этой книги. У Идриса слишком темно, и я собирался вернуться к себе, чтобы прочитать ее.

Шейх протянул руку:

— Покажите мне ее!

На его приоткрытых губах всегда было подобие выжидательной полуулыбки. Мне никогда не удавалось понять, когда он действительно улыбается. Так же было и на этот раз, когда он взял книгу, полистал ее несколько мгновений, держа перед своими закрытыми глазами, а потом вернул ее мне со словами:

— Здесь слишком темно, я ничего не вижу!

И на этот раз, уже не сдерживаясь, он засмеялся, устремив к небу невидящие глаза. Я не знал, требуют ли от меня законы вежливости присоединиться к его веселью. Терзаясь в сомнениях, я удовольствовался легким покашливанием — что-то среднее между сдерживаемым смехом и першением в горле.

— А что это за книга? — спросил он.

От зрячего человека можно скрыть истину — ложь иногда необходима. Но лгать тому, чьи глаза потухли, — подло, низко и недостойно. Повинуясь отчасти голосу чести, а может быть, также и суеверию, я решил сказать ему правду, которую все же облек в осторожные предположения.

— Возможно, эта книга могла бы оказаться той, что приписывают Абу-Махер аль-Мазандарани, — «Сотое Имя». Но прежде чем судить о ее подлинности, я хотел бы рассмотреть ее дома.

Он три или четыре раза ударил палкой о землю и шумно вздохнул.

— Зачем нужно сотое имя? Я с детства знаю все имена, которые требуются для молитвы, зачем бы мне понадобилось сотое? Скажите мне, ведь вы прочли столько книг на всех языках!

Он вынул из кармана четки и принялся их нервно перебирать, ожидая моего ответа.

У меня не было причин спорить с ним из-за сотого имени. Я, однако, чувствовал себя обязанным объясниться.

— Как вы знаете, некоторые утверждают, что высшее имя позволяет творить чудеса…

— Какие чудеса? Идрис владел этой книгой столько лет, какое чудо совершила она, чтобы ему помочь? Сделала ли она его менее жалким? Менее дряхлым? От какого несчастья она его уберегла?

Потом, не дожидаясь моего ответа, он удалился, в возмущении потрясая своей палкой.

Когда я вернулся домой, первой моей заботой было спрятать книгу от моих племянников, особенно от Бумеха, — настолько я был уверен, что он, едва увидев ее, едва коснувшись, сразу впадет в транс.

Я быстро засунул ее под рубашку, а проскользнув внутрь — таясь от всех, — положил ее под старинную, чрезвычайно хрупкую статуэтку, которой я особенно дорожил и запрещал кому бы то ни было двигать ее и даже смахивать с нее пыль.

Это было в прошлую субботу, 15 августа. Я обещал себе посвятить весь воскресный день тщательному изучению книги Мазандарани.

Проснулся я довольно поздно, как и всегда в воскресенье, ведь я не был особенно ревностным католиком, — я сразу отправился за книгой, для чего пересек коридорчик, соединяющий мою спальню с магазином, взял свое «сокровище» и устроился с ним у стола с детским трепетом. Я запер внутреннюю дверь, боясь, как бы меня не застали племянники, и задернул шторы, чтобы отвадить посетителей. Так мне было спокойно и не жарко, но, открыв книгу, я осознал, что мне не хватает света. Тогда я решил придвинуть стул поближе к окну.

Пока я передвигал его, в дверь постучали. Я выругался и затаился, в надежде, что незваный гость удалится восвояси. Увы! Стук возобновился — и не робкое постукивание пальцем, а удары кулаком, властные, настойчивые.

«Иду!» — закричал я. Но прежде чем отправиться открывать дверь, я вновь положил книгу под античную статуэтку.

Эта настойчивость навела меня на мысль, что, возможно, речь идет о важной персоне, — и так оно и оказалось. Это был шевалье Юг де Мармонтель, посланник французского двора, человек обширной культуры, тонкий знаток восточных древностей, который уже много раз приезжал ко мне в прошлые годы, совершая крупные покупки.

Он сказал, что направляется из Сэйды в Триполи, где собирается сесть на корабль до Константинополя, и что он не мог отказаться от намерения проехать через Джибле, не постучавшись в дверь благородного дома Эмбриаччи. Я поблагодарил его за эти слова и за внимание и, разумеется, пригласил его войти. Я отдернул шторы и предоставил ему возможность побродить среди моих редкостей, что ему всегда нравилось. А я только сопровождал его, держась поблизости, чтобы отвечать на возможные вопросы, но избегая докучать ему объяснениями, пока он их не потребует.

Сначала он пролистал экземпляр «Geographia sacra» 6 Самуэля Бокхарта.

— Я приобрел ее, как только она была опубликована, и тут же погрузился в чтение. Вот наконец еще одна книга о финикийцах, ваших предках… Я хотел сказать — предках народов, населяющих эту страну.

Он сделал два шага, потом резко остановился.

— Эти статуэтки ведь тоже финикийские, не так ли? Откуда они?

Я был горд сообщить ему, что именно я нашел и раскопал их на одном поле, недалеко от побережья.

— Я испытываю большую нежность к этой вещице, — добавил я.

— А, — только и сказал он, удивленный, что торговец может подобным образом выражаться о предмете, выставленном на продажу. Я замолчал, слегка задетый, и подождал, пока он повернется ко мне и спросит, откуда во мне эта нежность. Он так и сделал, и я объяснил ему, что две эти статуэтки были некогда зарыты вместе и лежали рядом, со временем на металле образовалась ржавчина, из-за которой их руки теперь будто спаяны друг с другом. Мне хочется думать, что они — двое влюбленных, которых разлучила смерть, но земля, время и ржавчина вновь соединили их — теперь уже навечно. Все, кто видит их, говорят о двух статуэтках, а я предпочитаю говорить о них, как будто она одна.

Он протянул руку, чтобы взять ее, и я начал умолять его быть осторожнее, так как малейший удар мог бы их разъединить. Посчитав, что я говорю с ним недостаточно почтительно, он предложил мне самому передвинуть мою статуэтку. Тогда я с бесконечными предосторожностями поднес ее ближе к окну. Я полагал, что шевалье последует за мной, но, когда я обернулся, он все еще стоял на том же месте. С «Сотым Именем» в руках.

Он был мертвенно-бледен, и я побледнел не меньше.

— Как давно она у вас?

— Со вчерашнего дня.

— Не вы ли говорили мне однажды, что, по вашему мнению, этой книги не существует?

— Я и теперь так думаю. Но я должен был вас также предупредить, что время от времени появляются подделки.

— Это — одна из них?

— Возможно, но у меня еще не было времени в этом убедиться.

— Сколько вы за нее просите?

Я чуть было не ответил: «Она не продается», — но одумался. Никогда не следует говорить так с вельможей. Потому что он тотчас возразит вам: «Если это так, я возьму ее посмотреть». И тогда, чтобы не оскорбить его, вам придется ему поверить. При этом, разумеется, очень велика вероятность того, что ни книги, ни покупателя вы никогда больше не увидите. Я это прекрасно запомнил и овладел этой наукой, понеся несколько раз изрядные убытки.

— На самом деле, — пробормотал я, — эта книга принадлежит одному сумасшедшему старику, который живет в самой жалкой конуре Джибле. Он убежден, что она стоит целое состояние.

— Сколько?

— Целое состояние, говорю же вам. Это безумец.

В это мгновение я заметил внезапно возникшего за нами моего племянника Бумеха, который, онемев, озадаченно наблюдал эту сцену. Я не слышал, как он вошел. Я попросил его приблизиться, чтобы представить его нашему высокому гостю. Так я надеялся увести разговор в другую сторону, попытавшись избежать захлопывающейся ловушки.

Но шевалье удовольствовался коротким кивком и повторил:

— Сколько же вы хотите за эту книгу, синьор Бальдасар?

Какую же цифру мне назвать? Самые ценные сочинения я продавал по шестьсот мединов. Иногда — чрезвычайно редко — цена поднималась до тысячи, что составляло такую же сумму в су, имеющих хождение в Туре.

— Он хочет за нее пятнадцать сотен! Не продам же я вам подделку за такую цену!

Не сказав ни слова, мой посетитель развязал кошелек и отсчитал требуемую сумму в полновесных французских монетах. Потом он протянул книгу одному из своих слуг, и тот удалился уложить ее вместе с другими вещами.

— Мне бы также хотелось взять эти статуэтки в позолоченных шапочках. Но я полагаю, что оставшихся у меня денег на это уже не хватит!

— Что касается двух влюбленных, они не продаются, я их вам дарю. Позаботьтесь о них!

Потом я предложил Мармонтелю задержаться и отобедать с нами, но он сухо отклонил мое приглашение. Какой-то человек из его свиты объяснил мне, что шевалье должен как можно скорее отправляться в дорогу, так как он хочет добраться до Триполи еще до ночи. На следующее утро его корабль снимается с якоря и отплывает в Константинополь.

Я проводил их до самых ворот Джибле, не добившись от посланника ни слова, ни прощального взгляда.

По возвращении я увидел Бумеха, он плакал, сжимая кулаки от ярости:

— Зачем ты отдал ему эту книгу? Я не понимаю.

Я сам не понимал, почему поступил подобным образом. В единый миг слабости я потерял сразу все: «Сотое Имя», статуэтку, которую обожал, и уважение посланника. У меня, кажется, было гораздо больше причин для жалоб, чем у моего племянника. Но мне — была не была! — приходилось как-то оправдываться.

— Что ты хочешь? Так иногда случается! Я не мог поступить иначе! Этот человек все же эмиссар короля Франции!

Мой бедный племянник рыдал как ребенок. Тогда я обнял его за плечи:

— Утешься! Эта книга — подделка, и ты, и я — мы оба это знаем.

Он резко вырвался.

— Если это подделка, мы совершили мошенничество, продав ее за такую цену. А если каким-то чудом это не подделка, тогда с ней нельзя было расставаться за все золото мира! Кто тебе ее продал?

— Старый Идрис.

— Идрис? И за какую цену?

— Он мне ее отдал.

— Тогда он вовсе не хотел, чтобы ты ее продавал.

— Даже за пятнадцать сотен мединов? С такими деньгами он сможет купить себе дом, новую одежду, нанять служанку, может быть, даже жениться…

Бумех не обладал веселым нравом. Он редко смеялся.

— Если я правильно понял, ты намереваешься отдать все эти деньги Идрису?

— Да, все, и даже прежде, чем положу их в нашу кассу!

Я тут же встал, убрал монеты в кожаный кошель и вышел.

Как поведет себя старик?

Станет ли он упрекать меня за продажу того, что было подарком? Или напротив — в принесенной мной невероятной сумме он узрит дар Небес?

Толкнув дверь его лачуги, я увидел женщину, живущую по соседству. Она сидела на пороге, закрыв лицо руками. Прежде чем войти, я спросил ее из вежливости, дома ли хаджи Идрис. Она подняла голову и сказала мне только:

«Он умер!»

Я убежден в том, что сердце старика перестало биться в ту самую минуту, когда я уступил его книгу шевалье Мармонтелю. Мне никак не удается изгнать эту мысль из головы.

Разве не спрашивал я себя, как поведет себя старик, узнав о том, что я сделал? И вот теперь я знаю как!

Быть может, больная совесть помутила мой разум? Увы! Таковы факты, это совпадение — слишком очевидное доказательство. Я совершил тяжелейшую ошибку, и мне придется ее исправлять!

Мне пришла в голову мысль, что я должен отправиться за этой книгой в Константинополь. Впрочем, я все еще не уверен в необходимости этой экспедиции. Но я дал себя убедить, что ничего лучшего не остается.

Сначала это были стенания Бумеха, но их-то я ждал; я был уже заранее раздражен, и они не так уж сильно повлияли на мое решение. Он хотел ехать немедленно — безумец! Послушать его, все, что произошло, было знамением, посланным мне Небом. Вот почему Провидение, якобы разочаровавшись из-за моей явной бесчувственности к его проявлениям, принесло в жертву этого бедного человека с единственной целью — открыть мне наконец глаза.

— Открыть глаза на что? Что я должен был понять?

— Что время не ждет! Что проклятый год у наших врат! Что вокруг нас бродит смерть! Твое и наше спасение было в твоих руках, ты обладал «Сотым Именем» и не смог его сохранить!

— Во всяком случае, я больше ничего не могу сделать. Шевалье уже далеко. Это тоже деяние Провидения.

— Нужно догнать его! Нужно немедленно отправляться в дорогу!

Я пожал плечами. Я даже не хотел ему больше отвечать. Не может быть и речи о том, чтобы я поддался подобному ребячеству. Уехать прямо сейчас? Скакать всю ночь верхом? Чтобы нам перерезали горло разбойники?

— Если придется умирать, я скорее предпочту умереть в следующем году, вместе со всеми мне подобными, а не торопить конец света.

Но этот бездельник стоял на своем:

— Если мы не можем застать его в Триполи, мы смогли бы догнать его в Константинополе!

Внезапно позади нас раздался радостный голос:

— В Константинополе? Бумех, за всю твою жизнь у тебя никогда еще не возникало такой прекрасной мысли!

Хабиб! И он туда же!

— А, вот и ты! Вернулся, бродяга? Я всегда знал, что в тот день, когда вы с братом сойдетесь наконец на чем-нибудь, это будет означать мою гибель!

— Ну, мне-то смешны все эти ваши истории о конце света, и эта чертова книга меня не интересует. Но я давно уже мечтаю о Великом Городе. Разве ты не рассказывал мне, что, когда тебе было столько же лет, сколько мне сейчас, твой отец, наш дед Томмазо, захотел познакомить тебя с Константинополем?

Его аргумент ничего не стоил, он был совершенно не к месту. Но ему удалось затронуть мою самую слабую струну — почтение, которое со дня смерти моего отца я питал ко всему, что он говорил и делал. Слушая Хабиба, я почувствовал, как горло мое сжалось, глаза остановились, и я услышал собственный шепот:

— Твои слова — истинная правда. Может быть, нам и стоит туда поехать.

На следующий день на мусульманском кладбище состоялось погребение Идриса. Народу пришло немного — я с племянниками, трое или четверо соседей и руководивший молитвами шейх Абдель-Бассит, который подошел ко мне по окончании церемонии и, взяв меня под руку, попросил проводить его до дому.

— Вы хорошо сделали, что пришли, — сказал он мне, пока я помогал ему преодолеть ограду, окружавшую кладбище. — Еще сегодня утром я спрашивал себя, не придется ли мне одному его хоронить. У этого несчастного никого не было. Ни сына, ни дочери, ни племянника, ни племянницы. Ни одного наследника, но, по правде говоря, если и был бы кто-нибудь, он ничего не мог бы ему завещать. Свое единственное богатство он отдал вам. Эту книгу горестей…

Его замечание поразило меня до глубины души. Раньше я видел в этой книге подарок, полученный в благодарность за оказанную услугу, а вовсе не наследство; но в некотором смысле она была наследством, или, во всяком случае, она им стала. И я позволил себе ее продать! Простишь ли ты меня, старый Идрис, пребывая в своем новом жилище?

Мы долго шли в молчании, поднимаясь по каменистой, залитой солнцем дороге. Абдель-Бассит был занят своими мыслями, я — своими, или, сказать точнее, меня мучили угрызения совести. Потом он произнес, поправляя тюрбан на голове:

— Я узнал, что вы нас скоро покидаете. Куда вы отправляетесь?

— В Константинополь, если будет на то воля Божия.

Он остановился, отвернувшись в сторону и прислушиваясь, будто старался уловить шум далекого города.

— Стамбул! Стамбул! Тем, у кого есть глаза, трудно объяснить, что в мире нет ничего такого, на что стоило бы смотреть. И, однако, это истина, поверьте мне. Чтобы узнать мир, достаточно слушать. То, что видят путешественники, всегда только обман зрения, тени, преследующие другие тени. Дороги и страны не научат нас ничему, чего бы мы уже не знали, ничему, чего бы мы не могли расслышать в нас самих в мирной тишине ночи.

Имам, может быть, не ошибался, но решение принято: я еду! Вопреки собственному здравому смыслу и даже почти против воли, я еду. Я не могу решиться провести четыре следующих месяца, а потом и еще все двенадцать месяцев рокового года, сидя в своей лавчонке и выслушивая предсказания, примечая знаки, снося упреки, мусоля свои страхи и мучаясь угрызениями совести.

Мои убеждения не изменились, я все еще проклинаю глупость и суеверия, я до сих пор убежден, что светильник нашего мира погаснет не скоро…

Я так говорю, но ведь я всегда и во всем сомневаюсь, как же мне удастся не колебаться также и в собственных сомнениях?

Сегодня воскресенье. Похороны Идриса состоялись в прошлый понедельник. А завтра на рассвете мы тронемся в путь.

Мы поедем вчетвером: я, мои племянники и мой приказчик Хатем, который будет заниматься упряжью и провизией. У нас будет десять мулов, и ни на одного меньше: для верховой езды предназначены только четыре, а остальные потащат наши вещи. Таким образом, ни одно животное не будет слишком нагружено, и, если позволит Бог, мы станем продвигаться с хорошей скоростью.

Другой мой приказчик — Халил, честный малый, но не слишком сметливый — останется здесь, чтобы заниматься магазином вместе с Плезанс, славной моей сестрой Плезанс, которая не одобряет этой скоропалительной поездки. Расставание с обоими сыновьями и братом огорчает и беспокоит ее, но она понимает, что возражения ни к чему не приведут. Однако сегодня утром, пока мы все трое были заняты горячкой последних сборов, она пришла спросить меня, не лучше было бы задержать наш отъезд на несколько недель. Я напомнил ей, что Анатолию совершенно необходимо пересечь до наступления холодов. Она больше не настаивала, а только прошептала молитву и тихонько заплакала. Хабиб воспользовался этим, чтобы слегка поддразнить ее, в то время как другой сын, вместо того, чтобы пожалеть мать, пришел в ужас и потребовал быстро умыть глаза розовой водой, так как слезы накануне отъезда — дурная примета.

Когда я сказал Плезанс, что возьму с собой ее детей, она не воспротивилась этому. Но в конце концов материнская тревога должна была как-то проявиться. Только Бумех способен додуматься до того, что слезы матери могут принести несчастье…

Страницы, написанные дома, в Джибле, накануне отъезда

Я уже собрал свой дневник, чернильницу, каламы 7 и подсушивающий порошок для чернил, готовясь взять их с собой в поездку, но сегодняшним воскресным вечером мне пришлось снова выложить их на мой стол. А все из-за отвратительного происшествия, случившегося на закате дня и едва не расстроившего наш отъезд. Речь идет о деле, которое совершенно выводит меня из себя, унижает, и я даже весьма охотно обошел бы его молчанием. Но я обещал себе доверять этим страницам все и не стану ничего скрывать.

Причиной всего этого шума была женщина, Марта, «вдова», как ее здесь называют, при этом украдкой подмигивая. Несколько лет назад она вышла замуж за одного типа, всем известного пройдоху, происходившего, впрочем, из семьи таких же проходимцев; все они были мошенники, воры, мародеры, грабители, морские разбойники, все без исключения — большие и малые, — и когда это началось, теперь уж никто и не вспомнит! А красавица Марта, будучи тогда вовсе не дурным семенем, а живой, шаловливой, неприступной и насмешливой девушкой, влюбилась в одного из них — некоего Сайафа.

Она могла бы составить любую партию в этом городе, да я и сам — к чему отрицать? — я и сам тогда не отказался бы от нее! Ее отец был моим цирюльником и компаньоном, которого я очень ценил. Когда я приходил к нему бриться по утрам и видел ее, домой я возвращался, напевая. Было в ее голосе, в походке, во взгляде, затененном ресницами, то необъяснимое, что поражает любого мужчину как удар хлыста. Мое увлечение не укрылось от ее отца, и он дал мне понять, что очень этому рад и будет польщен таким союзом. Но девочка страстно полюбила другого; однажды утром все узнали, что она подстроила свое похищение и их обвенчал какой-то священник. Цирюльник умер от огорчения несколько месяцев спустя, завещав своей единственной дочери дом, фруктовый сад и более двух сотен султанских золотых.

Муж Марты, за всю свою жизнь никогда не работавший, надумал заняться крупной торговлей и зафрахтовал корабль. Он убедил жену доверить ему сбережения ее отца — до последней песеты — и отправился в порт Триполи. Потом его уже больше никогда не видели.

Вначале рассказывали, что он сколотил состояние на транспортировке пряностей, построил целый флот и даже собирался привести корабли и продемонстрировать их всем жителям Джибле. Тогда Марта, кажется, целые дни проводила, сидя с подружками на морском берегу и ожидая его прибытия. Тщетно: ни флота, ни состояния, ни мужа. Через некоторое время пошли другие слухи, гораздо менее радостные. Говорили, что он будто бы погиб при кораблекрушении или что он стал пиратом, был захвачен турками и повешен. Ну а некоторые утверждали, что он завел притон на побережье в окрестностях Смирны и что у него теперь там жена и дети. Это смертельно мучило его супругу, потому что за всю их короткую совместную жизнь она так и не забеременела и ее считали бесплодной.

Для несчастной Марты, несвободной и незамужней, без средств к существованию, не имеющей ни брата, ни сестры, ни детей, жившей в одиночестве вот уже шесть лет под постоянным приглядом всей жуликоватой семейки своего мужа, жизнь превратилась в ежедневную каторгу. Тогда, с настойчивостью, граничащей с безумием, она начала всюду говорить, что ей стало доподлинно известно, что Сайаф умер и она теперь вдова, настоящая вдова; но когда она облачилась в траур, семья так называемого покойника набросилась на нее, обвинив ее в желании навлечь несчастье на отсутствующего. Получив несколько ударов, каждый из которых оставил след на ее лице и руках, «вдова» покорилась и вновь надела цветные одежды.

Но она не признала себя окончательно побежденной. Последние недели говорили, будто бы она доверилась нескольким подругам, которым рассказала, что хочет отправиться в Константинополь и получить там подтверждение от верховной власти о гибели своего мужа и что собирается она вернуться обратно, только добившись султанского фирмана 8, удостоверяющего, что она вдова и свободна снова устроить свою жизнь.

И кажется, она действительно привела свою угрозу в исполнение. Сегодня утром ее не было на воскресной мессе; вероятно, она покинула Джибле ночью, забрав с собой одежду и драгоценности. Тотчас пополз слушок, называющий меня причиной этого происшествия. Это возмутительно и оскорбительно, а кроме того, — должен ли я клясться, положа руку на Евангелие? — это совершеннейшая ложь. Долгие годы я не обменивался с Мартой ни единым словом, думаю, со времени похорон ее отца. Самое большее, я несколько раз поздоровался с ней на улице, слегка прикоснувшись к шляпе. Только и всего. Для меня эта страница моей жизни оказалась перевернутой в тот самый день, когда я узнал о ее свадьбе с этим проходимцем.

И все же по слухам выходило, что я тайно договорился с ней проводить ее до Константинополя, а так как я не мог открыто увезти ее на виду всего нашего городка, я якобы посоветовал ей уехать раньше и подождать меня в каком-то условленном месте, где мы должны будем встретиться. Некоторые даже утверждали, что это из-за нее я больше не женился, что не имело ничего общего с истиной, о чем я еще, может быть, расскажу, если представится случай…

Какой бы ложью ни была эта история, выглядела она правдиво, и мне кажется, что большинство в нее верит. Начиная с братьев мужа Марты, которые убедили себя в моей виновности и, оскорбленные неизвестно чем, всего лишь приписываемыми мне нечестностью и подлостью, решили отомстить за свою честь. Сегодня днем самый буйный из них, некий Расми, ворвался ко мне, потрясая оружием и вопя, что сейчас он совершит непоправимое. Чтобы укротить его, понадобилось все мое хладнокровие и выдержка моего приказчика Хатема. Этот Расми требовал, чтобы я задержал отъезд, доказав этим правоту моих слов. Поступив так, я и правда мог бы отмести все слухи и подозрения. Но к чему давать залог честности клану проходимцев? И потом, до какой поры пришлось бы откладывать наше путешествие? Пока вновь не объявится Марта? А если она уехала навсегда?

Хабиб и Жабер мое решение отложить отъезд приняли бы в штыки, и, думаю, я потерял бы их уважение, прояви я сейчас слабость. Впрочем, я и сам ни на одно мгновение не стремился к тому, чтобы уступить. Только прежде чем твердо ответить «нет», я, как и положено, взвесил все «за» и «против». Тогда этот тип заявил, что завтра он отправится вместе с нами. Он желает, сказал он, лично убедиться, что беглянка не поджидает нас в какой-нибудь деревушке поблизости. Мои племянники и приказчик вышли из себя, сестра возмутилась еще больше, но я их образумил: «Дорога принадлежит всем! Если этот человек решил ехать туда же, куда и мы, мы не можем ему помешать». Я сказал это, громко выделяя каждое слово, чтобы этот назойливый нахал понял: если он и отправится в дорогу одновременно с нами, он не будет нашим спутником.

Я, вероятно, переоценил догадливость этого субъекта, и, конечно, не стоило рассчитывать на его хорошие манеры. Но нас все же четверо, а он один. И его присутствие в хвосте нашего каравана меня не столько беспокоит, сколько раздражает. Так пусть же в пути Небеса хранят нас от встречи с более грозным противником, чем этот усатый хвастун!


В деревне Анфе, 24 августа 1665 года.

Окрестности Джибле плохо видны в сумерках, и прежде чем выйти за городские ворота, мы подождали, пока рассветет. Упомянутый Расми, готовый ковылять за нами по пятам, был уже там, стараясь успокоить свою лошадь. Кажется, для этой поездки он выбрал очень нервную скотинку, которая, надеюсь, быстро унесет его с нашего пути.

Как только мы оказались на прибрежной дороге, этот человек отделился от нас, чтобы взобраться на высокий выступ, откуда он бросал взгляды на окрестности, поглаживая обеими руками свои усы.

Наблюдая за ним краешком глаза, я в первый раз спросил себя, что в действительности могло статься с несчастной Мартой. И внезапно я устыдился того, что до сего дня думал о ней, лишь когда вспоминал неприятное чувство, которое вызвало во мне ее исчезновение. А ведь мне следовало бы побеспокоиться об ее участи. Не совершила ли она какого-нибудь отчаянного поступка? Быть может, однажды море выбросит ее тело на берег. Тогда утихнут слухи, вероятно, даже прольется немного скупых слез, а потом ее забудут.

А буду ли я оплакивать женщину, которая едва не стала моей женой? Я ее очень желал когда-то; мне нравилось смотреть, как она смеется, как ходит, покачивая бедрами, я любовался ее прекрасными волосами, слушал позвякивание ее браслетов; я мог бы нежно ее любить, каждую ночь сжимать ее в своих объятиях. Я бы привык к ней, к ее голосу, к ее походке, к ее рукам. И сегодня утром в час отъезда она была бы подле меня.

Она тоже плакала бы, так же как моя сестра Плезанс, и старалась отговорить меня от этого путешествия.

Опьяненный движениями лошади, я уносился мыслями все дальше и дальше. И сейчас передо мной опять возник образ этой женщины, которую я не замечал уже долгие годы. Вновь я видел ее искрящийся весельем взгляд, когда она еще была только дочерью цирюльника — благословенное время! И я сердился на себя из-за того, что тогда желал ее недостаточно сильно, чтобы полюбить, и позволил ей обвенчаться с бедой…

Ее доблестный шурин еще несколько раз поднимался на холмы, возвышавшиеся вдоль дороги, оборачивался, а однажды даже воскликнул: «Марта! Выходи из своего укрытия, я тебя вижу!» Ничто не шелохнулось. У этого человека усы длиннее ума!

Наша четверка продолжала свой путь с той же скоростью, делая вид, что не замечает его галопа, прыжков и взбрыкиваний…

Только в полдень, когда Хатем приготовил нам поесть — обычную для этих мест лепешку с завернутым в нее куском здешнего сыра с душицей и растительным маслом, — я предложил этому наглецу разделить нашу трапезу. Ни племянники, ни приказчик не одобрили моей щедрости, и, сказать по правде, вскоре мне пришлось признать их правоту. Потому что он, ухватив то, что ему протянули, отправился пожирать еду в одиночку, подобно дикому зверю, усевшись на другой стороне дороги и повернувшись к нам спиной. Слишком дик, чтобы есть вместе с нами, но недостаточно горд, чтобы отказаться от еды. Жалкий человечишка!

Эту первую ночь мы провели в Анфе, в деревне на морском берегу. Какой-то рыбак предоставил нам кров и ужин. Когда я развязал кошелек, чтобы поблагодарить его, он отказался, а потом отвел меня в сторону и попросил лучше рассказать ему, что я знаю о слухах, ходящих о конце света. Я принял самый ученый вид, чтобы его успокоить. Это всего лишь ложные слухи, сказал я ему, распространяющиеся время от времени, когда люди теряют мужество. Не стоит обращать на них внимания! Разве не сказано в Евангелии: «не знаете ни дня, ни часа»?

Эти слова так утешили моего хозяина, что он, не довольствуясь тем, что предоставил нам свой дом, схватил мою руку и поцеловал ее. Щеки мои покраснели от стыда. Ах, если бы знал этот славный человек, по какой нелепой причине предпринял я это путешествие! Каким ложным мудрецом я был!

Прежде чем лечь спать, я решил написать эти строки при свете коптящей свечи. Не уверен, что смог выбрать самое важное. Мне будет трудно каждый день отделять главное от ничтожного, забавные истории от назидательных примеров, кривые дорожки от истинных путей. Но я пойду вперед с открытыми глазами.


В Триполи, 25 августа.

Сегодня мы избавились от нежеланного компаньона, но лишь для того, чтобы встретиться с новыми неприятностями.

Утром Расми, грозно устремив усы прямо в небо, уже поджидал нас перед домом, где мы спали, совершенно готовый отправиться в путь. Должно быть, он переночевал в другом деревенском доме — какого-нибудь знакомого разбойника, я полагаю. Когда мы выбрались на дорогу, несколько минут он следовал за нами. Так же как вчера, он поднялся на возвышение, чтобы осмотреть окрестности; потом тронул поводья и повернул в сторону Джибле. Мои спутники задались вопросом, не притворство ли это, не собирается ли этот человек застать нас врасплох где-нибудь дальше. Но я так не думаю. Полагаю, мы его больше не увидим.

В полдень мы добрались до Триполи. Я приезжаю сюда, вероятно, в двадцатый раз, но никогда еще не пересекал я ворота этого города без того, чтобы сердце мое не сжалось от волнения. Именно здесь мои предки впервые ступили на землю Леванта полтысячелетия назад. В те времена крестоносцы осаждали город, и им никак не удавалось его захватить. Один из моих пращуров, Ансальдо Эмбриако, помог им построить цитадель, что позволило победить сопротивление осажденных, и предоставил свои корабли, чтобы перегородить вход в порт 9; в благодарность за оказанную поддержку ему была пожалована синьория Джибле.

Добрых два столетия эта синьория оставалась уделом моих предков. И даже когда последнее франкское государство Леванта было разрушено, Эмбриаччи добились от победоносных мамелюков права сохранить свой феод 10 еще на несколько лет. Мы были среди первых прибывших сюда крестоносцев и стали последними из тех, кто уехал. Но не все из нас уехали. И разве я сам не живое тому доказательство?

Когда отсрочка подошла к концу и нам пришлось оставить мусульманам наши владения в Джибле, последние оставшиеся члены семьи решили вернуться в Геную. «Вернуться» — не совсем подходящее слово, ибо все они были рождены на Леванте, и большинство из них никогда не ступало по улицам города, откуда начался их род. Мой предок Бартоломео, живший в ту эпоху, быстро впал в тоску и уныние. Ведь если в пору первых крестовых походов Эмбриаччи были одной из самых видных семей, если в Генуе они когда-то имели собственный квартал, дворец, целый клан клиентов 11, башню, названную в честь их рода, и самое значительное состояние города, теперь их затмили другие блестящие дома — Дориа, Спинола, Гримальди, Фиески. Мой пращур посчитал, что он потерял прежний статус. Более того, он ощущал себя изгнанником. Он хотел быть генуэзцем, он и был им — по языку, одеянию, обычаям; но — генуэзцем с Востока!

И вот тогда мои предки пустились в путь по морским дорогам, бросая якорь в разных портах: Каффе, Кассандрии 12 или Хиосе, прежде чем одному из них, Уго, моему прадеду, не пришла в голову мысль обосноваться в Джибле, где — в обмен на некие оказанные им услуги — он добился от властей возврата некоторой части своего прежнего феода. Нашему дому пришлось поставить крест на своих синьориальных претензиях, чтобы заняться торговлей, но воспоминание о славных временах осталось. По документам, которыми я владею до сих пор, я — восемнадцатый потомок по прямой мужской линии человека, завоевавшего Триполи.

Когда же я отправляюсь в квартал книжных лавок, как мне не обласкать взглядом Цитадель, где некогда развевалось знамя Эмбриаччи? Впрочем, купцы, замечая это, веселятся и, завидя меня, принимаются кричать: «Берегись! Генуэзец идет на штурм Цитадели, преградите ему дорогу!» Они выскакивают из своих лавок и в самом деле преграждают мне путь, но только для того, чтобы на каждом шагу шумно похлопать меня по плечам, обнять и предложить кофе и шербет. Эти люди приветливы по натуре, но, должен добавить, я для них еще и понимающий коллега, и лучший из покупателей. Если я прихожу сюда не для того, чтобы пополнить свои запасы, они сами, по собственной инициативе, снабжают меня вещицами, которые могли бы меня заинтересовать, то есть главным образом реликвиями, иконами и старыми книгами христианской веры. Они-то в большинстве своем мусульмане или иудеи, и обычно клиентура у них состоит из их же единоверцев, разыскивающих прежде всего то, что касается их собственной веры.

Разумеется, прибыв в город к полудню, я прямиком направился к одному другу-мусульманину, Абдесамаду. Он сидел на пороге своей лавки в окружении братьев и торговцев с той же улицы. И в то мгновение, когда после всех приветствий и представления моих племянников тем, кто еще не был с ними знаком, прозвучал вопрос о том, что привело меня в эти края, язык мой прилип к гортани. Внутренний голос говорил мне, что лучше бы ничего не рассказывать, это был глас рассудка, и мне стоило к нему прислушаться. Окруженный уважаемыми людьми, каждый из которых был обо мне высокого мнения и считал меня кем-то вроде старейшины в нашем деле, если не по возрасту и знаниям, то хотя бы по славному имени и состоянию, я ясно чувствовал, что не стоило открывать им истинную причину моего визита. Но звучал и другой голос, гораздо менее разумный, нашептывающий мне в уши: «В конце концов, если в жалкой лачуге старого Идриса оказалась копия столь вожделенного сочинения, почему бы торговцам Триполи не иметь еще одну? Может быть, такую же подделку, но это избавило бы меня от необходимости проделать путь до Константинополя!»

Несколько долгих секунд их взгляды тяжело давили на мое лицо, наконец я бросил: «Нет ли у одного из вас среди его книг того трактата Мазандарани, о котором так много говорят теперь, „Сотого Имени“?»

Я задал вопрос самым легким, самым небрежным, самым ироничным тоном, какой только возможен. Но в тот же миг повисла тишина, и мне показалось, что молчание объяло группку окружавших меня людей, улицу и целый город. В ту же минуту все взгляды отвернулись от меня и устремились к моему другу Абдесамаду. Но и он уже больше не глядел в мою сторону.

Он прочистил горло, как будто собирался что-то сказать, но лишь испустил какой-то странный смешок и резко прервал его, чтобы выпить глоток воды, прежде чем обратиться ко мне: «Твои визиты всегда доставляют нам удовольствие!»

Это означало, что с этой темой покончено. Я поднялся, совершенно пристыженный, коротко попрощался с теми, кто сидел подле меня; остальные уже разбежались.

Направляясь к постоялому двору, где мы собирались переночевать, я чувствовал себя как побитая собака. Хатем явился ко мне сказать, что хочет отправиться купить кое-какие припасы, Хабиб промямлил, что собирается прогуляться до порта, — я отпустил того и другого без звука. Рядом со мной остался только Жабер, но и с ним я тоже не обмолвился ни единым словом. Что я мог бы ему сказать? «Будь ты проклят, Бумех, это по твоей вине я был так унижен?!» По его вине, по вине Евдокима, Идриса, Мармонтеля и стольких других; но прежде всего по своей собственной вине — в конце концов, именно я должен был хранить свою репутацию и достоинство.

Однако я спрашивал себя, почему эти книжники повели себя подобным образом, почему были так неприветливы с тем, кто всегда знал их как любезных и обходительных людей? Я ожидал всего вплоть до насмешек. Но не такой враждебности. Мой вопрос все же был задан так осторожно! Я не понимаю. Не понимаю.

Я постарался успокоиться, чтобы написать эти строки. Но это происшествие привело меня в дурное расположение духа на весь оставшийся день. Я накинулся на Хатема, который не купил того, что я хотел; потом на Хабиба, вернувшегося за полночь со своей прогулки.

Бумеху, первопричине моих неудач, мне нечего было сказать.


В дороге, 26 августа.

Как я мог оказаться таким наивным?

Это же было у меня перед глазами, а я этого не увидел!

Когда я проснулся сегодня утром, Хабиба уже не было. Он рано поднялся и прошептал на ухо Хатему, что должен купить кое-что на базаре возле Цитадели, он присоединится к нам у Бассатинских ворот, на северо-восточной окраине города. «Хорошо бы он добрался туда прежде нас, — вскричал я, — потому что я не стану дожидаться его ни одной минуты». И сразу же распорядился об отъезде.

Эти ворота находятся недалеко от постоялого двора, и мы пришли туда очень быстро. Я осмотрелся: Хабиба нигде не было видно. «Дайте ему еще немного времени, он придет!» — начал умолять меня приказчик, всегда питавший слабость к этому мальчишке. «Долго я его ждать не стану!» — ответил я, топнув ногой. Но мне поневоле пришлось его дожидаться. А что еще я мог сделать? Мы отправились в длительную поездку, не собирался же я оставлять племянника на дороге!

Через час, когда солнце в небе стояло уже довольно высоко, Хатем закричал мне с ложным воодушевлением: «Вон Хабиб, он бежит, он нам машет, он славный мальчик — да хранит его Бог! — всегда любящий, улыбающийся; самое главное, хозяин, что с ним не приключилось никакого несчастья…» Все это он говорил лишь для того, чтобы племянник избежал моего гнева. Но мне не хотелось позволить себе смягчиться. Мы прождали его целый час! И речи быть не могло о том, чтобы я с ним поздоровался или улыбнулся, я не желал даже смотреть в ту сторону, откуда он появился. Я постоял еще ровно минуту, пока он не добрался до нас, а потом двинулся прямо к городским воротам.

Хабиб был уже за моей спиной, я чувствовал, что он совсем близко, я слышал его шумное дыхание. Но я так и не обернулся к нему. Я снова начну с ним разговаривать, сказал я себе, только после того, как он почтительно поцелует мне руку и пообещает никогда больше не отлучаться без моего позволения! Если уж нам приходится всем вместе продолжать это путешествие, я хочу каждую минуту знать, где находятся мои племянники!

Проходя мимо стражника, охраняющего ворота, я вежливо попрощался, назвал себя и сунул ему в руку монету с положенной платой.

— Это ваш сын? — спросил тот, указывая на едущего за мной спутника.

— Нет, это мой племянник.

— А эта женщина?

— Это его жена, — сказал Хабиб.

— Проезжайте!

Моя жена?

Я промолчал, я даже не рискнул бросить взгляд назад, чтобы не выдать своего удивления. Малейшая заминка перед оттоманским стражником, малейшее колебание, неуверенность — и все мы можем оказаться в тюрьме.

Моя жена?

Я предпочел сначала отъехать на достаточное расстояние от заставы и от солдат, продолжая смотреть прямо перед собой. И лишь потом я обернулся.

Это была Марта.

«Вдова».

Облаченная в черное, она улыбалась.

Нет-нет, уверяю вас, я совсем ничего не знал до этого самого момента, ничего не подозревал. Должен признать, что это устроил Хабиб. У него, так часто использовавшего проказы и шалости, чтобы очаровывать мужчин и женщин, в эти последние дни не вырвалось ни одной многозначительной ухмылки, ни одного двусмысленного слова. Казалось, он, так же как и я, оскорблен публичными обвинениями Расми. Некоторые из них были не так уж беспочвенны, как я теперь понимаю.

Полагаю, позже мой племянник расскажет мне, как это все устроилось. А впрочем, к чему? О главном я и так догадываюсь. Догадываюсь, почему он странным образом оказался заодно с братом, когда склонял меня к путешествию в Константинополь. Представляю, как он поспешил предупредить «вдову», которая, наверное, почувствовала, что представившийся случай благоприятен для побега. Она, вероятно, выехала из Джибле, потом переночевала в Триполи у какой-нибудь двоюродной сестры или в монастыре. Все это и так понятно, мне даже не нужны его признания. Только сейчас, сопоставив факты, я увидел картину целиком.

Что теперь делать? До конца дня я так и ехал, не оборачиваясь и не произнося ни слова. Мое недовольство ничего не решает, я знаю. Но по меньшей мере я не желаю отказываться от влияния на моих родственников, не желаю терять достоинство, я не могу вести себя так, словно моим доверием не злоупотребили.

Досадно, что натура моя отходчива и благодушна, я всегда готов прощать. Весь этот день мне приходилось делать над собой усилие, чтобы не отказаться от выбранного мной поведения. Мне надо продержаться еще день или два; но почему я должен мучиться из-за этого больше, чем те, кого я хочу наказать?

Они ехали за мной вчетвером, приглушенно переговариваясь и не решаясь повысить голос. Тем лучше.


В деревне портного, 27 августа.

Сегодня к нам присоединился еще один неожиданный спутник. Но на этот раз — достойный человек.

Накануне мы провели отвратительную ночь. Я знал одну придорожную гостиницу, но не был там уже довольно давно. А может, я заезжал туда в другое время, более благоприятное, и не сохранил воспоминаний о тучах мошкары, об этих потрескавшихся заплесневелых стенах, по которым текли потоки затхлой воды… Всю ночь я боролся с назойливыми насекомыми, всю ночь над моим ухом раздавался угрожающий надоедливый писк.

К утру, когда надо было отправляться в путь, я чувствовал себя совершенно разбитым. А потом несколько раз засыпал белым днем, сидя верхом на лошади, и чуть было не свалился; к счастью, Хатем ехал совсем рядом и время от времени меня поддерживал. Все же он славный малый, и как раз на него я меньше всего сержусь.

К полудню, когда мы проехали уже добрых пять часов и я начал выискивать взглядом какой-нибудь тенистый уголок, чтобы пообедать, наша дорога внезапно оказалась перегорожена толстенной раскидистой веткой. Мы легко могли бы откинуть или объехать ее, но я остановился в нерешительности. В том, как она лежала — прямо посреди дороги, было что-то странное.

Я изучал взглядом окрестности, пытаясь понять, откуда она взялась, когда Бумех прошептал мне на ухо, что лучше бы свернуть на ту тропинку, что спускалась под уклон справа от нас, а потом вернуться на главную дорогу, подальше от этого места.

«Если ветер, — сказал он, — отломил эту ветку от дерева и бросил ее на нашем пути, это может быть только предупреждением Небес, и глупо было бы нам не остеречься».

Я побранил его за суеверие, но последовал его совету. Правда, пока он мне это говорил, я заметил справа от нас, чуть дальше от той самой тропинки, по которой он уговаривал меня поехать, рощицу, показавшуюся мне подходящей. И хотя так далеко за этой густой зеленью нельзя было ничего разглядеть, я вроде бы услышал журчание источника, а я уже проголодался.

Выбравшись на эту тропинку, мы увидели каких-то людей, быстро удалявшихся от нас; их было, кажется, трое или четверо. Я подумал, что им, вероятно, пришла в голову та же мысль, что и нам, — сойти с дороги и перекусить в теньке; но они скакали с бешеной скоростью, нахлестывая коней, как будто за ними кто-то гнался. Когда мы добрались до рощицы, они уже исчезли за горизонтом. Хатем завопил первым:

— Разбойники! Это разбойники!

В тени орехового дерева валялся какой-то человек, он был раздет и выглядел как мертвец. Мы окликнули его издали, как только заметили, но он не шевельнулся. Уже можно было разглядеть, что его лоб и борода измазаны кровью. Я перекрестился. Но когда Марта крикнула: «Боже мой! Он умер!» — тот человек выпрямился, успокоенный раздавшимся женским голосом, и постарался руками прикрыть свою наготу. До этого он боялся, признался он, как бы те, кто напал на него, не вернулись обратно, чтобы его прикончить.

— Они положили ветку на дорогу, и тогда я предпочел свернуть на эту тропинку, сказав себе, что дальше по дороге меня, должно быть, поджидает какая-то опасность. Но свою засаду они устроили именно здесь. Я возвращался из Триполи, куда ездил за тканями; я портной, это — мое ремесло. Меня зовут Аббас. Они у меня все забрали: двух ослов с поклажей, деньги, обувь, даже одежду! Будь они прокляты! Пусть все, что они у меня украли, застрянет у них в глотке, как рыбья кость!

Я повернулся к Бумеху:

— Эта ветка — предупреждение Небес, ты так сказал? Ну что ж, хватит заблуждаться! Это была хитрость разбойников!

Но он продолжал настаивать на своем:

— Если бы мы не пошли по этой тропинке, бог знает, что сталось бы с этим несчастным! Эти злодеи сбежали так быстро, потому что увидели, что сюда идем мы.

Тот человек, которому Хатем только что предложил одну из моих рубашек и он как раз ее натягивал, подтвердил его слова:

— Это Бог вас сюда направил — на мое счастье! Вы, я вижу, достойные люди. Только честные люди путешествуют с женой и детьми. Два этих молодых красавца, ведь это — ваши сыновья? Да хранит их Всемогущий Бог!

На этот раз он обращался к Марте. Она подошла к нему, чтобы обтереть лицо платком, смоченным в воде.

— Это наши племянники, — ответила она, слегка поколебавшись и бросив быстрый взгляд в мою сторону, будто извиняясь.

— Да благословит вас Бог, — повторил он, — всех вас! Я не отпущу вас, не сделав каждому из вас по подарку, и не отказывайтесь, это — меньшее, что я могу для вас сделать, ведь вы спасли мне жизнь! Да благословит вас Бог! И следующую ночь вы, конечно, проведете не где-нибудь, а у меня дома!

Мы не могли отказаться, и хотя мы добрались до его деревни только к ночи, отклонившись от нашего пути, чтобы проводить несчастного, но после того, что он пережил, мы не могли оставить его одного.

Он горячо нас благодарил и, несмотря на поздний час, настоял на устройстве настоящего пиршества в нашу честь. Со всей деревни несли самые изысканные блюда, некоторые — с мясом, другие — без. Портной был уважаемым человеком, его все любили, и он расписал нас всех — меня, племянников, приказчика, «мою супругу» — как своих спасителей, благородных посланников Провидения, которым он обязан по гроб жизни.

Мы и мечтать не могли о такой чудной передышке, она сгладила все неприятности начала нашей поездки и ослабила напряжение между мной и моими спутниками.

Когда пришло время ложиться, наш хозяин принялся громогласно заклинать меня и «мою супругу» провести ночь в его собственной спальне, тогда как сам он с женой переночует в общей комнате — вместе с их сыном, моими племянниками, приказчиком и их старой служанкой. Разумеется, слишком поздно было уверять его, что женщина, ехавшая вместе со мной, не была моей женой. Я был бы опозорен и лишился бы уважения всех этих людей, которые превозносили меня до небес. Нет, я не мог так поступить, лучше уж притвориться до завтра.

И вот мы с «вдовой» оказались в спальне, отделенные от других простой занавеской, но совершенно одни и на целую ночь. При свете оставленной нам свечи я смотрел в смеющиеся глаза Марты. Мои — не смеялись. Я все же ожидал, что она будет смущена больше меня. Но она вовсе не выглядела смущенной, еще немного — и она была готова расхохотаться. А это было бы неприлично. Мне показалось, что из нас двоих только я был в замешательстве.

Поколебавшись немного, в конце концов мы оба легли на одно ложе и под одним одеялом, но совсем одетые и как можно дальше друг от друга.

Потекли долгие минуты, наше дыхание смешивалось в молчаливой темноте, а потом женщина повернула ко мне лицо.

— Не нужно сердиться на Хабиба. Это я виновата в том, что он скрыл от вас правду, я заставила его поклясться, что он ничего не скажет; я боялась, что если братья мужа пронюхают о моих планах, они перережут мне горло.

— Что сделано, то сделано, — сухо ответил я.

У меня не было никакого желания продолжать разговор. Мы оба замолкли на короткое время, но потом она произнесла:

— Конечно, напрасно Хабиб сказал стражнику, что я — ваша жена. Бедного мальчика застали врасплох. Вы — уважаемый человек, и все это вас смущает, не правда ли? Я — ваша жена? Сохрани вас Бог от этого!

— Что сказано, то сказано.

Я бездумно бросил эту фразу, и только после того, как ее и мои слова вместе прозвучали у меня в голове, я осознал смысл, который можно было придать моей фразе. В этом смешном положении, в каком мы оба оказались, каждое слово обретало двойной смысл. «Я — ваша жена?» — «Что сказано, то сказано». Я чуть было не спохватился, не попытался прояснить, поправить свои слова… Но к чему? Я бы только увяз в грязи. Потом я взглянул на Марту, пытаясь догадаться, поняла ли она их; мне показалось, что на ее лице вновь расцвела шаловливая улыбка ее юных лет. Тогда я тоже улыбнулся. И, смирившись, едва уловимо махнул рукой в темноте. Быть может, нам не хватало только этого беглого обмена улыбками, чтобы безмятежно заснуть, лежа рядом — не слишком далеко, не слишком близко.


28 августа.

Проснулся я в прекрасном настроении, и «моя супруга» — тоже. Весь день племянники изводили нас подозрительными взглядами, а мой приказчик, казалось, просто развлекался.

Накануне мы собирались отправиться в путь на рассвете, но от этого пришлось отказаться: ночью пошел проливной дождь и к утру он все еще продолжался. Предыдущий день был облачным, одним из самых благоприятных для того, кто находится в дороге, но чувствовалось, что облака не ограничатся предоставлением благодатной прохлады. У нас не было другого выбора, нам пришлось остаться у гостеприимных хозяев и на следующую ночь; да благословит их Бог! — они каждую минуту давали нам понять, насколько им легко и приятно наше присутствие.

Когда настало время ложиться, славный портной снова начал клясться, что, пока мы под его крышей, я и «моя благословенная супруга», мы будем спать не иначе как в его собственной спальне. И во второй раз я дал себя убедить поступить подобным образом. Может быть, я оказался слишком сговорчивым… Мы с Мартой легко поладили друг с другом; легли вместе: все так же одетые, все так же далеко друг от друга — просто как соседи по кровати. С той разницей, что теперь мы болтали без остановки о том о сем — о приеме, оказанном нашим хозяином, о том, какая завтра может наступить погода. Я уловил запах духов «вдовы», накануне его не было.

Я начал понемногу рассказывать ей о причинах, побудивших меня предпринять это путешествие, как вдруг в нашу спальню вломился Хабиб. Он подошел, бесшумно ступая босыми ногами, будто надеялся застать нас врасплох.

— Я тоже тут буду спать, — сказал он, когда я заметил его присутствие. — В другой комнате слишком много мошкары, того и гляди сожрут.

Я вздохнул:

— Ты хорошо сделал, что пришел. Сюда мошкара долететь не сможет — дверь слишком узкая…

Показал ли я, насколько сильно во мне прорвавшееся раздражение? Моя соседка повернулась ко мне, чтобы прошептать как можно тише:

— Он еще ребенок!

Она снова старалась оправдать его поведение. Может быть, она хотела дать мне понять, что явная ревность Хабиба ничем не вызвана. Ведь иначе я мог бы подумать, что, помогая ей ускользнуть от семьи мужа и пообещав, что она присоединится к нам по дороге, он действовал не только из рыцарских побуждений, но потому что испытывал к ней какое-то чувство, а она его не слишком отталкивала, хотя и была семью или восемью годами старше.

Ревнив… Да, думаю, он ревнив. Сначала он растянулся у стены, завернувшись в свое одеяло. И хотя он молчал, я чувствовал его неровное дыхание — он не спал. Его присутствие меня раздражало. С одной стороны, я говорил себе, что должен завтра же ясно объяснить ему, что эти две ночи, проведенные мной по соседству с «вдовой» — всего лишь стечение обстоятельств, как он знает, и он не должен думать дурного. — С другой стороны, я не видел и до сих пор не вижу причины, по которой мне стоило бы оправдываться перед этим мальчишкой. Ведь не по своему же желанию я оказался в столь неловкой ситуации!

Я решительно повернулся к ней и шепнул, не слишком тихо:

— Если он в самом деле ребенок, я и накажу его как ребенка!

Оказавшись рядом, я сильнее ощутил запах ее духов, и меня охватило желание подвинуться еще ближе. Но Хабиб меня услышал; если ему и не удалось понять, что я сказал, он по крайней мере уловил шепот. Он вскочил и, схватив свое одеяло, лег у нас в ногах, — да-да, придвинувшись к нашим ногам так, чтобы помешать малейшему нашему движению.

Меня так и подмывало отвесить ему чувствительный пинок — «случайно», со сна. Но я предпочел отомстить ему по-другому: я взял Марту за руку и сжимал ее под одеялом до самого утра.


Возле Оронта, 29 августа.

Сегодня утром дождь прекратился, и мы смогли продолжить наш путь. Я слишком мало спал и плохо выспался, раздраженный неподобающим поведением племянника.

Но может, и к лучшему, что ночь так закончилась — просыпаясь, лучше испытывать терзания от желания, чем от угрызений совести.

Мы попрощались с нашими хозяевами, а они еще рады были нам услужить, нагрузив наших мулов припасами, которых должно хватить на несколько дней пути. Да предоставят Небеса случай и нам когда-нибудь оказать им такое же гостеприимство!

Дорога приятна после дождя — ни солнца, ни чрезмерной жары, ни поднимающейся пыли. Конечно, грязно, но грязь пачкает только копыта животных. Мы остановились, лишь когда начало темнеть.

Мы обогнули город Хомс, чтобы провести ночь в одном монастыре, построенном на берегах Оронта; когда-то я дважды побывал там с моим отцом во время нашей поездки в Алеппо — туда и обратно, но никто здесь об этом не вспомнил.

Когда вечером я прогуливался по берегу реки в монастырских садах, ко мне подошел юный монашек с вытаращенными глазами и лихорадочно возбужденным голосом стал спрашивать меня о слухах, что ходят о наступающем годе. Напрасно он проклинал «ложные слухи» и «суеверия», сам он выглядел растерянным. Он припомнил беспокоящие знаки, о которых ему будто бы сообщали крестьяне: о рождении теленка с двумя головами, о древнем источнике, который внезапно пересох. Еще он говорил мне что-то о женщинах, которые вели себя бесстыдным образом, но выражался слишком уклончиво, и я, признаться, не очень хорошо его понял.

Я постарался его успокоить насколько мог, вновь припомнив Писание и то, что смертные не способны провидеть грядущее. Не знаю, утешили ли его мои аргументы. Наверное, покидая его, я оставил ему немного своей мнимой искренности; но лишь для того, чтобы унести с собой частицу блеска его горячечных глаз.


В дороге, 30 августа.

Я только что перечитал страницы, написанные мной в последние дни, и они меня потрясли.

Ведь, предпринимая это путешествие, я руководствовался самыми благородными побуждениями, заботясь о спасении мира, о судьбе моих близких в той драме, что нам предсказывают. И вот из-за этой женщины я оказался вовлечен в блуждания по грязным переулкам, где ищут удовольствия только подлые люди. Ревность, интриги, мелочная суета — в то время как завтра, быть может, погибнет целый мир!

Шейх Абдель-Бассит был прав. Зачем путешествовать по миру лишь для того, чтобы увидеть то, что и так есть во мне?

Мне нужно взять себя в руки! Да обрету я прежнее вдохновение и да пусть мне случится окунать мое перо только затем, чтобы начертать достойнейшие строки, какими бы горькими они ни были!


2 сентября.

Чаще говорят о морской болезни, настигающей нас на корабле, а о том, что она подстерегает нас во время верховой езды, — гораздо реже, как будто страдать от качки, стоя на палубе корабля, более почетно, чем от колыхания спины мула, верблюда или какой-нибудь клячи.

И, однако, вот уже три дня я страдаю от этой болезни, не решаясь, впрочем, прервать нашу поездку. Но за это время я очень мало написал.

Вчера вечером мы достигли скромного городка Маарра, и только в тени его наполовину осыпавшихся стен я почувствовал себя возрожденным к жизни и вновь ощутил вкус хлеба.

Сегодня утром, когда я отправился прогуляться по торговым улочкам, случилось одно из самых странных происшествий. Местные продавцы книг никогда раньше меня не видели, поэтому я без обиняков мог расспрашивать их о «Сотом Имени». Я собрал целый урожай улыбок торговцев, отговаривавшихся незнанием — искренне или притворно, неизвестно. Но у последней лавчонки, самой близкой к мечети, когда я уже собирался повернуть обратно, ко мне подошел совсем старый купец, с непокрытой головой, которому я еще не задал ни одного вопроса, и дал мне в руки какую-то книгу. Я развернул ее наудачу и, повинуясь желанию, которого до сих пор не могу объяснить, принялся громко читать вслух строки, первыми попавшиеся мне на глаза:

«Они говорят, что Время вскоре умрет,

Что дыхание жизни прервется…

Они лгут.»

Это было сочинение Абу-ль-Аля, слепого поэта из Маарры. Почему этот человек принес мне эту книгу? Почему она открылась именно на этой странице? И что меня подтолкнуло прочесть ее посреди оживленной улицы?

Еще один знак? Но что это за знак, который опровергает все другие?

Я купил у старого книгопродавца его книгу; наверное, во время нашего путешествия это сочинение станет самым разумным из моих спутников.


В Алеппо, 6 сентября.

Мы прибыли сюда вчера вечером, и весь этот день нам пришлось провести, торгуясь с жадным и изворотливым караванщиком. Он все отказывал нам, приводя тысячи доводов, ссылаясь, помимо всего прочего, еще и на присутствие богатого генуэзского негоцианта и его жены, что, по его словам, вынудило его усилить охрану, наняв трех лишних молодцов. Я ответил, что нас четверо мужчин на одну женщину и мы сами сможем себя защитить, если на нас нападут разбойники. Тогда он поглядел на нас — на моих тонконогих племянников, на моего учтивого приказчика — и больше, чем следует, задержался взглядом на моем брюшке процветающего торговца, а потом разразился обидным смехом. Я было собрался вовсе повернуться к нему спиной, уйти и обратиться к кому-нибудь другому, но сдержался. У меня нет выбора. Задержись мы на неделю или на две, и мы рискуем застать первые сильные холода в Анатолии без уверенности, что нам попадется проводник поприветливее. Тогда, проглотив свою гордость, я сделал вид, что смеюсь вместе с ним, и, похлопав себя по животу, протянул ему требуемую сумму — тридцать два пиастра, — что составляет не менее двух с половиной тысяч мединов!

Прикинув на руке вес монет, он постарался заставить меня дать обещание, что, если все мы вместе с нашими товарами доберемся до места живыми и невредимыми, я отблагодарю его, добавив еще немного денег. Я напомнил ему, что у нас вообще нет никаких товаров, кроме наших вещей и съестных припасов, но мне пришлось пообещать, что я выкажу ему нашу признательность, если путешествие пройдет благополучно от начала до конца.

Мы уедем послезавтра во вторник, на рассвете, чтобы достичь Константинополя — если Небеса будут к нам благосклонны! — примерно через сорок дней.


Понедельник, 7 сентября.

Я надеялся — после всех неудобств этого путешествия и тех, что еще будут, — на один день, проведенный в оазисе и посвященный только отдыху, прохладе, прогулкам и безмятежности. Но этот понедельник принес мне совсем иное: ужас, перехватывающий дыхание, сменившийся другим страхом, и тайну, разъяснить которую мне пока не удалось.

Проснувшись рано утром, я покинул постоялый двор, чтобы направиться в бывший квартал кожевников и разыскать одного армянина, торговца вином, адрес которого я сохранил. Я без труда нашел его и купил в дорогу два кувшина с мальвазией. Выйдя от него, я был внезапно охвачен странным чувством. На крыльце соседнего дома стояла кучка мужчин, они уставились на меня в упор и обменивались быстрыми взглядами. В глазах одного из них что-то сверкнуло, и я словно увидел сияющее лезвие ножа.

Чем дальше я продвигался по узким улочкам, тем больше чувствовал, что за мной шпионят, идут следом, окружают. Может быть, это мне только казалось? Я уже сожалел, что ввязался в эту авантюру, придя сюда совсем один, не взяв ни приказчика, ни племянников. Я сожалел также, что сразу не вернулся к лавочке армянина, как только ощутил опасность. Но было слишком поздно: двое из этих людей шли впереди меня, а когда я обернулся, то увидел еще двоих, отрезавших мне путь к отступлению. Улица вокруг меня опустела как по волшебству. Мне казалось несколько мгновений назад, что я иду по людной улице — не кипящей жизнью, разумеется, но вовсе не пустой. А теперь здесь не было ни души. Я уже видел, как меня протыкают ножом, прежде чем ограбить. Вот тут и закончится мое путешествие, сказал я себе, содрогнувшись. Я хотел было закричать, позвать на помощь, но из моего горла не вырвалось ни единого звука.

Бросая вокруг отчаянные взгляды и стараясь отыскать путь к отступлению, я заметил справа от себя дверь какого-то дома. Сделав последнее усилие, я рванулся к нему, повернул ручку, и дверь открылась. Там был только мрачный коридор. Прятаться здесь мне было негде, это все равно как если бы я сам выбрал место, где мне перережут глотку. Поэтому я пересек его, пока туда не ворвались мои преследователи. Я оказался перед другой дверью в конце коридора, слегка приоткрытой. Не успев постучать, я изо всех сил толкнул ее плечом и бросился внутрь.

Передо мной предстала картина, которую мне трудно описать словами, и, вспоминая ее теперь, я позволяю себе улыбнуться, но в тот момент она заставила меня трепетать от страха едва ли не больше, чем ножи грабителей.

В доме было около дюжины мужчин: сняв обувь, они лежали ниц, распростершись в молитве. А я не только прервал их церемонию подобным образом, не только наступил на молитвенный коврик, я еще споткнулся о ногу одного из них и, испустив ругательство, пришедшее из отдаленных притонов генуэзского дна, растянулся во весь рост. Во время падения оба кувшина с вином стукнулись друг о друга, один из них разбился, и нечестивая жидкость с бульканьем хлынула на ковер скромной мечети.

Силы Небесные! Меня обуял стыд, прежде чем я успел испугаться. Допустить одновременно — за несколько секунд — сразу столько надругательств, святотатств, грубостей и богохульств! Что сказать этим людям? Как им объяснить? Какими словами выразить мое раскаяние, угрызения совести? У меня не хватило сил даже на то, чтобы выпрямиться. Тогда самый старший из них, сидевший в первом ряду и руководивший молитвой, подошел ко мне и, протянув руку, чтобы помочь подняться, обратился ко мне с такими странными словами:

— Прости нас, Господин, если мы займемся тобой, закончив сначала нашу молитву. Но потрудись войти сюда, за этот занавес, и подожди нас!

Не снится ли мне это? Или я его плохо понял? Этот любезный тон мог бы меня, вероятно, успокоить, если бы я не знал, как обычно наказывают за подобные вторжения. Но что делать? Я не мог опять выйти на улицу и тем более не хотел усугублять свой проступок, нарушая их молитву своими извинениями или жалобами. У меня не осталось другого выбора, как только послушно пройти за занавеску. Там была пустая комната, освещенная слуховым окошком, выходящим в сад. Я прислонился к стене, откинул голову назад и скрестил руки на груди.

Мне не пришлось долго ждать. Закончив молитву, они все вместе вошли в каморку и расположились вокруг меня полукругом. Минуту они рассматривали меня, не произнося ни слова и обмениваясь вопросительными взглядами. Потом их старейшина снова заговорил со мной с той же благожелательной интонацией, что и в первый раз:

— Если Господин пришел к нам так, чтобы нас испытать, он знает отныне, что мы готовы его принять. А если ты простой прохожий, пусть Бог рассудит твои побуждения.

Не зная, что сказать, я замкнулся в молчании. Впрочем, тот человек не стал задавать мне больше никаких вопросов, хотя в его глазах так же, как и у его спутников, разверзлась пропасть ожидания. Я направился к выходу, нацепив на лицо загадочное выражение, и они расступились, чтобы дать мне пройти. Мои преследователи уже убрались с улицы, и я смог без помех вернуться на постоялый двор.

Мне очень хотелось бы выяснить у кого-нибудь, чему я стал свидетелем, но я предпочел ничего не рассказывать об этом приключении своим близким. Мне казалось, что, если племянники узнают, насколько я был неосторожен, мое влияние на них будет поколеблено. И впредь они сочтут себя вправе совершать любые глупости, а я не смогу ни в чем их упрекнуть.

Я расскажу им позже. Пока же достаточно поместить мою тайну на эти страницы. А впрочем, не в этом ли заключается роль моего дневника?

Иногда мне приходится задавать себе вопрос: к чему вести его, выражаясь так туманно, если я знаю, что никто никогда его не прочтет? И если я и не хочу, чтобы его кто-нибудь прочел? Потому что на самом деле он помогает мне прояснить мои мысли или пуститься в воспоминания, так что мне не надо предавать их, поверяя свои размышления моим спутникам.

Люди, устроенные иначе, чем я, пишут так же, как говорят, а я и пишу, будто молчу.


В дороге, 8 сентября.

Хатем разбудил меня слишком рано, и я еще чувствую себя не до конца проснувшимся. Я не выспался, но пришлось поторопиться, чтобы присоединиться к каравану у Антиохийских ворот.

Во сне меня преследовали какие-то люди, и каждый раз, когда я думал, что уже ускользнул от них, они оказывались передо мной и преграждали мне путь, рыча и показывая хищные клыки.

После того, что я пережил вчера, такой сон не удивил меня. Но зато меня действительно удивляет и мучит то, что и во сне я все время чувствовал, что за мной следят. Кто? Разбойники, хотевшие меня обобрать? Или же это странное собрание, молитву которого я прервал? Конечно, меня не преследуют ни те, ни другие, но я не могу помешать себе постоянно оглядываться.

Так пусть же остаток этой ночи, ставший продолжением предыдущего дня, отдалится от меня по мере того, как я отдаляюсь от Алеппо!


9 сентября.

Сегодня утром, после ночлега, проведенного в шатрах, в поле, усеянном древними развалинами и разбитыми колоннами, скрытыми песком и травой, ко мне подошел караванщик и спросил внезапно, правда ли, что сопровождающая меня женщина на самом деле моя жена. Я ответил утвердительно, стараясь выглядеть оскорбленным. Тогда он извинился, божась, что не думал ничего дурного, но он просто не помнил, говорил ли я ему об этом.

От этого весь оставшийся день я был не в духе и все вспоминал его слова. Вероятно, он что-то подозревает? Или кто-то из сотни путешественников узнал «вдову»? В этом нет ничего невозможного.

Но, может быть, караванщик уловил обрывок разговора или заговорщицкие взгляды Марты и Хабиба, о которых он хотел бы предупредить меня своим вопросом.

Пока я пишу эти строки, сомнения мои все усиливаются, как будто, царапая перышком листы бумаги, я царапаю и раны своего самолюбия…

Сегодня я не прибавлю больше ни слова.


11 сентября.

Сегодня случилось происшествие — из тех подлых происшествий, о которых я не хотел больше писать. Но поскольку оно меня занимает и я не могу никому открыться, я решил рассказать о нем в нескольких словах…

Караван остановился на короткую передышку, чтобы каждый мог подкрепиться и немного отдохнуть, прежде чем снова двинуться в дорогу, пользуясь ранней прохладой. Мы разбрелись кто куда, усевшись или растянувшись по нескольку путников под каждым деревом. Тогда Хабиб склонился к Марте и прошептал ей что-то на ухо, а она звонко рассмеялась. Все, кто сидел вокруг, услышали это и обернулись к ней, а потом ко мне, и в их взглядах я увидел сочувствие. Некоторые тихонько обменивались замечаниями со своими соседями, те улыбались или покашливали, а я не мог их расслышать.

Надо ли говорить, насколько смутили, ранили и унизили меня эти взгляды? В эту минуту я пообещал себе добиться от племянника объяснений, чтобы потребовать от него держаться приличнее. Но что я мог бы ему сказать? Разве он совершил что-то предосудительное? Не сам ли я веду себя так, будто ложь, связавшая меня с Мартой, дала мне на нее какие-то права?

Но в некотором смысле она мне их действительно дала. Ведь наши спутники по каравану считают ее моей супругой, и я не могу позволить ей вести себя легкомысленно, так как от этого страдает моя честь.

Я правильно поступил, поверяя свои мысли дневнику. Сейчас я вижу, что нахлынувшие на меня чувства оправданны. Речь здесь идет вовсе не о ревности, а о моей чести и уважении: я не могу допустить, чтобы племянник шушукался на людях с этой женщиной, заставляя ее фыркать от смеха, с женщиной, которую каждый принимает за мою жену!


Написав все это, я спрашиваю себя, что мне это принесло — раздражение или успокоение? А может быть, эти записи только пробуждают страсти, вместо того, чтобы их гасить, как загонщики на охоте, выманивающие дичь из логова, чтобы подставить ее под стрелы.


12 сентября.

Я счастлив оттого, что не поддался желанию отчитать Марту или Хабиба. Все, что я мог им сказать, выглядело бы проявлением ревности. Однако — Бог мне свидетель! — дело совсем не в ревности. Но я дал бы повод к насмешкам, и они бы вместе посмеялись надо мной. Желая защитить уважение к себе, я бы только растоптал его.

Я предпочел действовать по-другому. Сегодня днем я пригласил Марту проехаться рядом с собой и рассказал ей о причинах, подтолкнувших меня предпринять это путешествие. Возможно, Хабиб уже сказал ей об этом несколько слов, но она ничем не дала это понять; напротив, она показала себя внимательной слушательницей, хотя, как мне думается, и не слишком беспокоилась по поводу моих объяснений насчет грядущего года.

Мне захотелось придать нашей беседе некую торжественность; ведь до сих пор присутствие Марты раздражало меня, я считал, что эта женщина только лишняя обуза, мне казалось, что она отвлекала нас от цели, подстегивала инстинкты, но теперь, выказав ей свое доверие, я в некотором роде принял ее в наш круг.

Не знаю, хорошо ли я поступил, но наш разговор принес мне чувство блаженства и облегчения. В конечном счете от натянутости, царившей в нашей группе от самого Триполи, страдал я один. Я не из тех, кто питается соперничеством, я стремлюсь путешествовать в сопровождении любящих племянников, преданного приказчика… А Марта? Не знаю пока, чего бы мне действительно хотелось в глубине души. Что-то вроде внимательной спутницы? Ничего, кроме этого? Я не могу потакать только своим желаниям одинокого мужчины, но каждый проведенный мною в дороге день побуждает меня прислушиваться к ним все больше. Я знаю, мне стоило бы сделать над собой усилие и не слишком оказывать ей знаки внимания, о сути которых пока не догадывается ни моя душа, ни мое тело.

С тех пор как мы покинули дом портного, я не провел ни одной ночи наедине с ней. Иногда мы спали в шатре, иногда на постоялом дворе, но всегда с кем-то: мы впятером или вместе с другими путешественниками. И если я сам ничего не делал для того, чтобы изменить ситуацию, мне случалось мечтать о том, чтобы какое-нибудь новое происшествие заставило нас остаться с ней наедине.

По правде говоря, я бесконечно этого желаю.


13 сентября.

Завтра — праздник Воздвижения Креста Господня, и сегодня вечером у меня был большой спор с караванщиком по этому поводу.

На ночь мы остановились в караван-сарае в окрестностях Александретты 13, и я решил немного пройтись по двору, чтобы размять ноги, когда вдруг уловил какой-то разговор. Один из путников — очень старый человек, уроженец Алеппо (о чем я могу судить по его выговору) и чрезвычайно бедный (о чем я могу судить по его штопаной одежде) — как раз спрашивал у караванщика, в котором часу мы тронемся завтра в путь, потому что ему хотелось бы зайти — всего лишь на минутку — в Церковь Воздвижения Креста, где, по слухам, находится частица Истинного Креста Господня. Тот человек говорил робко и слегка заикаясь. Кажется, именно это подстегнуло спесь нашего караванщика, который ответил ему самым презрительным тоном, что мы отправимся в дорогу с первыми лучами солнца и что мы не можем терять время в церквах, и если он так страстно желает взглянуть на кусочек дерева, ему достаточно подобрать вон тот, — и он указал на землю, где лежал обломок гнилого пня.

Тогда я подошел и громко сказал, что желаю, чтобы мы остались в Александретте несколько лишних часов, чтобы я смог побывать на праздничной мессе по случаю Воздвижения.

Услышав меня, караванщик вздрогнул, так как полагал, что беседует со стариком наедине. Конечно, он бы поостерегся говорить подобным образом при свидетелях. Но, слегка поколебавшись, он вновь обрел уверенность и ответил мне — все же гораздо вежливее, чем этому несчастному, — что задержать отъезд невозможно, так как другие путешественники будут недовольны. Он даже добавил, что это принесло бы убыток всему каравану, и дал понять, что мне пришлось бы оплатить потери. Тогда я повысил голос и потребовал, чтобы меня дожидались до конца богослужения, угрожая пожаловаться в Константинополе генуэзскому посланнику и даже властям Верхней Порты.

Произнося это, я рисковал. У меня нет доступа к Порте, а в нынешние времена у генуэзского посланника не такие длинные руки; в прошлом году ему самому довелось испытать притеснения, и он вряд ли смог бы защитить меня или добиться возмещения ущерба. Слава богу, караванщик об этом не знал. Он не решился отнестись к моим угрозам легкомысленно, и я почувствовал, что его одолевают сомнения. Если бы мы были одни, он постарался бы, я уверен, сгладить острые углы. Но теперь вокруг нас уже собрались другие люди, привлеченные нашими громкими голосами, и перед ними он уже не мог отступить, не потеряв лица.

Вдруг к нему подошел какой-то путник. Его голова была обмотана зеленым шарфом, словно мы находились посреди песчаной бури. Он положил руку на плечо караванщика и простоял так несколько мгновений, глядя на него и не говоря ни слова; а может, он и шепнул ему тихонько словечко, которое я не расслышал. Потом он медленно удалился.

Тогда мой противник, состроив гримасу, которая должна была выражать причиненную ему боль, плюнул на землю, а потом объявил:

— По вине этого человека мы завтра не уедем!

«Этот человек» — это я. Тыкая пальцем в мою сторону, караванщик хотел указать виновного, но все, бывшие тут, поняли, что он сейчас указал победителя в нашем споре.

Был ли я доволен своей победой? Да, доволен, счастлив и переполнен гордостью. Старый христианин из Алеппо подошел поблагодарить меня, нахваливая мою набожность.

Мне не хотелось разуверять его, но набожность в только что совершенном мной поступке была ни при чем. Здесь дело не в набожности, а в мирской мудрости. В обычное время я редко хожу на мессу, не праздную Воздвижение, а ценность реликвий измеряю только в пиастрах; но меня перестали бы уважать, если бы я позволил так оскорбить символы моей веры и моего народа.

Это так же как с Мартой. Не суть важно, жена ли она моя в действительности или только в силу обстоятельств, моя честь связана с ней, и я должен ее хранить.


14 сентября, Воздвижение.

Я без конца думаю о вчерашнем происшествии. Я редко действую столь пылко, и при воспоминании об этом у меня что-то сжимается в животе, но я не жалею о своем безрассудстве.

Перечитав рассказ о вчерашнем событии, я понял, что недостаточно ясно описал, как колотилось у меня тогда сердце. Несколько долгих секунд провел я в молчании, и сердце мое сжала стальная рука, пока караванщик задавался вопросом, правда ли я могу найти ту защиту, о которой говорил, а я, в свою очередь, спрашивал себя, могу ли я уклониться от столкновения, не потеряв лица. Разумеется, мне пришлось смотреть ему прямо в глаза, показывая тем самым, что я совершенно уверен в своих действиях, и стараясь не отводить взгляд, чтобы он не почувствовал мою слабость.

Скажу также, что настало мгновение, когда я уже больше не боялся. Мгновение, когда я расстался со своей душой торговца и обрел душу укротителя. И этим мгновением — каким бы мимолетным оно ни было — я горжусь.

Но моя ли воля принесла это решение? Не было ли это следствием вмешательства того араба с закутанной головой? Быть может, это его я должен благодарить?.. Вчера мне не хотелось подходить к нему, чтобы не подумали, что я был в затруднении, а его вмешательство меня спасло. А сегодня я искал его, но не нашел.

Я все время думаю о нем; и теперь, когда сердце мое уже не стискивает железная рука, так как этот дневник — не ристалище, а вокруг меня больше не толпятся зрители, я могу написать, что испытал огромное облегчение при появлении этого человека и что моя победа — отчасти и его, а я в некотором роде — его должник.

Что же он все-таки сказал, чтобы усмирить нашего караванщика?

Я чуть было не забыл написать, что ходил в Церковь Воздвижения Креста вместе с племянниками, приказчиком, «вдовой» и примерно дюжиной других путешественников. Марта в первый раз надела цветное платье, то самое — синее с воротничком, обшитым красной каймой, — которое я видел на ней в юности; она надевала его по праздничным дням, направляясь со своим отцом, цирюльником, в церковь Джибле.

С того дня, как она присоединилась к нам в этом путешествии, она всегда одевалась только в черное: назло, потому что семья ее мужа это запрещала. Должно быть, теперь она полагала, что подобное поведение стало бессмысленным.

Все время, пока длилась месса, на нее поглядывали мужчины, одни — беглым взглядом, другие — настойчиво, но это — Бог мне свидетель! — не возбудило во мне ни неприятного чувства, ни ревности.


16 сентября.

Сегодня утром меня разыскал один ювелир, еврей из Алеппо, по имени Маимун Толеитли. Он наслышан, сказал он, о моей громадной эрудиции и сгорает от нетерпения познакомиться со мной. Почему же он не подошел ко мне раньше, спросил я его. Он смущенно замолчал. Я тотчас сообразил, что он предпочел пропустить Воздвижение. По правде говоря, некоторые из моих собратьев по вере, встретив в этот день еврея, считают себя обязанными показать свою ненависть, как будто этим поступком являют справедливое возмездие и большую набожность.

Я дал ему понять в подобающих выражениях, что сам я не из таких. И объяснил ему, что, если я и потребовал нашей задержки на день в Александретте, это не для того, чтобы было признано превосходство моей религии над другими, а лишь затем, чтобы меня уважали.

— Вы правильно поступили, — сказал он мне. — Таков наш мир.

— Таков наш мир, — повторил я. — Если бы он был другим, я бы скорее обнародовал свои сомнения, а не верования.

Он улыбнулся и произнес, понизив голос:

— Когда вера превращается в ненависть, да будут благословенны сомневающиеся!

Я, в свою очередь, тоже улыбнулся и понизил голос:

— Нам всем случается заблуждаться.

Едва ли мы проговорили больше пяти минут, а стали уже братьями. В нашем разговоре шепотом было то сходство умов, какое никакая религия не может ни породить, ни уничтожить.


17 сентября.

Наш караванщик решил сегодня сойти с привычного пути, чтобы привести нас на берег Малоалександрийского залива 14. Он утверждает, что одна ясновидящая строго-настрого запретила ему проходить в среду по этой дороге, боясь, как бы нам не перерезали горло, и что задержка, причиной которой был я, принуждает его изменить наш маршрут. Путешественники не протестовали — а впрочем, что бы они могли сказать? Аргумент можно оспорить, суеверие не оспаривается.

Я сдержался и не стал вмешиваться, чтобы не спровоцировать новый инцидент. Но подозреваю, что этот плут повернул караван, чтобы обделать какие-то свои темные делишки, — настолько отвратительная слава идет о жителях той деревни, куда он нас привел. Они грабят потерпевших кораблекрушение, и все они — контрабандисты! Хатем и племянники донесли до меня всевозможные слухи. Я их наставляю быть осмотрительными…

Мой приказчик поставил шатер, но я не спешу ложиться. Марта идет и устраивается там одна в глубине, а мы — четверо мужчин — ложимся один подле другого, головой к ней. Всю ночь, не видя ее, я ощущал запах ее духов и слышал ее дыхание. Присутствие женщины иногда такая мука!

Пока меня не сморил сон, я присел на каком-то камне, чтобы записать несколько строк при свете лагерного костра, как вдруг заметил Маимуна. Он тоже не торопился засыпать, и мы пошли прогуляться по пляжу. Шорох волн благоприятен для доверительной беседы, и я рассказал ему все подробности моего странного приключения в Алеппо. Ведь он живет в этом городе, и, должно быть, у него найдутся какие-нибудь объяснения. И в самом деле, он предоставил мне одно из них, и на тот час оно меня устроило.

— Эти люди испугались тебя больше, чем ты их, — сказал он мне. — Они отправляют свой культ, таясь от властей, подвергающих их гонениям. Их подозревают в мятеже и непокорстве.

Тем не менее все в Алеппо знают об их существовании. Противники их веры дали им прозвище «Нетерпеливые», но им это имя понравилось, и сейчас они его приняли. По их мнению, тайный имам, последний наместник Бога на земле, уже среди нас и готов открыться, когда настанет подходящее время, чтобы положить конец страданиям верных. Другие относят явление имама к более или менее отдаленному будущему, для нас неведомому, тогда как Нетерпеливые убеждены, что его приход неотвратим, что спаситель уже где-то здесь: в Алеппо или в Константинополе, что он бродит по миру, наблюдает и уже готов разорвать покров тайны.

Но, спрашивают себя эти люди, как нам узнать его, когда мы его встретим? Мне говорили, что именно об этом они постоянно и спорят между собой; потому что имам скрыт от нас, так как он не должен быть узнан врагами, и необходимо быть готовым обрести его в самом неожиданном из обличий. Он — тот, кто однажды унаследует все богатства мира, он может прийти в лохмотьях; тот, кто мудрее всех мудрых, он может предстать безумцем; тот, кто набожен и полон благочестия, он может совершить наихудшие святотатства. Вот почему эти люди считают для себя необходимым почитать нищих, сумасшедших и распутников. И вот когда ты вторгся к ним в час молитвы, когда ты выругался, а потом пролил вино на их молитвенный коврик, они подумали, что ты желал их испытать. Разумеется, они не были в этом уверены, но, если бы ты вдруг оказался Тем, Ожидаемым, они не хотели бы рисковать, оказав тебе дурной прием.

Их вера диктует им вести себя приветливо с каждым человеком, будь то иудей или христианин, потому что имам, скрывая свое истинное лицо, вполне может принять личину другой Веры. И даже с тем, кто их преследует, они тоже должны быть приветливы, так как и это может быть маской…

— Но, если они так предупредительны со всеми, за что же их преследуют?

— Потому что они ожидают того, кто свергнет все троны и уничтожит все законы.

Никогда раньше я ничего не слышал об этой странной секте… Однако Маимун сказал мне, что они существуют уже очень давно.

— Но, говоря по правде, сейчас их гораздо больше, а верят они горячее, чем прежде, и стали менее осторожны. Потому что кругом ходят слухи о конце света, и слабые умы им поддаются…

Его последние слова причинили мне боль. Неужели я тоже стал одним их этих «слабых умов», бичуемых моим новым другом? Иногда я выпрямляюсь, я проклинаю суеверие и легковерность, я усмехаюсь презрительной или сочувствующей улыбкой… тогда как сам я отправился вслед за «Сотым Именем»!

Но как бы я мог сохранить свой разум не затронутым этими слухами, когда знаки множатся на моем пути? А разве мое недавнее приключение в Алеппо не было одним из самых странных событий, приведших меня в замешательство? Быть может, Небеса или другая невидимая сила стараются укрепить меня в моем заблуждении?


18 сентября.

Маимун сегодня поверил мне свою мечту, сказав, что собирается уехать в Амстердам, в Объединенные Провинции 15.

Сначала я подумал, что он говорит как ювелир, надеясь найти в этом отдаленном краю самые лучшие для огранки камни и процветающих покупателей. Но он говорил как мудрец, как свободный человек и в то же время как человек, раненный до глубины души:

— Мне рассказывали, что это единственный город на свете, где человек может произнести «я иудей» так, как в других странах говорят «я христианин» или «я мусульманин», не опасаясь ни за свою жизнь, ни за свое добро, ни за свое достоинство.

Мне хотелось поговорить с ним еще немного, но он выглядел таким взволнованным, произнеся эти несколько слов, горло его сжалось, а глаза наполнились слезами. Тогда я не стал ничего больше выяснять, и дальше мы оба хранили молчание.

Чуть позже, когда мы шли по дороге и я увидел, что он успокоился, я положил руку ему на плечо и сказал:

— Однажды, если Бог захочет, вся земля станет Амстердамом.

Он с горечью произнес:

— Эти слова внушило тебе твое чистое сердце. Слухи, которыми полон мир, говорят иное, совсем иное…


В Тарсе, на рассвете, в понедельник 21 сентября.

Я каждый день часами беседую с Маимуном, я рассказал ему о своем состоянии, о своей семье; но есть две темы, прямо затрагивать которые мне по-прежнему неприятно.

Первая касается истинных причин, подтолкнувших меня предпринять эту поездку; я сказал только, что мне нужно купить несколько книг в Константинополе, а он, проявив деликатность, не стал расспрашивать, каких именно.

С самого первого разговора нас с ним сблизили наши сомнения и истинная любовь к мудрости и разуму; и если бы я сейчас признался ему, что тоже поддался вульгарному суеверию и общим страхам, я потерял бы в его глазах всякое доверие. Стоит ли мне хранить свой секрет до конца нашего пути? Быть может, и нет. Быть может, настанет минута, когда я смогу полностью довериться ему без ущерба для нашей дружбы.

Вторая тема касается Марты. Что-то удержало меня от того, чтобы открыть моему другу правду о ней.

Как обычно, я не сказал ни слова лжи, но губы мои ни разу не произнесли «моя жена» или «моя супруга»; я ограничивался тем, что не говорил о Марте, а когда время от времени мне надо было упомянуть о ней, я обходился туманными выражениями, предпочитая говорить «мои» или «мои близкие», как — из чувства крайней стыдливости — часто поступают местные жители.

Только вчера, как мне кажется, я переступил ту невидимую грань, отделяющую «я допускаю так думать» от «я вынуждаю так думать». И я почувствовал угрызения совести.

Когда мы приблизились к Тарсу 16, родине святого Павла, Маимун пришел мне сообщить, что в этом городе живет его любимый двоюродный брат и он собирается переночевать у него, а не в караван-сарае с другими путешественниками; и мы — я с «моей супругой», племянниками и приказчиком — оказали бы ему честь, переночевав под крышей этого дома.

Я должен был бы отклонить приглашение или по крайней мере заставить себя упрашивать. Но с моих уст в тот же миг слетел ответ, что ничто не доставило бы мне большего удовольствия. Если Маимун и был удивлен этой поспешностью, он этого не показал, наоборот, он сказал, что восхищен таким доказательством нашей дружбы.

И вот сегодня вечером, по прибытии каравана мы все отправились к его брату по имени Елеазар, человеку почтенного возраста и очень богатому. Об этом свидетельствовал его дом, три этажа которого возвышались в саду, засаженном шелковицей и оливковыми деревьями. Я понял, что он занимался торговлей маслом и мылом. Но мы беседовали вовсе не о наших делах, а о тоске по родине. Елеазар неустанно читал стихи во славу своего родного города Мосула 17; со слезами на глазах вспоминал его улочки, фонтаны, красочные истории о его знаменитых людях и свои собственные детские проказы; было ясно, что он так никогда и не утешился, покинув свой город и устроившись здесь, в Тарсе, где ему пришлось продолжить процветающее дело, основанное дедом его жены.

Пока нам готовили обед, он подозвал свою дочь и попросил ее показать нам нашу спальню — мне и Марте. И тогда произошла довольно пошлая сцена, но я должен ее описать.

Я заметил, что мои племянники, особенно Хабиб, насторожились, как только я объявил им о приглашении Маимуна. И еще больше после того, как мы вошли в этот дом. Ведь с первого взгляда стало ясно, что это — не то место, где нам предложат одну спальню на всех. Когда Елеазар попросил дочь проводить «гостя и его супругу» в их комнату, Хабиб разволновался, и мне показалось, что он готов сказать что-то неподобающее. Не знаю, поступил бы он так или нет, но в ту минуту я подумал, что это возможно, и, чтобы предупредить скандал, решил спросить нашего хозяина, могу ли я поговорить с ним с глазу на глаз. Хабиб чуть заметно улыбнулся, успокоившись и, вероятно, полагая, что его дядя Бальдасар, ведомый наконец раскаянием, собрался отыскать какой-нибудь предлог, чтобы не проводить еще одну ночь рядом с Мартой. Да простит меня Бог, вовсе не это было моим желанием!

Как только мы с хозяином вышли в сад, я сказал:

— Маимун стал для меня братом, а вы — его кузен, которого он так любит, и я уже считаю вас своим другом. Мне так неловко, что мы явились сюда столь внезапно и все четверо…

— Знайте же, что ваш приезд согрел мне сердце, а лучший способ выказать мне свою дружбу — это если вы почувствуете себя под крышей моего дома так же свободно, как под своей собственной.

Произнося эти великодушные слова, он изучал меня внимательным взглядом и, конечно, спрашивал себя, почему я посчитал необходимым поднять его из-за стола и отвести в сторону, чтобы высказать такую банальность, ничем не отличающуюся от простых вежливых фраз; быть может, он подумал, что у меня имеется и другая, постыдная, причина — связанная, вероятно, с моей религией, — чтобы не остаться на ночь в его доме, и ожидал, что я стану настаивать на том, чтобы уйти. Но я поторопился уступить, поблагодарив его за гостеприимство. И мы вернулись в гостиную рука об руку и обмениваясь искренними улыбками.

Дочь нашего хозяина отправилась на кухню; в это время вошел слуга, он принес свежие напитки и сушеные фрукты. Елеазар велел ему поставить все на место и потом показать моим племянникам спальню, находившуюся на другом этаже. Несколькими минутами позже вернулась его дочь, и он попросил ее отвести нас — меня с «супругой» — в нашу комнату.

Вот так это все и произошло. Мы пообедали, после чего каждый отправился спать. Я заявил, что мне нужно прогуляться на свежем воздухе, иначе я не смогу заснуть, и Маимун вместе со своим братом составили мне компанию. Мне не хотелось, чтобы племянники видели, как я вместе с Мартой поднимаюсь в одну спальню.

Конечно же, я спешил оказаться подле нее, и через несколько минут я к ней присоединился.

— Когда ты ушел с нашим хозяином, я подумала, что ты собираешься рассказать ему о нас…

Я внимательно разглядывал ее, пока она говорила, пытаясь понять, хотела ли она упрекнуть меня или утешить.

— Я думаю, мы оскорбили бы его, отказавшись от приглашения, — ответил я. — Надеюсь, ты не слишком сердишься…

— Начинаю привыкать, — ответила она.

И ничто — ни в ее голосе, ни в чертах ее лица — не выдало ни малейшего неудовольствия. И ни малейшего смущения.

— Что ж, будем спать!

Произнося эти слова, я положил руку ей на плечи и обнял ее, будто приглашал на прогулку.

И в самом деле, мои ночи рядом с ней были чем-то похожи на прогулку под деревьями в обнимку с юной девушкой, когда прикосновение рук вызывает мгновенный трепет. То, что мы лежали так близко друг от друга, сделало нас робкими, предупредительными, сдержанными. Может, в этом положении лучше было бы похитить ее поцелуй?

Странно же я за ней ухаживаю! Я взял ее за руку только при нашей второй встрече и покраснел в темноте. А это — наша третья ночь; я обнял ее за плечи. И опять покраснел.

Она приподняла голову, распустила волосы, и они полились черным потоком на мою откинутую руку. Затем она заснула, не говоря ни слова.

Мне хотелось вновь и вновь смаковать этот намек на наслаждение. Вряд ли я желал, чтобы оно навсегда оставалось таким невинным. Но меня не утомляло это двусмысленное соседство, это растущее согласие, это желание сладкой муки, словом, тот путь, по которому мы продвигались вдвоем, радуясь втайне и каждый раз надеясь, что само Провидение толкает нас друг к другу. Эта игра очаровывает меня, и я не уверен, что хочу пройти по другой стороне холма.

Опасная игра, я знаю. В любой миг нас может охватить огонь. Но как же далек был от нас конец света в эту ночь!


22 сентября.

Что я совершил такого предосудительного? Разве в эту последнюю ночь в Тарсе произошло что-нибудь сверх того, что было в те две ночи в деревне портного? Но мои ведут себя так, словно я только что сделал что-то невозможное! Все избегают моего взгляда. Оба племянника говорят в моем присутствии только приглушенными голосами, будто меня больше не существует. И даже Хатем хоть и заискивает передо мной, как всякий приказчик заискивает перед своим хозяином, но в его обхождении, выражении, манерах появилось что-то преувеличенное, слишком раболепное, и я читаю в этом глухой упрек. Даже Марта, кажется, сторонится моего общества, словно боится выдать сообщника.

Сообщника чего, Господь Небесный? Разве я сделал что-нибудь, кроме того, что сыграл свою роль в комедии, написанной теми, кто меня теперь и обвиняет? А что я должен был делать? Открыть всем нашим спутникам, и прежде всего караванщику, что эта женщина не моя жена, и пусть бы ее гнали и оскорбляли? Или же мне стоило сказать, сначала портному Аббасу, а потом Маимуну и его брату, что Марта действительно моя жена, но я не хочу спать с ней, и чтобы каждый задавался тысячью коварных вопросов? Я поступил так, как должен был поступить человек чести: защитил «вдову» и не воспользовался ею. Неужели это преступление — обрести в смешном положении некое утешение и сомнительное удовольствие? Я мог бы сказать им все это, если бы захотел оправдаться, но я ничего не скажу. Кровь Эмбриаччи, текущая в моих жилах, велит мне молчать. Мне достаточно знать, что я ни в чем не виновен и руки мои чисты.

«Невиновен», может быть, не то слово. Не желая давать повод этим соплякам, которые меня обвиняют, я должен понимать — и могу выдать эту тайну на страницах своего дневника, — что я в некотором роде и сам искал неприятностей, которые теперь со мной случились. Я пошел на обман, воспользовавшись ситуацией, а теперь все это я вынужден расхлебывать. Вот в чем истина. Вместо того чтобы быть образцом поведения в глазах своих племянников, я дал вовлечь себя в некую игру, подгоняемый желанием, скукой, дорожной тряской или тщеславием, — как знать? Еще мне кажется, меня толкал дух времени, дух года Зверя. Когда люди ощущают, что мир вот-вот опрокинется, что-то разлаживается, они впадают в крайнее отчаяние или крайний разврат. Что до меня, я еще, слава богу, не допускал подобных излишеств, но, думается, мало-помалу я теряю представление о приличиях и уважении. Разве в том, как я вел себя с Мартой, нет признаков безумия, растущего с каждым днем и понуждающего меня воспринимать как обыденный факт мои ночи в одной постели с женщиной, которую я назвал своей женой, злоупотребив великодушием нашего хозяина и его брата, и это в то время, как под той же крышей спали еще четверо, знающие, что я лгу? Как долго еще смогу я ступать по этому пути — пути погибели? И удастся ли мне вернуться к прежней жизни в Джибле, если эта история получит огласку?

В этом весь я! Всего четверть часа, как я начал писать, и уже готов признать правоту тех, кто меня осуждает. Но это всего лишь записки, сплетение каракуль, выведенных чернилами, и никто их не прочтет.

Подле меня стоит огромная свеча; я люблю запах воска, мне кажется, он помогает размышлениям или доверительной беседе. Я сижу на земле, прислонившись спиной к стене, мой дневник лежит у меня на коленях. Из окна, задернутого надуваемой ветром занавеской, доносится лошадиное ржание, а иногда смех пьяных солдат. Мы остановились в первом караван-сарае возле отрогов Тавра по пути к городу Конья 18, до которого, если все пойдет хорошо, мы должны добраться примерно через неделю. Рядом мои близкие — разлеглись, кто где устроился, и спят или стараются заснуть. Не сводя с них взгляда, я думаю о том, что больше не могу на них сердиться — ни на сыновей сестры, которые для меня как родные, ни на приказчика, который преданно мне служит, даже когда ему случается порицать меня по-своему, ни на эту чужую женщину, которая становится все менее и менее чужой.

Еще утром в этот понедельник я был совсем в другом расположении духа. Выбранив племянников, оставив без внимания «вдову» и нагрузив Хатема сотней ненужных поручений, я ушел от них подальше, чтобы мирно пройтись с Маимуном. Он-то смотрел на меня теми же глазами, как накануне, — по крайней мере мне так казалось в ту минуту, как наш караван тронулся в дорогу.

Когда мы выходили из Тарса, какой-то путник, шедший впереди, ткнул пальцем в разрушенную лачугу возле старого колодца, утверждая, что здесь и родился святой Павел. Маимун шепнул мне на ухо, что очень в этом сомневается, зная, что апостол Иисуса происходил из колена Вениаминова, из богатой семьи, которая владела мастерской, где ткали полотна из козьей шерсти.

— Дом его родителей должен быть так же огромен, как дом моего брата Елеазара.

Так как я удивился обширности его знаний о религии, которая не была его собственной, он скромно сказал:

— Я только прочел несколько книг, чтобы уменьшить свое невежество.

Я тоже — благодаря своей профессии, да и просто из естественного любопытства — прочитал когда-то несколько книг о разных современных учениях, так же как и о верованиях римлян и греков. И мы принялись сравнивать присущие им достоинства, не осуждая, разумеется, религии другого.

Только когда я сказал — по ходу нашего разговора — что, по моему мнению, одна из самых прекрасных заповедей христианства — это «возлюби ближнего твоего, как самого себя», я заметил, как Маимун улыбнулся с сомнением. Так как я ободрил его — во имя нашей дружбы и наших общих сомнений — поведать мне всю глубину своих мыслей, он мне признался:

— Эта заповедь кажется на первый взгляд безупречной, а впрочем, Иисус взял ее из девятнадцатой главы Книги Левита, стиха восемнадцатого, где она уже была — и в тех же выражениях. Тем не менее она рождает во мне некоторые сомнения…

— В чем же ты можешь ее упрекнуть?

— Глядя на то, как большинство людей распоряжаются своей жизнью и своим умом, я не желал бы, чтобы они любили меня, как самих себя.

Я хотел ответить ему, но он остановил меня взмахом руки.

— Подожди, на мой взгляд, есть еще кое-что, и это тревожит меня гораздо больше. Нам никогда не удастся помешать некоторым людям воспринимать эту заповедь не столько с великодушием, сколько с высокомерием: то, что хорошо для тебя, хорошо и для других; если ты придерживаешься истины, твой долг наставить заблудших овец на путь праведный — любыми средствами… Отсюда и насильное крещение, которому некогда подверглись мои предки в Толедо. Видишь ли, я намного чаще слышал, как эту фразу произносили не овцы, а волки, и теперь я ее остерегаюсь, прости меня…

— Твои слова меня удивляют… Мне трудно пока понять, могу ли я признать твою правоту, или ты ошибаешься; мне нужно подумать… Я всегда считал это изречение самым прекрасным…

— Если ты ищешь прекраснейшее изречение всех религий, прекраснейшее изречение, когда-либо слетавшее с уст человеческих, это не оно. Это другое, но произнес его тоже Иисус. Он взял его не из Писаний, а просто слушал свое сердце.

Какое же? Я ждал. Маимун придержал на мгновение свою лошадь, чтобы придать торжественность своим словам:

— «Кто из вас без греха, первый брось на нее камень!»


23 сентября.

Был ли в словах, процитированных вчера Маимуном, какой-то намек на Марту? Я не переставал спрашивать себя об этом всю ночь. В его взгляде не было упрека, а, может быть, всего лишь намек на приглашение к разговору. А впрочем, к чему мне и дальше молчать, ведь слово Христа освобождает меня в глазах друга и от того малого, что я мог бы совершить, так же как и от моих лживых умолчаний.

Я решил все ему рассказать, все, сегодня же утром: кто такая Марта, почему она сейчас с нами, какие отношения связывают меня с ней и какие не связывают. После той несколько гротескной сцены, случившейся в доме Елеазара, было необходимо как можно скорее перестать скрытничать, иначе пострадает наша дружба. А потом, в этом деле, усложняющемся с каждым моим шагом, мне понадобятся советы уравновешенного и понимающего друга.

Что до советов, сегодня он не слишком щедро их раздавал, несмотря на мою настойчивость, кроме одного: ничего не менять и поступать и говорить так же, как в начале путешествия; но он обещал мне глубже поразмыслить над этим и сказать, если у него появятся собственные соображения, как мне избежать грядущих потрясений.

Меня радует, что он не рассердился на меня из-за моей скрытности и полулжи. Напротив, это его будто бы позабавило. Мне показалось, что теперь он здоровается с Мартой с еще большей почтительностью и с чем-то вроде тайного восхищения.

Говоря по правде, этим поступком она доказала свою отвагу. Я без конца думал о себе, о своих затруднениях, о своем самолюбии, тогда как я не рисковал ничем. А она, в этой маленькой игре она могла потерять все, даже жизнь. Я ни минуты не сомневался, что если бы шурин отыскал ее в начале пути, он зарезал бы ее без зазрения совести, а потом похвалялся бы этим, вернувшись домой к своим. В тот день, когда Марте придется возвратиться в Джибле, даже с бумагой, на которую она так надеется, она лицом к лицу столкнется с той же опасностью.

Достанет ли у меня храбрости защитить ее в этот день?


25 сентября 1665 года.

Сегодня утром, глядя, как Марта — одинокая, задумчивая, грустная — едет на своей лошади в стороне от нашей группы, я решил опять вернуть ее в наш круг и проехаться рядом с ней, как я уже делал несколько дней назад. Только на этот раз я не столько хотел рассказывать ей о своих страхах и надеждах, сколько расспросить и послушать ее саму. Сначала она уклонялась, возвращая мне мои же вопросы. Но я настаивал, чтобы она поведала мне правду о своей собственной жизни, об этих последних годах и о том, что толкнуло ее на ту же дорогу, что и нас.

Если я и ожидал потока жалоб, то не предвидел, что интерес, проявленный мной к ее несчастьям, разрушит плотину молчания этой женщины и на меня хлынет столько ярости. Ярости, скрытой за ее нежной улыбкой, ярости, о которой я раньше и не подозревал.

— Мне все время говорят о конце света, — сказала она, — и думают меня напугать. Но для меня конец света наступил в тот день, когда меня предал человек, которого я любила; а потом заставил предать моего отца. С тех пор мне уже не светит солнце, и мне не важно, что оно скоро потухнет. И Потоп, что нам предрекают, меня вовсе не страшит, он всех сравняет в несчастии: и женщин, и мужчин. В горе мы равны. Да здравствует Потоп, будь он водою или огнем! Мне не придется больше слоняться по дорогам, выклянчивая бумагу, которая позволит мне жить, этот проклятый высочайший фирман, подтверждающий, что я вновь смогу любить и соединиться с мужчиной! Тогда мне не придется больше бежать или весь мир тоже бросится бежать на все четыре стороны! Да, весь мир! Судьи, янычары, епископы и даже султан! Все побегут как кошки, застигнутые огнем, выжигающим сухую траву! Ах, если бы Небо позволило мне увидеть это!

Люди боятся узреть приход Зверя. Я — я не боюсь. Зверь? Он всегда был здесь, рядом со мною; каждый день я встречала его презрительный взгляд — в моем собственном доме, на улице и даже под кровом церкви. Каждый день ощущала я его укусы! Он без конца пожирал мою жизнь.

И Марта долгие минуты продолжала еще в том же духе. Я привел ее речи такими, как запомнил, разумеется, не слово в слово, а приблизительно. Сам же я подумал про себя: «Боже, как ты, должно быть, настрадалась, женщина, с тех далеких времен, когда еще была беззаботной проказницей, дочерью моего цирюльника!»

На какое-то мгновение я подъехал к ней ближе, чтобы нежно взять ее за руку. Тогда она замолчала, метнула на меня короткий благодарный взгляд, потом опустила вуаль на лицо и заплакала.

Остаток дня я только и думал о ее словах и следил за ней взглядом. Сейчас я больше, чем когда-либо, испытывал к ней огромную отеческую любовь. Я желал ей счастья, но решиться обещать ей это счастье я не смогу. Я лишь могу поклясться никогда не заставлять ее страдать.

Остается признать, что для того, чтобы оградить ее от страданий, я должен или еще приблизиться к ней, или же удалиться от нее.


26 сентября.

Сегодня я рассказал Маимуну, что привело меня на эту дорогу, попросив его сообщить мне с искренностью друга, какие чувства пробудили в нем мои слова. Я не оставил неясностей, ничего не скрыл от него: ни паломника из Московии, ни книги Мазандарани, ни числа Зверя, ни выходок Бумеха, ни смерти старого Идриса. Мне нужен был опытный глаз ювелира, привычный к блеску фальшивых брильянтов и способный отличить настоящий камень. Но в ответ на мои вопросы он задал мне свои, добавив к моим тревогам тяжесть собственных. Или по крайней мере тревоги своих родных.

Сначала он слушал меня, погруженный в молчание. Казалось, словно ничто из моих слов не удивляло его, но с каждой моей фразой он становился более задумчивым и будто удрученным чем-то. Когда я закончил, он взял меня за руку:

— Ты говорил со мной как брат. И теперь моя очередь открыть тебе свое сердце. Причины моей поездки не слишком отличаются от тех, что позвали в дорогу тебя. Я тоже отправился в путь из-за этих проклятых слухов. Против своей воли и понося легковерие, суеверия, церковные календари и мнимые знаки, но все же отправился: я не мог поступить по-другому, иначе умер бы мой отец. Оба мы — ты и я — жертвы неразумия наших близких…

Усердный читатель священных текстов, отец Маимуна вот уже долгие годы был убежден, что конец света неизбежен. По его словам, в «Зогаре» 19, книге каббалистов, написано, что в 5408 году восстанут почившие во прахе. А по еврейскому календарю этот год соответствует 1648 году нашей эры.

— Это было семнадцать лет назад, а Воскресение не настало. Несмотря на все молитвы, все посты и лишения, которым отец подвергал мою мать, сестер и меня самого и на которые в то время мы с жаром соглашались, ничего не произошло. С тех пор я отказался от всех иллюзий. Я иду в синагогу, чтобы почувствовать близость к своим родным, смеюсь с ними, когда нужно смеяться, плачу, когда нужно плакать, чтобы не показаться бесчувственным к их радостям или горестям. Но я не жду больше ничего и никого. С моим отцом все наоборот — он не пожелал образумиться. Он не может свыкнуться с мыслью, что год, предсказанный в «Зогаре», был просто обычным годом. Он убежден, что в тот год что-то случилось, о чем мы пока не слышали, но о чем мы скоро все узнаем, все, населяющие этот мир.

С того времени отец Маимуна занят только тем, что старается объяснить разные знаки, особенно те, что касаются 1648 года, года несбывшихся ожиданий. Действительно, в тот год произошло несколько важных событий — но был ли когда-нибудь год без важных событий? В Германии закончилась война, после тридцати лет истребительной резни был заключен мир. Не следовало ли узреть в этом приход новой эры? В том же году в Польше и на Украине начались кровопролитные гонения на евреев, учиненные вождем казацкой банды, не прекращенные и по сию пору.

«Некогда, — говорил мой отец, — между одним и другим бедствием всегда бывали периоды затишья; с того проклятого года бедствия следуют друг за другом непрерывной чередой, никогда раньше не знали мы подобной цепи несчастий. Это ли не знак?» Однажды, измучившись, я сказал ему: «Отец, я всегда верил, что год, ставший годом Воскресения, положит конец нашим страданиям и что мы должны ждать его с надеждой и радостью!» Он мне ответил: «Эта боль — боль рождения, и эта кровь — кровь освобождения!»

И так семнадцать лет: мой отец все время настороже и все выискивает знаки. Но не всегда с прежним жаром. Иногда проходят месяцы, а он ни разу не заговаривает об этом, потом происходит какое-то событие — семейное несчастье, или чума, или недород, или появление важного гостя — и тотчас все возобновляется. В последние годы, хотя у отца возникли серьезные проблемы со здоровьем, он вспоминал Воскресение лишь как несбывшуюся надежду. Но вот уже несколько месяцев, как он не находит себе места. Эти слухи, ходящие среди христиан о конце света, все в нем перевернули. Внутри нашего сообщества идут бесконечные споры о том, что случится или не случится, о том, следует ли нам бояться этого или призывать добровольно. Каждый раз, как какой-нибудь раввин из Дамаска или Иерусалима, Тивериады, Египта, Газы или Смирны проезжает через Алеппо, мы спешим собраться вокруг него, чтобы лихорадочно расспросить о том, что он знает и что предвидит.

И вот, наконец, мой отец, устав выслушивать противоречивые мнения, вбил себе в голову поехать в Константинополь и испросить суждение старейшего хакима — как и мы, уроженца Толедо. Он один, по словам отца, знает истину. «Пусть он скажет мне, что пришел назначенный час, и я все брошу, чтобы посвятить себя вере и благочестию; пусть он скажет мне, что время еще не настало, и я вернусь к повседневной жизни».

Так как не могло быть и речи о том, чтобы отпустить его бродить по дорогам в его состоянии — ему уже больше семидесяти лет и он с трудом держится на ногах, — я решил, что сам поеду в Константинополь встретиться с раввином и задам ему все вопросы, которые желал бы задать мой отец, и вернусь с ответами.

Вот как я оказался в этом караване, так же, как и ты, из-за этих безумных слухов, тогда как в глубине души мы оба можем только посмеяться над людским легковерием.

Маимун слишком снисходителен, сравнивая нас и так оценивая мое поведение. Наши поступки схожи лишь внешне. Он отправился в дорогу из-за набожности своей семьи и ничем не изменил своим убеждениям; тогда как я позволил, чтобы меня захватило бушующее вокруг безумие. Но я ничего не сказал ему об этом; к чему ронять себя в глазах человека, которого я уважаю? И к чему настаивать на том, что нас различает, если сам он постоянно подчеркивает то, что нас сближает?


27 сентября.

Сегодняшний переход будет менее изнурительным, чем предыдущие. После четырех дней подъема на Тавр, узкими, часто гибельными тропами, мы добрались до Анатолийского плато; после неухоженных караван-сараев, наводненных янычарами — солдафонами, которые, в общем, должны были защищать нас от дорожных головорезов, но присутствие которых, вместо того чтобы успокаивать, вынуждало нас запираться в наших жилищах, нам повезло остановиться на пристойном постоялом дворе, излюбленном месте отдыха заезжих купцов.

Однако наша радость потускнела, когда хозяин принес нам слухи о Конье: будто бы город стал жертвой чумы и ворота его закрыты для путешественников.

Эти тревожные слухи помирили меня с родными, которые собрались вокруг, желая узнать мое мнение, как следует поступить. Некоторые путники уже сделали свой выбор, намереваясь вернуться на рассвете, ничего больше не ожидая, правда, они присоединились к нам только в Тарсе или, самое большее, в Александретте; мы же едем из Джибле и проделали уже полдороги, мы не можем поддаться первому же страху.

Караванщик предложил двигаться дальше с тем, чтобы позже можно было изменить маршрут в зависимости от обстоятельств. Этот человек мне не нравится — сегодня так же, как и в первый день, но его решение кажется мне разумным. Что ж, вперед, и да будет с нами милость Господня!


28 сентября.

Сегодня у меня был разговор с Маимуном, и я произнес несколько слов, которые он счел весьма уместными, что и подвигло меня сохранить их в своем дневнике.

Он мне сказал, что сейчас люди разделились на тех, кто убежден в приближении конца света, и тех, кто остался скептиком, — и я, и он в числе этих последних. Я же ответил ему, что, по-моему, люди разделились еще и на тех, кто боится конца света, и тех, кто призывает и желает его прихода, — первые говорят о потопе и бедствии, вторые о воскресении и освобождении.

Говоря так, я думал не столько об отце Маимуна или Нетерпеливых из Алеппо, сколько о Марте.

Потом Маимун поинтересовался, были ли и во времена Ноя люди, которые приветствовали Потоп, и такие, кто отвергал его.

И мы рассмеялись так громко, что встревожили наших мулов.


29 сентября.

Время от времени я выискиваю наудачу, как пчелы мед, несколько строк из той книги Абу-ль-Аля, которую дал мне старый торговец из Маарра три или четыре недели тому назад. Сегодня я открыл вот эти:

«Хотели бы люди Имама лицо увидать пред собою, Хотели б, чтоб речь он держал пред толпою немою… Иллюзии лживы! Имам? Нет! Лишь разум и ночью и днем Ведет нас по жизни — твердой рукою.»

Я поспешил прочесть их Маимуну, и мы молча обменялись понимающими улыбками.

Христианин и иудей, ведомые по пути сомнения слепым мусульманским поэтом? Но в его погасших глазах больше света, чем в анатолийском небе.


Возле Коньи, 30 сентября.

Увы! Слухи о чуме не были ложными. Нашему каравану пришлось обогнуть город, чтобы поставить шатры западнее, в Мерамских садах. Здесь собралась целая толпа, так как множество семейств из Коньи бежали от эпидемии, чтобы укрыться в этом месте со здоровым воздухом, посреди фонтанов.

Мы устроились к полудню, и, несмотря на печальные обстоятельства, тут царит дух… я хотел сказать «праздника»… но нет, не праздника, а беззаботного спокойного гуляния. Повсюду снуют разносчики сиропа и абрикосового сока, звенят стаканами, ополоснув их в фонтанах; повсюду дымящаяся снедь — прельщает, искушает и привлекает внимание больших и малых. Но я не в силах отвести глаз от города, столь близкого, что мне видны башни его крепостных стен, его купола и минареты. Там поднимается другой дым, он проникает повсюду и порождает мрачные мысли. Запах не доносится до нас, слава богу, но мы обоняем его ноздрями души, и он леденит нам кровь. Чума, дым смерти. Я откладываю перо, чтобы перекреститься, прежде чем возобновить свой рассказ.

Маимун присоединился к нам за обедом, он долго говорил с моими племянниками и немного с Мартой. В атмосфере, царящей вокруг, мы не могли не вспомнить о конце света, и тут представился случай проверить, знает ли что-нибудь Бумех о предсказаниях «Зогара», относящихся к еврейскому 5408 году, соответствующему нашему 1648.

— В году 408-м шестого тысячелетия, — начал он читать по памяти, — восстанут те, кто почиет во прахе. И назовут их сыновьями Гета.

— Кто такие сыновья Гета? — спросил Хабиб, всегда любивший на фоне эрудиции брата выставить свое невежество.

— В Библии этим именем обычно называют хеттеев. Но здесь важен не смысл слова «Гет», а его числовое значение — на иврите оно как раз и будет 408.

Числовое значение! Как злят меня эти слова всякий раз, как я их слышу! Вместо того чтобы понять значение слов, мои современники принялись оценивать значение букв: они складывают, отнимают, делят и умножают, чтобы наконец добиться цифры, которая их удивит, успокоит или наполнит ужасом. Вот как оскудевает мысль человеческая, как тупеет и растворяется в суевериях наш разум!

Не думаю, что Маимун готов принять на веру эту болтовню, но большинство его соплеменников в это верят, так же, как и большинство моих, как и большинство мусульман, с которыми мне удалось поговорить об этом. Даже мудрые образованные люди, выглядящие вполне рассудительными, похваляются тем, что владеют этим недостойным знанием, этой наукой нищих разумом.

Мои слова настолько же язвительны на этих страницах, насколько я был молчалив днем: во время препирательства я не произнес ни слова. Я лишь позволил себе недоверчивую гримасу, услыхав о «цифровом значении». Но поостерегся прерывать спор. В этом весь я. Я всегда был таким, с самого детства. Когда возле меня разгорался какой-нибудь спор, я ждал, чем он закончится, кто из его участников признает свою ошибку, каков будет его ответ, или он постарается вовсе не отвечать. Я наблюдал, я упивался тем, что знал сам, я отмечал про себя реакцию тех и других, вовсе не испытывая непреодолимого желания выразить вслух свое мнение.

Так было и сегодня в полдень: если некоторые слова вызывали во мне немой протест, другие — интерес или удивление. Как, например, когда Бумех заметил мне, что как раз в 1648 году в Московии опубликовали «Книгу о Вере единой, истинной и православной», где совершенно недвусмысленно был упомянут год Зверя. Не из-за этой ли книги отправился в дорогу паломник Евдоким, посетивший меня, проходя через Джибле, после чего и начался весь этот калейдоскоп перепуганных покупателей? Именно в этом году Зверь, если можно так выразиться, вошел в мою жизнь. Отец Маимуна утверждал, что в 1648 году случилось что-то, значения чего мы пока не понимаем. Да, я охотно готов допустить, что в этом году что-то началось. Для евреев, для московитов. Так же, как для меня и моих родных.

— Но к чему было объявлять в 1648 году о событии, которое, вероятно, произойдет только в 1666-м? Здесь какая-то тайна, и смысл ее от меня ускользает!

— Я тоже не понимаю, — подтвердил Маимун.

— Для меня тут нет никакой тайны, — ответил Бумех с раздражающим спокойствием.

Все взоры тут же устремились к нему и словно прилипли к его губам. Он выждал время, а потом начал высокомерно объяснять:

— 1648-й от 1666-го отделяет восемнадцать лет. — Он замолчал.

— Ну и?.. — спросил Хабиб, набив полный рот абрикосовым мармеладом и демонстративно его пережевывая.

— Восемнадцать, ясно? Шесть, шесть, шесть. Три последние ступеньки к Апокалипсису.

Повисла тяжелая, тяжелая, тяжелая тишина. Мне внезапно показалось, что к нам приблизился чумной дым, что он нас обволакивает. Самым задумчивым сделался Маимун, словно бы Бумех только что разрешил для него давнюю загадку. Хатем суетился вокруг нас, спрашивая, что это с нами со всеми, потому что прежде он ухватывал только обрывки разговора.

Я первым прервал молчание:

— Подожди, Бумех! Не рассказывай нам басни. Разве не от тебя я узнал, что во времена Христа и евангелистов не писали шесть, шесть, шесть, как ты только что сказал, по-арабски, это был написано римскими цифрами. И твои три шестерки лишены всякого смысла.

— А знаешь ли ты, как писали шестьсот шестьдесят шесть во времена римлян?

— Ты сам это прекрасно знаешь. Вот так.

Я взял валявшийся кусочек какой-то щепки и начертил на земле DCLXVI.

Маимун и Хабиб склонились над только что выведенной мною цифрой. Бумех не двинулся с места и даже не взглянул, удовольствовавшись вопросом, не заметил ли я чего-то особенного в нарисованном мною числе. Нет, я ничего не видел.

— Разве ты не замечаешь, что все римские цифры идут здесь в определенном порядке и каждая повторяется только один раз?

— Не все, — ответил я слишком быстро. — Не хватает…

— Давай продолжай, ты на верном пути. Не хватает начальной цифры. «М», напиши ее! Тогда у нас будет MDCLXVI. Тысяча шестьсот шестьдесят шесть. Теперь это полное число. Больше ничего не добавишь.

Затем он протянул руку и стер цифру до последней черточки, прошептав какое-то обычное присловье.

Проклятие! Проклятие всем числам и тем, кто им поклоняется!


3 октября.

С тех пор как мы покинули окрестности Коньи, путники только и делают, что разговаривают, но не о чуме, а о любопытной истории, которую поведал нам сам караванщик, о которой я не считал нужным сообщать до сегодняшнего дня. И если я вспоминаю об этом сейчас, то только потому, что закончилась она при нашем участии.

Этот человек утверждал, что несколько лет тому назад какой-то караван заблудился по пути к Константинополю и что теперь он бродит в отчаянии по дорогам Анатолии, пав жертвой проклятия. Время от времени ему на пути попадается другой караван, и отчаявшиеся путники просят, чтобы им указали дорогу, или задают вопросы, самые неожиданные; но тот, кто им отвечает — произнеси он даже одно-единое слово, — навлекает на себя то же проклятие, и отныне блуждать ему с ними до конца света.

За что был проклят караван? Говорят, что эти люди обманули своих близких, они сказали им, что направляются паломниками в Мекку, тогда как в действительности они собирались в Константинополь. И вроде бы тогда Шебеса приговорили их к вечным блужданиям без надежды достичь своей цели.

Наш караванщик утверждал, что два или три раза он уже встречал этот караван-призрак, но не дал себя обмануть. Напрасно толпились вокруг него сбившиеся с пути, улыбались ему, тянули за рукава, умасливали; он притворялся, будто не видит их, и вот так ему и удалось избежать колдовства и продолжить свое путешествие.

«А как можно узнать этот караван-призрак?» — спрашивали самые обеспокоенные из наших спутников. Он отвечал, что нет никакого средства: этот караван похож на все прочие, и путники его — как все обыкновенные путники, вот поэтому-то столько людей и принимают его за настоящий и дают себя околдовать.

Слушая караванщика, некоторые из нас пожимали плечами, другие выглядели испуганными и все время смотрели вдаль, чтобы удостовериться, что ни один подозрительный караван не появился на горизонте.

Я, разумеется, относился к числу тех, кто не испытывал никакого доверия к этим россказням; доказательством чему служит то, что в течение трех дней, как эти басни распространяются с головы до хвоста нашего каравана и возвращаются обратно, я не посчитал нужным привести на моих страницах пошлую выдумку караванщика.

Но сегодня в полдень мы встретились с другим караваном.

Мы только что остановились на обед на берегу реки. Приказчики и слуги еще хлопотали, собирая ветки и разжигая костер, когда на вершине соседнего холма показался караван. Через несколько минут он оказался подле нас. По нашей толпе пронеслось: «Это они, это караван-призрак». Все мы были как парализованные, словно лба каждого коснулась какая-то тень, и переговаривались мы только шепотом, не сводя глаз с незнакомцев.

Те же подошли к нам — слишком быстро, как нам показалось, — в облаке пыли и тумана.

Оказавшись возле нас, они сошли на землю и побежали к нам, явно радуясь тому, что встретили прохладный уголок и себе подобных. Они приближались с широкими улыбками, стараясь приветствовать нас обычными фразами по-арабски, по-тюркски, по-персидски и по-армянски.

Все мы чувствовали себя не в своей тарелке, но никто не двинулся с места, ни один не встал, ни один не ответил на адресованное ему приветствие. «Почему вы не разговариваете с нами? — спросили они в конце концов. — Не обидели ли мы вас ненароком, сами того не желая?» Никто из нас не шевельнулся.

Они же повернулись, оскорбленные, собираясь уйти, как вдруг наш караванщик громко расхохотался, а другой караванщик ответил ему еще более звонким смехом.

— Будь ты проклят! — сказал он, подходя с открытыми объятиями. — Ты поведал им свою вечную историю о караване-призраке? И они попались!

Тогда люди начали подниматься, они обнимались, испрашивая друг у друга прощения.

Вечером только об этом и говорили, и каждый путешественник утверждал, что никогда в это не верил. Однако стоило только приблизиться другому каравану, как все покрывались мертвенной бледностью, и никто не решался сказать неизвестным путникам хоть слово.


4 октября.

Сегодня мне рассказали еще одну басню, но она не позабавила меня.

В обед повидать меня пришел какой-то человек. Вопя и жестикулируя, он утверждал, что мой племянник слишком сблизился с его дочерью, и угрожал смыть это оскорбление кровью. Хатем и Маимун попытались урезонить его, караванщик тоже вмешался, но незнакомец, казалось, был доволен, видя мое замешательство.

Я поискал взглядом Хабиба, но он исчез. Для меня это бегство было подтверждением вины, и я проклинал его за то, что он поставил меня в такое неловкое положение.

А в это время тот человек только и делал, что орал все громче и громче, обещая зарезать виновного и пролить его кровь перед всем караваном, дабы каждый знал, как он отплатил замаравшему его честь.

Толпа вокруг нас все росла. Сейчас совсем не так, как в день стычки с нашим караванщиком, — на этот раз я не стоял с гордо поднятой головой и не желал выйти победителем. Я хотел только прекратить скандал и иметь возможность продолжить нашу поездку до конца, не став под угрозу жизнь близких мне людей.

Я опустился до того, что подошел к этому субъекту потрепал его по плечу, улыбаясь и обещая, что я все улажу, что его честь не пострадает, а останется такой же чистой, как султанский золотой. Хотя этот золотой, к слову сказать, не такое уж мерило чистоты, ввиду того, что их постоянно подделывают по мере оскудевания оттомане кой сокровищницы… Я не случайно сделал такое сравнение, мне хотелось, чтобы этот человек услышал про золото и понял, что я готов заплатить, пусть только скажет, во сколько он оценивает свою честь. Он повопил еще несколько минут, но несколько сбавив тон, словно теперь до меня доносились только отголоски его последних ругательств.

Тогда я отвел его подальше от толпы. Оставшись с ним наедине, я возобновил извинения, уже открыто заявив ему, что готов возместить ущерб.

Пока я приступал к унизительному торгу, прибежал Хатем и стал дергать меня за рукав, умоляя не делать этого. Увидев его, незнакомец возобновил свои жалобы, и мне пришлось велеть приказчику позволить уладить это дело без его помощи.

И я заплатил. Я дал незнакомцу один золотой, сопроводив его торжественным обещанием сурово наказать племянника и помешать ему впредь крутиться возле его дочери.

Хабиб предстал передо мной только вечером. Рядом с ним был Хатем и еще один путешественник; я уже видел его раньше. Все трое сказали, что я стал жертвой мошенничества. По их словам, человек, которому я отдал золотой, вовсе не безутешный отец, а сопровождавшая его девушка совсем не его дочь, а просто блудница, и это доподлинно известно всему каравану.

Хабиб уверял, что никогда не ходил к этой женщине, и это была ложь — я даже спрашиваю себя, не сопровождал ли его туда и Хатем. Но в остальном я верю, что они сказали правду. Все же я отвесил им обоим по хорошей оплеухе.

Итак, в этом караване есть походный лупанарий 20, где часто бывал мой племянник — а я этого даже не заметил!

После стольких лет занятий торговлей я до сих пор не могу отличить сводника от убитого горем отца!

К чему стараться проникнуть в секреты мироздания, если я не способен увидеть то, что у меня под носом!

Как я страдаю от того, что слеплен из такой хрупкой глины!


5 октября.

Вчерашнее происшествие потрясло меня больше, чем я мог бы вообразить.

Я чувствую себя ослабевшим, измученным, оглушенным, у меня все время слезятся глаза и болят все члены. Наверное, это морская болезнь — от тряской езды… Каждый шаг приносит мне страдания, и эта поездка тяготит меня. Я жалею о том, что отправился в путь.

Все мои пытаются меня утешить, образумить, но их слова, как и их жесты, тонут в сгущающемся тумане.

Эти строчки тоже плывут у меня перед глазами, пальцы дрожат.

Боже мой!


В Скутари 21 пятница 30 октября 1665 года.

За двадцать четыре дня я не написал ни строчки. По правде говоря, я был в двух шагах от смерти. Сегодня я вновь взял в руки перо на постоялом дворе в Скутари, завтра мы преодолеем Босфор, после чего, наконец, достигнем Константинополя.

Это случилось почти сразу после нашего перехода от Коньи: тогда я почувствовал первые признаки болезни. Головокружение, которое я приписал сначала дорожной усталости, а потом неприятностям, вызванным недостойным поведением племянника и моим собственным легковерием. Недомогание все же можно было терпеть, и я не говорил о нем своим спутникам, не писал о нем на страницах этого дневника. До того самого дня, когда вдруг я почувствовал себя неспособным больше держать перо и когда мне пришлось дважды отстать от каравана из-за внезапной рвоты.

Вокруг собрались мои близкие и некоторые другие путники, бормоча какие-то мудрые советы по поводу моего состояния, когда подошел караванщик с тремя своими сбирами. Он заявил, что я заразился чумой — ни более ни менее; что я точно заболел в окрестностях Коньи и что меня необходимо срочно отделить от каравана. Отныне мне придется идти позади всех и не ближе чем в шестистах шагах от любого путешественника. Если я выздоровею, я вновь присоединюсь к каравану; если же я вынужден буду остановиться, меня поручат милости Божией и не станут ждать.

Марта запротестовала, так же, как и мои племянники, Маимун и еще некоторые. Но пришлось подчиниться. Сам я, пока они пререкались, не произнес ни слова. Я облекся в тогу оскорбленного достоинства, в то время как про себя вспоминал все генуэзские ругательства и желал этому человеку издохнуть на колу.

Этот карантин продолжался целых четыре дня, до самого нашего приезда в Афьон-Карахисар 22, Черную Цитадель Опиума, городок с беспокоящим именем, над которым в самом деле возвышается темный силуэт древней крепости.

Как только мы устроились в караван-сарае, ко мне зашел караванщик, чтобы сказать, что он виноват, что у меня, как теперь видно, не чума, что он заметил, что мне лучше, и что я могу вновь продолжать путь вместе со всеми. Племянники собрались затеять с ним ссору, но я заставил их замолчать. Все, что он заслуживал выслушать, должно было быть высказано раньше. Я же вежливо ответил, что согласен вернуться.

Но я не признался ему, как, впрочем, и моим близким, что совсем не чувствовал себя лучше. Я ощущал в самой глубине моего естества горячечную дрожь, она разливалась и жгла беспрестанно — как обжигают зимой горящие угли, и был удивлен, что никто рядом со мной не замечал нездорового румянца, покрывавшего мое лицо.

Следующей ночью начался ад. Я дрожал, метался и задыхался, одежда и простыни промокли насквозь. В смутном гудении голосов, эхо которых раздавалось в моей больной голове, я услышал, как «вдова» прошептала у моего изголовья:

— Он не поедет завтра. Если он отправится в дорогу в таком состоянии, то умрет прежде, чем доберется до Листаны.

Листана — это слово на диалекте обитателей Джибле означало Стамбул или Истамбул, Византии, Порту, Константинию…

И в самом деле, утром я даже не пытался встать. Вероятно, я исчерпал все свои силы за предыдущие дни, нужно было дать телу отдых, чтобы поправиться.

Но я тогда был еще очень далек от исцеления. О том, что я пережил в следующие три дня, я сохранил только несколько смутных картин. По-моему, я так близко прикоснулся к смерти, что и до сего дня некоторые мои суставы остались онемевшими, так, говорят, было когда-то с воскресшим Лазарем. В этой битве с болезнью я потерял несколько фунтов своей плоти: так бросают хищнику мясо, чтобы успокоить его. И до сих пор я не могу говорить об этом, не заикаясь, должно быть, и в душе моей осталось какое-то онемение. Слова мне даются с трудом.

Однако в памяти моей от этой вынужденной остановки в Афьон-Карахисаре останется не страдание и не отчаяние. Караван бросил меня, и, вероятно, я уже слышал страстный зов смерти. Но каждый раз, как я открывал глаза, я видел Марту, сидящую, скрестив ноги, у моего изголовья; она смотрела на меня, не отрываясь, и старалась скрыть беспокойство улыбкой. А когда я вновь закрывал глаза, она держала меня за левую руку: одна ее рука была крепко — ладонь к ладони — прижата к моей, а другой она время от времени медленно проводила по моим пальцам, лаская их, выказывая этим жестом поддержку и бесконечное терпение.

Она не стала звать ни знахаря, ни аптекаря — те прикончили бы меня вернее, чем лихорадка. Марта вылечила меня не только своим присутствием, не только глотками свежей воды, которую она давала мне пить, а этими двумя руками, что удерживали меня от ухода. И я не ушел. Три дня, как я говорил, смерть бродила вокруг, я уже почти стал ее добычей. Но на четвертый день, словно утомившись или, быть может, сжалившись, она удалилась.

Я не хочу создавать впечатление, что мои племянники или приказчик покинули меня. Хатем все время был рядом, и племянники, в промежутке между прогулками по городу, возвращались справиться о моем состоянии, озабоченные и огорченные, — в их возрасте невозможно представить себе большей преданности. Да сохранит их Господь, мне не в чем их упрекнуть, разве лишь в том, что они увлекли меня в эту поездку. Но благодарность моя прежде всего — Марте. Нет, «благодарность» неподходящее слово. С моей стороны было бы даже верхом неблагодарности, если бы я удовольствовался только этим, высказав ей свою «благодарность». То, что оплачено слезами, не может быть возмещено соленой водой.

Для любого существа конец света — это прежде всего его собственный конец, и мой внезапно показался мне неминуемым. Не дожидаясь рокового года, я был уже готов ускользнуть от мира, когда меня удержали ее руки. Две руки, лицо, сердце, то сердце, что я считал способным на любовные безумства и мятежное упрямство, но, может быть, я не находил в нем нежности — такой сильной, такой всепоглощающей. С той минуты, как мы оказались по недоразумению в одной постели, изображая мужа и жену, каждую ночь я говорил себе, что по неотвратимой логике вещей в конце концов я выдам желание за любовь, пусть и пожалею об этом на рассвете. Теперь же я говорю, что Марта на самом деле моя жена — гораздо больше, чем это кажется окружающим; и в тот день, когда я соединюсь с ней, это случится не по прихоти игры, не от опьянения страстью, не в порыве чувств, нет — это станет самым пылким и самым правильным моим поступком. Независимо от того, будет ли она в тот день свободна от обета, некогда связавшего ее с подлецом супругом.

Я говорю «в тот день», потому что он еще не настал. Убежден, что она думает так же, как и я, но пока нам не представился случай. Если бы мы были сейчас на пути в Таре и нам пришлось провести следующую ночь в доме двоюродного брата Маимуна, мы соединили бы наши тела, как соединены отныне наши души. Но к чему смотреть назад, я — здесь, у врат Константинополя, я жив, и Марта рядом со мной. Любовь питается терпением, так же как и желанием — не этот ли урок получил я от Марты в Афьон-Карахисаре?

Мы снова двинулись в путь только в конце недели, присоединившись к каравану, следовавшему в Дамаск, с которым, по странному стечению обстоятельств, ехали двое моих знакомых — парфюмер и священник. На один день мы останавливались в Кютахье, на другой — в Измите 23, сегодня в первой половине дня мы добрались до Скутари. Некоторые из наших спутников решили, не откладывая, сразу сесть на корабль; я же предпочел поберечь силы и дать себе время для послеполуденного отдыха, чтобы завтра в субботу спокойно завершить последний этап нашего путешествия. Со времени нашего отъезда из Алеппо мы провели в дороге пятьдесят четыре дня — вместо запланированных сорока, а если считать от Джибле — шестьдесят девять. Лишь бы Мармонтель еще не отплыл во Францию, увозя с собой «Сотое Имя»!


В Константинополе, 31 октября 1665 года.

Сегодня Марта перестала быть «моей женой». Видимость отныне совпадает с действительностью, дожидаясь, пока однажды действительность не совпадет с видимостью.

Не то чтобы я решил положить конец путанице, длившейся два месяца и с каждым шагом делавшейся все более привычной, но сегодня обстоятельства сложились таким образом, что мне пришлось бы всем бесстыдно лгать, продолжи я настаивать на этом вымысле.

Как только мы пересекли пролив — в такой сутолоке людей и животных, что я всерьез опасался, что наша лодка сейчас потонет, я тут же направился на поиски дорожной гостиницы, которую содержал один генуэзец по имени Баринелли, у которого мы с отцом останавливались во время нашей поездки в Константинополь двадцать четыре года тому назад. Но этот человек уже умер, а дом больше не был гостиницей, хотя и принадлежал той же семье, и один из внуков прежнего хозяина все еще жил там с одной служанкой — еще издали я заметил ее.

Когда я, поздоровавшись с юным Баринелли, упомянул свое имя, он начал взволнованно расхваливать моих славных предков и настоял на том, чтобы мы остановились у него. Потом он спросил меня, кто мои благородные спутники. Не слишком колеблясь, я ответил, что это два моих племянника, а тот, кто занимается лошадьми на улице, — мой приказчик; и еще одна уважаемая дама из Джибле, вдова, приехавшая в Константинополь под нашим покровительством, чтобы уладить некоторые административные формальности.

Не стану отрицать, в этот миг у меня сжалось сердце. Но не могло быть и речи, чтобы я ответил иначе. Иногда путешествие располагает к фантазиям, но нужно вовремя остановиться, нужно вовремя вернуться к реальности.

Для меня пробуждение звалось Константинополем. Завтра же, в воскресенье, я надену парадную одежду и отправлюсь в посольство французского короля или, точнее, в церковь при посольстве, разыскивать шевалье Мармонтеля. Надеюсь, он не слишком сердит на меня после того, как я заставил его так дорого заплатить за книгу Мазандарани. Если понадобится, я сделаю ему солидную уступку, вернув часть денег в обмен на позволение снять копию с этой книги. Вероятно, чтобы убедить его, мне придется проявить всю мою ловкость — ловкость генуэзца, негоцианта и левантийца.

На эту встречу я пойду один, я недостаточно доверяю племянникам в этом деле. Одно слово, слишком пылкое или, напротив, слишком угодливое, один жест нетерпения — и этот вельможа, такой гордый, немедленно заартачится.


1 ноября.

Господи! Как мне вести свой рассказ об этом дне?

С начала? Утром, проснувшись как от толчка, я побежал в Перу 24, чтобы побывать на мессе в посольстве…

Или с конца? Весь этот путь от Джибле до Константинополя мы проделали напрасно…

У людей, собравшихся в церкви, вид был совершенно подавленный: дамы все были одеты в траур, порой раздавался приглушенный шепот. Тщетно искал я среди них глазами шевалье Мармонтеля или другое знакомое лицо. Прибежав к началу службы, я только-только успел снять шляпу, перекреститься и занять краешек последней скамьи, позади всех.

Тогда, увидев крайнюю печаль, царившую вокруг, я бросил два-три вопросительных взгляда на ближайшего соседа, но тот упорствовал в своем благочестии и делал вид, что не замечает моего присутствия. Конечно, это не только из-за Дня Всех Святых, здесь видна скорбь, вызванная недавней смертью важного лица, и я пустился в вычисления. Я знал, что бывший посол, господин де Ла Э, вот уже несколько лет был очень плох после пятимесячного заключения по приказу султана в замке Семи Башен, откуда он вышел больным и таким ослабевшим, что о его смерти говорили уже несколько раз. Это он, подумал я, а так как я знал, что новый посол не кто иной, как его сын, то скорбь людей и их потрясенный вид не удивили меня.

Когда капуцин, совершающий обряд, начал вспоминать заслуги усопшего, превознося высокородного вельможу, преданного слугу великого короля, человека, облеченного доверием, выполнявшего самые деликатные поручения, и глухо намекнул на гибельные опасности, подстерегающие тех, кто исполняет свой благородный долг в стране неверных, у меня не осталось ни малейшего сомнения. Отношения между Францией и властями Порты никогда еще не были так испорчены: настолько, что новый посол, назначенный уже четыре года тому назад, до сих пор не решался исполнять свои обязанности, боясь, как бы ему не случилось претерпеть те же притеснения, что и его отцу.

Каждое слово проповеди все более укрепляло меня в моей догадке. До той самой минуты, когда в конце какой-то длинной фразы не было наконец произнесено имя покойного.

Я привскочил с места так резко, что все обернулись ко мне, по собранию верующих прошел шепот, а проповедник прервался на несколько секунд, прочищая горло и вытянув шею, стараясь разглядеть этого безутешного человека и силясь понять, не был ли он близким родственником покойного шевалье.

Мармонтель!

Я пришел в церковь, чтобы поговорить с ним после мессы, и узнаю о его смерти!

После того как я провел в дороге два долгих месяца, прошел через Сирию, Киликию, Тавр и Анатолийское плато и чуть было не расстался с жизнью — с единственной надеждой отыскать его и взять у него на несколько дней «Сотое Имя». И для того только, чтобы узнать, что они погибли — тот и другая, человек и книга, — да, погибли, пропали в море!

Как только завершилась служба, я поспешил встретиться с капуцином, который назвался Тома Парижским; он находился в обществе одного очень уважаемого французского купца, господина Роболи. Я объяснил им причины моего отчаяния и сказал, что шевалье несколько раз заезжал в мой скромный магазин, чтобы сделать кое-какие приобретения для Его Величества. Мне показалось, что после моих слов они отнеслись ко мне с лестным уважением и начали с некоторой тревогой расспрашивать меня о его августовском визите в Джибле, о том, что говорил шевалье о своем последнем путешествии, и не мог ли он испытывать беспокоящие его предчувствия.

Отец Тома выказал себя человеком бесконечной осторожности; в противоположность ему господин Роболи сразу же доверился мне, высказав свое мнение об этом кораблекрушении: он считает, что гибель шевалье вызвана вовсе не непогодой, как утверждают власти, а нападением пиратов; ведь, когда разыгралась эта драма, море возле Смирны было спокойным. Он даже начал говорить мне, что не верит, что упомянутые пираты действовали по наущению своего вожака, когда священник, нахмурив брови, заставил его замолчать. «Мы ничего не знаем об этом! — заявил он. — Да свершится воля Господня на небесах, и пусть каждый получит то воздаяние, какое заслужил!»

По правде, размышления об истинных причинах этой драмы ни к чему бы не привели, а еще менее — размышления о действиях султанских властей. Для меня, во всяком случае, все это не имело ни малейшего значения. Человек, к которому я приехал, так же как и книга, которую надеялся получить обратно или взять у него на время, покоились ныне в царстве Нептуна, в глубинах Эгейского моря, а может, уже в желудках его рыб.

Должен сознаться, что, оплакав свою участь и излив жалобы на тяжкие испытания, пережитые мною напрасно, я стал задаваться вопросом о значении этого события и уроках, которые следовало из него извлечь. После смерти старого Идриса, после гибели Мармонтеля и «Сотого Имени» не стоит ли отказаться от этой книги и вернуться в Джибле?

Однако мнение нашего знатока знаков было не таково. По словам Бумеха, Небо, конечно же, хотело преподать нам урок: утопить эмиссара французского короля, чтобы привлечь внимание генуэзского негоцианта — хороша логика! но, положим… — итак, Небо пожелало нас наказать, и прежде всего меня, упустившего это сочинение, когда оно было в моих руках. Только теперь и речи быть не может, чтобы я отказался, как раз наоборот. Нам придется удвоить усилия, быть готовыми претерпеть новые страдания, новые разочарования, чтобы вновь заслужить высшую награду: книгу спасения.

И что же делать, по его мнению? Вновь искать. Не здесь ли, в Константинополе, самые большие и самые древние книжные лавки всего мира? Придется расспросить всех торговцев, одного за другим, перерыть их лавки и в конце концов найти.

В этом пункте — но только в этом! — я не стану его опровергать. Если и есть место, где можно было бы отыскать хоть какую-нибудь копию «Сотого Имени» — подлинную или ложную, — это только Константинополь.

Эта истина все же не слишком много весила, и не она повлияла на принятое мной решение не возвращаться сразу в Джибле. Пережив первый удар от неожиданной новости, я убедился, что не стоит уступать унынию, а кроме того, незачем снова пускаться в путь — в самый разгар холодов! — и бороться с трудностями дороги, когда я еще не совсем выздоровел. Подождем немного, успокаивал я себя, порыщем в лавках букинистов и собратьев-антикваров, дадим и Марте время предпринять необходимые шаги, а там видно будет.

Быть может, если эта поездка продлится еще несколько недель, я пойму, зачем я это делаю. Вот что я говорил себе, до того как перевернул эту страницу и зная, что это всего лишь хитрость, призванная заглушить мою тревогу и обмануть отчаяние.


3 ноября.

Я беспрестанно думаю о несчастном Мармонтеле, а сегодня ночью, второй раз подряд, я видел его во сне! Как я жалею, что тогда, во время нашей последней встречи, мы распрощались далеко не лучшим образом. Когда я потребовал от него заплатить пятнадцать сотен мединов за книгу Мазандарани, он, должно быть, проклял в душе скупость генуэзца. Разве мог он догадаться, что меня просто терзали угрызения совести и я не хотел расставаться с сочинением, преподнесенным в подарок бедняком? Мои побуждения были самыми благородными, но он не мог этого знать. И мне уже никогда не удастся обелить себя в его глазах.

Днем ко мне в комнату пришел с визитом мой любезный хозяин, господин Баринелли. Сначала он удостоверился — деликатно приоткрыв дверь, — что я уже не отдыхаю после обеда; потом, по моему знаку, робко вошел и дал мне понять, что решил справиться обо мне, потому что узнал последние новости. Затем он сел, выпрямив спину и опустив глаза, как делают, когда выражают соболезнования. За ним вошла служанка и осталась стоять до тех пор, пока я не настоял на том, чтобы она села. Он обратился ко мне с благочестивыми словами утешения, на генуэзский лад, тогда как она ничего не говорила, ничего не понимала и довольствовалась тем, что слушала своего хозяина, повернувшись к нему всем телом, словно голос его был прекраснейшей музыкой. Что до меня, то, делая вид, будто я внимательно слушаю то, что он мне говорит о путях Провидения, я скорее находил утешение, глядя на них обоих.

Эти двое меня растрогали. Я еще не писал о них на этих страницах, будучи слишком занят Мармонтелем, но с той минуты, как мы здесь поселились, я часто говорю о них вполголоса со своими, особенно с Мартой, и мы мило шутим на эту тему.

Это странная история. Постараюсь рассказать ее такой, как узнал, может быть, на несколько мгновений я освобожусь от обуревающих меня забот.

Прошлой весной Баринелли, отправившись за каким-то делом на рынок драгоценностей, проходил через рынок рабов, который называется здесь Эзирпазари. Его окликнул какой-то купец, державший за руку молодую женщину, и принялся расхваливать ее достоинства. Генуэзец сказал ему, что не собирается покупать рабыню, но тот настаивал:

— Не покупай, если не хочешь, но хотя бы взгляни на нее!

Чтобы покончить с этим как можно быстрее, Баринелли бросил взгляд на девушку, решив тут же продолжить свой путь. Но как только глаза их встретились, он, по его словам, «почувствовал, что встретился со своей пленной сестрой». Он хотел спросить ее, откуда она, но она не понимала ни его турецкого, ни его итальянского. Торговец сразу же объяснил, что она говорит на языке, которого здесь никто не знает. Он добавил, что у нее есть еще один небольшой недостаток — легкая хромота из-за раны на бедре, и приподнял платье, чтобы показать шрам, но Баринелли тотчас решительно отбросил его руку, сказав, что берет ее такой, как есть, и ему не нужно ничего больше видеть.

И вот он вернулся к себе с этой рабыней, которая только и могла ему сказать, что ее зовут Лива. Странно, но имя Баринелли — Ливио.

С тех пор они вместе переживают самую волнующую историю любви. Они постоянно держатся за руки, не сводя глаз друг с друга. Ливио смотрит на нее так, будто это не его рабыня, а его принцесса, его обожаемая жена. Сколько раз я видел, как он подносил ее руку к губам, чтобы запечатлеть на ней поцелуй, пододвигал стул, чтобы усадить ее, или нежно проводил рукой по ее волосам, по лбу, забывая, что на них устремлены наши взгляды. Этим двоим могли бы позавидовать все супруги мира и все влюбленные.

У Ливы узкие глаза и выступающие скулы, однако волосы у нее светлые, она почти блондинка. Она скорее всего из какого-то степного народа. Думаю, она ведет происхождение от монголов, но, наверное, какой-нибудь монгол когда-то похитил девушку из Московии; она же сама никогда не могла объяснить ни откуда она, ни как оказалась в плену. Влюбленный же уверяет меня, что сейчас она понимает все, что он говорит; видя, как он с ней разговаривает, меня это не удивляет. В конце концов она выучит итальянский, по крайней мере не Баринелли же станет учить язык степей.

Писал ли я уже, что она беременна? Ливио теперь запрещает ей подниматься и спускаться по лестнице без него: он должен быть рядом, чтобы ее поддерживать.

Перечитав написанное, я понял, что назвал Ливу «служанкой». Я обещал себе никогда не стирать того, что пишу, но должен поправиться. Мне не хотелось называть ее «рабыней», и я сомневался, стоит ли звать ее «сожительницей» или «любовницей». После того, что я только что рассказал, стало совершенно очевидно, что ее нужно звать просто-напросто «женой». Баринелли считает ее своей супругой, он относится к ней гораздо лучше, чем обычно относятся к супругам, а скоро она станет матерью его ребенка.


4 ноября.

С утра мои разбрелись по городу, каждый «преследует ту тень», что не дает ему покоя.

Бумех пошел рыться в книжных лавках, где ему смутно намекнули на известного собирателя книг, который, как говорят, может обладать экземпляром «Сотого Имени»; больше ему ничего узнать не удалось.

Хабиб ушел с братом, они переплыли Золотой Рог 25 на одной лодке, но вернулись каждый в свой час, и я сомневаюсь, что они долго были вместе.

Марта отправилась во дворец султана, чтобы узнать, не был ли человек, называемый ее мужем, повешен два года назад как пират; ее сопровождал Хатем: он прекрасно говорит на турецком языке и лучше всех нас разбирается в его сложностях; и хотя пока они не смогли почерпнуть ничего нового об этом деле, они добились некоторых сведений о том, как действовать в подобных обстоятельствах, и завтра же возобновят попытку.

Что до меня, то я пошел повидаться с отцом Тома в его церковь в Пере. С той нашей первой встречи, в воскресенье, у меня еще не было случая — а впрочем, и желания — откровенно признаться ему, почему меня так взволновало исчезновение Мармонтеля. Я только смутно упоминал о драгоценных вещицах, которые якобы были куплены шевалье и о которых мы собирались побеседовать в Константинополе. Теперь же я объяснил ему — как исповеднику — истинные причины моего отчаяния. Он пожал мне руку и не отпускал ее несколько долгих секунд, побуждая не произносить больше ни слова, пока он то ли размышлял, то ли молился про себя. Потом он сказал:

— Для христианина единственный способ обращения к Создателю — это молитва. Так мы показываем свою скромность и послушание, поверяем Ему, если нужно, наши скорби и надежды, а заканчиваем словами: «Аминь! Да будет воля Твоя!» Возгордившийся же, напротив, ищет в магических книгах формулы, которые, как он думает, позволят ему проникнуть в волю Господню или извратить ее; они воображают, что Провидение — это корабль, штурвал которого они, простые смертные, могут поворачивать по своему желанию. Бог не корабль, Он — Господин кораблей и морей, бурь и ясного неба, Он не позволит управлять Собой формулами магов, Его нельзя заключить ни в слова, ни в цифры, Он неосязаем, непредсказуем. Горе тому, кто желает приручить Его!

Вы говорите, что книга, купленная у вас Мармонтелем, обладает необычайными способностями…

— Нет, отец мой, — уточнил я, — я всего лишь пересказал вам глупые байки, что ходят об этой книге; если бы я сам верил в ее чудесные свойства, я никогда бы с ней не расстался.

— Ладно, сын мой, вы хорошо сделали, что расстались с ней, потому что вас во время пути вело Провидение, и вот вы в Константинополе; тогда как шевалье, взявший с собой эту книгу, которую он считал спасительной, никогда сюда не приедет. Да приимет его Господь в милосердии своем!

Если я хотел услышать от отца Тома подробности кораблекрушения, я не узнал ничего нового; но если я хотел получить утешение, он мне его дал, и, покидая церковь, я шел уже более быстрым шагом, грусть этих последних дней рассеялась.

Больше всего — к чему лгать? — взбодрили меня его размышления об этом путешествии. Вот почему вечером, как только вернулся Бумех, я дал ему порассуждать о шансах добраться до новой копии «Сотого Имени», а потом произнес со вздохом, без зазрения совести приписав себе авторство этого здравого наблюдения:

— Не знаю, вернемся ли мы с этой книгой, но счастье, что мы не поехали с ней.

— И почему же?

— Потому что шевалье, который путешествовал как раз вместе с этой книгой…

Марта улыбнулась, глаза Хатема заискрились смехом, а Хабиб не постеснялся расхохотаться, положив руку на плечо своего брата, который пренебрежительно отстранился и раздраженно ответил, не глядя на меня:

— Наш дядя воображает, что «Сотое Имя» — чудотворная реликвия. Мне так и не удалось объяснить ему, что своего обладателя может спасти не сам предмет, а скрытое внутри него слово. Книга, которой владел Идрис, была только копией копии. А мы сами, для чего мы приехали в этот город? Чтобы взять книгу у шевалье, если он позволит, и снять с нее копию! Ведь мы ищем не сам предмет, а спрятанное слово.

— Какое слово? — спросила Марта невинным голосом.

— Имя Бога.

— Ты хочешь сказать «Аллаха»?

Чтобы ответить ей, Бумех заговорил своим самым ученым, самым назидательным тоном:

— Аллах всего лишь сочетание слов «аль-илах», что значит просто «Бог». Это даже не имя, а только обозначение. Как если бы ты сказала «султан». Но у султана тоже есть имя, его зовут «Мухаммед», «Мурад», «Ибрагим» или «Осман». Папа, которого мы зовем Святым Отцом, тоже имеет собственное имя.

— Потому что папы и султаны умирают, — сказал я, — и меняются. Если бы они не умирали, если бы всегда оставались одни и те же, нам не было бы нужды называть их по имени или обозначать цифрой, достаточно было бы сказать «Папа», «Султан».

— Ты не прав. Так как Бог не умирает и его никогда не сменит другой, нам не нужно называть его иначе. Но это не означает, что у него нет другого имени, личного. Он не доверит его всем смертным, а только тому, кто заслуживает знать это имя. Вот те и есть истинные Избранные, и им довольно произнести божественное имя, чтобы избегнуть любой погибели и отвратить любое бедствие. Вы возразите мне, что если Бог открывает свое имя только тем, кого Он избрал, значит, для обладания подобной привилегией недостаточно иметь книгу Мазандарани. Конечно. Несчастный Идрис всю жизнь владел этой книгой, и, возможно, так ничего и не узнал об этом. Чтобы заслужить знание высшего имени, нужно принести доказательства исключительной набожности или несравненной мудрости, или же обнаружить какое-то другое качество, отличающее этого человека от остальных смертных. Но случается и так, что Бог дарит свою любовь тому, кого ничто, по видимости, не выделяет из других. Он посылает ему знаки, доверяет свои заветы, открывает ему тайны и превращает его пресную жизнь в служение, память о котором остается в веках. Не стоит спрашивать себя, почему был избран этот, а не другой; Тот, кто единым взглядом объемлет прошлое и грядущее, принимает во внимание лишь наши сегодняшние поступки.

Не считает ли себя мой племянник и в самом деле избранником Небес? Пока он говорил, у меня возникло именно такое чувство. По его совсем еще детскому, покрытому светлым пушком лицу словно пробежала какая-то дрожь, которая меня обеспокоила. Настанет день, когда я должен буду вернуть этого мальчика его матери, но удастся ли мне сделать это или же он снова потянет меня в дорогу, как тянул нас всех до сих пор?

Нет, не всех! То, что я только что написал, — неправда! Марта поехала, потому что у нее были свои причины, Хабиб — движимый духом рыцарства или волокитства, Хатем просто последовал за своим хозяином в Константинополь, как он следовал за мною повсюду. Один я уступил настояниям Бумеха, а ведь мне надлежало остановить его. Я снисходительно слушал его даже тогда, когда понимал, что его разум есть неразумие, а его вера не благочестива.

Быть может, мне стоило обходиться с ним по-другому. Противоречить ему, прерывать его, высмеивать, словом, вести себя с ним как положено дяде с юным племянником, вместо того, чтобы проявлять столько уважения к его личности, к его познаниям. Правда в том, что я испытываю некоторую робость рядом с ним и даже какой-то страх, который должен преодолеть.

Будь он посланцем Небес или вестником Сумерек, он все еще мой племянник, и я заставлю его поступать, как положено племяннику!


5 ноября.

Я отправился во дворец султана вместе с Мартой, по ее просьбе. И я тотчас ушел оттуда по просьбе своего приказчика, который считал, что мое присутствие сделает задачу более тяжкой. Я облачился в свою лучшую одежду, чтобы вызвать к себе уважение, а добился только того, что привлек к нам завистливые и жадные взгляды.

Мы вступили в первый двор при дворце вместе с сотней других просителей — таких молчаливых, будто они вошли в молитвенный дом. Эту тишину рождал ужас, внушенный близостью того, кто властен здесь над каждым в жизни и смерти. Никогда раньше не приходилось мне бывать в подобном месте, и я поспешил удалиться от этой толпы людей, которые строили козни тихим шепотом и которые двигались по двору, взрывая песок и источая тоску и страх.

Хатем хотел встретиться в Оружейном зале с судейским секретарем, пообещавшим ему какие-то сведения в обмен на небольшую сумму. Когда мы подошли к двери здания, бывшего некогда церковью Святой Ирины, мой приказчик попросил меня подождать снаружи, боясь, как бы чиновник, увидев меня, не увеличил свои требования. Но было уже слишком поздно. К несчастью, он вышел как раз в это время за каким-то делом и не преминул смерить меня взглядом с головы до пят. Когда он вернулся в свой кабинет, его притязания выросли в пятнадцать раз. С процветающего генуэзца можно потребовать больше, чем с сирийского крестьянина, сопровождающего бедную вдовицу. Десять аспров 26 превратились в сто пятьдесят, а сведения стали еще более скудными, так как тот человек, вместо того, чтобы выложить все, что знал, придержал главное — в надежде добиться новой мзды. Так, сверившись с просмотренным списком, он сообщил нам, что имя Сайафа, мужа Марты, не значится среди приговоренных преступников, но есть и второй список, к которому у него нет никакого доступа. Пришлось платить и благодарить, так и не добившись никакой определенности.

Хатем хотел еще с кем-то встретиться в этом дворце — «под куполом» — за дверьми Зала Спасения. Он умолял меня не провожать их дальше, и я, скорее развеселившись, чем рассердившись, скрылся, чтобы подождать их снаружи, у хозяина кофейни, которую мы приметили у входа. Эти сложности вывели меня из себя; я никогда не пошел бы туда, если бы Марта не настаивала. Отныне я и не подумаю впрягаться в это ярмо и желаю им добиться своего как можно скорее и с наименьшими затратами.

Они вышли через час. Тот человек, с которым хотел увидеться Хатем, велел ему зайти в следующий четверг. Он — такой же судейский секретарь, но служит в Башне Правосудия, где принимает бесчисленных челобитчиков и препровождает их еще выше. Он взял серебряную монету — обычную плату за назначенную встречу. Если бы я был с ними, он потребовал бы золотой.


6 ноября.

Сегодня случилось то, что должно было случиться. Не ночью, не в стыдливом смущении, не обнимаясь тайком в постели, нет: в самый разгар утренней зари, когда снаружи уже доносился неясный гул просыпающихся улочек. Мы оба — я и она — были на втором этаже в доме господина Баринелли и, спрятавшись за шторами как две праздные кумушки, выглядывали из окна, наблюдая за передвижениями жителей Галаты 27. Пятница — день молитвы, а для некоторых день прогулки, праздника или отдыха. Наши спутники уже отправились — каждый по своим делам, хозяин тоже ушел. Мы услышали, как хлопнула дверь, потом увидели, как он осторожно двигается по переулку прямо под нашим окошком, он и его беременная красавица. Она прихрамывала, вцепившись ему в руку, внезапно она споткнулась и чуть было не растянулась на мостовой, потому что смотрела только на своего мужчину, вместо того, чтобы глядеть себе под ноги. Он подхватил ее в последний момент, нежно пожурил, постучав рукой по лбу, и провел в воздухе воображаемую линию от ее глаз к ногам. Она кивнула, дав понять своему защитнику, что все поняла, и их прогулка возобновилась, но они пошли медленнее.

С завистью наблюдая за ними, мы с Мартой рассмеялись. Наши руки соприкоснулись, а потом мы взялись за руки так же, как они. Наши взгляды встретились, и — словно в игре, в которой никто не хочет отвернуться первым, — мы надолго замерли, отражаясь в глазах друг друга, как в зеркале. Эта сцена могла бы стать смешной или показаться ребячеством, если бы через минуту по щеке Марты не скатилась слеза. Слеза была такой неожиданной, ведь с ее лица еще не стерлась улыбка. Тогда я поднялся, обогнул низкий столик, где еще дымились чашки с кофе, встал позади нее, обнял за плечи и слегка сжал ее грудь.

Она откинула голову назад, приоткрыла губы и закрыла глаза, невольно вздохнув. Я поцеловал ее в лоб, потом нежно коснулся век, потом уголков ее губ, одного, другого, робко приближаясь ко рту. Но я не стал сразу целовать ее прямо в губы, а начал ласкать их своими; мои губы дрожали, и я бесконечно повторял: «Марта», произнося все итальянские и арабские слова, означающие «сердце мое», «моя любовь», «любимая», «девочка моя», а затем: «я очень тебя хочу».

И вот мы оказались в объятиях друг друга. В доме все еще было тихо, и мир снаружи постепенно становился все более далеким.

Три ночи мы спали бок о бок на одной постели, но я так и не познал ее тела, так же как и она не прикасалась к моему. В деревне портного Аббаса я всю ночь держал ее за руку — как вызов обстоятельствам, а в Тарсе она расстелила черный плащ своих волос и укрыла ими мою руку. Это были два долгих месяца робких попыток, а с другой стороны — месяцы страха и надежды на то, что эта минута когда-нибудь настанет. Писал ли я уже, какой красавицей была дочь цирюльника? Она и теперь такая же красавица, она не потеряла своей свежести, но приобрела больше нежности. Мне стоило бы сказать — нежности и страсти. Ни одно объятие не похоже на другое. Ее — когда-то должно было быть одновременно дурманящим и мимолетным, дерзким и беззаботным. Я этого не знал, но, глядя на женщину и ее руки, можно догадаться, как она обнимает. Сейчас же она была страстной и нежной, ее руки обхватили меня так, словно мы плыли вместе, спасаясь от смерти, а вся ее беззаботность была притворством.

— О чем ты думаешь? — спросил я, когда мы перевели дыхание и успокоились.

— О нашем хозяине и его служанке: все должно было их разлучить, и, однако, они представляются мне самыми счастливыми из людей.

— Мы тоже могли бы быть самыми счастливыми из людей.

Она сказала со вздохом и глядя в другую сторону:

— Может быть.

— Почему только «может быть»?

Она склонилась надо мной, будто хотела разгадать мои мысли. Потом улыбнулась и поцеловала меня между бровей.

— Не говори больше ничего. Иди ко мне!

Она снова легла на спину и с силой привлекла меня к себе. Я огромен как буйвол, а она дала мне почувствовать себя на ее груди легким, как новорожденный младенец.

— Иди ко мне!

Ее тело стало для меня родной, знакомой страной: холмы и ущелья, тенистые тропинки и пастбища, земля — такая обширная и щедрая; мы сжимали друг друга в объятиях, и ее ногти вонзались мне в спину, вонзались и оставляли на коже полукруглые отметины.

Задыхаясь, я вновь прошептал на своем языке: «Я хочу тебя!», а она ответила на своем: «Мой любимый!», потом повторила, почти заплакав: «Моя любовь!» И тогда я назвал ее: «Жена моя!»

Но она все еще жена другого, будь он проклят!


7 ноября 1665 года.

Я поклялся не ходить больше во дворец и позволить Хатему плести интриги, как он пожелает. Но сегодня я предпочел проводить их — его и Марту — до Верхних Ворот и прождал их все утро в той же кофейне. Мое присутствие никак не отразилось на предпринятых хлопотах, но теперь оно получило новый смысл. Задача обретения бумаги, которая даст свободу этой женщине, перестала быть для меня дополнительной заботой, прибавившейся к истинным целям путешествия: погоне за Мармонтелем и «Сотым Именем». Шевалье больше нет, а книга Мазандарани кажется мне теперь миражом, до которого мне никогда не добраться. Тогда как Марта — здесь, передо мной, она больше не посторонняя самозванка, она мне роднее всех родных, разве могу я оставить ее на произвол судьбы сражаться с уловками оттоманской дипломатии? Я не могу представить себе, как спокойно вернусь домой без нее. А сама она никогда не сможет вернуться в Джибле и противостоять этим проходимцам — семье своего мужа — без султанского фирмана, вновь делающего ее свободной женщиной. На следующий же день после возвращения ей перережут горло. Ее судьба отныне связана с моей. А так как я честный человек, моя судьба навсегда связана с ее.

Вот что я скажу об этом: это словно мой долг, это не только долг, но также и долг, отрицать который было бы иллюзией. Ведь я связан с Мартой не случайностью или внезапной прихотью. Внутри меня долго зрело желание, я предоставлял действовать мудрому времени, потом, однажды, в ту благословенную пятницу, я обнял ее, показав ей, что хочу ее всем своим существом, и она приняла меня. Кем бы я был, если бы оставил ее после этого? К чему носить столь славное имя, если позволить сыну трактирщика — такому, как Баринелли, — выказать себя более благородным, чем я?

Я точно знаю, как должен себя вести; к чему же теперь спорить, к чему подыскивать аргументы для себя самого, как будто я стараюсь убедить себя в этом? Но выбор, сделанный мной сейчас, увлекает меня гораздо дальше того, куда я думал зайти. Если Марта не добьется того, за чем приехала, если будет получен отказ в письменном подтверждении смерти ее мужа, она уже не сможет вернуться домой, следовательно, и я тоже. Что же тогда делать? Смирюсь ли я с тем, что ради того, чтобы не бросать эту женщину, мне придется бросить все, что у меня есть, все, что построили мои предки, и отправиться скитаться по миру?

От всего этого голова у меня идет кругом, и, кажется, разумнее было бы подождать и посмотреть, что принесет мне следующий день.

Хатем и Марта вышли из дворца к обеду, измученные и отчаявшиеся. Им пришлось выложить каждый взятый с собою аспр и пообещать еще, ничего не добившись взамен.

Судейский из Оружейного зала сразу же сообщил им, что просмотрел второй список с преступниками и вытянул у них несколько звонких монет, прежде чем сказать, что он там нашел. Как только деньги были заплачены, он объявил им, что имени Сайафа там нет. Но тотчас добавил вполголоса, что знает о существовании третьего списка, оставленного для самых страшных преступлений, и что посмотреть его, не подкупив сначала двух очень важных персон, невозможно. Он потребовал задаток в сто шестьдесят аспров, но великодушно удовольствовался ста сорока восемью, имевшимися у просителей, пригрозив, что больше не станет их принимать, если они снова покажут себя столь недальновидными.


9 ноября 1665 года.

То, что произошло сегодня, заставляет меня желать как можно скорее покинуть этот город, и Марта сама умоляет меня о том же. Но куда мы пойдем? Без этого проклятого фирмана ей никогда не вернуться в Джибле, а она может надеяться добиться его только здесь, в Константинополе.

Так же как вчера, мы отправились в султанский дворец продолжать наши хлопоты, и, как вчера, я устроился в кофейне, пока мой приказчик и «вдова», облаченная в черное, прошли в первый двор, называемый «Двором янычар», смешавшись с толпой просителей. Как и вчера, я покорился трех— или четырехчасовому ожиданию, перспектива которого меня вовсе не огорчала, ввиду того, что хозяин кофейни оказывал мне самый горячий прием. Он был греком, уроженцем Кандии, и беспрестанно повторял мне, как он счастлив принимать генуэзца, потому что мы можем вместе обсудить все плохое, что думаем о венецианцах. Мне-то они никогда ничего плохого не делали, но отец всегда говорил, что их надо ругать, и в память о нем я не должен менять свои взгляды. У содержателя кофейни были более веские причины сердиться на них; он не слишком ясно высказывался об этом, но я, по некоторым намекам, кажется, догадался, что один из них соблазнил его мать, а потом бросил ее, и она умерла от горя и стыда, а сам он был воспитан в ненависти к собственной крови. Он говорил по-гречески, мешая итальянские и турецкие слова, и нам удавалось вести долгие разговоры, прерываемые заказами покупателей. Часто это были молодые янычары, глотающие свой кофе, не слезая с лошади, потом они старались подбросить вверх пустую чашку, а хозяин пытался ее подхватить, вызывая взрывы смеха; перед ними он делал вид, будто его это веселит, но как только они удалялись, он скрещивал пальцы и бормотал себе под нос греческие ругательства.

Сегодня мы с ним недолго проговорили. Хатем и Марта вернулись через полчаса — бледные и дрожащие. Я усадил их и заставил выпить по большому глотку холодной воды, прежде чем они смогли поведать мне о своих злоключениях.

Они уже пересекли первый двор и направлялись ко второму, чтобы снова встретиться с судейским «под куполом», когда увидели возле Ворот Спасения, разделяющего оба двора, необычную толпу. На камне лежала отрубленная голова. Марта отвела глаза, но Хатем не побоялся подойти ближе.

— Смотри, — сказал он ей, — узнаешь его?

Она заставила себя посмотреть. Это был секретарь из Башни Правосудия, тот самый, к которому они ходили в прошлый четверг и который назначил им встречу через неделю! Им очень хотелось узнать, почему его постигла эта кара, но они ни о чем не решились спросить и стали пробиваться к выходу, держась друг за друга и пряча лица, из страха, как бы их горе не было истолковано как знак того, что они в сговоре с казненным!

— Ноги моей больше не будет в этом дворце! — сказала мне Марта, когда мы плыли в лодке, возвращаясь в Галату.

Я поостерегся противоречить, чтобы не подвергать ее еще одному испытанию, но ей совершенно необходимо добиться этой проклятой бумаги!


10 ноября.

Чтобы помочь Марте отогнать воспоминания об отрубленной голове, я повез ее в город. Маимун, отправляясь из Афьон-Карахисара вместе с караваном, дал мне адрес одного из своих двоюродных братьев, у которого он думал остановиться. Я сказал себе, что, может быть, настало время зайти туда и справиться о нем. Мы отыскали дом с некоторым трудом, впрочем, он был там же, в Галате, всего в нескольких улицах от того дома, где расположились мы. Я постучал в дверь. Через минуту ее приоткрыл какой-то мужчина и задал нам три-четыре вопроса, даже не пригласив войти. Когда в конце концов он решил отойти в сторону, произнеся несколько холодных вежливых слов, я уже решил в душе, что не стану попирать землю его жилища. Он настаивал, впрочем, недолго, но для меня это уже было дело решенное. Я лишь узнал от него, что Маимун оставался в Константинополе только несколько дней и сразу опять уехал, не сказав, куда направляется, — или его кузен не счел меня достойным доверия. На всякий случай я оставил свой адрес, точнее, адрес Баринелли, если мой друг вернется, прежде чем мы уедем, потому что сам я не стану возвращаться за сведениями о нем к этому негостеприимному человеку.

Потом мы переплыли Золотой Рог, чтобы пойти в город, где Марта, по моему настоянию, купила себе две прекрасные ткани — одну черную с серебряными нитями, а другую из небеленого шелка, усыпанную небесно-голубыми звездами. «Ты подарил мне ночь и зарю», — сказала она мне. Если бы мы не стояли посреди толпы, я бы ее расцеловал.

На новом базаре, где торгуют пряностями, я встретил одного генуэзца, живущего здесь всего лишь несколько месяцев и уже владеющего одной из самых прекрасных парфюмерных лавок Константинополя. Напрасно все же нога моя так никогда и не ступала по городу моих предков; я не мог удержаться от горделивого чувства, случайно столкнувшись с процветающим, отважным и уважаемым соотечественником. Я попросил его составить для Марты духи — самые тонкие, какие когда-либо были у дамы. Я дал ему понять, что Марта моя супруга или невеста, впрочем, я не слишком ясно это высказал. Тот заперся в задней комнате своей лавки и вернулся с великолепным темно-зеленым флаконом, пузатым, как паша перед послеобеденным отдыхом. Духи пахли алоэ, фиалкой, опиумом и двумя сортами амбры.

Когда я спросил генуэзца, сколько я ему должен, он сделал вид, что не хочет ничего брать, но то была лишь обычная вежливость купца. Он не замедлил назвать мне цену, прошептав ее на ухо, и я счел бы ее неприемлемой, если бы не увидел, как чудесно вспыхнули глаза Марты от восторга перед сделанным мной подарком.

Не слишком ли я бахвалился, без конца развязывая кошелек и раздавая заказы, не спрашивая цену? Что за важность: я счастлив, она счастлива, и я не стыжусь своего бахвальства!

На обратном пути мы остановились у галатской портнихи, чтобы снять с Марты мерку. А потом еще у башмачника, выставившего у входа в свою лавку изящные туфельки. Марта каждый раз возражала, а потом уступала, зная мою несговорчивость. Может, я и не ее законный муж, но я уже больше, чем муж, и взял на себя все обязанности этого положения, как будто это одни привилегии. Мужчина должен одевать женщину, которую он раздевает, и одаривать благовониями ту, которую обнимает. Так же как он должен защищать, даже если это грозит ему гибелью, ту, чей легкий шаг слышен рядом с его поступью.

Вот как я заговорил — словно влюбленный паж. Уже вечер и пора отложить перо и подуть на еще не высохшие чернила, искрящиеся, будто глаза проказницы…


14 ноября.

Вот уже четыре дня, как я настаиваю, чтобы Марта поборола свои страхи и вновь пошла во дворец, но только сегодня она наконец согласилась. Мы отправились туда, взяв с собой Хатема, переплыли пролив и зашагали, прячась под зонтиком от нескончаемого дождя. Чтобы отвлечь ее, я весело болтал о том о сем, указывая на красивые дома, попадавшиеся нам на пути, на странные одеяния прохожих, мы переглядывались, стараясь не засмеяться раньше другого. И так продолжалось до той минуты, пока мы не добрались до входа во дворец. Тогда ее лицо омрачилось, и мне уже не удалось ее развеселить.

Как обычно, я поспешил в кофейню к моему греку из Кандии, а «вдова» пошла к Верхним воротам, оглядываясь на каждом шагу и бросая на меня прощальные взгляды, словно нам уже не суждено увидеться. Эти взгляды разрывали мне сердце, но должна же она добыть этот чертов фирман, чтобы мы могли свободно любить друг друга! И вот я напустил на себя строгий вид и смело подал ей знак идти и пересечь эти ворота. На это она была не способна. С каждым шагом она дрожала все больше и шла все медленнее. Напрасно славный Хатем поддерживал ее под руку и увещевал шепотом: ее уже не несли ноги. Ему пришлось смириться и отвести ее ко мне, почти волоком. Утопая в слезах, она извинялась, рыдая, за то, что выказала себя такой слабой.

— Как только я приблизилась к воротам, мне показалось, что я снова вижу отрубленную голову. У меня даже во рту пересохло.

Я утешал ее, как мог. Хатем спросил, стоит ли ему туда сходить. Поразмыслив, я попросил его зайти только к секретарю из Оружейного зала, узнать, что он нашел в третьем списке, и сразу же возвращаться. Ответ судейского был тем самым, какого я опасался: «В третьем списке ничего нет. Но мне стало известно, что существует четвертый список…» За свои труды он потребовал еще два пиастра. Наше несчастье стало верной рентой для этого жалкого молодчика.

Мы ушли оттуда, унылые и огорченные, и всю обратную дорогу молчали.

Что же теперь делать? Хорошо бы дать ночи успокоить мою тревогу. Если бы мне удалось заснуть…


15 ноября.

Ночь не принесла никакого решения, и мне захотелось найти утешение от своих тревог в молитве. Но я сразу пожалел об этом. Нельзя внезапно ощутить себя верующим, как нельзя внезапно стать неверующим. Должно быть, даже Всевышний утомился от скачков моего настроения.

Отправившись этим воскресным утром в церковь в Пере, я спросил у отца Тома, не исповедует ли он меня. Посчитав, что тут, вероятно, что-то срочное, он извинился перед окружавшими его многочисленными прихожанами, отвел меня к исповедальне и выслушал мой — столь неловкий! — рассказ о Марте и обо мне. Прежде чем дать отпущение грехов, он взял с меня обещание не приближаться больше к «этой женщине», поскольку она не моя жена. Помимо укоров, он также обратился ко мне со словами поддержки. Я запомню эти слова, но не уверен, что сдержу обещание.

В начале службы я совсем не хотел исповедоваться. Я стоял, преклонив колена, в полумраке под внушительными сводами, в облаке ладана, и пережевывал свои волнения и страхи, как вдруг меня охватило это желание. Прекрасно понимаю, что к этому меня подтолкнул вовсе не приступ благочестия, а приступ отчаяния. Моим племянникам, приказчику и Марте, сопровождавшим меня в церковь, наверное, пришлось долго меня дожидаться. Если бы я хорошенько подумал, я бы отложил эту исповедь, чтобы прийти туда одному. Я редко исповедуюсь, и все в Джибле это знают; чтобы снискать расположение кюре, я дарю ему время от времени какую-нибудь молитвенную книгу, и он делает вид, будто верит в то, что я мало грешил. Вот почему мой сегодняшний жест равносилен публичной исповеди — я понял это по поведению моих спутников, когда мы вышли из церкви. Глаза Хатема светились насмешкой, глаза племянников то смотрели на меня сердито, то избегали моего взгляда, а глаза Марты кричали: «Предатель!» Насколько мне известно, сама она не исповедовалась.

Придя домой, я посчитал необходимым торжественно собрать их всех вокруг себя и объявить, что намерен жениться на Марте, как только она добьется расторжения своего первого брака, и что я только что говорил об этом с капуцином. Добавив, сам не слишком этому веря, что, если, по счастью, ее вдовство будет подтверждено на днях, мы поженимся здесь же, в Константинополе.

— Вы для меня мои дети, и я хочу, чтобы вы любили и уважали Марту как собственную мать.

Хатем склонился к моей руке, потом — к руке моей будущей супруги. Хабиб горячо расцеловал нас обоих, пролив бальзам мне на сердце; Марта долго обнимала его, но на этот раз, клянусь, я не испытал ревности; уверен, что никогда они не будут сжимать друг друга в тесных объятиях. Что до Бумеха, он тоже подошел нас обнять — в своей манере: бегло, загадочно. Казалось, он погружен в размышления, о которых мы никогда ничего не узнаем. Может быть, он думал, что это неожиданное потрясение — еще один знак, еще один из бесчисленных ударов, волнующих душу перед концом света.

Сегодня вечером, сидя в своей комнате и выводя эти строки, я ощутил угрызения совести. Если бы я мог прожить этот день еще раз, я прожил бы его иначе! Ни исповеди, ни торжественного заявления. Но что за важность! Что сделано, то сделано! Нельзя наблюдать за собственной жизнью с высокой вершины!


16 ноября.

При пробуждении угрызения совести продолжали терзать меня. Чтобы усмирить их, я сказал себе, что исповедь освободила меня от давящего бремени. Но это не совсем так. Осознание акта плотской любви придавило мои плечи только в ту минуту, когда я преклонил колени в церкви, не раньше. Раньше я не называл грехом то, что случилось в пятницу. А теперь я сержусь на себя за то, что назвал так нашу любовь. Если я думал освободиться от тяжести в исповедальне, то сейчас понимаю, что, напротив, только взвалил на себя лишний груз.

Больше того, меня обступили тревожные вопросы: куда нам идти? куда мне вести своих? к чему побуждать Марту? Да, что же делать?

Хатем сказал мне, что, по его мнению, наилучшим решением было бы добиться от какого-нибудь чиновника за большую мзду получения фальшивой бумаги, удостоверяющей, что муж Марты казнен. Я не отверг с испуганным видом этого предложения, как должен был бы сделать честный человек. У меня слишком много седых волос, чтобы я еще верил в чистоту, справедливость или невинность этого мира, и, по правде говоря, я даже склоняюсь к тому, что лучше уж подложный документ, который освободит нас, чем подлинный, который закабалит. Но вернуться в Джибле и повенчаться в церкви на основании бумаги, о которой я буду знать, что это фальшивка? Провести остаток жизни в страхе увидеть, как однажды откроется дверь и войдет человек, которого я преждевременно похоронил, чтобы жить с его женой? Нет, я не могу на это решиться!


17 ноября.

Сегодня вторник, и чтобы отвлечься от своих тревог, я позволил себе одну из моих излюбленных радостей — побродить одному по улицам города и на целый день затеряться в квартале книжных лавок. Но когда по соседству с мечетью Сулеймана я простодушно упомянул имя Мазандарани в разговоре с купцом, спросившим, что я ищу, тот нахмурил брови и быстро подал мне знак понизить голос. Удостоверившись, что меня никто, кроме него, не слышал, он пригласил войти и приказал своему сыну удалиться, чтобы мы могли поговорить без свидетелей.

Но даже когда мы остались одни, он говорил очень тихо: настолько, что мне приходилось делать постоянное усилие, чтобы расслышать его. По его словам, самым высоким властям стало известно о предсказаниях насчет Судного дня, что уже рядом с нами; один астролог будто бы сказал великому визирю, что все столы скоро будут перевернуты, а яства убраны, что самые большие тюрбаны падут на землю вместе с головами, которые их носят, и все дворцы обрушатся на тех, кто в них обитает. Из страха, как бы эти слухи не вызвали панику или мятеж, был отдан приказ забирать и уничтожать все книги, объявляющие о неотвратимости конца света; те же, кто их переписывает, продает, распространяет или комментирует, подлежат самому суровому наказанию. Все это делается под покровом тайны, признался мне славный человек, показав на закрытую лавку соседа, который был схвачен и замучен, и даже его собственные братья не решались справляться о его судьбе.

Я был бесконечно признателен своему коллеге, взявшему на себя труд предупредить меня об опасности и оказавшему мне такое доверие, несмотря на мое происхождение. Но, может быть, как раз из-за моего происхождения он и почувствовал ко мне доверие. Если бы власти хотели испытать или выследить его, не стали бы они подсылать к нему генуэзца, не так ли?

То, что я узнал сегодня, проливает новый свет на происшедшее со мной в Алеппо и лучше объясняет необычную реакцию книгопродавцев из Триполи, когда я осведомился у них о «Сотом Имени».

Мне бы надо стать сдержаннее, осмотрительнее, и, главное, не следует теперь бегать по книжным лавкам с названием книги на устах. Да, надо бы, так я говорю себе сегодня, но не уверен, что смогу долго придерживаться этого разумного поведения. Так как слова того доброго человека не только побуждают меня к осторожности, но они также разжигают мое любопытство к этой проклятой книге, которая все время надо мной насмехается.


18 ноября.

Сегодня я еще раз пошел к книжникам и ходил до наступления ночи. Я смотрел, наблюдал, рылся в книгах, ни разу все же не справившись о «Сотом Имени».

Я кое-что приобрел, и среди прочих одно редкое сочинение, давно мною разыскиваемое: «Знание об оккультных письменах», приписываемое Ибн-Вахшийе. В нем изложено с десяток различных систем письма, расшифровать которые может только посвященный; если бы я раньше приобрел эту книгу, я, может быть, выбрал бы одну из них, чтобы вести свой дневник. Но поздно, у меня уже образовались свои привычки, я использую собственный шифр и не стану его менять.


Написано в пятницу, 27 ноября 1665 года.

Только что окончилась неделя долгого кошмара, и страх еще живет во мне. Но я отказываюсь уезжать. Я отказываюсь ехать назад побежденным, обобранным и униженным.

Я не останусь в Константинополе дольше необходимого, но покину его не раньше, чем добьюсь возмещения за то, что мне пришлось претерпеть.

Мои испытания начались 19-го, в четверг, когда Бумех, чрезвычайно взволнованный, объявил мне, что ему удалось наконец выяснить, кто из коллекционеров владеет копией «Сотого Имени». Я ведь запретил племяннику разыскивать эту книгу, но, может быть, сделал это слишком мягко. И хотя я и попенял ему за это в тот день, но все же тотчас спросил его о том, что он узнал.

Предполагаемый собиратель книг был мне знаком, это дворянин из Валахии, воевода по имени Мирча, собравший в своем дворце одну из прекраснейших библиотек во всей империи, когда-то очень давно он даже посылал к моему отцу своего человека с поручением купить книгу псалмов на пергаменте, чудесно украшенную и иллюстрированную изображениями икон. Я подумал, что если мне пойти к нему, он вспомнит об этой покупке и, может быть, скажет мне, есть ли у него копия книги Мазандарани.

Мы направились к воеводе на исходе дня, в тот час, когда люди пробуждаются после сиесты. Мы отправились вдвоем, Бумех и я. Оба оделись по-генуэзски. Я, конечно, взял с племянника обещание предоставить мне самому вести разговор. Я не хотел напугать хозяина, тут же, с порога, приступив к нему с расспросами о книге сомнительной подлинности и столь же сомнительного содержания. Следовательно, обо всем надо было говорить обиняками.

Резиденция валашского воеводы — выделявшаяся на фоне окружавших ее турецких домов — неоправданно узурпировала наименование дворца, без сомнения, обязанная им скорее личности своего владельца, чем архитектуре; можно было подумать, что это дом сапожника, увеличенный в двенадцать раз, или двенадцать домов сапожника, повторенные одним архитектором и соединенные между собой почти слепой стеной внизу, а на этажах — деревянными выступами и мрачными жалюзи. Но каждый знал его под именем дворца, так что даже клубок окрестных улиц носил теперь это имя. Я вспомнил о сапожнике, потому что это в самом деле был квартал сапожников, кожевенников и известнейших переплетчиков, самым постоянным покупателем которых, как я полагаю, и был, вероятно, наш коллекционер.

В воротах нас встретил валах в длинной куртке зеленого шелка, под его одеждой виднелись плохо скрытые сабля и пистолет; как только мы назвали свои имена и род занятий, не уточняя цель нашего прихода, он провел нас в небольшой кабинет с единственной дверью, стены которого были сплошь заставлены книгами. Я сказал ему: «Бальдасар Эмбриако, торговец редкостями и старинными книгами, и мой племянник Жабер», но сильно сомневался, что моя профессия станет здесь волшебным ключом, который откроет передо мной все двери.

Некоторое время спустя появился воевода, сопровождаемый другим воякой, он был одет так же, как и первый, и держался за висевшую на боку саблю. Поняв, что нас нечего опасаться, хозяин сделал ему знак удалиться и уселся на диван напротив нас. Тотчас же служанка принесла кофе и сироп, поставила все на низкий столик и вышла, притворив за собой дверь.

Хозяин начал любезно расспрашивать нас о тяготах путешествия, потом сказал, что польщен нашим визитом, не спрашивая о его причинах. Это был уже пожилой человек, вероятно, лет семидесяти, худой, с изможденным лицом, окаймленным белой окладистой бородой. Одет он был не так богато, как его люди: просто в длинную белую вышитую рубаху навыпуск и брюки из той же материи. Старик говорил по-итальянски, он объяснил нам, что прожил долгие годы на чужбине и некоторое время из этих бесчисленных лет своего изгнания провел при дворе великого герцога Фердинанда во Флоренции, которую ему пришлось покинуть из-за того, что его хотели склонить к католичеству. Он долго восхвалял изысканность двора Медичи, равно как и их щедрость, потом начал оплакивать их нынешнее положение. Именно там он научился любить прекрасное и решил потратить свое состояние не на княжеские интриги, а на собирание старых книг.

— Но множество людей, как в Валахии, так и в Вене, до сих пор думают, что я и сейчас плету заговоры, и воображают, будто мои книги служат подрыву устоев. Тогда как только эти переплетенные в кожу создания день и ночь занимают мои мысли. Узнав о существовании редкой книги, я гонюсь за ней следом из одной страны в другую, в конце концов настигаю ее и покупаю, а когда она оказывается у меня, я запираюсь с ней наедине, чтобы выведать ее секреты и найти для нее достойное место в своем доме — вот единственные мои битвы, единственные мои победы, и нет для меня ничего более приятного, чем беседовать в этом кабинете со знатоками.

После столь обнадеживающего вступления я почувствовал себя в состоянии высказать в подобающих выражениях, что нас к нему привело.

— Я питаю ту же страсть к книгам, что и ваша милость, но менее достойную, так как то, что вы делаете из любви к ним, я делаю, исходя из моих торговых нужд. Чаще всего я ищу книгу, чтобы перепродать ее тому, кто мне ее заказал. И только моя поездка в Константинополь имела другой повод. Необычный повод, и я остерегаюсь открывать его тем, кто меня об этом спрашивает. Но с вами, удостоившим меня приемом, приличествующим скорее вашему положению, а никак не моему положению скромного купца, с вами, подлинным коллекционером и ценителем, я могу говорить без околичностей.

И я действительно заговорил так, как сначала и не собирался, без хитростей и лукавства: о пророчествах грядущего пришествия Зверя в 1666 году, о книге Мазандарани, об обстоятельствах, при которых подарил мне ее старый Идрис, как я уступил ее Мармонтелю и что случилось с шевалье в море.

При упоминании этого последнего воевода покивал головой, давая понять, что уже наслышан об этом. На остальное он не отреагировал, но, заговорив после меня, подтвердил, что знает о предсказаниях о наступающем годе, и вспомнил русскую книгу о вере, о которой сам я забыл, заботясь о лаконичности своего рассказа.

— У меня есть экземпляр этой книги, присланный патриархом Никоном, с которым я был когда-то знаком во времена моей юности в Нижнем Новгороде. Волнующее сочинение, уверяю вас. Что касается «Сотого Имени», мне, по правде говоря, продали одну копию, семь или восемь лет тому назад, но я не придал этому большого значения. Сам продавец сознался, что речь, вероятнее всего, идет о фальшивке. Я приобрел ее просто из любопытства, потому что это — одна из тех книг, о которых любят посудачить собирающиеся вместе коллекционеры. Вроде тех глупых побасенок, что рассказывают друг другу охотники во время пирушки. Я сохранил ее лишь для похвальбы, признаюсь, я так никогда и не пробовал проникнуть в ее смысл. Впрочем, слишком плохо понимая по-арабски, я был бы и не способен прочесть ее без помощи толмача.

— И вы расстались с ней? — спросил я, стараясь говорить твердым голосом и сдержать сердце, забившееся от волнения, от чего мой язык начал заплетаться.

— Нет, я никогда не расстаюсь со своими книгами. Эту я давно уже не видел, но она должна быть где-то здесь, может, на третьем этаже, вместе с другими арабскими сочинениями…

Мой мозг тотчас пронзила одна мысль. И только я повернулся, чтобы выразить ее подобающим образом, как племянник, пренебрегая моим запретом, опередил меня:

— Если хотите, я могу перевести эту книгу на итальянский или греческий.

Я бросил на него неодобрительный взгляд. Не то чтобы его предложение было нелепым, я сам собирался внушить воеводе что-нибудь в этом роде, но его вмешательство показалось мне грубым, что шло вразрез с тональностью нашего разговора. Я опасался, как бы хозяин не заупрямился, и заметил по его глазам, что он колеблется и еще не решил, как ответить. Я начал постукивать ногой. Я-то повел бы дело иначе.

Воевода одарил Бумеха снисходительной улыбкой.

— Благодарю за ваше предложение. Однако я знаком с одним греческим монахом, превосходно читающим по-арабски, у которого достанет терпения перевести эту книгу и переписать ее, уделяя внимание красивой каллиграфии. Это человек моего возраста; молодые слишком нетерпеливы для подобных работ. Но если вы оба пожелаете ознакомиться с этой книгой и переписать несколько строк из «Сотого Имени», я могу вам ее принести. При условии, что она не выйдет за стены этого кабинета.

— Мы будем вам очень признательны.

Он поднялся, вышел и запер за собой дверь.

— Ты бы лучше помолчал, как и обещал, — сказал я племяннику. — Как только ты открыл рот, он прервал разговор. И теперь позволил себе ставить нам условия…

— Но он сейчас принесет нам книгу, а это и требовалось. Ведь мы проделали наше путешествие только ради нее.

— А сколько у нас будет времени, чтобы ее прочитать?

— Мы сможем удостовериться, похожа ли она на ту, что была в нашем распоряжении. И потом, я прекрасно знаю, что надо искать в первую очередь.

Мы все еще спорили, как вдруг с улицы до нас донеслись какие-то призывы и шум бегущих людей. Бумех встал посмотреть, что случилось, но я грубо осадил его:

— Сядь на место! И помни, что ты в доме князя.

Крики отдалились от кабинета, но через минуту снова приблизились, сопровождаемые яростными ударами, от которых задрожали стены нашей комнаты. Не выдержав, я приоткрыл дверь и в свою очередь завопил в полный голос. Ковры и стены пылали, дом наполнялся густым дымом. Со всех сторон мужчины и женщины бежали с ведрами воды и кричали от ужаса. Покидая комнату, я обернулся к Бумеху, и обнаружил, что он все еще сидит на своем месте.

— Останемся здесь, — пренебрежительно бросил он мне, — мы же в доме князя.

Наглец! Я ударил его наотмашь, отвесив пощечину за то, что он мне сейчас сказал, и за все остальное, давно во мне копившееся. Дым, от которого мы начали кашлять, уже заволакивал комнату. Мы бросились к выходу, и нам трижды пришлось преодолевать огненную преграду.

Мы добрались до улицы, покрытые бесчисленными мелкими ожогами на лице и руках; жизнь была спасена; но не успели мы перевести дух, как к нам подступила еще более страшная опасность из-за недоразумения, едва не стоившего нам жизни.

В квартале уже столпились сотни людей, наблюдавших за пожаром, когда у входа появился первый стражник, открывавший нам ворота, теперь он указывал на нас рукой. Этим жестом он хотел дать понять хозяину или другому стражнику, что нас уже нет в доме и нам удалось спастись. Но зеваки рассудили иначе. Вообразив, что в нас причина бедствия и что стражник хотел указать на виновных, эти люди стали забрасывать нас камнями. Нам пришлось бежать, уворачиваясь от их «снарядов», что, казалось, лишь утвердило их во мнении, что мы и есть поджигатели, пытающиеся ускользнуть после совершенного преступления. Они кинулись в погоню, вооруженные палками, ножами и сапожными ножницами; не могло быть и речи о том, чтобы остановиться и постараться их образумить. Но чем быстрее мы бежали, тем больше казались испуганными, и тем более разъяренными становились наши преследователи. Теперь за нами гнался уже почти весь квартал. Далеко нам не уйти. Еще несколько шагов, и нас схватят. Мне уже казалось, я чувствую, как они дышат мне в затылок.

Вдруг передо мной возникли двое янычар. В обычное время, завидя их фески с обвислым длинным плюмажем, я бросился бы в первую попавшуюся улочку, слева или справа от меня, — лишь бы избежать встречи с ними. Но в то мгновение нам послало их само Провидение. Они стояли возле мастерской сапожника и теперь обернулись посмотреть, что случилось, положив руки на эфесы своих сабель. Я закричал по-турецки: «Жизнь!» — и бросился к одному из них, как ребенок к матери. Краем глаза я удостоверился, что племянник повторил мой жест. Солдаты посовещались взглядами, потом решительно вытянули нас из толпы и заслонили собой.

Наши преследователи остановились так резко, будто натолкнулись на стеклянную стену. Кроме одного молодого парня, вопившего подобно демону и бывшего, по-моему, не в себе. Вместо того чтобы остановиться, как другие, он продолжил свой рывок и вытянул руки, попытавшись схватить Бумеха за рубашку. Прозвучал какой-то свист. Я даже не заметил, когда мой янычар обнажил саблю, как ударил. Я увидел только, как он уже вытирал свою саблю о спину несчастного, лежащего у его ног. У того была разрублена шея — у самого основания, и до того глубоко, что одно плечо отделилось от тела, как срезанная ветка. Он даже не вздохнул перед смертью. Только раздался глухой стук от падения безвольного тела. Я долго не мог отвести глаз от раны, откуда хлестала кипящая черная кровь, как из подземного источника, который через некоторое время начал пересыхать. Когда мне удалось наконец оторвать взгляд от трупа, толпа уже испарилась. Осталось только трое мужчин, которые дрожали, стоя посреди пустой улицы. Янычары не позволили им убежать, как другим, и велели объяснить, что тут произошло. Мужчины указали на языки пламени за своей спиной, потом на меня с племянником. Я тотчас сказал, что мы тут ни при чем, мы добропорядочные торговцы книгами, зашедшие по делу к валашскому воеводе, и мы можем это доказать.

— Вы уверены, что они преступники? — спросил старший из янычар.

Трое местных жителей колебались и боялись произнести хоть слово, стараясь сохранить свою голову на плечах. Наконец один из них откликнулся:

— Похоже, что эти чужаки подожгли дворец. Когда мы захотели расспросить их, они побежали, как делают только виновные.

Я хотел было ответить, но янычары жестом велели мне замолчать и приказали нам обоим — мне и Бумеху — следовать за ними.

Время от времени я оглядывался через плечо. Толпа наших преследователей собиралась снова, но на значительном расстоянии. А еще дальше угадывался красноватый отсвет пламени и фигуры людей, боровшихся с огнем. Что до племянника, он спокойно шел рядом, не бросив на меня ни одного взгляда — ни тревоги, ни поддержки. Убежден, что этот великий ум был занят чем-то более высоким, чем мои вульгарные страхи от смертельно несправедливого обвинения в преступлении, из-за которого янычары вели нас по переулкам Константинополя навстречу неизвестной судьбе.

Нас привели к жилищу важного вельможи, звали его Морхед Ага. Никогда раньше я не слышал этого имени, но он дал мне понять, что был недавно назначен командовать янычарами, а прежде занимал ту же высокую должность в Дамаске. Он, впрочем, обращался к нам на арабском языке, но с сильным турецким акцентом.

Прежде всего я заметил, какие у него зубы. Они были настолько тонкие и темные, что походили на частокол из черных стрел. Вид этого рта показался мне пугающим, но в самом турке, очевидно, он не порождал ни стыда, ни смущения. Он спокойно открывал зубы при каждой улыбке, а улыбался он беспрестанно. Правда также и то, что в остальном весь его облик был обликом почтенного человека: брюшко как у меня, из-под белого колпака виднелись седые волосы, отливающие чистым серебром, ухоженная борода, приятное обхождение.

Как только нас ввели в его дом, он любезно поздоровался и сказал, что нам очень повезло, что янычары привели нас именно к нему, а не к судье или в тюремную башню.

— Эти юноши — мне как дети, они мне доверяют и знают, что я человек справедливый и снисходительный. У меня есть друзья наверху, на самом верху, ну, вы понимаете, и никогда я не пользовался своими связями, чтобы осудить невиновного. Напротив, мне случалось иногда просить милости для преступника, которому удавалось меня разжалобить.

— Уверяю вас, мы ни в чем не виноваты, это простое недоразумение. Я вам сейчас все объясню.

Он внимательно выслушал меня, несколько раз сочувственно кивнул головой. Потом произнес:

— Вы кажетесь мне человеком, достойным уважения, знайте же, что я стану вам другом и покровителем.

Мы стояли в просторной зале, где не было никакой мебели, кроме занавесей на стенах, ковров и подушек. Кроме Морхеда Аги и двух наших янычар, нас окружали с полдюжины мужчин — все вооруженные и сразу же показавшиеся мне отставными солдатами. Вдруг снаружи донесся какой-то шум, один стражник вышел, потом вернулся и прошептал что-то на ухо нашему хозяину, сделавшемуся внезапно озабоченным.

— Кажется, пожар распространяется. Жертв уже невозможно сосчитать.

Он обернулся к одному из янычар:

— Жители квартала видели, что вы отвели сюда наших друзей?

— Да, несколько человек шли за нами на расстоянии.

Морхед Ага выглядел все более и более озабоченным.

— Придется остаться под охраной нашей стражи на всю ночь. Никто из вас не должен спать. А если спросят, где наши друзья, отвечайте, что вы отвели их в тюрьму, чтобы там разобрали их дело.

Он ободряюще взглянул на нас, обнажив свои «черные стрелы», и сказал, умеряя нашу тревогу:

— Не волнуйтесь, верьте мне, эти босяки больше не поднимут на вас руку.

Затем подал знак одному из своих людей принести фисташек. Оба янычара воспользовались этой минутой, чтобы удалиться.

Но здесь я должен прервать свое повествование. Уже наступила ночь, а день был изматывающим, мое перо отяжелело. Я возобновлю свой рассказ на рассвете.


Написано в субботу, 28.

Позже нам подали обед, а потом показали спальню, в которой мы с племянником могли остаться одни. Но сон не шел ко мне всю ночь, я так и не заснул до утра, а на рассвете появился Морхед Ага и, склонившись надо мной, начал меня трясти.

— Нужно сейчас же подниматься.

Я сел.

— Что случилось?

— На улице собралась толпа. Говорят, будто сгорело полквартала, там сотни погибших. Я поклялся могилой своего отца, что вас здесь нет. Но если они будут настаивать, мне придется пустить кого-нибудь из них, чтобы они сами в этом удостоверились. Вам следует спрятаться. Идемте!

Он провел нас с племянником через коридор и остановился возле стенного шкафа, стоявшего в нише, открыл его дверь ключом.

— Тут вниз ведут ступеньки. Будьте осторожны, света нет. Спускайтесь медленно, опираясь о стену. Внизу небольшая комнатка. Я приду к вам, как только смогу.

Мы услышали, как он запер дверь и дважды повернул ключ в замочной скважине.

Оказавшись внизу, мы поискали на ощупь место, где можно было бы присесть, но мы не нашли ни стула, ни табурета. Я мог только прислониться к стене и молиться, чтобы хозяин не слишком долго продержал нас в этой яме.

— Если бы этот человек не взял нас под свое покровительство, мы сейчас сидели бы на дне какого-нибудь каменного мешка, — внезапно сказал Бумех, не открывавший рта вот уже несколько часов.

В этой темноте я не мог понять, улыбается он или нет.

— Самое подходящее время для насмешек, — сказал я ему. — Ты бы, может, хотел, чтобы Морхед Ага бросил нас на съедение обезумевшей толпе? Или отправил к судье, который поторопится приговорить нас, чтобы успокоить общественное мнение? Не будь таким неблагодарным! И не демонстрируй свое высокомерие! Не забывай, что вчера ты сам привел меня к этому воеводе. И именно ты подтолкнул меня к этому путешествию. Нам вовсе не стоило бы покидать Джибле!

Я непроизвольно заговорил с ним не по-арабски, а на генуэзском наречии, как происходило со мной каждый раз, когда я чувствовал себя мишенью для ударов судьбы, что могли обрушиться на нас только на Востоке.

Надо признать, что по прошествии нескольких часов, а потом и дней в моей душе зазвучал голос, не слишком отличающийся от речей Бумеха, обвиненного мной в ерничестве и неблагодарности. По крайней мере в некоторые минуты, тогда как в другие я благословлял свою счастливую звезду, поставившую на моем пути Морхеда Агу. Мое настроение все время качалось туда-сюда как маятник. Иногда я видел в этом человеке мудреца с благородной сединой, озабоченного нашей судьбой и благополучием, извиняя его всякий раз, как он невольно причинял нам какое-нибудь неудобство; а иногда я не замечал в нем ничего, кроме этого черного рта хищной рыбы. Когда время тянулось медленно и угрожающие нам опасности, казалось, отступали, я задавался вопросом, не странно ли сидеть взаперти в доме какого-то незнакомца; ведь он не мой друг и не чиновник, в обязанности которого входит поддерживать порядок в этом городе. Зачем он все это делает? Почему ради нас он навлек на себя неприятности со стороны обитателей того квартала, и даже со стороны властей, которым должен был бы передать нас в первый же день? Он посылал отворить двери нашего узилища, и нас звали подняться обратно в дом, обычно ночью, он приглашал нас разделить трапезу с ним и его людьми, усаживая нас на почетное место и предлагая лучшие куски цыпленка или ягненка, прежде чем приступить к объяснениям, как продвигается наше дело.

— Увы, увы, — говорил он нам, — гибельная опасность все ближе. Жители квартала постоянно дежурят у моих дверей, убежденные, что вы все еще скрываетесь у меня. По всему городу разыскивают виновников пожара. Власти пообещали примерно их наказать…

Если бы нас захватили, мы не могли бы даже надеяться на справедливый суд. Нас в тот же день посадили бы на кол и выставили на площади. Тогда как пока мы скрываемся в доме нашего благодетеля, мы ничем не рискуем. Но мы не можем оставаться здесь слишком долго. Все тайны в конце концов выходят наружу. Впрочем, судья уже посылал сюда своего секретаря с проверкой. Должно быть, он что-то подозревает.

Теперь, когда я пишу эти слова, моя рука уже не дрожит. Но в течение девяти дней и ночей я прожил в настоящем кошмаре, и присутствие моего племянника не уменьшало моего отчаяния.

Лишь вчера наступила развязка. Запугав меня тем, что в любой момент сюда может явиться судья с обвинением, составленным по всей форме, и что укрывать меня здесь становится все более и более опасным, хозяин сообщил мне наконец хорошую новость.

— Судья пригласил меня к себе сегодня утром. Я пошел к нему, шепча последнюю молитву. И когда он сразу сказал мне, что янычары ему признались и он знает, что вы скрываетесь у меня, я бросился ему в ноги и умолял его оставить меня в живых. Тогда он велел мне открыть ему все, и сказал, что одобряет мое благородство, поскольку я взял под защиту невиновных, так как он сам тоже убежден в вашей невиновности. Если бы люди сейчас не были так разгорячены, он тут же позволил бы вам выйти из вашего заточения с гордо поднятой головой. Но теперь лучше проявить осторожность. Прежде чем выйти из дома, придется запастись охранным свидетельством. Только ваша милость, сказал я ему, может снабдить их этой бумагой. Он ответил, что должен подумать, и просил меня вернуться сегодня после обеда. Что ты об этом думаешь?

Я ответил, что очень рад и что эта новость — самая утешительная, какая только могла бы быть.

— Нам следует сделать судье подарок, достойный его благосклонности.

— Разумеется. Какую сумму могли бы мы ему предложить?

— Ты должен тщательно поразмыслить, этот кади 28 — важный вельможа. Он горд и не захочет торговаться. Он лишь взглянет на то, что мы ему поднесем. И если найдет этот дар достаточным, прикажет составить для нас охранную грамоту. Но если тот окажется недостаточным, он швырнет мне его в лицо, и мы все трое — ты, я и твой племянник — отправимся в вечность!

Он медленно провел рукой по шее — взад и вперед, и я инстинктивно повторил его жест.

Сколько денег мне нужно предложить, чтобы спасти свою жизнь? Как ответить на такой вопрос? Разве может существовать цифра, выше которой я предпочту потерять собственную жизнь и жизнь своего племянника?

— У меня при себе сейчас только четыре пиастра и шестьдесят аспров. Знаю, этого недостаточно…

— Четыре с половиной пиастра — это столько, сколько нужно, чтобы раздать моим людям в благодарность за то, что они охраняли нас всех и прислуживали нам десять дней.

— Именно это я и намеревался сделать. Я также хотел, как только вернусь домой, послать тебе — тебе, нашему хозяину, нашему покровителю — самый великолепный подарок.

— Забудь обо мне, я ничего не хочу. Ты жил здесь в моем доме день и ночь, и ни разу я не просил тебя развязать кошелек. Я рискую жизнью не для того, чтобы получить от тебя вознаграждение. Я принял вас в своем доме, тебя с твоим племянником, потому что с первой минуты был убежден в вашей невиновности. Ни по какой другой причине. Я смогу спать спокойно, только когда узнаю, что вы в безопасности. Но судье действительно следует поднести подобающий дар, и горе нам, если мы совершим хоть малейшую ошибку, оценив его неправильно.

— А как можно ему заплатить?

— У него есть брат, процветающий и уважаемый купец. Ты напишешь долговую расписку в его пользу, скажем, будто он поставил тебе товар на определенную сумму, и пообещаешь заплатить ему долг в течение недели. Если при тебе нет сейчас такой суммы, ты можешь ее занять.

— При условии, что кто-то соблаговолит мне ее одолжить…

— Послушай, друг мой! Послушай совета человека, чьи волосы уже побелели. Прежде всего тебе нужно выпутаться из этих злоключений и сохранить голову на плечах. Позже ты сможешь подумать о заимодавцах. Не будем терять времени, я сейчас же начну составлять бумагу. Пусть мне принесут принадлежности для письма!

Он осведомился о моем полном имени, о месте моего постоянного проживания, о моем адресе в этом городе, о моем вероисповедании, происхождении, точном наименовании рода моих занятий и принялся прилежно писать, выводя каллиграфические строчки уверенной рукой. Одну строку он все же оставил пустой.

— Так сколько мне написать?

Я колебался.

— А твое мнение?

— Я не могу тебе помочь. Я не знаю размеров твоего состояния.

Каковы размеры моего состояния? Ну, может быть, если хорошенько все подсчитать, двести пятьдесят тысяч мединов — около трех тысяч пиастров… Но разве этот вопрос был мне задан? Скорее нужно узнать, какую сумму привык получать судья за оказание подобной услуги.

Каждый раз, как в голову мне приходила та или иная цифра, у меня сжималось горло. А что, если чиновник откажет? Не добавить ли еще один пиастр? Или три? Или двенадцать?

— Так сколько же?

— Пятьдесят пиастров!

Он выглядел не слишком удовлетворенным.

— Я напишу сто пятьдесят!

Он стал писать, и я не решился протестовать.

— Теперь будем молить Бога, чтобы все прошло хорошо. Иначе мы все умрем.

Мы покинули дом Морхеда Аги вчера, в первом часу утра, когда на улицах было еще совсем мало народу и после того, как его люди удостоверились, что за нами никто не шпионит. Нас снабдили охранным свидетельством, показавшимся мне немного куцым, по которому нам было позволено спокойно перемещаться по всей империи. Внизу документа стояла подпись, там можно было прочитать только одно слово: «кади».

Прижимаясь к стенам домов, мы вернулись к себе в Галату — грязные, оборванные, словно нищие попрошайки или по крайней мере путники, изнуренные несколькими трудными переходами и не раз встречавшие смерть на своем пути. Несмотря на пропуск, мы опасались проверок случайного патруля, а еще больше — столкнуться нос к носу с жителями выгоревшего квартала.

Только придя домой, мы узнали истину: на следующий же день после пожара стало известно, что мы здесь ни при чем. Испытывая боль и будучи почти уничтоженным потерей дома и своих книг, благородный воевода тем не менее собрал жителей своего квартала, чтобы объявить им, что нас обвинили напрасно; это бедствие было вызвано горящими углями из кальяна, оброненного на ковер служанкой. Несколько человек из его окружения пострадали от ожогов — не слишком серьезных, но никто не погиб. За исключением юного безумца, зарубленного на наших глазах янычарами.

Беспокоясь за нас, Марта, Хабиб и Хатем пришли в тот же день разузнать о нас, и, естественно, их направили к дому Морхеда Аги, который и уверил их, что всю ночь скрывал нас у себя, спасая от толпы, но что мы сразу же ушли. Может быть, внушал он им, мы предпочли покинуть на некоторое время этот город, боясь, как бы нас не арестовали. Мои близкие горячо поблагодарили нашего благодетеля, и он пообещал держать их в курсе дела, как только появятся какие-нибудь новости о нас, так как, по его словам, между нами возникла большая дружба. Пока они вели этот любезный разговор, мы с Бумехом гнили в подземной темнице у них под ногами и воображали, что наш тюремщик изо всех сил старается вырвать нас из когтей разбушевавшейся толпы.

— Я заставлю его заплатить! — воскликнул я. — И это так же верно, как то, что меня зовут Эмбриако! Он вернет мне деньги, и, если уж его не посадят на кол, гнить ему в тюрьме!

Никто из моих и не подумал мне перечить, но когда я остался наедине со своим приказчиком, он начал умолять меня:

— Господин мой, лучше бы вы отказались от мысли преследовать этого человека!

— Об этом не может быть и речи! Даже если придется дойти до великого визиря!

— Но если каид 29 одного из кварталов нижнего города, прежде чем выпустить вас на волю, взял ваш кошелек и вытянул долговую расписку на сто пятьдесят пиастров, сколько же вы думаете выложить в приемной великого визиря, чтобы добиться справедливого решения?

Я ответил:

— Заплачу, сколько понадобится, но я хочу увидеть этого человека на колу!

Хатем поостерегся снова мне противоречить. Он вытер стол, наполнил пустую чашку и вышел, опустив глаза. Он знал, что не должен задевать мое самолюбие. Но он знал также, что каждое сказанное им слово оставило глубокий след в моем мозгу, что бы я сейчас ни говорил.


И верно, сегодня утром я был совсем уже не в том расположении духа, как вчера. Я больше не думал об этом и не хотел мстить. Я намеревался покинуть город и увезти всех своих. И я больше не стремлюсь найти эту проклятую книгу: мне кажется, каждый раз, как я приближаюсь к ней, происходит какое-то несчастье. Сначала — старый Идрис, потом — Мармонтель. Теперь — пожар. Я больше не хочу ничего подобного, я уезжаю.

Марта тоже умоляет меня покинуть этот город без промедления. Ноги ее больше не будет во дворце. Она убеждена, что хлопоты, которые она могла бы еще предпринять, ни к чему не приведут. Сейчас она хотела бы отправиться в Смирну — разве не говорили ей когда-то, что ее муж устроился где-то в той стороне? Она уверена, что там ей удастся добыть бумагу, которая сделает ее свободной. Если она найдет там то, что ищет, мы вместе вернемся в Джибле. И там я женюсь на ней и введу ее в свой дом. Я не хочу обещать ей этого прямо сейчас: столько сложностей отделяет нас еще от этого завтра. Но мне нравится лелеять мысль, что грядущий год, так называемый год Зверя и тысяч предсказанных бедствий, станет для нас годом нашей свадьбы. Не концом света, а началом начал.

Загрузка...