Тетрадь II. Глас Саббатая

В порту, воскресенье, 29 ноября 1665 года.

В моей тетради еще полно чистых страниц, но эти строки я начинаю писать в другой, только что купленной мной в этом порту. Первой у меня больше нет. Если мне не придется снова ее увидеть — после всех этих записей, сделанных в ней начиная с августа, — мне кажется, я потеряю вкус к писанию и в некотором роде вкус к жизни. Она не потерялась, просто я вынужден был оставить ее у Баринелли, когда в спешке покинул его дом, и я очень надеюсь вновь обрести ее — и даже сегодня вечером, если будет на то Божья воля. Хатем пошел, чтобы забрать ее и еще кое-какие вещи. Я доверяю его ловкости…

А пока я вновь вернусь к событиям этого долгого дня, когда я подвергся стольким публичным оскорблениям. Некоторых из них я ожидал, других — нет.

Итак, сегодня утром, когда я со своими намеревался отправиться в церковь в Перу, пришел какой-то важный турок с большой свитой. Не сойдя с коня, он послал одного из своих людей найти меня. Все обитатели нашего квартала почтительно приветствовали его, а некоторые снимали головные уборы, после чего исчезали в первом попавшемся переулке.

Когда я появился, он поздоровался со мной по-арабски, сидя верхом на разряженной лошади в полной сбруе, я вернул ему его приветствие. Он заговорил со мной так, будто мы были давно знакомы, и называл меня другом и братом. Но его хмурые глаза говорили другое. Он пригласил меня посетить его и оказать ему честь этим визитом, а я вежливо ответил, что это было бы честью для меня, все это время задаваясь вопросом, кем может быть этот человек и что ему от меня нужно. После всего, что случилось со мной в эти последние дни, я стал подозрительным и, не имея никакого желания идти в дом к незнакомцу, ответил, что должен — увы! — покинуть город в следующий четверг по срочному делу, но с удовольствием приму его благородное приглашение в мой будущий приезд в эту благословенную столицу. А про себя я пробормотал: «Не слишком скоро!»

Вдруг тот человек вынул из кармана акт, который обманом и принуждением заставил меня подписать мой тюремщик. Он развернул его, утверждая, что там стоит его имя. Он назвал себя и сказал, что он удивлен тому, что я собираюсь уехать, прежде чем расплачусь со своим долгом. «Это, наверное, брат судьи», — подумал я. Но он также мог быть любым другим могущественным лицом, сговорившимся с моим тюремщиком, и ему-то он и предназначал мою долговую расписку, убеждая меня, что вписывает туда имя судьи. А этот судья, вероятно, существовал только в сказке, придуманной Морхедом Агой. «Ах, так вы брат кади!» — воскликнул я, чтобы оставить себе время подумать и дать понять тем, кто нас слушал, что я не слишком хорошо понимаю, кто этот человек.

В ответ прозвучала довольно грубая тирада:

— Я брат того, кого мне угодно! Но не генуэзской собаки! Когда ты собираешься заплатить мне долг?

С любезностями, очевидно, было покончено.

— Позвольте взглянуть на этот акт?

— Ты прекрасно знаешь, что там! — ответил он, изображая нетерпение.

Но протянул мне его, правда, не выпуская из рук, и я приблизился, чтобы прочесть, что там написано.

— Эти деньги, — сказал я, — должны быть уплачены только через пять дней.

— В четверг, в следующий четверг. Ты придешь ко мне со всей суммой и ни одним аспром меньше. А если ты попытаешься прежде удрать, я заставлю тебя провести остаток жизни за решеткой. Отныне мои люди станут следить за тобой днем и ночью. Куда ты сейчас идешь?

— Сегодня воскресенье, и я иду в церковь.

— Хорошо, правильно делаешь, иди в церковь! Молись за свою жизнь! Молись за спасение своей души! И главное — поторопись найти хорошего заимодавца!

Он приказал двоим из своих людей оставаться на посту перед дверьми нашего дома, предварительно попрощавшись со мной гораздо менее вежливо, чем здоровался по приходе.

— Что нам теперь делать? — спросила Марта. Я думал не больше минуты.

— То, что и собирались, пока не появился этот человек. Идем к мессе.

Я не часто молюсь в церкви. Я прихожу туда для того, чтобы быть убаюканным голосами поющих, волнами ладана, иконами, статуями, высокими сводами, витражами и позолотой и уплыть в бесконечные размышления, даже скорее мечты — мирские мечты, а иногда и весьма вольные.

Я перестал молиться — хорошо это помню — в тринадцать лет. Мой религиозный пыл остыл в тот день, когда я перестал верить в чудеса. Надо бы рассказать, как это произошло, — и я это сделаю, но позже. Слишком много всего случилось сегодня, и все это занимает мой ум, не оставляя ему сил на далекие воспоминания. Я же хочу отметить, что сегодня я молился и просил у Неба чуда. Я доверчиво надеялся и даже — да простит меня Господь! — чувствовал, что достоин его. Ибо я всегда был честным торговцем и, более того, не лишенным благородства человеком. Сколько раз протягивал я руку помощи беднякам, которых Он — да простит Он меня еще раз! — оставил! Никогда не присваивал я имущества слабейших и не унижал зависящих от меня. Неужели он попустит, чтобы меня так жестоко травили, чтобы меня разорили, чтобы угрожали моей свободе и жизни?

Стоя в церкви, я беспардонно занял место напротив образа Спасителя, царившего над самым алтарем среди золотых лучей, и стал просить у Него чуда. В тот час, как я пишу эти строки, я еще не знаю, произошло ли это чудо. Но сдается мне, первый знак его уже был мне послан.

Я вполуха слушал проповедь отца Тома, посвященную последнему месяцу перед Рождеством и жертвам, на которые мы должны быть готовы, чтобы возблагодарить Небеса, пославшие нам Мессию, до тех самых пор, пока, произнеся последние фразы, он не попросил верующих горячо помолиться за тех, кто присутствует сейчас на собрании, но уже завтра должен будет выйти в море, чтобы их путешествие прошло без гибельных опасностей и чтобы по милости Всемогущего стихии не разбушевались. Все глаза обратились на дворянина, стоявшего в первом ряду и державшего под мышкой шляпу капитана. В знак признательности он отвесил священнику легкий поклон.

В то же мгновение в голову мне пришло решение, которое я искал: уехать тотчас, не заходя даже к господину Баринелли. Идти прямо на судно, сесть на корабль и провести там ночь, чтобы как можно быстрее скрыться от тех, кто нас преследует. Что за грустная эпоха, когда у невиновного человека нет другого выхода, кроме бегства! Но Хатем прав: если я совершу ошибку, обратившись к властям, я рискую потерять свое состояние и свою жизнь.

Эти разбойники выглядят настолько уверенными в своих действиях, они не кичились бы так, если бы у них не было покровителей в самых высоких сферах. Я — чужак, «неверный», «генуэзская собака» — никогда не добьюсь справедливости в споре с ними. Если я стану упорствовать, то подвергну опасности собственную жизнь и жизнь своих близких.

Выйдя из церкви, я подошел к капитану корабля, которого звали Бовуазен, и спросил его, не собирается ли он, случаем, зайти в порт Смирны. Говоря по правде, в том состоянии духа, в каком я находился с самого утра после появления моего гонителя, я был готов отправиться куда угодно. Но я бы напугал собеседника, дав ему почувствовать, что хочу бежать. Я был счастлив узнать, что корабль на самом деле должен был бросить якорь в Смирне, чтобы разгрузить там часть товаров и высадить господина Роболи, французского купца, с которым я встречался у отца Тома и который служил временно исполняющим обязанности посла. Мы условились о плате за проезд и за питание: десять французских экю, то есть триста пятьдесят мединов, половина которых должна быть выплачена при посадке на корабль, а вторая половина — по прибытии. Капитан настоятельно посоветовал мне не опоздать к отплытию, которое намечено на самое раннее утро, а я ответил ему, что мы не хотим рисковать и сядем на корабль сегодня же вечером.

Что мы и сделали. Я продал мулов и спешно отправил Хатема к Баринелли, чтобы тот объяснил ему причины нашего стремительного отъезда и доставил мне мой дневник и другие вещи. Потом вместе с Мартой и племянниками я поднялся на борт корабля. Где мы сейчас и находимся. Мой приказчик еще не вернулся. Я жду его с минуты на минуту. Он собирался проникнуть к нашему хозяину через заднюю потайную дверь, чтобы обмануть бдительность тех, кто стережет наш дом. Я доверяю его ловкости, но не могу не беспокоиться. Я очень легко поужинал: хлеб, финики, сушеные фрукты. Кажется, это лучший способ избежать морской болезни.

Впрочем, в эту минуту меня страшит не морская болезнь. Я, вероятно, правильно поступил, так быстро сев на корабль, не заходя даже в дом к Баринелли, но я не в силах помешать себе думать, что в этом городе есть люди, которые вот уже несколько часов как пустились на наши поиски. Какой бы малой длины ни были их руки и как бы мало ни думали они разыскать нас в порту, нас все же могут захватить и арестовать как разбойников. Может, стоило бы признаться капитану о причинах спешки, чтобы он не слишком болтал о нашем присутствии на борту и знал, что говорить, если о нас начнет расспрашивать какой-нибудь подозрительный человек. Но я не решился поставить его в известность о своих несчастьях, боясь, как бы он не отказал нам.

Эта ночь будет долгой. Пока мы не покинем порт завтра утром, меня будет беспокоить любой шум. Господи, как же я мог, не совершив никакого преступления, превратиться из честного и уважаемого негоцианта в человека, поставленного вне закона.

К слову сказать, разговаривая у церкви с капитаном Бовуазеном, я объяснил ему, что путешествую с приказчиком, племянниками и «женой». Да, только-только приехав в Константинополь, я сразу положил конец обману, и вот накануне отъезда я снова пустил в обращение эту фальшивую монету, если так можно выразиться. И самым неразумным образом, какой только мог бы быть: ведь люди, вместе с которыми я собрался плыть на этом корабле, не незнакомые спутники нашего каравана из Алеппо, среди них есть благородные господа, знающие мое имя, и, может быть, однажды мне еще придется вести с ними дела.

Капитан уже мог сказать отцу Тома, что согласился отвезти меня с женой. Представляю выражение лица этого последнего. Он связан тайной исповеди, а потому он не станет опровергать слова капитана, но воображаю, что он подумает.

Что подтолкнуло меня так поступить? Простодушные скажут, что это любовь, она словно лишает разума. Наверное, но не только любовь. Есть еще и приближение этого рокового года, отсюда и чувство, что ни у одного из наших поступков не будет продолжения, что нить событий скоро прервется, а время кары уже не наступит, что добро и зло, приемлемое и неприемлемое вскоре смешаются, утонув в одном потопе, и что охотники умрут в тот же миг, что их жертвы.

Но пора закрывать дневник… Тревога и ожидание, это они заставили меня написать сегодня вечером то, что я написал. Быть может, завтра я напишу совсем другое.


Понедельник, 30 ноября 1665 года.

Если я думал, что заря принесет мне успокоение, я жестоко обманулся, и мне с трудом удавалось скрывать тревогу от своих спутников.

Целый день прошел в ожидании, и мне было тяжело объясняться с теми, кто спрашивал, почему я остаюсь на борту, тогда как другие пассажиры и члены команды воспользовались остановкой, чтобы пополнить свои запасы. Единственное найденное мной объяснение было то, что за время моего пребывания в этом городе я потратил больше, чем рассчитывал, и поэтому сейчас я стеснен в деньгах и не хотел бы предоставлять племянникам и «жене» случай заставить меня потратить еще больше.

Причиной нашей задержки стала новость, о которой наш капитан узнал сегодня ночью: посол Франции, господин де Ла Э, прибыл наконец в Константинополь, чтобы приступить к своим обязанностям — спустя пять лет после своего назначения на место отца. Это значительное событие для всех французов, проживающих в этой стране, и есть надежда, что он установит лучшие отношения между короной Франции и короной Великого Султана. Говорят о возобновлении договора о капитуляции, подписанного в прошлом веке Франциском I и великим Сулейманом. Наш капитан, судовладелец и господин Баринелли пожелали отправиться к послу, чтобы поздравить его с прибытием и засвидетельствовать свое почтение.

Сегодня вечером мне удалось понять, что из-за некоторых сложностей посол еще не высадился, переговоры с султанскими властями не окончены, а корабль «Великий Цезарь» стоит на якоре у входа в порт. Опасаюсь, что из-за этого мы отплывем только завтра вечером, и это самое раннее, а может быть, даже послезавтра.

Возможно ли, чтобы наши преследователи до сих пор не додумались поискать нас в порту? Нам повезет, если они посчитают, будто мы решили возвращаться в Джибле по суше, и скорее станут разыскивать нас по направлению к Скутари и по дороге в Измит.

Возможно и то, что эти темные людишки пускали мне пыль в глаза, чтобы напугать и вынудить меня заплатить им, но они не меньше меня сами боятся осложнений, которые может вызвать скандал в порту с иностранными подданными, чьи послы и консулы не преминут их защитить.

Хатем возвратился живой и здоровый, но с пустыми руками. Ему не удалось пробраться к Баринелли — охрана была повсюду. Ему лишь удалось передать нашему хозяину записку, в которой он просил позаботиться о наших вещах, оставленных у него, пока мы сами не сможем их забрать.

Я страдаю оттого, что со мной нет моего дневника, и представляю наглый «раздевающий» взгляд, шарящий по моим личным записям. Сможет ли легкий флер, прикрывающий мои строки, защитить их от нескромных глаз? Не стоило бы мне слишком много думать об этом, портить себе кровь и мучиться угрызениями совести. Лучше довериться Богу, моей счастливой звезде, а особенно — Баринелли, к которому я испытываю самые теплые чувства, и мне хочется верить, что он не способен поступить неделикатно.


На море, 1 декабря 1665 года.

При пробуждении меня ждал самый ободряющий сюрприз: мы уже не в порту. Я провел бессонную ночь, меня тошнило, и я смог заснуть только с приближением рассвета, а проснулся уже посреди открытого моря, в Пропонтиде 30.

Причина нашего отплытия была в том, что господин Роболи в конце концов отказался от своей идеи провести некоторое время возле посла, чтобы ознакомить его с положением дел. Вот почему наш судовладелец решил более не задерживаться, не имея необходимости приветствовать господина де Ла Э, тогда как сначала он думал сделать это вместе с господином Роболи.

Как только я осознал, что мы снялись с якоря, моя морская болезнь постепенно исчезла, тогда как обычно она только обострялась, по мере того как мы удалялись от порта.

Если будет попутный ветер, а море останется спокойным, мы, как мне сказали, окажемся в Смирне меньше чем через неделю. Но сейчас декабрь, и было бы очень странно, если бы море долго оставалось тихим и спокойным.

Поскольку теперь моя тревога немного улеглась, я помещу здесь, как и обещал, рассказ о случае, отдалившем меня от религии и заставившем сомневаться в чудесах.

Я перестал в них верить, как уже говорил, с тринадцатилетнего возраста. До того меня постоянно можно было увидеть стоящим на коленях с четками в руках среди женщин в черном, я знал наизусть жития всех святых. Не раз отправлялся я в часовню святого Ефрема — жалкую каморку в скале, где некогда жил один из самых набожных анахоретов, которого и сегодня прославляют в Джибле бесчисленные паломники.

Однажды — мне было около тринадцати — возвращаясь домой, в то время, как в ушах моих еще раздавалось перечисление чудес, я не смог удержаться и рассказал отцу историю о параличном, спустившемся с горы на своих ногах, и о бесноватой из деревни Ибрин, обретшей разум в тот же миг, как лоб ее коснулся холодной скалы, бывшей жилищем святого. Я был оскорблен безучастием, выказанным моим отцом по отношению к этим проявлениям веры, особенно после того, как одна благочестивая дама из Джибле дала мне понять, что моя мать умерла так рано — мне было только четыре, а ей чуть больше двадцати, — потому что молитвы у ее ложа произносились недостаточно пылко. И вот теперь я злился на отца и желал наставить его на путь истинный.

Он выслушал мои поучительные истории, не выказав ни сомнения, ни удивления — лишь бесстрастное лицо и неустанные кивки головой. Когда я опустошил мешок своих дневных впечатлений, он встал, слегка похлопав меня по плечу, чтобы я не трогался с места, и ушел за книгой, которую я уже не раз видел в его руках. Положив ее на стол возле лампы, он принялся читать по-гречески разные истории: все они рассказывали о чудесных исцелениях. Он не стал уточнять, какой святой совершил все эти чудеса, предпочитая, как он сказал, чтобы я сам об этом догадался. Эта игра мне понравилась. Я чувствовал себя достаточно знающим, чтобы узнать стиль чудотворца. Может, святой Арсений? Или Варфоломей? Или Симеон Стилитский? А может быть, Прозерпина? Я догадаюсь!

Самый чарующий рассказ, заставивший меня испустить возглас «аллилуйя!», относился к человеку, легкое которого пронзила стрела, так и оставшаяся в ране. Он провел ночь подле святого, и ему приснилось, что тот прикоснулся к нему, а утром он выздоровел; его правая рука была сжата в кулак, разжав ее, он нашел на ладони наконечник той самой стрелы, что накануне вонзилась в его тело. Из-за истории про стрелу я подумал, что это, должно быть, святой Себастьян. Нет, сказал мой отец. Я начал упрашивать его дать мне еще подумать. Но он не захотел продолжать игру и просто-напросто объявил мне, что автор этих чудесных исцелений… Асклепий. Да, Асклепий, греческий бог медицины, к святилищу которого в Эпидавре в течение многих веков приходили бесчисленные паломники. Книга, содержащая эти рассказы, была написана Павсанием во втором веке нашей эры и называлась «Описание Эллады».

Когда отец поведал мне правду об этом, я был потрясен, мои религиозные устои пошатнулись.

— Это ложь, ведь так, да?

— Не знаю. Может быть, ложь. Но люди верили в нее, чтобы год за годом возвращаться и искать исцеления в храме Асклепия.

— Ложные боги не могут совершать чудеса!

— Вероятно. Наверное, ты прав.

— А ты, ты веришь этому?

— Понятия не имею.

Он встал и убрал книгу Павсания туда, откуда ее взял.

С этого дня я больше не ходил к часовне Ефрема. Я уже почти не молился, не став, конечно, истинно неверующим. Сейчас, молясь, преклоняя колена и простираясь ниц, я на все смотрю глазами своего отца, стараясь сохранить его взгляд на вещи — трезвый и отстраненный, не почтительный, но и не презрительный, иногда заинтересованный, но свободный и лишенный тупой уверенности. Мне хочется верить, что Создатель из всех своих созданий предпочитает того, кто стал свободным. Разве не возрадуется отец, видя, что сыновья его вышли из детства, чтобы стать мужчинами, даже если при этом нарождающиеся взрослые ногти их слегка и поцарапают? Почему же Бог должен быть менее благожелательным отцом?


На море, среда, 2 декабря.

Мы прошли Дарданеллы и держим курс прямо на юг. Море спокойное, и я прогуливаюсь по палубе с Мартой под руку — как с французской дамой. Члены экипажа поглядывают на нее украдкой, мне этого вполне хватает, чтобы почувствовать, насколько они мне завидуют, но так как они остаются предельно учтивыми, я начинаю гордиться таким вниманием, не испытывая при этом ревности.

Постепенно я так привык к ее присутствию, что не называю ее больше «вдовой», словно это прозвище уже не достойно ее, но, однако, мы отправились в Смирну именно для того, чтобы добиться доказательств ее вдовства. Она убеждена, что достигнет желаемого; что до меня — я настроен более скептически. Боюсь, как бы мы опять не попали в руки продажных чиновников, которые — пиастр за пиастром — вытянут у нас все оставшиеся деньги. В этом случае лучше последовать совету, данному мне Хатемом, и раздобыть подложный документ о кончине ее мужа. Мне совсем не нравится это решение, но я его не исключаю — как наше последнее средство, если все честные пути будут перекрыты. Во всяком случае, не может быть и речи, чтобы я вернулся в Джибле, бросив женщину, которую я люблю, и ясно, что мы не сможем возвратиться туда вместе без бумаги — все равно, подлинной или поддельной, — которая позволила бы нам с ней жить под одной крышей.

Быть может, я еще не говорил этого на страницах дневника, но я сейчас влюблен так сильно, как не был влюблен и в годы моей юности. Не то чтобы я хотел растревожить старые раны (знаю, они глубоки и еще не закрылись, несмотря на то, что прошло уже много лет) — я только хочу сказать, что первый мой брак был браком по расчету, тогда как тот, в который я намереваюсь вступить с Мартой, будет браком по любви. Брак по расчету в девятнадцать лет, а в сорок — брак по любви? Что ж, такова моя жизнь, и я не жалуюсь: я слишком почитаю того, на кого должен был бы жаловаться, и не могу упрекнуть его в том, что он хотел видеть моей супругой уроженку Генуи. Дело в том, что мои предки всегда брали в жены генуэзок, чтобы сохранить свой язык, обычаи и привязанность к своей первой родине. В этом мой отец не виноват, и, конечно, тогда я ни за что на свете не хотел противиться его решению. Наша встреча с Эльвирой обернулась бедой для нас обоих.

Она была дочерью генуэзского купца, жившего на Кипре, ей было шестнадцать, и ее отец, как и мой, был уверен, что судьба предназначила ей стать моей женой. А я был в некотором роде единственным молодым генуэзцем в этой части мира, и наш союз казался в порядке вещей. Но сама Эльвира уже дала слово юноше с Кипра, одному греку, которого она страстно любила и с которым ее — во что бы то ни стало — хотели разлучить ее родители. Во мне она с первых дней увидела своего недруга или по меньшей мере сообщника своих гонителей, в то время как меня — так же как и ее — тоже принуждали к этой свадьбе. Я оказался более покорным, более наивным, мне любопытно было открыть эти наслаждения, которые считают наивысшими, меня привлекал сам ритуал праздника, но я послушался тех же родительских настояний, что и она.

Слишком гордая, чтобы покориться, слишком влюбленная в другого, чтобы слушать меня, смотреть на меня, улыбаться мне, Эльвира промелькнула в моей жизни грустным эпизодом, оборванным только ее ранней смертью. Не решаюсь сказать, что уже утешился. Когда я вспоминаю об Эльвире, ничто не может дать мне утешения, мира и безмятежности. Это горе оставило во мне лишь стойкую предубежденность против женитьбы, свадебных церемоний и вообще всех женщин. Я стал вдовцом в двадцать лет и примирился с этой участью. Если бы я был более набожным, я бы ушел в монастырь и предался молитвам. И вот обстоятельства этого моего путешествия вновь разбудили во мне укоренившееся недоверие. Но хотя я способен подражать поступкам истинно верующих, в самой глубине моего естества остается сомнение…

Как тяжело мне вспоминать эту старую историю! Каждый раз, как я снова думаю об этом, я опять начинаю страдать. Время ничего не исцелило или исцелило так мало…


Воскресенье, 6 декабря.

Целых три дня — буря, туман, ворчание моря, потоки дождя, тошнота и головокружение. Ноги подгибаются подо мной, будто я тону. Я пытаюсь опереться о деревянные переборки, о проходящих мимо меня призраков. Оступаюсь, споткнувшись о ведро, чужие руки ставят меня на ноги, мгновение спустя я вновь падаю на том же месте. Почему я не остался дома в тиши своего магазина? Я мог бы сейчас спокойно чертить прямые колонки цифр в своей торговой тетради! Что за безумие толкнуло меня в это путешествие? И что за безумие заставило меня плыть морем?

Человек прогневил Создателя не только тем, что вкусил запретный плод, но и тем, что стал плавать по морям! Что за самонадеянность — ввергать свое тело и свое имущество в эту кипящую безбрежность, прокладывать пути над бездной, в то время как весла в руках рабов царапают спины подводных чудовищ — Левиафана, Абаддона, змей, монстров и драконов! В этом неутолимая гордыня человеческая, его постоянный и вечно новый грех — наперекор грядущему воздаянию.

Однажды, говорит Апокалипсис, когда времени уже не будет, а Зло наконец будет повержено, море перестанет быть жидким и станет стеклянной поверхностью, по которой люди смогут ходить аки посуху 31. Не будет больше ни бурь, ни утопленников, ни тошноты. Ничего, кроме огромного синего кристалла.

А пока море остается морем. Этим воскресным утром мы познали минуту передышки. Я надел чистую одежду и смог написать несколько строчек. Но вот уже снова солнце заволокло чернотой, смешались день и ночь, и опять наша гордая карака 32 качает на волнах своих моряков и пассажиров.

Вчера, когда буря разыгралась сильнее всего, Марта пришла прикорнуть рядом со мною. Ее голова лежала на моей груди, ее бедра были прижаты к моим. Страх стал нашим сообщником и другом, а туман — любезным хозяином. Мы обнялись, загорелись желанием, наши губы встретились, а вокруг, рядом с нами, не видя нас, бродили люди.


Вторник, 8 декабря.

После краткого прояснения, случившегося в воскресенье, мы вновь застигнуты непогодой. Не знаю, подходит ли тут слово «непогода», этот феномен так странен… Капитан сказал мне, что за двадцать семь лет, что он ходит по морям, он никогда не видел ничего подобного. Во всяком случае, ничего похожего в Эгейском море. Это что-то вроде неподвижно замершего, липкого, давящего тумана; ветер не может его разогнать. Воздух сгустился и приобрел цвет пепла.

Наш корабль все время качает, трясет, толкает, но он не движется вперед. Он словно насажен на зубья огромных вил. Мне вдруг показалось, что мы нигде, что мы никуда не плывем. Люди вокруг беспрестанно крестятся, их губы все время шевелятся. Я бы не должен бояться, но боюсь, как ребенок, спящий в деревянном доме, пугается скрипа досок, когда погасла последняя свеча. Я ищу Марту глазами. Она сидит спиною к морю и ждет, пока я закончу писать. И я спешу собрать свой письменный прибор, чтобы взять ее за руку и долго держать ее в своей — как той ночью в деревне портного, когда мы спали в одной постели. Тогда она была внезапно вторгшейся чужеродной помехой, возникшей вдруг у меня на дороге, теперь она моя путеводная звезда. Любовь — всегда вторжение: случайность облекается плотью, страсть побеждает рассудок.

Туман опять сгустился, и у меня в висках пульсирует кровь.


Среда, 9.

В полдень темно, как на закате, но корабль уже не трясет. Люди не общаются друг с другом, а когда все же разговаривают, то тихими и боязливыми голосами, будто свита в присутствии короля. Над нашими головами низко летят альбатросы и еще какие-то другие неизвестные птицы с черным оперением, испускающие неприятные крики.

Я застал Марту в слезах. Она не хотела назвать мне причину и утверждала, что это только от усталости и тревог путешествия. Когда я начал настаивать, она наконец призналась:

— С тех пор как мы вышли в море, что-то говорит мне, что мы никогда не доплывем до Смирны.

Предчувствие? Или эхо ее тревог и всех этих несчастий?

Я быстро заставил ее замолчать, прикрыв ей рот рукой, будто мог помешать этим словам улететь в эфир и достигнуть ушей Всевышнего. Я стал умолять ее никогда больше не произносить подобных фраз на корабле. Не стоило бы мне настаивать и принуждать ее говорить. Но — Господи! — разве мог я догадаться, ведь она была совсем лишена суеверных страхов? Не знаю, должен ли я восхищаться этим ее свойством или опасаться его?


Хатем и Хабиб все время шепчутся — то серьезно, то весело — и замолкают, как только я оказываюсь рядом с ними.

Бумех же прогуливается по палубе с утра до вечера, погруженный в непостижимые размышления. Молчаливый, ушедший в себя, в уголках губ — отстраненная улыбка, которая вовсе не улыбка. На лице у него все тот же светлый пушок, в то время как его младший брат бреется уже три года. Может, он даже не смотрит на женщин. Впрочем, он ни на кого и ни на что не смотрит: ни на мужчин, ни на лошадей, ни на драгоценности. Он знаком только с кожей книг. Несколько раз он прошел мимо, не заметив меня.

Но сегодня вечером он зашел ко мне и задал загадку:

— Знаешь семь церквей Апокалипсиса?

— Я уже читал о них, это — Эфес, и Филадельфия, и Пергам, думаю, и Сардис, и Фиатира…

— Да, так, Фиатира, та, которую я забыл.

— Подожди, их же только пять!

Племянник вдруг начал произносить наизусть, словно про себя:

— «Я, Иоанн, брат ваш и соучастник в скорби и в царствии и в терпении Иисуса Христа, был на острове, называемом Патмос, за слово Божие и за свидетельство Иисуса Христа. Я был в духе в день воскресный, и слышал позади себя громкий голос, как бы трубный, который говорил: …то, что видишь, напиши в книгу и пошли церквам, находящимся в Асии: в Эфес, и в Смирну, и в Пергам, и в Фиатиру, и в Сардис, и в Филадельфию, и в Лаодикию» 33.

Боже мой! Как же я забыл Смирну?


Пятница, 11.

Предчувствие Марты обмануло ее, мы добрались до Смирны.

Так как ноги мои сейчас стоят на твердой земле, я могу наконец написать это не дрожащей рукой: во все время плавания у меня было то же чувство, что и у нее. Даже больше, чем чувство, — жестокая уверенность. У меня внутри все сжималось, но я храбро старался скрыть это от других. Да, мне казалось, что я взошел на корабль, чтобы совершить свое последнее путешествие. Быть может, это все же и есть мое последнее путешествие, но оно не закончится прежде нашего прибытия в Смирну. Пока мы плыли, я спрашивал себя только, когда наступит конец. Вначале, когда разразилась буря, я был убежден, что мы погибнем в кораблекрушении. Потом, по мере того как море и небо успокаивались и в то же время затягивались мрачной темнотой, мои сомнения сделались таковыми, что я все меньше мог бы сознаться в них. Я больше не испытывал обычных страхов, как всякий, кто плывет на корабле: не глядел на горизонт, следя, не появятся ли пираты, или грозовые тучи, или пресловутые чудища, я не боялся ни пожара, ни эпидемии, ни морских течений, ни падения за борт. Не было больше ни горизонта, ни бортов корабля. Ничего, кроме этих бесконечных сумерек, этого липкого тумана, этого низкого облачного неба — неба конца света.

Уверен, что все мои спутники чувствовали то же самое. Я догадывался об этом по их взглядам приговоренных за неверие, по их шепоту. Я также видел, как поспешно сошли они на берег.

Слава богу, мы теперь на земле, мы в Смирне. Сейчас, правда, снова сумерки, но на этот раз — в свой привычный час. Как только мы вошли в бухту, небо очистилось. Завтра мы увидим солнце.


В Смирне, суббота, 12 декабря 1665 года

Мы устроились на ночь в монастыре капуцинов, и мне приснилось кораблекрушение. А на море все дни я проводил в страхе, но стоило мне задремать, я видел во сне твердую землю своего дома в Джибле.

Монахи приняли нас вежливо, но без особого рвения. Я все же воспользовался именем отца Тома Парижского, хотя, по правде, немного злоупотребил им. Но если бы я попросил у него рекомендательное письмо, он написал бы его для меня. Все произошло так быстро, что я даже не предупредил его о своем предстоящем отъезде. Я не хотел, чтобы те, кто следил за мной в Константинополе, могли, отправившись в церковь, узнать из его уст, куда я уехал. Конечно, я мог бы просить его ничего никому не говорить, но тогда пришлось бы объяснять, почему меня преследуют, и заставлять его лгать, чтобы защитить себя… Словом, я пришел без рекомендации и поступил так, как будто она у меня была. Я даже назвал отца Тома «своим исповедником», хотя это определение вовсе не ложно, но несколько неправильно и отчасти хвастливо.

Но сегодня я желал написать совсем не об этом. Я хотел следовать хронологии событий и рассказать сначала о прошедшей ночи, о своем сне. Прежде чем перейти к главному. К странным вещам, происходящим в этом городе, о которых я слышу со всех сторон. Источники моих сведений многочисленны. Главный — это глубокий старик, капуцин, отец Жан-Батист из Дуэ, проживший двадцать лет на Леванте, а прежде живший пятнадцать лет в Генуе, ностальгию по которой он сохранил и которой гордится, будто это его родной город; он сказал, что польщен беседой с потомком славного рода Эмбриаччи, и открыл мне свое сердце, словно мы были знакомы с детства. Но в том, что я собираюсь сейчас рассказать, я полагаюсь также на иностранцев, встреченных мной сегодня, и на местных жителей.

Все они утверждают, что некий человек в этом городе — еврей по имени то ли Саббатай, то ли Шабтай, а может, и Шабетай — провозгласил себя мессией и объявил о конце света в 1666 году, указав точную его дату, вроде бы июнь. Самое странное то, что большинство обитателей Смирны — даже среди христиан или турок, даже среди тех, кто насмехается над этим человеком, — кажется, убеждены, что его предсказание сбудется. Включая самого отца Жана-Батиста, уверяющего, что появление ложных мессий есть несомненный знак, подтверждающий неизбежность конца света.

Мне сказали, что евреи не желают больше работать, что они все дни теперь проводят в молитвах и ритуальных постах. Их лавки закрыты, и приезжим с трудом удается найти менялу. Я не мог проверить это ни сегодня, ни вчера вечером, потому что был их шабат 34, но посмотрю завтра: завтра день Господень 35 — для нас, но не для евреев и не для турок. Я отправлюсь в их квартал, расположенный на холме по дороге к старому замку, тогда как иноземцы, которые здесь большей частью голландцы и англичане, живут у морского побережья, по обе стороны улицы, ведущей в порт. Тогда я смогу увидеть собственными глазами, правду ли мне говорили.


13 декабря 1665

Евреи повсюду кричат о чуде, и для меня, всю жизнь живущего в Оттоманской империи, это так и есть: их так называемый мессия жив и здоров, я собственными глазами видел, как он вышел на улицу свободный, распевая во все горло. Однако еще сегодня утром любой мог предать его смерти.

Его отправили к кади, который представляет в Смирне закон и имеет обыкновение наказывать со всей суровостью тех, кто угрожает общественному спокойствию. То, что происходит сейчас в Смирне, является для властей более чем угрозой — неслыханным вызовом, чтобы не сказать оскорблением. Никто больше не работает. Не только евреи. В этом городе — одном из тех, где живет больше всего иноземных купцов, — уже ничего не продают и не покупают. Носильщики в порту не желают больше ни загружать корабли, ни разгружать их. Лавки и мастерские закрыты, а люди толпами собираются на улицах, чтобы беседовать о конце света и падении империй. Говорят, что уже появляются паломники из самых отдаленных областей и простираются ниц у ног упомянутого Саббатая, что его сторонники называют его теперь не только мессией, но и царем царей.

Я говорю «его сторонники», а не «иудеи», потому что последние резко разделились на два лагеря: большинство верит, что он действительно Тот, Ожидаемый, о ком объявляли пророки, но некоторые раввины видят в нем самозванца и осквернителя, потому что он позволяет себе при всех произносить вслух имя Господа, а это запрещено у евреев. Его же сторонники говорят, что ничто не может быть запретным для мессии и что это нарушение закона как раз и есть ясный знак того, что Саббатай выше других людей, все они неровня Саббатаю. Стычки между этими двумя группами происходили, кажется, уже несколько месяцев, прежде чем слухи об этом получили огласку вне их сообщества. Но несколько последних дней их противостояние приняло другой оборот. Улицы взорвались скандалами, одни иудеи обвиняли других в неверии перед толпой христиан и турок, которые ничего в этом не понимали.

А вчера случилось нешуточное столкновение во время молитвы в большой синагоге, которую называют здесь Португальской. Там собрались противники Саббатая, они не хотели, чтобы он туда вошел. Но он пришел со своими сторонниками и принялся крушить ворота здания ударами топора. Вот после этого происшествия кади и решил вызвать его к себе. Я узнал обо всем сегодня утром на рассвете из уст отца Жана-Батиста, который живо интересуется всеми этими событиями. Он-то и побудил меня пойти и встать у дома кади, чтобы я посмотрел, как выйдет Саббатай, и рассказал ему обо всем, что увижу. Я не заставил себя упрашивать, мое любопытство с каждым днем разгоралось все больше, и возможность быть свидетелем таких огромных потрясений я воспринимал как привилегию. Привилегию и еще — к чему и дальше бояться этого слова — как знамение. Да, знамение. Как по-другому можно назвать то, что происходит? Я уехал из Джибле из-за всех этих слухов о годе Зверя, а по дороге я встретил женщину, с которой мы все время говорили о Смирне, потому что именно там вроде бы в последний раз видели ее мужа. Любовь к ней привела меня в этот город, и тут я узнаю, что здесь и сейчас провозглашен конец света. До 1666 года нам остались считанные дни, и вот теперь я расстаюсь со своими сомнениями, как другие расстаются со своей верой. Из-за ложного мессии, спросят меня? Нет, из-за того, что я увидел сегодня то, что отказывается понимать мой разум.

Дом кади не может, конечно, сравниться с Константинопольским дворцом, но издали он кажется одним из самых внушительных сооружений в Смирне. Три этажа с изящными арками, портал, перед которым проходят только склонив голову, и обширный сад, где щиплют травку лошади охраны. Дело в том, что кади не просто судья, он еще исполняет должность наместника. И если султан — тень Бога на земле, кади — тень султана в этом городе. Это ему надлежит держать подданных в страхе: будь то турки, армяне, евреи и греки или даже иноземцы. Недели не проходит без того, чтобы кто-нибудь не был замучен, повешен, посажен на кол, обезглавлен или — если речь идет о важном лице и Порта настаивает на этом — удавлен самым почтительным образом. Вот почему местные жители стараются обходить его резиденцию стороной.

Даже сегодня утром, хотя зеваки и толпились возле дома, все они рассеялись по соседним улочкам, готовые сбежать при первых же признаках тревоги. Среди них полно было евреев в красных шапочках, они тихо беседовали жарким шепотом, но также много было и иноземных торговцев, пришедших, как и я, чтобы посмотреть на это зрелище.

Вдруг раздались возгласы. «Вот он!» — сказал мне Хатем, показывая пальцем на рыжебородого человека, одетого в длинный плащ и шапку, украшенную драгоценными камнями. За ним по пятам следовало около пятнадцати ближайших сподвижников, тогда как сотня других шла в некотором отдалении. Он шагал медленным, но решительным шагом, как и подобает достойному человеку, но вдруг принялся громко петь, хлопая в ладоши, словно выступал перед толпой. Несколько адептов, шедших за ним, делали вид, что тоже поют, но голоса застревали у них в горле: слышен был только его голос. Другие евреи вокруг него довольно улыбались, посматривая в сторону группы янычар, охраняющих вход. Саббатай же прошел совсем рядом с ними, не удостоив их взглядом и продолжая громко распевать свои песни. Я был уверен, что они сейчас схватят его, сомнут, но они ограничились лишь язвительными улыбками, будто говоря: «Посмотрим, каким голосом ты запоешь, когда кади вынесет свое решение!»

Ожидание было долгим. Многие евреи молились, раскачиваясь всем телом, другие уже плакали. Что до европейских купцов, некоторые выглядели озабоченными, прочие же казались насмешливыми или презрительными — какая у кого была душа. Даже внутри нашей скромной компании не было единения, каждый вел себя по-своему. Бумех сиял, лучась гордостью от сознания того, что все происходящее подтверждало его предсказания о наступающем годе; можно подумать, будто эта его проницательность даст ему право на милосердие Господа в час Апокалипсиса. Его брат, в это же самое время уже позабыв о ложном мессии и о Судном дне, заботился лишь о том, чтобы лучше рассмотреть молоденькую еврейку, равнодушно стоявшую у стены — босиком и согнув ногу в колене — в нескольких шагах от нас; время от времени она бросала взгляды на моего племянника и, склоняя лицо, улыбалась украдкой. Перед ней был какой-то мужчина, может, ее муж или отец, он иногда оборачивался, хмуря брови, словно что-то подозревал, но ничего не видел. Один Хатем, так же как и я, наблюдал за этими галантными маневрами, о которых всякий знает заранее, что они ничем не кончатся, но, думается мне, сердце часто питается подобными невинными желаниями, и так же часто в нем поселяется пустота, если они утоляются.

Что до Марты, она казалась исполненной сочувствия к человеку, которому должны были сейчас вынести приговор; она наклонилась ко мне, спрашивая, не этот ли самый судья из Смирны и не то ли это здание, в котором несколько лет назад судья приговорил ее мужа к повешению, и добавила шепотом: «Да пребудет с ним милосердие Господне!» Тогда как она, должно быть, как и я, думала о другом: «Лишь бы нам удалось раздобыть доказательства!»

Вдруг — новый шум: приговоренный вышел! Впрочем, совсем даже не приговоренный: он вышел свободным, со всеми своими сторонниками, и когда ожидавшие его увидели, как он улыбается и приветствует их, они закричали: «Это Рука Всевышнего явила свое могущество!» Саббатай ответил им подобной же фразой, потом запел так же, как при своем появлении, и на этот раз к нему решились присоединиться другие голоса, хотя не настолько громко, чтобы перекрыть его собственный. Ибо он надсаживал горло так, что даже лицо его покраснело.

Янычары, стоявшие на часах, не знали, что и сказать. В другое время они бы уже давно вмешались — с саблями наголо. Но этот человек вышел от судьи свободным, как они могли его арестовать? Они бы тогда сами были обвинены в неповиновении. И они рассудили вовсе не вмешиваться. И решили даже, по приказу своего начальника, вернуться в дворцовый сад. Их отступление немедленно вдохновило толпу, тут же стали раздаваться крики на еврейском и на испанском: «Да здравствует царь Саббатай!»

Потом толпа, распевая все громче и громче, отправилась в еврейский квартал. С этой минуты весь город кипит.

Чудо, сказал я? Да, чудо, разве я могу назвать это иначе? В этой стране рубят головы и за в тридцать раз меньшие прегрешения, чем то, что я видел сегодня! До самой ночи по всем улицам города шествуют толпы, призывая жителей любых конфессий то к ликованию, то к покаянию и посту. Объявляют о наступлении новой эры, времени Воскресения. Грядущий год они называют уже не «годом Зверя», а «годом Празднования». По какой причине? Неведомо. Зато ясно, что они, кажется, счастливы видеть, как заканчивается это время, принесшее им, как они говорят, только унижения, гонения и страдания. Но какими будут грядущие времена? На что будет похож мир после своего конца? Придется ли нам всем умереть в какой-то катастрофе, прежде чем наступит Воскресение? Или же просто настанет новая эра, новое царство, Царство божие, пришедшее на землю после правителей земных, век за веком являвших неправедность и продажность?

Сегодня вечером в Смирне каждому мнилось, что это Царство у наших врат и что прочие, включая самого султана, будут сметены с лица земли. Не из-за этого ли кади позволил Саббатаю уйти свободным? Уж не хотел ли он угодить завтрашнему властителю, как часто поступают чиновники, чуя, что ветер переменился? Один английский купец сказал мне сегодня, что ему решительно ясно: евреи, разумеется, заплатили судье изрядную сумму, чтобы он отпустил «их царя» живым и здоровым. Мне в это верится с трудом. Ведь если до властей Высокой Порты дойдут слухи о том, что произошло сегодня в Смирне, падет голова самого кади! Ни один дальновидный человек не пойдет на такой риск! Скорее можно поверить тому, что говорил мне еврейский купец, недавно приехавший из Анконы и утверждавший, что турецкого судью в присутствии Саббатая объял трепет и ослепил таинственный свет; вот почему хотя он и принимал его сначала, не поднявшись с места и говоря с ним самым уничижительным тоном, но, когда тот уходил, проводил его до выхода, оказывая ему всяческие почести и умоляя простить свое первоначальное поведение. Но верить этому тоже трудно. Я совсем запутался, и ничто из того, что я слышу, меня не удовлетворяет.

Может быть, завтра все прояснится.


Понедельник, 14 декабря 1665 года

Сегодня я снова готов был кричать о чуде, но не хотел бы опошлить это слово, используя здесь его вульгарное значение. Вот почему я буду говорить скорее о неожиданности, случайности и благословенном совпадении: я только что встретил на улицах Смирны человека, побеседовать с которым мне хотелось больше всего на свете. Я мало спал прошлой ночью. Все, что случилось, поразило меня до глубины души, я постоянно крутился и ворочался в постели, и мысли тоже кружились у меня в голове: я задавался вопросом, чему и кому мне стоит верить и как приготовиться к ожидаемым потрясениям.

Помню, как написал накануне своего отъезда, что все это грозит поколебать мой рассудок. Какого черта, разве он может не колебаться? И тем не менее я все время упорно стараюсь распутать нити этой тайны — спокойно, настолько спокойно, насколько это вообще возможно. Но я не в силах день и ночь запираться в цитадели своего разума, закрыв глаза и зажав уши руками, повторяя себе, что все это ложь, что весь мир ошибается и что знаки становятся знаками, только если их ищешь.

С тех пор, как я покинул Джибле, и до самого конца моего пребывания в Константинополе со мной, полагаю, не происходило ничего необычного, ничего такого, чего нельзя было бы объяснить житейскими случайностями. Смерть Мармонтеля после смерти Идриса? В ту минуту их кончина поразила меня, но ведь это в порядке вещей, когда умирает старый человек, а судно терпит кораблекрушение. Равно как и пожар во дворце благородного валашского коллекционера. В большом городе, где столько деревянных строений, подобные бедствия — обычная вещь. Правда, в каждом из этих случаев шла речь о книге Мазандарани. В другое время это раздразнило бы мое любопытство, заинтересовало бы меня, я, наверное, помянул бы несколько присловий, подходящих к этим обстоятельствам, а потом вернулся к своим торговым занятиям.

Цитатель моего разума пошатнулась во время плавания по морю, я утверждаю это со всей ясностью. И со всей ясностью признаю и то, что не случилось ни одного значительного происшествия, которое могло бы это объяснить. Ничего, кроме воспоминаний, причем самых смутных: эти такие странные мрачные дни, эта внезапно разразившаяся и столь же внезапно утихшая буря, и все эти люди, молчаливо двигавшиеся в тумане, будто бродили уже только их души.

А потом я ступил на землю Смирны. Я спускался по трапу неверными шагами, но надеялся, что мне постепенно удастся опять обрести ясный ум и вновь стать — в этом городе, где так нравится жить европейским купцам, — генуэзским торговцем, тем, кто я есть и кем всегда был.

Увы, события, случившиеся сразу после моего приезда, не оставили мне времени собраться с мыслями. Я не могу больше рассуждать о непредвиденных обстоятельствах и поступать так, будто только чистая случайность привела меня туда, где было провозглашено наступление конца света — в Смирну, тогда как, покидая Джибле, я ни в малейшей степени не помышлял о поездке в этот город. Мне пришлось изменить маршрут из-за женщины, которой не должно было быть рядом со мной в этом путешествии. Словно на Марту легла обязанность привести меня туда, где ждала меня моя судьба. Туда, где внезапно все эти дорожные происшествия обрели наконец свой смысл.

Сейчас каждое из этих событий, приведших меня сюда, кажется если не предзнаменованием, то по крайней мере вехой на извилистом пути, начертанном Провидением, а я прошел его — шаг за шагом, — думая, что иду по собственной воле. Стоит ли и дальше притворяться, будто я сам принимаю решения? Надо ли — во имя разума и свободы воли — утверждать, что в Смирну привело меня лишь собственное желание и что только случайность заставила высадиться здесь именно в ту минуту, когда в этом городе начались разговоры о конце света? Быть может, как раз теперь я называю прозрением то, что на самом деле является ослеплением? Я уже задавал себе этот вопрос, и, кажется, мне придется задать его еще не один раз, не надеясь дождаться ответа…

К чему я рассказываю об этом именно сейчас и спорю сам с собою? Вероятно, потому, что друг, встреченный мной сегодня, приводил мне те самые доводы, которых и я вроде бы придерживался всего несколько месяцев назад, а я не решился поспорить с ним, чтобы не обнаружить перед ним слабость своего рассудка.

Но прежде чем дальше вспоминать об этой встрече, наверное, стоило бы сначала описать сегодняшние события.

Так же, как вчера и позавчера, большинство обитателей Смирны не работали. С самого утра разнесся слух, что Саббатай провозгласил понедельник новым шаббатом, который требуется соблюдать, как и прежний. Мне не смогли пояснить, говорил ли он только о нынешнем дне или обо всех будущих понедельниках. Один английский купец, встреченный мной на улице, заметил мне, что с пятницей турок, субботой евреев, нашим воскресеньем и новым шаббатом Саббатая скоро соберется полная рабочая неделя. На этот час, во всяком случае, как я писал уже выше, никто и не думает трудиться, за исключением торговцев сладостями, для которых эти дни всеобщего ликования принесли вдруг нежданную прибыль. Люди бесконечно перемещаются — не только евреи, но больше всего, конечно, именно они — от праздника к празднику, от шествия к шествию и от одного жаркого спора к другому.

Прогуливаясь днем недалеко от Португальской синагоги, я оказался на небольшой площади и стал свидетелем странной сцены. Вокруг молодой женщины, упавшей на землю перед входом в молитвенный дом, собралась толпа. Казалось, несчастную сотрясают конвульсии. Она произносила отрывистые слова, из которых я ничего не понял, кроме нескольких бессвязных обрывков: «Предвечный», «пленники», «царствие твое», но люди внимали каждому выдоху, а кто-то за мной объяснил вкратце своему соседу: «Это дочь Элиакима Хабера. Она пророчествует. Она зрит Саббатая, восседающего на троне». Я удалился, мне было не по себе. Я чувствовал себя так, словно проник в дом умирающего, не будучи ни членом семьи, ни его соседом. И потом, вероятно, судьба ждала меня в другом месте. Уйдя с площади, я решительным шагом углубился в переулки, словно без тени сомнения знал, куда мне идти и с кем у меня назначена встреча.

Я вышел на улицу пошире, на которой толпились какие-то люди, все они глядели в одну сторону. Показалась процессия. Во главе ее шел Саббатай; за два дня я видел его уже второй раз. Сегодня он снова пел во весь голос. Но не псалом и не молитву, нет — удивительно, но это была любовная песенка, старинный испанский романс: «Я встретил Мелисельду, королевскую дочку, веселую красавицу». Лицо этого человека было таким же красным, как его борода, а глаза сияли, как у юного влюбленного.

Из всех домов, стоявших по обеим сторонам улицы, люди выносили самые дорогие ковры, чтобы бросить их на дорогу ему под ноги — так, что ему ни разу не довелось пройти по песку или камням. Хотя сейчас декабрь, нет ни большого холода, ни дождя, вместо этого солнце заливает город и его обитателей ясным, словно весенним, светом. Сцена, которой я стал свидетелем, не могла бы случиться под дождем. Ковры бы вымокли в грязи, а испанский романс навеял бы только тоску и грусть. А сейчас, в этот ласковый зимний день, ожидание конца света не вызывало ни отчаяния, ни сожаления. Конец света внезапно показался мне началом долгого вечного праздника. Да, я уже спрашивал себя, я, чужак, — но сегодня в еврейском квартале было полно чужаков — не ошибся ли я, опасаясь приближения этого рокового года? Я говорил себе и то, что хотя я приобрел привычку считать это время прожитым под знаком страха, в эти же дни я познал любовь, и они подарили мне жизнь, наполненную событиями гораздо больше, чем в любое другое время. Я даже мог сказать, что сегодня ощущал себя моложе, чем в двадцать лет, и был убежден, что эта молодость продлится вечно. И вот появился друг, снова вселивший в меня сомнения и заставивший меня по-новому мыслить о конце света.

Маимун. Будь он проклят и будь благословен!

Последний сообщник моего расстроенного разума, могильщик моих иллюзий.

Мы бросились обнимать друг друга. Я был счастлив тем, что прижимал к груди своего лучшего друга — иудея, он — тем, что сбежал от всех иудеев, живущих на этой земле, чтобы оказаться в дружеских объятиях «неверного».

Он шагал в хвосте процессии с отсутствующим и угнетенным видом. Заметив меня, он вышел из своего ряда без малейшего колебания, чтобы увлечь меня подальше отсюда.

— Уйдем из этого квартала! Мне надо поговорить с тобой!

Мы спустились с холма и направились к большой улице, на которой селились европейские торговцы.

— Тут есть один французский трактирщик, он только что устроился рядом с таможней, — сказал мне Маимун, — пойдем поужинаем у него и выпьем вина.

По дороге он начал рассказывать мне о своих несчастьях. Его отец, охваченный горячим нетерпением, решил вдруг продать за бесценок все, чем владел, и отправиться в Смирну.

— Прости меня, Бальдасар, друг мой, я кое-что скрыл от тебя во время наших долгих разговоров. Тогда это было еще тайной, и я не хотел предать доверие своих соплеменников. Теперь все это вышло на свет божий, нам на горе. Ты-то до приезда в Смирну и не слышал имени Саббатая Цеви. Может, только в Константинополе…

— Нет, — признался я, — никогда не слышал. Только с тех пор, как я оказался в Смирне.

— Ну а я встречал его еще прошлым летом, в Алеппо. Он оставался там несколько недель, и мой отец даже пригласил его в наш дом. Он был совсем не тем человеком, которого ты видишь сегодня, тогда он был сдержанным, скромным в речах, он не называл себя ни царем, ни мессией и не вышагивал, распевая, по улицам. Поэтому его прибытие в Алеппо не вызвало волнений нигде, кроме нашей общины. Но у нас сразу начались споры, которые продолжаются и по сей день. Потому что в окружении Саббатая уже тогда шептались, что он и есть долгожданный Мессия, что один пророк из Газы по имени Натан Ашкенази признал его таковым и что очень скоро он себя проявит. Наши люди разделились и разделены до сих пор. Мы получили три письма из Египта, во всех утверждалось, что он, несомненно, Мессия; тогда как один из самых уважаемых хакимов написал нам из Иерусалима и предупреждал нас, что этот человек — самозванец и нам следует подвергать сомнению все его слова и дела. В семьях начался разброд, а в нашей — больше, чем у кого бы то ни было. Отец с первого же мига, как услышал о Саббатае, жил только ожиданием его появления. Тогда как я, его единственный сын, плоть от плоти его, не верил этому ни единого мгновения. Все это кончится очень плохо. Наши люди, веками жившие скромно и замкнуто, не повышая голоса, вдруг принялись кричать, что их царь вскоре будет править всем миром, что султан Оттоманской империи склонится перед ним и, преклонив колена, отдаст ему собственный трон. Да, они говорят вслух все эти безумные вещи, ни на минуту не задумываясь о том, что гнев султана может обрушиться на них. «Хватит бояться султана», — сказал мне отец. Это он, проведший всю свою жизнь в страхе пред тенью самого мелкого чиновника, посланного Высокой Портой! К чему бояться султана, его царство повержено, грядет эра Воскресения!

Отец во что бы то ни стало хотел отправиться в Константинополь, как я тебе и рассказывал, но я поехал вместо него, опасаясь, что он не вынесет дорожных тягот. Он обещал подождать меня, а я пообещал ему вернуться, выслушав всех великих хакимов — тех, кого единодушно почитают все наши.

Я сдержал свое обещание, я, но не мой отец. Приехав в столицу, я сразу взялся обходить одного за другим самых знающих людей, заботливо записывая каждое их слово. Но отец был слишком нетерпелив, он не дождался меня. Однажды я узнал, что он выехал из Алеппо с двумя раввинами и еще несколькими почтенными людьми. Их караван прошел через Таре через две недели после нашего, потом они двинулись по дороге на Смирну.

Перед тем как покинуть дом, он распродал за гроши все наше имущество. «Зачем ты это сделал?» — спросил я его. А он сказал: «К чему нам держаться за горстку камней в Алеппо, если началась эра Воскресения?» — «Но если этот человек не Мессия? И время Воскресения еще не настало?» Отец мне ответил: «Если ты не желаешь разделить моей радости, ты мне больше не сын!»

Да, он все продал, а потом пришел и швырнул эти деньги к ногам Саббатая. А тот в знак своего расположения провозгласил его царем! Да, Бальдасар. Мой отец был провозглашен царем, мы должны отпраздновать его восшествие на престол. Я больше не сын ювелира Исаака, я сын царя Азы. Ты теперь должен почитать меня, — сказал Маимун, опрокидывая стакан французского вина.

Я немного растерялся, не зная, надо ли мне разделить его сарказм.

— Может, стоит уточнить, — добавил мой друг, — что Саббатай уже сегодня провозгласил не меньше семи царей, а вчера — около дюжины. Ни в одном городе не бывало столько царей в одно и то же время!

Изложенные таким образом, эти престранные события, свидетелем которых я стал, действительно казались теперь каким-то жалким шутовством. Верить ли мне тому, что сказал Маимун? Или же, напротив, я должен был бы возразить ему, объяснить, почему сам я стал сомневаться во всем, — я, так давно не веривший в чудеса, так давно молча презиравший тех, кто в них верит.

Нет, я не стал с ним спорить, не стал противоречить ему. Я постыдился бы сознаться, что я, — не будучи иудеем и не ожидая того, чего ожидают они, — был потрясен столькими необъяснимыми совпадениями, столькими предзнаменованиями. Я постыдился бы прочесть в его глазах разочарование, презрение к тому «слабому уму», каким я стал. И так как мне не хотелось говорить обратное тому, что я думаю, я ограничился тем, что молчал и слушал.

Как бы я хотел, чтобы он оказался прав! Всем существом своим я надеюсь, что 1666 год будет обычным годом, с обычными радостями, с обычными заботами, и что я проживу его весь — с первого до последнего дня, — как прожил уже сорок других. Но мне не удается убедить даже себя самого. Ни один год из тех, что остались позади, не имел подобного завершения. Ни одному из этих годов не предшествовала такая вереница знаков. Чем ближе подходит новый год, тем больше истончается ткань мира, будто нити его должны вскоре послужить новому полотну.

Прости меня, Маимун, мой разумный друг, если я заблуждаюсь, так же как и я прощаю тебя, если заблуждаешься ты. Прости мне также, что я, пока мы сидели за столом во французском трактире, притворялся, будто согласен с тобой, чтобы теперь, ночью, без твоего ведома, ответить тебе на этих страницах. Разве можно было поступить иначе? Слова, произнесенные вслух, ранят сердце, слова написанные — погребены и покоятся под обложкой из мертвой кожи. Тем более мои, их никто не прочтет.


15 декабря 1665 года

До конца года осталось только семнадцать дней, и по Смирне — от таможни до старой крепости — ветер метет слухи. Некоторые из них тревожны: султан будто бы лично отдал приказ заковать Саббатая в железа и отправить его под конвоем в Константинополь; но сегодня вечером этот так называемый мессия был все еще здесь, прославляемый своими сторонниками; говорят, он провозгласил семь новых царей, среди которых есть городской попрошайка по имени Абрахам Рыжий. А еще рассказывают о таинственном человеке, якобы появившемся у ворот синагоги, старике с длинной шелковистой бородой, которого раньше никто здесь не видел; когда его спросили, кто он такой, он вроде бы ответил, что он пророк Илия, и призвал евреев объединяться вокруг Саббатая.

У этого последнего, по словам Маимуна, еще много хулителей среди раввинов и особенно среди богатых торговцев их сообщества, но они не решаются нападать на него публично и предпочитают сидеть запершись по домам, боясь, как бы толпа не сочла их неверными отступниками. Некоторые из них, говорят, даже собираются покинуть Смирну, отправившись в Магнезию 36.

Сегодня в полдень я пригласил Маимуна отобедать со мной у французского трактирщика. Вчера вечером за все платил он. Так как его отец растратил семейное состояние, я полагал, что мой друг стеснен в средствах или будет стеснен в самое ближайшее время; но мне не хотелось дать ему это почувствовать, чтобы не задевать его, и я согласился, чтобы он меня угостил. В этом местечке подают лучшие блюда во всей империи, я очень обрадовался, сделав это открытие. В городе живут еще два французских трактирщика, но к этому ходит больше всего народа. Он решительно восхваляет свое вино, которое турки пить не решаются. Зато он избегает подавать свиной окорок, тонко замечая, что сам его не слишком любит. К нему хочется прийти еще и еще, и я буду ходить сюда каждый раз, как попаду в Смирну.

Я совершил ошибку, рассказав о своем открытии отцу Жану-Батисту, который упрекнул меня за то, что я направил свои стопы в дом гугенота, ел под его крышей и пил вино с привкусом ереси. Мы были не одни, когда он произнес эти слова, и я подозреваю, что он сказал это, чтобы его услышали другие. Он достаточно долго прожил на Леванте, чтобы понимать, что у хорошего вина нет другого цвета и духа, кроме своего собственного.


16 декабря.

Я пригласил Марту пойти сегодня днем к господину Муано Иезекилю — так зовут французского гугенота. Не уверен, что она оценила кухню, но она оценила приглашение и чуть было не переусердствовала с вином. Я удержал ее на полдороге между веселостью и опьянением.

Вернувшись в монастырь, мы оказались там одни в час сиесты. Мы торопились сжать друг друга в объятиях и так и поступили, не заботясь о благоразумии. Я все время прислушивался, боясь, как бы нас не застали племянники. Приказчика я ничуть не опасался — он умеет, когда надо, ничего не видеть и ничего не слышать. Это беспокойство не умалило нашей радости, скорее — наоборот. Мне казалось, каждая секунда взывала к наслаждению и вмещала больше счастья, чем предыдущая, словно каждая из них была последней, так что наши объятия становились все более жаркими, самозабвенными, страстными и нетерпеливыми. Тела наши пахли горячим вином, и мы обещали друг другу годы счастья — будет жив этот мир или погибнет.

Мы истощили друг друга намного раньше, чем кто-либо вошел. Она заснула. Я хотел сделать то же самое, но это было бы слишком неосторожно. Я заботливо поправил ей платье, а потом закрыл ее до самой шеи целомудренным одеялом. Прежде чем набросать несколько строк в своем дневнике.

Мои племянники вернулись только ночью. И я не увиделся с отцом Жаном-Батистом: вчера он принимал посетителей и, вероятно, сегодня провел с ними целый день. Дай им бог всяческих благ, всем им! Должно быть, они собрали еще одну пригоршню новых слухов. Я же собрал лишь каплю вина — росу с губ счастливой женщины. Если бы мир мог навсегда забыть о нас, как забыл сегодня! Если бы мы могли жить и любить друг друга в мирной тиши, день за днем, забыв обо всех пророчествах! И опьяняться вином, настоянном на беззаконии и прелюбодеянии!

Господи! Один Ты можешь сделать так, что воля Твоя да не будет исполнена!


17 декабря.

Сегодня я покинул монастырь капуцинов, чтобы поселиться в доме одного английского купца, которого никогда раньше не встречал прежде этого дня. Еще одна из неслыханных вещей, произошедших со мной, словно для того, чтобы не дать мне забыть, что мы живем в необычное время. И вот я устроился в этом чужом доме, будто в своем, и сегодня я заполняю страницы дневника на бюро из вишневого дерева, покрытого новым красным лаком, при свете подсвечника из массивного серебра. Марта меня ждет. У нее здесь своя спальня, дверь которой находится напротив моей, и сегодняшнюю ночь я проведу возле нее, в ее кровати и ни в каком ином месте, так же, как и последующие.

Все случилось так быстро, будто все целиком было заранее подстроено по воле Провидения, и нам лишь оставалось встретиться в нужном месте, чтобы скрепить это рукопожатием. Местом встречи оказался, разумеется, столик в трактире французского гугенота, куда я отправлялся теперь ежедневно и даже по нескольку раз в день. Сегодня утром я зашел туда только для того, чтобы выпить вина и съесть немного оливок перед обедом в монастыре. За столиком сидели двое мужчин, с которыми меня и познакомил хозяин. Один из них был англичанин, другой — голландец, но они выглядели добрыми друзьями, в то время как их нации, как всем известно, не слишком ладят друг с другом. Я как-то невзначай упомянул господину Муано, чем я занимаюсь, и случилось так, что мой англичанин — по имени Корнелиус Уиллер — тоже оказался торговцем-антикваром. Второй, голландец, по имени Кёнен, был протестантским пастором; это — высокий мужчина, чрезвычайно худой, с костистой лысой головой, как бывает у многих высоких стариков.

Я тотчас узнал, что мой коллега собрался на исходе сегодняшнего дня покинуть Смирну, чтобы отплыть в Англию, его корабль уже стоял у пристани. Решение уехать было принято им внезапно, по семейным обстоятельствам, причины которых он мне не раскрывал, причем никаких распоряжений насчет здешнего дома им пока сделано не было. Мы сидели за столом едва лишь четверть часа, я любезно беседовал с пастором об Эмбриаччи, о Джибле, о Саббатае и текущих событиях. Уиллер почти ничего не говорил и, казалось, почти ничего не слышал из того, что мы рассказывали друг другу, погруженный в свои заботы. Вдруг он вынырнул из своего оцепенения и неожиданно спросил, не соглашусь ли я некоторое время пожить у него дома.

— Если уж мы вскоре подойдем к царству хаоса, — сказал он с некоторой напыщенностью, — мне было бы приятно знать, что мой дом хранит благородная душа.

Не желая сразу соглашаться, я предупредил его, что приехал в Смирну на короткое время, чтобы уладить одно спешное дело, и что, возможно, со дня на день я тоже начну складывать вещи. Но, наверное, я возражал не слишком убедительно, потому что он счел ненужным отвечать на этот довод, а просто спросил, не затруднит ли меня пройти вместе с пастором всего несколько шагов, и он покажет мне «мое новое жилище».

Я уже, кажется, отмечал, что квартал иноземцев был единственной широкой улицей, протянувшейся вдоль побережья из конца в конец, по обе стороны которой выстроились магазины, склады, мастерские, не меньше сотни домов, несколько трактиров с устоявшейся славой и четыре церкви, включая церковь капуцинов. Здания, окна которых смотрели на море, ценились больше, чем выходящие на холм, на старую крепость или кварталы, где жили местные обитатели — турки, греки, армяне или евреи. Дом Уиллера не был ни самым большим, ни самым безопасным, потому что стоял на краю этой улицы, и море, так сказать, стучалось в его дверь. Когда оно было спокойным, как сегодня, с его ворчанием можно было ужиться. Но в бурю это ворчание, должно быть, превращается в рев.

Самое лучшее в этом доме — просторная зала, где я как раз сейчас и нахожусь и вокруг которой протянулась анфилада комнат, украшенных статуями, статуэтками, фрагментами античных колонн и мозаикой, — все это было извлечено из земли лично Уиллером, ведшим здесь собственные раскопки и широкую торговлю этими предметами.

То, что я наблюдал вокруг, производило впечатление жилища, устроенного на месте греческого святилища или античного храма, но все это, конечно, было абсолютным хламом: ничего, кроме потрескавшихся, разбитых вещей, с отломанными конечностями, или повторяющихся в бесконечных копиях. Самые прекрасные находки, несомненно, плывут сейчас в Лондон, где мой любезный хозяин продаст их за золото. Тем лучше для него. Знаю по собственному опыту, что здешние жители никогда не захотели бы приобрести эти старинные скульптуры; у имеющих средства на эту покупку нет вкуса к таким вещам, а большинство турок презирают скульптуры, если только сразу не набрасываются на них, чтобы разбить на куски под предлогом благочестия.

Уиллер собирался сесть на корабль уже сегодня. Но так как решение об отъезде было внезапным, у него оказалось огромное число ящиков, в самом громоздком и тяжелом из которых находился, как он сам мне сказал, великолепный, украшенный барельефами саркофаг, обнаруженный им в Филадельфии. После того как я принял его приглашение, разумеется, и речи быть не могло, чтобы я отпустил его в порт в сопровождении одного пастора. К великому счастью для него — потому что, придя на набережную, мы обнаружили, что носильщики отказываются грузить вещи, какую бы цену им ни предлагали. Что за причина? Мне так и не довелось этого узнать, но их упрямство, очевидно, было частью общей атмосферы, проистекающей как от смятения умов, беспорядка, разлада и всеобщего раздражения, так и от совершенной безнаказанности. Я позвал Хатема и племянников, и вот так — в четырнадцать рук, считая пастора и приказчика Уиллера, — нам удалось погрузить все ящики. Только один саркофаг сопротивлялся нашим усилиям, и нам пришлось подкупить матросов, чтобы они взялись, обвязав веревками, затащить его наконец на борт.

Поблагодарив капуцинов за их прием и сделав щедрое пожертвование на ремонт церкви, одна стена которой пострадала, как мне сказали, во время последнего землетрясения, я, взяв всех своих, отправился жить в дом Уиллера.

Хозяин оставил в доме молоденькую служанку с бегающим взглядом, о которой сообщил мне, что она у него в услужении совсем недавно и что он подозревает ее в краже еды и посуды. А может, также серебра и одежды, он точно не знает. Если когда-нибудь у меня возникнет желание спровадить ее, я не должен колебаться. Почему же он сам этого не сделал? Я не спросил его об этом. Я ее еще толком не видел. Раза два она прошмыгнула по дому — босиком, опустив голову и закутавшись в черно-красную клетчатую шаль.

Мы разошлись по комнатам. Их шесть, не считая комнаты служанки, устроенной на чердаке, куда надо забираться по приставной лестнице. Хатем взял ту, которую занимал обычно приказчик нашего хозяина; племянники тоже забрали себе по комнате, так же, как я и Марта, — все та же история: чтобы соблюсти видимость приличий, — но я не имею ни малейшего желания спать вдали от нее.

Впрочем, сейчас я немедленно пойду к ней.


18 декабря.

В доме Уиллера осталась незанятой шестая комната, сегодня утром я предложил ее Маимуну.

Со времени своего приезда в Смирну он живет с отцом у некоего Исаака Ланиадо, уроженца Алеппо, горячего приверженца Саббатая, к тому же оказавшегося внезапно соседом семьи упомянутого мессии, что вынуждает моего друга к постоянной скрытности. Он был откровенен со мной, жалуясь с глубоким вздохом, что не знает, долго ли еще ему удастся выносить этот длительный шаббат в их присутствии.

Тем не менее он отклонил мое приглашение. «Когда наши близкие заблуждаются, наш долг — быть рядом с ними», — сказал он мне. Я не настаивал.

В городе по-прежнему царит хаос. Страх перед законами потерян, словно грядущее Царствие будет царством прощения и милосердия, но не порядка. Однако эта безнаказанность не вызвала ни разгула страстей, ни бунтов, ни моря крови, ни грабежей. Волк возлежит рядом с ягненком, не пытаясь его сожрать, как сказано где-то в Писании. Сегодня вечером процессия евреев, около двадцати мужчин и женщин, спустилась из своего квартала до самого порта, потрясая факелами и распевая «Мелисельду, королевскую дочку»; этим они презрели и собственную свою веру, запрещающую им зажигать огонь в пятницу вечером, и закон этой страны, оставляющий только иноземным торговцам право покидать ночью свои дома, освещая себе дорогу зажженными факелами. Проходя недалеко от моего дома, они пересеклись с отрядом янычар, неспешно шагавших за своим начальником. Пение стихло на несколько мгновений, но потом возобновилось — еще громче и прекраснее, и каждая группа проследовала своим путем, не заботясь о другой.

Сколько времени может еще продолжаться это опьянение? День? Три дня? Сорок? Верящие в Саббатая утверждают: века и века. Скоро начнется новая эра, говорят они, ничто ее не задержит. Раз начавшись, Воскресение не остановится… В эру Воскресения смерти больше не будет. Но придет конец оскорблениям, унижениям и рабству, гонениям и преследованиям.

А где же я во всем этом, чего мне желать? Маимун упрекает своего отца в том, что тот все оставил и последовал за своим мессией. А разве я не совершил худшее? Разве я не покинул свой город, свою торговлю, свою мирную жизнь из-за этих слухов об Апокалипсисе, даже не надеясь на Спасение?

Разве я не безумнее их, всех этих людей, заблудших, вышедших в ночь шаббата с зажженными факелами в руках, разве я не безумнее их, я, бросивший вызов одновременно законам божеским и человеческим, я — на глазах своих близких — открыто легший в постель с женщиной, хотя она не моя жена и, может быть, все еще жена другого. Долго ли я еще смогу жить в этой лжи? И главное, долго ли я еще останусь безнаказанным?

Если я и думаю порой о грозящей мне каре, то все же эти мысли не отвращают меня от моих желаний. Взгляд Бога беспокоит меня меньше людских взглядов. Прошлой ночью я впервые держал Марту в своих объятиях, не прячась от чужих глаз, не оглядываясь на окна и двери, мне не надо было напрягать слух, пытаясь уловить шум чьих-то шагов. Потом я начал медленно раздевать ее, медленно распустил ленты, расстегнул пуговицы, распахнул ее одеяния и дал им соскользнуть на пол, прежде чем задул свечу. Подняв согнутую в локте руку, она прятала глаза, только глаза. Я взял ее за руку и, подведя к постели, уложил на нее, а потом и сам лег рядом с ней. Ее тело пахло духами, которые мы покупали вместе у того генуэзца в Константинополе. Я шептал, обдавая ее своим дыханием, что люблю и буду любить ее всегда. Ощущая дуновение моих слов, она обняла меня обеими руками, привлекла к своему горячему телу, бормоча слова радости, нетерпения, покорности и желания.

Я обнимал ее с жадной торопливостью любовника и с ясным спокойствием супруга. Разве я мог бы так любить ее, если бы не царило вокруг нас в этом городе и во всем мире это властное опьянение?


19 декабря.

Голландский пастор зашел ко мне рано утром, сказав, что только желал удостовериться, что я удобно устроился в доме его друга. Когда я вполне искренне ответил, что живу здесь как у себя дома, он счел необходимым возразить, что мне все же не стоит забывать, что этот дом мне не принадлежит. Его замечание настолько задело меня, что я сухо ответил ему, что просто хотел подчеркнуть свою благодарность и что я остановился в этом доме, потому что меня попросили оказать услугу; мне прекрасно жилось в монастыре капуцинов, и я совершенно спокойно могу туда вернуться. Я полагал, что он возьмет свою шляпу и уйдет или, возможно, предложит мне убираться восвояси со всеми моими домочадцами; но, поколебавшись минуту, он испустил короткий смешок и извинился, покашливая, объяснив все это недоразумением и отговорившись плохим знанием итальянского, — на котором, однако, он изъясняется так же хорошо, как и я, — словом, он недвусмысленно старался исправить впечатление от своих слов, так что, когда он пять минут спустя поднялся, собираясь уходить, я удержал его рукой, прося не делать этого и подождать немного, чтобы выпить по-дружески чашечку кофе, который как раз готовит для нас «моя жена».

После довольно неловкого начала между нами завязался разговор совсем в другом тоне, и я быстро обнаружил, что имею дело со знающим и мудрым человеком. Я также узнал от него о том, что вот уже несколько месяцев по разным городам Европы ходят слухи о потерянных коленах Израилевых, говорят, будто они появились в Персии и собрали бесчисленную армию. Утверждают, что они якобы завладели Аравией, разгромили оттоманские войска и даже продвинулись до Марокко; а в этом году в Тунисе караван паломников будто бы отказался идти в Мекку, страшась повстречать их на своем пути. По словам Кенена, который совсем не верит этим слухам, они, вероятно, исходят прежде всего из Вены, осажденной армией султана, кроме того, их распространяет и Венеция, которая вот уже тридцать лет воюет с Портой и подбадривает себя, измышляя нежданных союзников, готовых напасть на мусульман с тыла.

Пастор рассказал мне, что путешественники, останавливающиеся в Смирне, каждый месяц привозят ему письма из Голландии, Франции, Швеции и особенно из Англии, где множество людей следят за необычными событиями, которые могли бы возвестить о конце света и втором пришествии Христа. В этом отношении то, что происходит в этом городе, может только обострить их нетерпение.

Тогда я сказал ему, что сам слежу за всем происходящим с огромным любопытством и что мне уже дважды выпал случай собственными глазами увидеть этого так называемого мессию, что все эти явления произвели на меня большое впечатление; но когда я добавил, что один еврей из моих друзей показал себя гораздо большим скептиком, чем я, Кенен высказал горячее желание с ним встретиться. Я пообещал передать его приглашение Маимуну, как только представится возможность.

Припоминая то, что больше всего смутило меня в эти последние дни, я упомянул то событие — на мой взгляд, совершенно необъяснимое, — когда в прошлое воскресенье кади отпустил Саббатая на свободу, а власти не приняли никаких мер, чтобы скорее пресечь выплеснувшиеся на улицы беспорядки и вернуть людей к работе. Пастор ответил, что, по словам заслуживающих доверия людей, судья получил значительную сумму от части еврейских купцов, приверженцев Саббатая, чтобы он не причинял никакого зла этому последнему.

— Не знаю, — сказал я, — насколько продажны оттоманские власти и насколько ими может двигать алчность. Но теперь здесь воцарился хаос. Как только здешние события станут известны в Константинополе, полетят головы. Вы верите, что кади готов рискнуть своей ради нескольких золотых монет?

— Мой юный друг, мы ничего не поймем в ходе истории, если будем воображать, будто люди всегда действуют мудро. Безрассудство — основной принцип Истории.

Он добавил, что, по его мнению, кади отпустил Саббатая не только потому, что его якобы подкупили, но и потому, что считал, наверное, этого человека, явившегося к нему, распевая псалмы, безумцем — опасным, быть может, из-за своих соплеменников, но совершенно ничем не угрожающим власти султана. По крайней мере именно так сообщил пастору один янычар в благодарность за помощь голландских купцов. И, вероятно, именно это кади нашептывал янычарам, чтобы оправдать свою терпимость.

Есть и еще кое-что: сегодня я заметил, что мой племянник Бумех начал отпускать бороду и волосы. Я бы не обратил на это внимания, если бы он не переоделся в свободную белую рубаху, делающую его похожим на дервиша. Он где-то пропадает целыми днями, а вернувшись вечером, ничего не рассказывает. Может, стоило бы мне спросить его, почему он так вырядился.


20 декабря.

Маимун пришел искать убежища в моем доме. Я принял его с распростертыми объятиями и устроил в последней свободной комнате, которая для него и предназначалась. До сего дня он отклонял мое приглашение, но происшествие, случившееся сегодня утром, заставило его принять другое решение. Он и сейчас еще потрясен.

Отец попросил, чтобы он проводил его к Саббатаю. Он ходил туда не впервые, но всегда устраивался в стороне, где-нибудь сзади, затерявшись в толпе верных последователей и наблюдая издали за свидетельствами их поклонения и проявлениями радости. На этот раз его отец, ставший «царем», потребовал, чтобы он приблизился к их благодетелю и добился его благословения. Мой друг повиновался, подошел, опустив глаза, бегло поцеловал руку «мессии» и тотчас же сделал шаг назад, чтобы освободить место другим. Но Саббатай задержал его, ухватив за рукав, велел поднять глаза и приветливо задал ему два или три вопроса. Потом, вдруг повысив голос, потребовал от него, так же как от его отца и двух раввинов из Алеппо, бывших вместе с ними, произнести вслух Неизреченное Имя Господа. Все они сразу же исполнили его требование, но Маимун, наименее набожный из всех, заколебался. Случалось, что он не всегда буквально следовал заветам веры и шептал в синагоге молитвы без горячего воодушевления, словно сердце его было не в ладу с тем, что твердили губы. Но так презреть закон. Нет, невозможно! И он поостерегся произносить это Имя, думая, что Саббатай удовлетворится послушанием тех троих. Он плохо его знал. Продолжая удерживать Маимуна за рукав, самозваный мессия взялся объяснять собравшимся, что в эти новые времена все, что было запрещено, теперь разрешено, что верующим перед наступлением новой эры не следует бояться нарушения закона и что тем, кто имеет веру в него, следует знать, что он не потребует от них ничего, что не было бы согласно с истинной волей Всевышнего, особенно если кажется, что это идет вразрез с Его волей, явленной ранее.

Теперь все взоры обратились на моего друга. Его собственный отец убеждал его довериться «нашему царю и мессии» и сделать то, что он просит.

— Никогда бы не поверил, — сказал мне Маимун, — что доживу до того дня, когда мой отец, воспитавший меня в уважении к нашему закону, потребует, чтобы я презрел его тягчайшим образом. Если могло произойти подобное, если почитание Господа сопрягается с неуважением к Нему, в самом деле близится конец света.

Он погрузился в грустную задумчивость. Мне пришлось встряхнуть его, чтобы он досказал конец своей истории:

— И что ты сделал?

— Я сказал Саббатаю, что то, о чем он меня просит, очень серьезно и что мне нужно прочесть несколько молитв, прежде чем исполнить его просьбу. Потом, не дожидаясь его позволения, я ушел. Очутившись на улице, я сразу же направился прямо сюда.

Он поклялся мне, что до тех пор, пока не успокоится «это безумие», ноги его не будет в еврейском квартале. Я одобрил его решение и объявил, что счастлив принять его в своем доме.

Потом я рассказал о голландском пасторе и передал, что тот хотел бы с ним встретиться. Мой друг не отказался, но выразил желание пойти к нему не раньше чем через несколько дней, не имея сейчас никакой охоты разговаривать с иноземцем о том, что произошло.

— Я еще слишком взволнован, я в смятении, и мне не хотелось бы произносить слова, о которых, возможно, завтра придется пожалеть.

Я ответил ему, что спешить нечего и что мы правильно сделаем, поселившись здесь вдвоем — вдали от всего этого шума.


Понедельник, 21 декабря 1665 года.

Итак, неужели в Оттоманской империи есть неподкупные чиновники? Не решусь пока утверждать этого, но уже весьма нелепо даже то, что мне пришло в голову задать этот вопрос!

Вот уже несколько дней, как Марта настаивает, чтобы мы возобновили здесь те же хлопоты, которые были предприняты нами в Константинополе, надеясь, что они окажутся более плодотворными. Я отправился на встречу с секретарем суда Смирнской тюрьмы, неким Абделятифом, о котором мне сказали, что у него есть списки всех приговоров, вынесенных в этой части Малой Азии и на Эгейских островах. Этот человек позволил мне объяснить мою просьбу, записал ее, кое-что уточнил, а потом сказал, что ему понадобится неделя для поисков, прежде чем он сможет дать какой-либо ответ. Разумеется, это вызвало у меня неприятные воспоминания о другом судейском — из Оружейного зала султанского дворца, — который вытягивал из нас деньги под предлогом, что ему нужно просмотреть еще один список. Но я решил безропотно заплатить, чтобы показать Марте, что не отступлю ни перед какими жертвами. Наконец я спросил этого человека, «сколько потребуется для возмещения расходов его осведомителей». Я даже уже полез в кошелек. Но тот отмахнулся, ясно дав мне понять, чтобы я ничего не доставал.

— Почему ваша честь собирается платить, ведь вы еще ничего не получили?

Опасаясь вызвать его раздражение своей настойчивостью, я удалился, пообещав вернуться через неделю и прося Всевышнего воздать ему за его доброту; эти слова не могут оскорбить ни одного честного человека.

Марте и Хатему, ожидавшим меня снаружи в тени орехового дерева, я пересказал эту сцену — так, как она произошла, слово в слово. «Моя жена» очень обрадовалась: быть может, Небо наконец готово благосклонно отнестись к ее судьбе. Мой приказчик выказал себя большим скептиком; по его словам, снисхождение власть имущих — всегда только обещание будущих бедствий.

Поживем — увидим. В другое время я скорее согласился бы с ним, но сегодня во мне поселилась надежда. Случилось уже столько неслыханных вещей! Должно быть, ничто больше не сможет меня удивить, ничто больше…


23 декабря 1665 года.

Я трепещу, запинаюсь и путаюсь в словах.

Способен ли я изложить эти события так, как они произошли — одно за другим, — не испуская воплей над каждой строкой и не крича беспрестанно о чуде.

Может, стоило бы подождать, пока я успокоюсь, пока это волнение уляжется на дно моей души, как ложится гуща на дно кофейной чашки. Пусть пройдет два дня или неделя. Но когда волнения сегодняшнего дня немного улягутся, может случиться что-то другое, такое же необыкновенное…

Что ж, нужно взять себя в руки, насколько это возможно для меня. Записывать события каждого нового дня. Отчет о произошедшем, число. Переворачивать страницу, не перечитывая, чтобы другая готова была принять следующие строки о грядущих событиях. До того дня, как страница останется чистой, до конца — моего собственного, а может, и конца света.

Но, пожалуй, я вернусь к началу.

Итак, сегодня днем, после того как мне удалось победить нерешительность Маимуна, я отправился вместе с ним в гости к пастору Кенену. Он принял нас с распростертыми объятиями, угостил кофе с изысканными турецкими сладостями, а потом заговорил о Саббатае, тщательно подбирая слова и стараясь краешком глаза проследить за поведением моего друга. Сначала он передал похвалы, произнесенные так называемым мессией в адрес Иисуса, душа которого, как он говорил, нерасторжимо связана с его собственной. «По воле моей занял он отныне место среди пророков», — будто бы изрек он при свидетелях. Маимун подтвердил, что Саббатай говорил об Иисусе всегда только в почтительных и сердечных выражениях и часто с грустью вспоминал о причиненных ему страданиях.

Пастор сказал, что удивлен и одновременно восхищен подобными словами, но жаль, что Саббатай не дал доказательств такой же мудрости, когда говорил о женщинах.

— Правда ли, что он обещал уравнять их с мужьями и освободить от проклятия Евы? Так мне сообщили из верного источника. Если верить этому, в будущем женщины станут жить исключительно следуя собственной воле, не подчиняясь мужчине.

Повинуясь его вопросительному взгляду, Маимун подтвердил это, правда, без особого рвения. Пастор продолжил:

— Саббатай будто бы даже сказал, что мужчины и женщины не должны больше быть разделены — ни в домах, ни в синагогах — и что завтра в том царстве, которое он желает построить, каждый сможет добиться того, чего жаждет, без всяких ограничений и унижений.

— Этого я никогда не слышал, — твердо произнес Маимун. — Ни этого, ни чего-либо подобного.

И он посмотрел в мою сторону таким взглядом, будто желал сказать: «Бальдасар, друг мой, зачем ты привел меня в этот вертеп?»

Тогда я резко поднялся.

— В вашем доме столько прекрасных вещей. Не позволите ли купцу, кем я, собственно, и являюсь, взглянуть на них хоть одним глазком?

— Конечно, прошу вас!

Я надеялся, что мой друг, в свою очередь, тоже поднимется и, воспользовавшись предоставленной ему отвлекающей уловкой, уклонится от столь неудобной темы и прервет разговор, превращающийся в настоящий допрос. Но он остался сидеть на месте, боясь задеть нашего хозяина. По правде, если бы мы оба одновременно вскочили на ноги, это было бы слишком явным и довольно грубым маневром. Разговор продолжился, но уже без меня, хотя я, конечно, не пропустил из него ни единого слова, рассеянно поглядывая на мебель, книги и безделушки.

За моей спиной Маимун объяснял Кенену, что большинство раввинов не верят в Саббатая, но не решаются явно выразить свое отношение к нему, потому что толпа приняла его безоговорочно. Те, кто отказывается признать в нем царя и мессию, должны скрываться или же покидать город, боясь, как бы им не намяли бока на улице.

— А правда ли, что Саббатай сказал, что вскоре отправится в Константинополь, чтобы завладеть короной султана и сесть вместо него на трон?

Маимун, казалось, ужаснулся этой мысли и понизил голос:

— Скажите, имеет ли то, что я говорю, какую-либо ценность в ваших глазах?

— Разумеется, — ответил пастор, несколько сбитый с толку. — Из всех достойных людей, которых я расспрашивал, вы наиболее точны, мудры и проницательны…

— Тогда поверьте тому, что я вам скажу: Саббатай никогда, ни одной минуты не выказывал подобных намерений.

— Однако тот, кто передал мне эти слова, — один из самых близких ему людей.

Пастор понизил голос и произнес имя, уловить которое мне не удалось. Я услышал только, как вспыхнул Маимун:

— Этот раввин безумец! Все, произносящие подобные слова, — безумцы! Идет ли речь о сторонниках Саббатая, воображающих, что весь мир уже принадлежит им, или о противниках, желающих его погибели — любой ценой. Если подобные нелепости дойдут завтра до ушей султана, будут истреблены все евреи, и даже больше — все обитатели Смирны!

Кенен признал, что мой друг прав, и перевел разговор на другую тему:

— Правда ли, что из Египта пришло одно письмо…

Продолжения вопроса я не услышал. Я не мог оторвать взгляда. Передо мной на нижней полке, наполовину скрытой круглым столиком, стояла статуэтка. Статуэтка, которую я знал! Моя статуэтка! Статуэтка двух влюбленных, чудесным образом сохранившаяся! Я нагнулся, потом присел, мне хотелось взять ее в руки, ласково прикоснуться к ней и разглядеть ее со всех сторон. Никаких сомнений! Эти две конические головки, покрытые позолотой, эта странная ржавчина, соединившая, неразрывно спаявшая их руки за порогом смерти… Нигде в мире нет другой такой же вещи!

Я выждал несколько секунд, судорожно сглотнул слюну, стараясь, чтобы меня не выдал голос.

— Достопочтенный, где вам удалось раздобыть вот это?

— А, статуэтки? Их подарил мне Уиллер.

— Он сказал, что сам их раскопал? — спросил я невинным тоном.

— Нет, я был у него в гостях, когда в дверь постучал какой-то человек и предложил ему купить кое-какие вещи, лежавшие в его тележке. Корнелиус купил у него почти все, что тот привез, а так как я проявил интерес к этим священным статуэткам, вероятно, из какого-нибудь античного храма, он настоял на том, чтобы преподнести их мне в подарок. Вы — известный торговец редкостями, подобные предметы для вас, должно быть, не в диковинку.

— В самом деле, такие иногда проходят через меня. Но эта не похожа ни на одну другую.

— У вас должен быть нюх на такие вещи. А что в ней такого особенного?

Пастор, казалось, не слишком заинтересовался моим рассказом. Он слушал и задавал вопросы, как того требует вежливость, только чтобы не выглядеть равнодушным, возможно, говоря себе, что это обычное поведение человека, страстно увлеченного своим делом, и дожидаясь, пока я наконец замолчу и вернусь к своему осмотру, чтобы вновь перейти к единственной интересующей его сегодня теме: Саббатаю. Тогда я приблизился к нему, бережно держа «двух влюбленных».

— Особенного в этой статуэтке то, что она, как вы видите, образовалась из двух фигур, соединенных ржавчиной. Это редкое явление, и я узнал бы эту вещицу среди тысяч других. По этой причине я могу утверждать с уверенностью, что статуэтка, которую я держу сейчас перед вами, четыре месяца назад находилась в моем собственном магазине, в Джибле. Я преподнес ее в подарок шевалье Мармонтелю, посланнику короля Франции, задорого купившему у меня очень редкую книгу. Он отплыл морем из Триполи и погиб в кораблекрушении, не добравшись до Константинополя. А теперь я обнаруживаю свою статуэтку на этой полке.

Кенен вскочил, словно не мог больше усидеть на месте. Он был смертельно бледен, будто я обвинил его в воровстве или убийстве.

— Я предостерегал Корнелиуса Уиллера от общения с этими бандитами, переодетыми нищими попрошайками, которые приходят с улицы и продают ценные вещи. Все они разбойники, не имеющие ни веры, ни закона. А сейчас я чувствую себя сообщником их злодеяний, скупщиком краденого. Мой дом осквернен! Да покарает тебя Господь, Уиллер!

Я постарался его успокоить: ни ему, ни англичанину не в чем себя упрекнуть, поскольку они не знали о происхождении товара. В то же время я осторожно начал расспрашивать его, привез ли этот торговец еще что-нибудь, кроме «моих влюбленных». Я, разумеется, хотел выяснить, не уцелело ли также и «Сотое Имя». Разве его везли не на том же корабле, с теми же вещами? Книга, я знаю, может пропасть гораздо легче, чем металлическая статуэтка, и морские грабители, погубившие корабль и истребившие людей, чтобы завладеть их богатствами, могли сохранить покрытую позолотой статуэтку и вышвырнуть за борт книгу.

— Корнелиус купил много вещей у этого человека.

— А книги?

— Да, одну книгу.

Мог ли я ожидать такого ясного ответа!

— Книгу на арабском языке, казалось, он был очарован ею.

Пока продавец был там, сказал Кенен, создавалось впечатление, что его друг не обращал на нее особого внимания. Но как только он ушел, радуясь, что ему удалось отделаться от такого количества товаров, англичанин перестал сдерживаться; он начал вертеть книгу в руках, читая и перечитывая первую страницу.

— Он выглядел настолько счастливым, что, едва я задал ему вопрос о возрасте статуэток, он мне их тут же подарил. Несмотря на мои возражения, он не желал ничего слушать и велел своему приказчику завернуть подарок и отнести его ко мне домой.

— А он ничего не говорил вам о самой книге?

— Немного. Что это редкая книга и что ее вот уже несколько лет заказывали ему многие покупатели, воображая, что он сможет раздобыть ее для них невесть какой силой или с волшебной помощью. Это — что-то вроде талисмана. Помнится, я тогда сказал ему, что истинно верующий не нуждается в подобных поделках и что для того, чтобы нам благоволили Небеса, достаточно творить добро и повторять молитвы, которым научил нас Спаситель. Уиллер согласился со мной, он сказал мне, что совсем не верит в эти россказни, но что, будучи купцом, он счастлив заполучить эту вожделенную вещь, которую сможет продать по хорошей цене.

Произнеся это, Кенен возобновил свои горькие сетования, спрашивая, простят ли его Небеса за то, что он в минуту слабости и невнимания принял подарок, происхождение которого было весьма сомнительным. Что до меня, я вновь погрузился (и в эту минуту опять к ней возвращаюсь) в загадку, которую уже считал решенной. Если бы «Сотое Имя» не исчезло, разве был бы я вынужден отправиться на поиски? Эта книга — сирена, услышавшие раз ее пение уже не могут ее забыть. Она пошла на дно, и я думал, что пучина поглотила ее навсегда, но сирена не тонет в море. Едва я стал забывать о ней, как вот она: вынырнула рядом со мной и поманила к себе, чтобы напомнить мне о долге околдованного ею воздыхателя.

— А где сейчас эта книга?

— Уиллер мне никогда больше о ней не говорил. Не знаю, увез ли он ее с собой в Англию или оставил дома, здесь, в Смирне.

В Смирне? В его доме? То есть в моем? Так кто же упрекнет меня в том, что я дрожу и путаюсь в словах, выводя эти строки?


24 декабря.

Ничто из того, что я совершил сегодня утром, не может считаться преступлением; но, вероятно, это все же злоупотребление гостеприимством. Так перерыть сверху донизу доверенный тебе дом, словно это пещера укрывателя краденого! Да простит меня мой англичанин, мне необходимо было это сделать, необходимо попытаться разыскать книгу, из-за которой я отправился в дорогу. Впрочем, у меня не было иллюзий. Я был бы весьма удивлен, если бы мой коллега, понимая значение этого сочинения, не взял бы его с собой. Я не дойду до того, чтобы предположить, что это из-за «Сотого Имени» он решил уехать так внезапно, бросив дом и все свое добро под охраной незнакомца, то есть меня. Но я не могу полностью исключить такую гипотезу.

Кенен сказал мне, что Уиллер принадлежит к семье букинистов, они с незапамятных времен держат лавку на старом рынке святого Павла в Лондоне. Я никогда не был ни на этом рынке, ни в этом городе, но для тех, кто, как и я, занимается торговлей старинными книгами, эти места кажутся родными и привычными. Так же, как должно быть привычным — для некоторых букинистов и коллекционеров из Лондона или Оксфорда — имя дома Эмбриако в Джибле; по крайней мере мне хочется тешить себя такой мыслью. Словно натянувшаяся через моря невидимая нить соединяет тех, кто посвящает свою жизнь одним и тем же увлечениям; моя душа торговца говорит мне, что в мире было бы гораздо теплее, если бы этих нитей стало больше, и полотно сделалось бы плотнее и крепче.

А пока меня вовсе не радует мысль, что кто-то на другом конце света стремится завладеть той же книгой, что и я, и что эта книга сейчас плывет на корабле в Англию. Вызовет ли она кораблекрушение, как в случае с Мармонтелем? Я не желаю этого, Бог мне свидетель! Только мне хотелось бы, чтобы каким-то необъяснимым колдовством эта книга все еще была здесь, в этом доме. Я не нашел ее, и хотя не могу сказать, что обшарил все углы, убежден, что уже не найду.

Все мои тоже приняли участие в охоте за сокровищами, за исключением Бумеха, которого целый день не было. Он часто отсутствует в эти последние дни, но сегодня я поостерегся упрекать его в этом. Я очень рад, что он не знает о наших поисках книги Мазандарани, а особенно о том, где теперь находится вещь, обладать которой он жаждет больше, чем мы все. Ведь, бросившись на ее поиски, он мог бы увлечь нас до самой Англии! Впрочем, я взял обещание со всех домашних, что в его присутствии у них не вырвется ни одного предательского слова. Я даже угрожал им самыми худшими карами, если они меня ослушаются.

Днем, когда все мы собрались в гостиной, опустошенные разочарованием и усталостью, Хабиб сказал: «Ну, что ж, мы не получим ее в подарок к Рождеству!» Мы рассмеялись, и я подумал, что действительно, в это Рождество она стала бы лучшим подарком для всех нас.

Мы все еще смеялись, когда раздался стук в дверь. Это оказался слуга Кенена, который принес статуэтку влюбленных, завернутую в пурпурный платок. «После всего, что я узнал, я не могу хранить эту вещь в своем доме», — говорилось в сопроводительной записке. Полагаю, пастор никоим образом не собирался делать нам рождественского подарка, но именно так и получилось. Ничто, за исключением «Сотого Имени», не доставило бы мне большего удовольствия.

Мне пришлось тотчас же спрятать статуэтку и снова заставить всех обещать хранить молчание. Иначе, увидев ее, племянник может обо всем догадаться.

Долго ли удастся скрывать от него истину? Не пора ли мне научиться говорить ему «нет»? Я должен был бы произнести это слово в тот раз, когда он просил меня отправиться в это путешествие. Вместо того чтобы забираться на этот скользкий склон, где ничто не может меня удержать, где не на что опереться. Кроме, может быть, только чисел. Через неделю Год…


27 декабря.

Только что случилось одно происшествие, из тех, когда особенно нечем гордиться. Я написал о нем в дневнике с единственной целью: успокоиться и больше об этом не говорить.

Я очень рано ушел в свою спальню, чтобы заняться кое-какими подсчетами, и отвлекся на минуту, поднявшись из-за стола проверить, не вернулся ли Бумех; его отлучки стали в последнее время слишком частыми и беспокоят меня, особенно если принять во внимание состояние его ума и обстановку в городе.

Не найдя его в спальне и подумав, что он мог выйти в сад по ночной надобности, я, в свою очередь, тоже вышел и стал, прогуливаясь, мерить шагами крыльцо. Ночь была мягкой, удивительно мягкой для декабря, и приходилось напрягать слух, чтобы уловить шум волн, бившихся тем не менее совсем близко.

Внезапно раздался странный звук, похожий на хрип или полузадушенный крик. Он доносился с крыши, где находилась спальня служанки. Я бесшумно подошел и поднялся по лестнице. Хрипы возобновились.

Я спросил: «Кто здесь?» Никто не ответил, а звуки стихли. Я окликнул служанку по имени: «Насмэ! Насмэ!» А услышал голос Хабиба: «Это я, дядя. Все в порядке. Можешь идти спать!»

Идти спать? Произнеси он что-нибудь другое, я, может, и оказался бы более понятливым и закрыл бы на все глаза, ведь я в последнее время сам небезупречен. Но сказать мне такое — как избалованному ребенку или слабоумному?

Я как безумный вломился в комнату. Она крошечная и очень темная, но я угадал два силуэта и мало-помалу узнал обоих. «Это ты мне говоришь, чтобы я шел спать…» Я выпалил поток генуэзских ругательств и со всей силы дал племяннику пощечину. Грубиян! Что до служанки, я дал ей время до утра, чтобы собрать свои вещи и уйти.

Сейчас, когда мой гнев немного улегся, я говорю себе, что наказания скорее заслуживал Хабиб, а не эта несчастная. Разве я не знаю, каким он может быть соблазнителем? Но наказывают всегда не как должно, а как возможно. Выгнать служанку и отчитать племянника — несправедливо, я знаю. Но что же мне было делать? Дать пощечину служанке и выгнать племянника?


Слишком много всего случилось в моем доме. Этого бы никогда не произошло, если бы я вел себя иначе. Я страдаю, записывая эти слова, но, может, я страдал бы еще больше, если б не написал их. Если бы я сам не позволил себе жить с чужой женой, если бы я так свободно не обращался с законами земными и небесными, племянник не повел бы себя так, как он поступил, и мне не пришлось бы так свирепствовать.

Все, что я только что написал, — правда. Но равно правда и то, что, если бы упомянутые мной законы не были столь жестоки, ни Марте, ни мне не требовалось бы их обходить. Почему же в мире, в котором всем управляет произвол, лишь я один чувствую себя виновным в нарушении законов? И почему я один испытываю угрызения совести?

Надо бы мне однажды научиться быть несправедливым, не испытывая душевных мук.


Понедельник, 28 декабря 1665 года.

Я сегодня опять ходил на встречу с оттоманским чиновником, Абделятифом, секретарем суда Смирнской тюрьмы, и мне кажется, я не ошибся, назвав его неподкупным. Он даже гораздо более неподкупен, чем я мог себе представить. Лишь бы только следующие дни не доказали обратное!

Я отправился к нему вместе с Мартой и Хатемом и с набитым кошельком — достаточно полным для удовлетворения обычных требований. Он вежливо принял меня в темном кабинете, который делил с тремя другими чиновниками, принимавшими в это время собственных просителей; сделав знак, чтобы я наклонился к нему поближе, он тихо сказал, что искал во всех доступных ему списках, но ничего не нашел об интересующем нас человеке. Я поблагодарил его за труды и спросил, прикоснувшись к кошельку, сколько стоили ему эти поиски. Он ответил, внезапно повысив голос: «Двести аспров!» Я нашел эту сумму большой, хотя она не была ни чрезмерной, ни неожиданной. Во всяком случае, у меня не было желания спорить, и я выложил монеты в подставленную ладонь. Он поблагодарил меня в обычных выражениях и поднялся, чтобы проводить к выходу, что повергло меня в изумление. Почему этот человек, который принял меня, не пригласив присесть и не соизволив встать, теперь поднялся и взял меня под руку, словно я его старинный друг или благодетель?

Едва мы оказались на улице, он раскрыл мою ладонь, высыпал туда только что отданные мной монеты и прикрыл их, сжав мои пальцы в кулак, со словами:

— Вы не должны мне этих денег, я только просмотрел списки, это часть моей работы, которой я обязан заниматься. Идите, да хранит вас Бог, и да найдете вы то, что ищете.

Я был сбит с толку, задаваясь вопросом, в чем здесь дело: в подлинных угрызениях совести или тут какое-то дополнительное турецкое мошенничество с целью получить побольше денег; и, следовательно, должен ли я настаивать или лучше уйти, как он и предлагал, просто сказав спасибо. Но Марта и Хатем, наблюдавшие эту удивительную сцену, принялись скороговоркой твердить, словно только что узрели чудо:

— Благослови тебя Бог! Ты — лучший из людей! Достойнейший из слуг нашего султана! Да хранит Всевышний тебя и твоих близких!

— Хватит! — рявкнул он. — Вы хотите моей погибели? Убирайтесь, и чтоб я вас больше никогда не видел!

Совершенно обескураженные, мы поспешили удалиться.


29 декабря 1665 года.

Несмотря на странное поведение этого человека, я сегодня снова пошел с ним повидаться. На этот раз один.

Мне нужно понять, почему он так со мной обошелся. Я не знал, как он меня примет, и всю дорогу от квартала иноземных купцов до старой крепости у меня даже было предчувствие, что я не застану его на месте. Обычно мы помним о своих предчувствиях и рассказываем о них; если они сбываются. В моем случае предчувствие оказалось ложным: Абделятиф был у себя. С ним разговаривала какая-то женщина неопределенного возраста, и он сделал мне знак подождать немного, пока он с ней закончит. Когда она ушла, он накорябал несколько слов в своей тетради, потом встал и вывел меня на улицу.

— Если вы пришли, чтобы отдать мне эти двести аспров, вы напрасно беспокоились.

— Нет, — ответил я. — Я пришел только, чтобы еще раз поблагодарить вас за ваши заботы. Вчера мои друзья принялись так быстро стрекотать, что я не успел высказать вам свою признательность. Я хлопотал несколько месяцев и, простите, каждый раз уходил, разражаясь бранью. Благодаря вам я ушел отсюда, вознося благодарность Богу и Порте, хотя и не слишком приблизился к своей цели. В наши дни так редко встретишь непродажного человека. Я понимаю, почему мои друзья повели себя подобным образом. Но ваша скромность страдала от их чрезмерного возбуждения, и вы велели им замолчать.

Я не решился ясно задать вопрос, вертящийся у меня на языке. Он улыбнулся, вздохнул и положил руку мне на плечо.

— Не заблуждайтесь, я заставил ваших друзей замолчать вовсе не из скромности, а из благоразумия и осторожности.

Он поколебался минуту, будто подыскивал слова. Потом обвел взглядом окрестности, чтобы убедиться, что за ним никто не наблюдает.

— Там, где большинство принимает грязные деньги, тот, кто от них упрямо отказывается, — угроза для остальных, он кажется им потенциальным доносчиком, и они сделают все, чтобы от него избавиться. Впрочем, мне не постеснялись даже сказать: «Хочешь сохранить голову на плечах, делай как мы, ты не должен показывать, что ты хуже или лучше других». А так как у меня нет желания умереть, но нет и желания запачкаться или навлечь на себя проклятие, я предпочитаю действовать так, как поступил с вами. В стенах кабинета я продаюсь, а вне этих стен становлюсь собой.

В странное же время мы живем, когда добро вынуждено рядиться в одежды зла!

Быть может, настало время, чтобы эти времена закончились…


30 декабря 1665 года.

Сегодня утром Саббатай уехал в Константинополь, не зная, какая судьба его там ожидает. Его сопровождают три раввина — один из Алеппо, один из Иерусалима и третий, как мне сказали, из Польши. Кроме этих троих, с ним в путешествие отправились еще три человека, среди которых отец Маимуна. Мой друг хотел было к ним присоединиться, чтобы быть рядом с отцом, но пресловутый мессия этому воспротивился.

Море выглядит бурным, и черные тучи бороздят горизонт, но все эти люди поднялись на борт корабля с пением, словно присутствие их господина отвратит от них шторм и волны.

Незадолго до их отъезда ходили многочисленные слухи, которые Маимун постоянно приносил мне из верхнего города, чтобы разделить со мной свое беспокойство. Приверженцы Саббатая уверяли, что он поехал в Константинополь на встречу с султаном, чтобы объявить ему о наступлении новых времен, времен Искупления и Освобождения, и приказать покориться им без сопротивления; они добавляли, что прямо во время этой встречи Всевышний явит свою волю ослепительным чудом — таким, что султану останется только в ужасе пасть на колени и вручить свою корону тому, кто вместо него станет тенью Бога на земле.

Противники же Саббатая утверждали, что, напротив, он пустился в путь вовсе не как победитель, а будто бы оттоманские власти через кади приказали ему в три дня покинуть Смирну и отправиться в Константинополь, по приезде в который его якобы должны задержать. Это объяснение более правдоподобно, на самом деле это единственное правдоподобное предположение. Действительно, какой человек, находясь в здравом рассудке, поверит в фантастическую встречу, после которой могущественнейший монарх мира сложит свою корону к ногам краснорожего певца? Нет, я этому не верю, а Маимун — и того меньше. Но сегодня вечером в еврейском квартале большинство людей приняли это объяснение. Те, кто еще сомневается, стараются не показать этого и делают вид, что уже готовятся к радостному ликованию.

Бумех, кажется, тоже верит, что мир вот-вот покачнется. Меня бы сильно удивило обратное. Едва появляется возможность выбора, мой племянник предпочитает глупейший из вариантов. Глупейший, я настаиваю на этом; зато он всегда готов начать спор, и ему иногда удается заставить нас задуматься, а то и сбить с толку.

— Если власти, — говорит он, — намереваются арестовать Саббатая, как только он ступит на землю, почему же они дали ему так уехать — совершенно свободно, на корабле, который он сам выбрал, вместо того чтобы перевезти его в тюрьму под надежной охраной? Как же они могут знать наверняка, где именно он высадится?

— Что ты пытаешься нам сказать, Бумех? Что султан без долгих церемоний подчинится этому человеку, как только тот ему прикажет? Решительно, ты тоже потерял рассудок.

— Рассудку осталось жить не более одного дня. Начинается новый год, начинается новая эра, и то, что казалось разумным, покажется вскоре смехотворным, то, что выглядело безрассудным, станет самой очевидностью. И те, кто ждет последней минуты, чтобы открыть наконец глаза, будут ослеплены светом.

Хабиб усмехнулся, и я тоже пожал плечами и повернулся к Маимуну, ища поддержки. Но мой друг стоял с отсутствующим видом. Он, конечно, думал о своем отце, о своем старом, больном и запутавшемся отце; он снова видел, как тот садится на этот каик — ни прощального взмаха руки, ни кивка, ни единого взгляда, — и спрашивал себя, неужели его отец тоже плывет к унижению или смерти. Он больше не знал, чему верить, а особенно чего желать. Или, скорее, знал, но это его вовсе не утешало.

Я довольно долго беседовал с ним, пока мы жили вместе, чтобы понять, какой выбор стоит перед ним сейчас. Если бы его отец мог быть разумным, если бы Саббатай мог оказаться царем-мессией, если бы произошло это долгожданное чудо, если бы султан пал на колени, признав, что все в прошлом, что царства этого мира уже миновали, что сильные перестанут быть сильными, что гордецы больше не будут гордецами, а униженные — униженными; если бы вся эта безумная мечта могла бы, волею Небес, осуществиться, разве Маимун не плакал бы от счастья? «Но этого не случится», — повторял он мне. Саббатай не внушает ему никакого доверия, он не связывает с ним никаких надежд, никаких ожиданий, никакой радости.

— Мы еще очень далеки от того Амстердама, на который надеялись, — сказал он мне, смеясь, чтобы не заплакать.


31 декабря 1665 года.

Господи Боже, последний день!

У меня голова идет кругом с самого утра, я не могу ни есть, ни говорить, ни думать. Я беспрестанно перебираю и пережевываю причины моих страхов. Верь или не верь в Саббатая, нет никакого сомнения в том, что его появление точно в это время — накануне рокового года и в этом городе, названном апостолом Иоанном городом одной из семи церквей, куда в первую очередь следовало разослать сообщение об Апокалипсисе, — не может быть вызвано просто целым рядом совпадений. То, что произошло со мной в эти последние месяцы, нельзя больше объяснять, не думая о приближении новых времен, будь они временем Зверя или Искупления, и предшествующих этому знаков. Стоит ли мне перечислять их еще раз?

Пока мои вкушают послеобеденный отдых, я устроился за столом, чтобы записать все размышления, на которые наводит меня этот день. Я думал написать завещание, а потом остановился на нескольких строчках, завершенных вопросительным знаком; рука моя долго висела в воздухе над листом бумаги, и я не решался снова возобновить перечисление этих знаков, отметивших вехами мою жизнь и жизнь моих близких в эти последние месяцы. В конце концов я закрыл чернильницу, спрашивая себя, будет ли у меня еще случай вновь окунуть мой калам в чернила. Я вышел пройтись по почти пустынным улицам, потом вдоль такого же заброшенного побережья, где оглушающий шум волн и вой ветра подействовали на меня благотворно и успокаивающе.

Вернувшись к себе, я на минутку прилег на кровать — почти сел, так как моя голова лежала на высоко взбитых подушках. Потом поднялся в прекрасном настроении, решив не дать своему последнему дню, если он и в самом деле станет последним, пройти в тоске и страхе.

Я задумал отвести всех своих на обед к французскому трактирщику. Но Маимун извинился, сказав, что должен пойти в еврейский квартал, чтобы встретиться с одним раввином, только что вернувшимся из Константинополя, которому, может быть, удастся сообщить что-нибудь о том, что ожидает там Саббатая и его спутников. Бумех ответил, что останется у себя, заперевшись в спальне, и будет размышлять до рассвета, как должен был бы поступить каждый из нас. Хабиб, все еще скорбя или будучи просто в дурном настроении, тоже не захотел выходить из дома. Не пав духом, я призвал пойти со мной Марту, и она не отказалась. Она даже выглядела счастливой, как будто сегодняшнее число не производило на нес никакого впечатления.

Я велел господину Муано подать нам все самое лучшее. То блюдо, которым он больше всего гордится как повар, вместе с лучшим вином из его запасов. Словно это наша последняя трапеза, подумал я, не произнеся этого вслух, и не скажу, что эта перспектива потрясла меня сверх меры. Думается, я уже свыкся со своей участью.

Когда мы вернулись, казалось, что весь мир уже спит, и я пошел в спальню к Марте, закрыв дверь изнутри на задвижку. Потом мы поклялись спать вместе, обнявшись, до самого утра — или, подумал я наполовину шутливо, наполовину испуганно, по крайней мере до того, что займет место утра в год Зверя. После наших объятий моя подруга заснула, а мой сон от меня улетел. Я долго лежал, обнимая ее, — может, целый час, — потом осторожно отодвинулся от нее, встал, накинул халат и пошел за своей чернильницей.

Я снова обещал себе составить отчет об этих последних месяцах, еще раз перечислить все знамения в надежде, что цепочка знаков, выстроившаяся по порядку на листе бумаги, внезапно откроет мне тайный смысл вещей. Но вот уже во второй раз за сегодняшний день я отказался от этого. Я ограничился записью самых своих обыденных поступков, всего, что делал днем и вечером, и теперь я уже больше ничего не напишу.

Какой сейчас может быть час? Не знаю. Пойду проскользну под бок к Марте, постаравшись не разбудить ее и надеясь, что мои мысли успокоятся настолько, что я смогу уснуть.


Пятница, 1 января 1666 года.

Наступил год Зверя, а сегодняшнее утро — такое же, как все другие. Сквозь ставни пробивается тот же свет, с улицы доносятся те же звуки, и я услышал, как где-то по соседству запел петух.

Бумех тем не менее не дал себя смутить. Он никогда не говорил, уверял он, что мир исчезнет на следующее утро. Да, правда, он никогда не настаивал на этом явно, но вчера он вел себя так, словно Врата Ада уже готовы были открыться. Лучше бы он отбросил этот пренебрежительный тон и признал, что он такой же невежа, как мы все. Но это вряд ли придет ему в голову. Он все еще пророчествует, на свой лад.

— Новые времена настанут в свой час, — заявил мой племянник-оракул.

Возможно, это займет день, или неделю, или месяц, или даже целый год, но очевидно, утверждал он, что начальный толчок уже дан, что в мире идут изменения и что все эти метаморфозы будут явлены еще прежде, чем закончится 1666 год. И он, и его брат уверяют сегодня, что никогда не боялись и что только я один, их дядя, был испуган. В то время как вчера они тяжело вздыхали с утра до вечера, а взгляд их глаз походил на взгляд загнанных зверей.

Маимун, проведший вчерашний вечер и сегодняшний день в еврейском квартале, сообщил мне, что их соплеменники в Константинополе все последние недели жили напряженным ожиданием новостей, доходивших до них из Смирны, и что все они — богатые и бедные, образованные и невежественные, люди святой жизни или мошенники и плуты, — все, за исключением нескольких редких мудрецов, ждали прибытия Саббатая с огромной надеждой. Они подметали дома и улицы, они украшали их как для свадьбы, и там, как и в Смирне, как и во многих других местах, кажется, распространялся слух, что султан готов сложить тюрбан и диадему к ногам этого царя-мессии в обмен на спасение своей жизни и место в грядущем Царстве, Царстве Бога на земле.


Воскресенье, 3 января 1666 года.

В церкви у капуцинов проповедник яростно обрушивается на тех, кто предрекает конец света, на тех, кто толкует цифры, и тех, кто позволяет себя обмануть. Он утверждает, что этот только что начавшийся год будет таким же, как и другие, и насмехается над смирнским мессией. Верующие улыбаются его сарказму, но с ужасом крестятся, всякий раз как он упоминает Зверя или Апокалипсис.


4 января.

Сегодня днем по моей вине случилось происшествие, которое могло бы вызвать худшие последствия. Но у меня, слава богу, хватило присутствия духа, чтобы удержать на плаву лодку, готовую опрокинуться.

Я пошел прогуляться с Мартой и Хатемом, и дорога привела нас к новой мечети, возле которой было много книжных лавок. Рассматривая нагромождения книг, я вдруг захотел поспрашивать о «Сотом Имени». Мои предыдущие злоключения в Триполи, а потом в Константинополе должны были бы сделать меня осмотрительным, но желание обладать этой книгой оказалось сильнее всего, и я с каким-то диким упорством приводил самому себе наилучшие доводы, чтобы отбросить осторожность. Я сказал себе, что в царящей сейчас в Смирне атмосфере, даже если это лихорадочное возбуждение после отъезда Саббатая и улеглось, к некоторым вещам, которые раньше были подозрительными или запрещенными, теперь могли бы отнестись более терпимо. Я также убедил себя, что мои опасения были все же чрезмерными и, вероятно, даже неоправданными.

Теперь я знаю, что они такими не были. Едва я произнес имя Мазандарани и название его книги, глаза у большинства торговцев как-то странно забегали; кое-кто уставился на меня подозрительным взглядом, а некоторые даже смотрели с угрозой. Они не сказали мне ничего определенного и ничего мне не сделали; все это произошло скрытно, неосязаемо, неявно; но сегодня я получил полную уверенность, что власти ясно предупредили книгопродавцев об этой книге и о любом, кто ее разыскивает. В Смирне и в Константинополе, так же как в Триполи и в Алеппо и во всех городах империи.

Боясь обвинения в принадлежности к какому-нибудь тайному обществу, собирающемуся сотрясти трон султана, я тотчас изменил направление беседы и бросился в тщательное и фантастическое описание переплета этой книги, «так, как мне о нем говорили», сказал я, уверяя, что я купец и что меня интересует только это. Сомневаюсь, что эта перемена смогла обмануть моих собеседников. Как бы то ни было, один из них, ловкий торговец, побежал в свою лавку и принес мне сочинение, переплет которого немного походил на тот, что я описывал: весь деревянный, с золотыми накладками, с заглавием, инкрустированным перламутром, и с изящными замочками, как на шкатулках. В моем магазине уже была столь необычно переплетенная книга, но, конечно, это не было «Сотое Имя»…

В сочинении, принесенном мне сегодня этим купцом, говорилось о турецком поэте Юнусе Эмре, умершем в VIII веке Хиджры 37, то есть в XIV веке нашей эры. Я даже немного полистал книгу и убедился в том, что это не простой сборник, а смесь поэм, комментариев и биографических анекдотов. Особенно придирчиво я рассматривал переплет и долго водил по нему пальцами, проверяя, правильно ли наложено золотое покрытие, нет ли шероховатостей. И, разумеется, я его купил. При всех этих пристально наблюдавших за мной людях не могло быть и речи, чтобы я сейчас отказался от только что высказанного мною намерения. Купец, продавший ее за шесть пиастров, совершил хорошую сделку. Но и я тоже. За шесть пиастров я получил урок, стоящий гораздо больше: я не должен нигде и никогда говорить о «Сотом Имени» в Оттоманской империи!


Вторник, 5 января 1666 года.

Вчера вечером, как раз перед тем, как заснуть, я прочел несколько отрывков из проданной мне книги. Я уже как-то слышал раньше о Юнусе Эмре, но до сих пор ничего не читал из его стихов. Лет десять я читаю поэтов всех стран и иногда запоминаю некоторые строки, но я еще никогда не читал ничего подобного. Не решусь сказать, что это величайшие творения, но для меня — удивительнейшие.

«Муха столкнула орла,

А он землю клевал в пыли.

То — истинная правда:

Сам видел следы в пыли.

Рыба забралась на тополь

Уксусной смолы поесть.

Родила осленка цапля.

Запоет ли он? — бог весть!»

Проснувшись утром, я был рад знакомству с этой книгой, однако ночь принесла мне совет не оставлять ее у себя, а, пожалуй, подарить тому, кто ее заслуживает и оценит ее язык лучше, чем я, — Абделятифу, неподкупному судейскому секретарю. Я чувствовал себя в долгу перед ним и очень хотел отдать ему этот долг, но не знал, как лучше всего сделать, чтобы это было для него приемлемым. Я не мог подарить ему ни драгоценностей, ни дорогих тканей — его принципы диктовали бы ему отказаться от этого, — ни украшенного миниатюрами Корана, который был бы дурно принят любым мусульманином, получи он его из рук генуэзца. Не найти ничего лучшего, сказал я себе, чем это приятное чтение, светская книга, которую можно время от времени с удовольствием перелистывать и которая будет напоминать ему о моей благодарности.

Итак, утром я отправился к старой крепости с моим подарком под мышкой. Абделятиф сначала выглядел удивленным. Я почувствовал, что он даже немного в чем-то подозревает меня, опасаясь, как бы я не попросил у него в обмен какую-нибудь услугу, из-за которой он окажется не в ладах со своей совестью. Он так долго изучал меня взглядом, что я уже начал сожалеть о своем поступке. Но вот его лицо разгладилось, он обнял меня, назвал своим другом и, окликнув славного малого, сидящего возле двери, попросил принести нам кофе.

Когда несколько минут спустя я поднялся, чтобы уйти, он проводил меня до улицы, держа под руку. Он все еще казался чрезвычайно взволнованным моим поступком, чего я никак не ожидал. Прежде чем я ушел, он впервые спросил меня, где я обычно живу, где остановился в Смирне и почему я интересовался судьбой мужа Марты. Я объяснил ему без уверток, что этот молодчик бросил ее много лет тому назад и что у нее нет о нем никаких известий, она даже не знает, замужем ли она еще. Абделятиф выглядел очень расстроенным из-за того, что не смог ничего сделать, чтобы развеять эту неизвестность.

На обратной дороге я принялся раздумывать о предложении, высказанном Хатемом несколько месяцев назад: не раздобыть ли Марте поддельную бумагу, удостоверяющую смерть ее мужа. Если однажды придется прибегнуть к этому средству, сказал я себе, то я не стану обращаться к этому новому другу, к этому человеку — настолько прямому, что я мог бы просить его о помощи.

До сих пор я хотел использовать менее рискованные пути. Но сколько времени еще мне придется ждать? Сколько секретарей, сколько судей, сколько янычар придется опять расспрашивать и подкупать без малейшего результата? Меня беспокоят не расходы — Бог щедро меня оделил. Только надо же когда-нибудь возвращаться в Джибле, и не слишком медлить с этим, и тогда появится необходимость в документе, возвращающем «вдове» ее свободу. И речи быть не может о том, чтобы она опять оказалась во власти семьи своего мужа!

Придя «к себе», с головой, еще гудящей от вопросов, и обнаружив, что все мои ждут меня, чтобы сесть за стол, я испытал на минуту желание спросить каждого из них, не думают ли они, что уже настало время вернуться домой. Но, бросив взгляд по сторонам, я тотчас решил хранить молчание. Справа от меня сидел Маимун, слева — Марта. Для нее, если бы я начал склонять всех к возвращению домой, это могло бы означать, что я бросаю ее, или, хуже того, словно я отдаю ее со связанными руками ее гонителям. А ему, живущему сейчас в моем доме, как мне сказать ему, что наступил час покинуть Смирну? Будто я говорю ему, что устал, оттого что приютил его у себя, будто я его выгоняю.

Я как раз размышлял о том, что правильно поступил, промолчав, и что, открой я рот, не подумав, мне пришлось бы сожалеть об этом до конца своих дней, когда Бумех, повернувшись ко мне, внезапно сказал:

— Нам следовало бы поехать в Лондон, потому что именно там находится книга, которую мы ищем.

Я вздрогнул. По двум причинам. Во-первых, из-за выражения, с которым племянник смотрел на меня, говоря это, — словно услышал проглоченный мной вопрос, на который он ответил. Знаю, это всего лишь впечатление, ложное впечатление, безумное. Ничто не могло бы позволить этому ясновидцу догадаться о моих мыслях! Впрочем, была в его взгляде, в тоне его голоса некая смесь уверенности и иронии, от которой я почувствовал себя очень неуютно. Второй причиной моего удивления было то, что я взял со всех обещание ничего не говорить Бумеху о найденной статуэтке и о том, что Уиллер, быть может, владеет книгой Мазандарани. Кто мог открыть ему эту тайну? Хабиб, разумеется. Я взглянул на него, он в свою очередь взглянул на меня — прямо в глаза, с наглостью, с вызовом. После того, что произошло на следующий день после Рождества, помня пощечину, которую он получил, и изгнанную служанку, я должен был бы ожидать, что он мне отомстит!

Повернувшись к Бумеху, я в раздражении возразил, что не имею никакого желания вновь следовать его советам и что если я и покину Смирну, то только для того, чтобы вернуться домой в Джибле — и никуда больше. «Ни в Лондон, ни в Венецию, ни в Перу, ни в Китай, ни в булгарские страны!» — заорал я.

Никто за столом не решился мне противоречить. Все, включая Хабиба, опустили глаза в знак согласия. Но я бы ошибся, поверив, что этот спор окончен. Теперь, когда он знает, где книга, Бумех станет приставать и изводить меня, как он это умеет.


7 января.

Весь день накрапывал холодный мелкий дождик. Я провел этот день, ни разу не высунув носа на улицу и не слишком удаляясь от своей жаровни. Я ощущал боль в груди, вероятно, от холода, она исчезла, когда я согрелся. Я никому об этом не рассказал, даже Марте, к чему ее беспокоить?

Со вторника мы больше не говорили ни о нашем возвращении в Джибле, ни о том, куда поедем дальше, но сегодня вечером Бумех снова вытащил «эту тему на ковер». Чтобы сказать, что, если уж мы предприняли это долгое путешествие, чтобы отыскать «Сотое Имя», было бы неразумно вернуться в Джибле, ничего не добившись, и провести остаток этого года бедствий, томясь и дрожа от страха. Я чуть было не ответил в том же тоне, что позавчера, но обстановка была такой спокойной и совсем не располагала к грозным заявлениям. Я предпочел спросить у всех, что они обо всем этом думают.

Я начал с Маимуна, который сначала отказывался отвечать, не желая вмешиваться в дело, касающееся только нашей семьи; потом, когда я настоял, вежливо посоветовал племянникам уважать мой возраст и мои суждения. Разве мог он — почтительный гость — ответить иначе? На это Бумех ответил саркастической репликой: «Случается, что сын бывает разумнее отца!» Маимун на короткое время смутился, а потом громко расхохотался. Он даже потрепал моего племянника по плечу, как бы говоря, что ухватил намек, оценил его остроумие и не сердится на него. Но за весь вечер он не проронил больше ни слова.

Я воспользовался этим обменом репликами и их смешками, лишь бы не ввязываться в новый спор с Бумехом по поводу поездки в Англию. Тем более что я вновь почувствовал эту боль в груди и вовсе не желал раздражаться. Марта не выразила никакого мнения. Но когда Хабиб обратился к своему брату со словами: «Если нужно что-то найти, мы найдем это здесь, в Смирне. Не могу объяснить вам почему, но это так, я чувствую. Нужно только набраться терпения!» — она послала ему одобрительную улыбку и произнесла: «Да хранит тебя Бог, ты сказал то, что следовало!»

Я становлюсь с каждым днем все более подозрительным, а потому я решил, что позиция Хабиба, как всегда, объясняется сердечными делами. Сегодня он отсутствовал целый день и вчера тоже. Его дурное настроение прошло, и он, должно быть, снова плывет в фарватере какой-нибудь красавицы.


8 января.

То, что я узнал сегодня, может перевернуть весь ход моей жизни. Некоторые скажут, что, только сбившись со своей стези, можно добраться до того пути, который навсегда станет твоим. Возможно…

Я никому еще об этом не говорил, а особенно Марте, хотя она заинтересована в этом в первую очередь. Конечно, в конце концов я расскажу ей об этом, но прежде я должен хорошенько подумать — один, не позволяя никому влиять на себя, — и выбрать дорогу, по которой следует идти.

Так вот, сегодня днем, когда я поднялся после сиесты, пришел Хатем и сказал, что меня желает видеть какой-то молодой человек. Он принес записку, написанную рукой Абделятифа, с вопросом, не почту ли я своим присутствием его дом, дорогу в который укажет мне его сын.

Он живет недалеко от крепости, в доме гораздо менее скромном, чем я мог бы предположить, но он, как мне показалось, делит его с тремя своими братьями и их семьями. Там царит вечная беготня дерущихся друг с другом ребятишек, босоногих женщин, гоняющихся за ними, и постоянно кричащих мужчин, желающих заставить себя слушаться.

Как только были закончены обычные изъявления вежливости, Абделятиф отвел меня наверх, в комнату поспокойнее, где усадил рядом с собой.

— Думаю, я знаю, где тот человек, которого вы ищете.

Одна из племянниц хозяина дома принесла нам прохладительные напитки. Чтобы продолжить, он дождался, пока она уйдет и закроет за собой дверь.

Тогда он сообщил мне, что упомянутый Сайаф на самом деле был арестован в Смирне пять или шесть лет назад за мелкую кражу, но оставался в тюрьме только год. С тех пор он вроде бы устроился на Хиосе, где, как говорят, нашел способ добиться процветания — бог весть какой темной торговлей.

— Его больше не беспокоят, потому что он пользуется известной защитой… Кажется даже, что местные жители его опасаются.

Мой друг помолчал несколько мгновений, будто для того, чтобы перевести дыхание.

— Я слегка колебался, прежде чем просить вас прийти ко мне, я предполагал, что не стоит кормить слухами генуэзского купца. Но я бы не простил себе, если бы позволил такому человеку и дальше транжирить деньги и время, разыскивая этого вора.

Я выразил ему свою благодарность всеми арабскими и турецкими словами, которые только могли слететь у меня с языка, долго обнимал и целовал его в бороду как брата. Потом попрощался, не позволив ему догадаться, в какое отчаяние он меня ввергнул.

Что же мне теперь делать? И что делать Марте? Она отправилась в это путешествие с единственной целью: доказать, что ее муж мертв. Или доказать обратное, именно это только что и выяснилось. Тот человек жив, и она больше не вдова. Можем ли мы продолжать жить под одной крышей? Сможем ли мы когда-нибудь вместе вернуться в Джибле? От всего этого у меня голова пошла кругом.

Я только два часа как вернулся от Абделятифа и заявил ждавшим меня с нетерпением домашним, что он просто хотел показать мне старинный золотой кувшин, имевшийся в его семье. Марта, кажется, мне не поверила, но я еще не чувствую себя готовым открыть ей истину. Возможно, я сделаю это завтра или, самое позднее, послезавтра. Потому что она, конечно, захочет узнать мое мнение о том, что делать дальше, а я сейчас чувствую себя неготовым что-либо ей посоветовать. Что, если ей захочется отправиться на Хиос, надо ли мне отговаривать ее от этого? А если она заупрямится, надо ли мне ехать туда вместе с ней?

Хотел бы я, чтобы Маимун был здесь сегодня вечером, я бы обратился за помощью к нему, как уже делал в Тарсе и в стольких других случаях. Но он обещал раввину из Константинополя провести шаббат с ним, поэтому он вернется только к ночи в субботу или в воскресенье.

Хатем тоже хороший и здравомыслящий советчик. Я вижу, как он возится с чем-то в другом углу комнаты, ожидая, пока я закончу писать, чтобы подойти поговорить. Но он мой приказчик, а я его хозяин, и мне претит обнаружить пред ним свою нерешительность и растерянность.


9 января.

В конце концов я рассказал Марте правду раньше, чем думал.

Мы лежали в постели вчера вечером, и я обнимал ее. Когда она положила голову мне на грудь и прильнула ко мне всем телом, я вдруг почувствовал себя ее соблазнителем. Тогда я выпрямился, прислонился к стене, усадил и ее и горячо сжал ее руки в своих.

— Я узнал кое-что сегодня у секретаря и ждал, пока мы останемся одни, ты и я, чтобы рассказать тебе об этом.

Я постарался произнести это самым безразличным тоном, не так, как извещают о прекрасной новости или приносят соболезнования. Мне кажется все же, что сокрушаться о том, что человек не умер, было бы недостойно. Человек, которого она, конечно, привыкла ненавидеть, но он все еще был ее мужем, он был когда-то ее большой любовью и держал ее в своих объятиях задолго до меня.

Марта не проявила ни удивления, ни радости, ни разочарования, ни отчаяния — ничего. Она только словно окаменела. Не произнося ни слова. Едва дыша. Ее руки еще лежали в моих, но только потому, что она забыла их отнять.

И я сам тоже замер и онемел, глядя на нее. До тех пор, пока она не произнесла, так и не выйдя из своего оцепенения:

— Что же я ему скажу?

Я не стал отвечать на этот вопрос, который ее вовсе не интересовал, я посоветовал ей выспаться сегодня ночью, прежде чем принять какое-то решение. Казалось, она меня не слышит. Она повернулась ко мне спиной и не произнесла больше ни слова до самого утра.

Когда я проснулся, в постели ее не было. Я на мгновение забеспокоился, но, выйдя из спальни, сразу увидел ее в гостиной, где она протирала дверные ручки и смахивала с полок пыль. Некоторые люди, охваченные тревогой, не в силах просто стоять на ногах, тогда как другие, напротив, начинают двигаться и что-то делать, доводя себя до изнурения. Прошлой ночью я подумал, что Марта принадлежит к первым. Очевидно, я ошибся. Ее оцепенение было временным.

Приняла ли она уже решение? В то время, как я пишу эти строчки, я этого еще не знаю. Я не задал ей этого вопроса, боясь, что она почувствует себя связанной тем, что сказала мне ночью. Мне думается, что, если бы она и правда решила уехать, она бы начала собирать вещи. Должно быть, она еще сомневается.

Я не тороплю ее, я даю ей время на сомнения.


10 января.

Какими нежными были наши первые ночи, когда мы лежали один подле другого, делая вид, что повинуемся капризам Провидения, она играла в то, что она моя жена, а я притворялся, будто верю этому. Теперь, когда мы любим друг друга, мы больше не притворяемся, а от нашей постели веет грустью.

Если я так расстроен сейчас, — это потому, что решение Марты принято и я не нахожу ни одного довода, чтобы отговорить ее. Да и что я мог бы ей сказать? Что она сделала бы ошибку, отправившись на встречу с мужем? Но ведь он живет совсем близко отсюда, а она затеяла эту поездку как раз для того, чтобы уладить это дело и рассеять свои сомнения. В то же время я убежден, что ничего хорошего из их встречи не выйдет. Если этот субъект решит заявить права на свою законную жену, никто не в силах ему помешать — ни она, ни тем более я.

— Что ты думаешь делать?

— Я спрошу его, почему он уехал, почему не давал знать о себе и не хочет ли он вернуться в наш город.

— А если он заставит тебя остаться с ним?

— Если бы он так дорожил мной, он бы меня не бросил!

Этот ответ ничего не значит! Я пожал плечами, отодвинулся на край кровати, повернулся к ней спиной и замолчал.

Да будет воля Его! Повторяю беспрестанно: да будет воля Его! Но молюсь и о том, чтобы воля Его оказалась не слишком жестокой, какой она иногда бывает.


13 января.

Я бесцельно брожу по улицам и по побережью, иногда один, часто вместе с Маимуном. Мы беседуем о том о сем: о Саббатае, о Папе, об Амстердаме, Генуе, о Венеции и об оттоманах — обо всем, кроме нее. Но, вернувшись домой, я сразу же забываю наши прекрасные слова и ничего не заношу в свой дневник. За три дня я не написал ни строчки. Чтобы вести дорожный дневник, нужно иметь много разных забот, а у меня есть теперь только одна. Собравшись с духом, я готовлю себя к мысли, что потеряю Марту.

С тех пор как она объявила мне о своем решении отправиться к мужу, она ни о чем больше не сказала. Не упомянула число, не занялась подготовкой к поездке на Хиос. Может, она все еще колеблется? Чтобы она не чувствовала принуждения, я не задаю ей ни одного вопроса. Я иногда разговариваю с ней о ее отце, о Джибле и о других приятных воспоминаниях, таких, как наша неожиданная встреча у заставы в Триполи или о нашей ночи у портного Аббаса, да хранит его Бог!

Ночью я уже больше не обнимаю ее. Не то чтобы она снова стала в моих глазах женой другого, нет, но я не хотел бы, чтобы она чувствовала себя виноватой. Я даже думал не спать больше в ее комнате, а снова занять свою, которой в последнее время очень мало пользовался. Проведя целый день в сомнениях, я передумал. Я бы совершил этим непростительную ошибку. Мой поступок был бы не жестом любовника-рыцаря, готового жертвовать собой, чтобы не смущать любимую, а отступничеством, отказом от нее, Марта увидела бы в нем приглашение немедленно вернуться к «своему домашнему очагу».

Я продолжаю спать с ней в одной комнате. Я целую ее в лоб и иногда держу за руку, не слишком придвигаясь к ней. Я желаю ее больше, чем прежде, но не сделаю ничего, что могло бы напугать ее. Она хочет поговорить со своим мужем, задать ему вопросы, которые уже много лет кружатся в ее голове, я это понимаю. Но все же ничто не заставляет ее ехать туда немедленно. Он устроился на Хиосе и живет там несколько лет, он не собирается завтра уезжать. Ни послезавтра. Ни через месяц. Нет, спешить нечего. Мы еще можем подобрать немного крошек со стола, прежде чем он будет убран.


17 января.

Марта провела в своей спальне весь вечер и плакала, плакала. Я несколько раз принимался успокаивать ее, я гладил ее по лбу, по волосам, по спине. Она ничего не говорила, не улыбалась мне, но больше не уклонялась от моих ласк.

Когда мы легли в постель, она снова заплакала. Я чувствовал себя обезоруженным. Чтобы не молчать, я произносил какие-то банальные фразы, которые не могли ее утешить, — «Все в конце концов образуется, вот увидишь!» — а что еще сказать?

Тогда внезапно она повернулась ко мне и бросила яростно и жалобно:

— Ты не спросишь, что со мной?

Нет, у меня не было причин спрашивать ее об этом. Я хорошо знал, почему она плачет, по крайней мере думал, что знал.

— У меня задержка, — объявила она.

Ее щеки покрылись восковой бледностью, а глаза округлились от ужаса.

Мне понадобилось несколько бесконечных секунд, чтобы понять, что она пытается мне сказать.

— Ты беременна?

Мое лицо, должно быть, было сейчас таким же мертвенно-бледным, как ее.

— Я так думаю. У меня задержка уже неделю.

— Прошла только неделя, мы не можем быть уверены. Она положила руку на свой плоский живот.

— Но я уверена. Здесь ребенок.

— Ты ведь говорила мне, что не можешь забеременеть.

— Так мне всегда говорили.

Она перестала плакать, но таки осталась сидеть, отупев от слез, все так же держа руку на животе и ощупывая его пальцами. Я утер ей глаза своим платком, потом сел рядом на краешек кровати и обнял ее за плечи.

Хотя я старался ее утешить, чувствовал я себя не менее растерянным, чем она. И не менее виноватым. Мы преступили все законы, и божеские и человеческие, живя как муж и жена, убежденные, что наши забавы останутся без последствий. Из-за того, что Марта считала себя бесплодной, что должно было бы представляться нам проклятием и в чем мы, напротив, видели милость Всевышнего, обещание безнаказанности.

Обещание не было сдержано, ребенок здесь.

Ребенок. Мой ребенок. Наш ребенок.

Ведь я так мечтал иметь наследника, и вот Небо дало мне его, зачатого в лоне женщины, которую я люблю.

А Марта, которая так страдала и думала, что бесплодна; но вот теперь она носит ребенка, зачатого не в постели проходимца, бывшего ошибкой ее юности, а в доме достойного человека, который ее любит и любим ею.

Мы оба должны были бы испытывать сейчас самую полную радость, это должно было стать прекраснейшим мгновением нашей жизни, не так ли? Но этот мир вынуждает нас вести себя иначе. Мы, кажется, воспринимаем этого ребенка как проклятие и наказание. Нам приходится принимать эту новость как траурное известие и сожалеть о благословенном времени бесплодия.

Если мир таков, я говорю: пусть гибнет! Пусть будет сметен потопом, или огнем, или дыханием Зверя, пусть он будет уничтожен и поглощен, пусть гибнет!

Когда прошлым летом Марта скакала рядом со мной по холмам Анатолии и сказала, что не боится конца света, а, наоборот, ждет его и надеется, я совсем не понимал ее ярости. Сейчас я понимаю и разделяю ее ярость.

Но она, Марта, стала теперь слабой.

— Мне необходимо вернуться к мужу, на его остров, и как можно скорее.

— Чтобы он вообразил, будто ребенок его?

Она кивнула и ласково провела пальцами по моему лбу и лицу, жалко улыбаясь.

— Но этот ребенок — мой!

— Ты хотел бы, чтобы его называли ублюдком?

— А ты хотела бы, чтобы его называли сыном негодяя?

— Ты прекрасно знаешь, что он должен быть им. Мы ничего не можем с этим поделать!

Я, обожавший Марту, потому что она восстала против своей судьбы, не мог скрыть своего разочарования.

— Говорят, что когда женщина носит ребенка, он делает будущую мать храброй, но тебя, тебя ребенок, которого ты носишь в своем лоне, сделал боязливой.

Она отстранилась от меня.

— Говоришь, мне не хватает храбрости? Я скоро поеду, чтобы отдаться в руки человека, который меня больше не любит, который будет оскорблять меня, бить и запрет до конца моей жизни. И все это для того, чтобы мой ребенок не услышал завтра, как его назовут ублюдком. И такую мать ты называешь боязливой?

Может, мне не стоило бы упрекать ее, но я думал над каждым произнесенным мной словом. Она возразила, что готова принести себя в жертву? Но жертвоприношение бывает вызвано трусостью так же часто, как и храбростью. Истинная храбрость — в противостоянии миру, в том, чтобы защищаться против его нападок, глядя ему прямо в лицо, и умереть, сражаясь. Подставить себя ударам — это в лучшем случае почетное бегство.

Почему я должен согласиться с тем, чтобы любимая женщина уехала жить с разбойником, взяв с собой ребенка, которого мы зачали вместе, иметь которого она давно уже не надеялась и которого ей подарил я? Почему? Потому что когда-то пьяный кюре из Джибле возложил руки ей на голову и бессвязно пробормотал три ритуальные фразы?

Будь прокляты законы людские, их притворство, их ризы и их церемонии!


Понедельник, 18 января 1666 года.

Маймун, которому я доверился, считает, что Марта права, а я ошибаюсь. Он слушает мои доводы, не слыша их, и на устах у него один ответ: «Таков наш мир!»

Он говорит, что было бы безумием позволить ей вынашивать ребенка и родить его не в доме мужа и что она, наверное, умрет от тревоги и стыда. С каждым лишним днем она будет волноваться все больше и больше, сказал он, и мне не нужно ее дольше удерживать.

Чтобы смягчить мое горе, он говорит, что убежден: однажды, может, даже совсем скоро, она ко мне вернется. «Небеса часто осыпают несчастьями тех, кто их не заслуживает, но иногда и тех, кто заслуживает», — говорит он, прищуривая глаза, словно для того, чтобы лучше разглядеть изнанку вещей. Он хочет этим сказать, что супруга Марты может постигнуть участь, которой заслуживают разбойники, что правда, возможно, догонит сплетню и что тогда будущая мать моего ребенка снова станет вдовой… Все так, я знаю. Конечно, все может случиться. Но разве не жалкая доля — жить в ожидании смерти соперника, каждый день моля Бога, чтобы он утонул или был повешен? Нет, не так я мыслю прожить свою жизнь.

Я привожу доводы, я спорю, зная уже, что битва моя проиграна заранее. Потому что Марта не решится остаться под моей крышей с растущим животом, потому что она думает только о том, чтобы скрыть свою вину в постели супруга, который ей омерзителен; я не могу удерживать ее против воли. Ее слезы не просыхают, она, кажется, худеет и тает с каждым часом.

На что мне еще надеяться? Что тотчас после встречи с мужем она по какой-то причине решит не оставаться у него или он сам ее выгонит? А может, заплатить этому типу, чтобы заставить его отменить их брак, заявив, что он никогда и не был заключен. Он падок на деньги, и если я дам ему подходящую цену, мы вернемся от него все вместе: Марта, наш ребенок и я.

Вот какие волшебные сказки я сочиняю!

Это для того, чтобы у меня осталась еще хоть какая-то причина жить, будь она даже иллюзорной. Лгать себе самому становится иногда благом, ложь как лестница, идя по которой мы преодолеваем несчастья…


19 января.

Марта объявила мне ночью, что завтра она едет на Хиос. Я сказал ей, что провожу ее, и тотчас пообещал никоим образом ни во что не вмешиваться, я ограничусь лишь тем, что буду поблизости, чтобы она могла позвать меня в случае опасности. Она согласилась, но перед этим дважды заставила меня поклясться, что я не стану ничего предпринимать, пока она не начнет сама упрашивать меня об этом, объяснив, что муж зарежет ее на пороге дома, если станет подозревать, что между нами что-то было.

Есть два способа достичь этого острова, отбыв из Смирны. Доехать до крайней оконечности полуострова, после чего надо будет только переплыть залив — это не больше часа на плоскодонке, — чтобы добраться до города с тем же названием, Хиос. Или проделать всю дорогу морем, плывя вдоль побережья от одного порта к другому. Это то, что советует мне Хатем, который полностью осведомлен о делах Марты. При этом поездка, надо полагать, займет целый день, если ветер будет попутным, и два дня, если не будет.

Мой приказчик поедет вместе с нами, и я даже подумывал взять с собой племянников. Разве не обещал я своей сестре Плезанс, что никогда с ними не расстанусь? Но, взвесив все «за» и «против», я предпочел оставить их в Смирне. Мы должны уладить на Хиосе очень тонкое дело, и я опасаюсь, как бы тот или другой не допустил какую-нибудь неловкость. Может, я бы и передумал, если бы они настаивали на том, чтобы сопровождать нас. Но нет, ни один из них не попросил меня об этом, что меня заинтриговало и, должен сказать, немного обеспокоило. Я попросил Маимуна присмотреть за ними по-отцовски до моего возвращения.

Сколько времени проведу я на этом острове? Кто знает? Несколько дней? Две-три недели? Поживем — увидим. Вернется ли Марта со мной? Я еще надеюсь на это. Возможность вновь обосноваться вместе с ней в «нашем» доме в Смирне уже теперь представляется мне самым прекрасным, что только может случиться, а ведь я еще здесь и прямо сейчас могу видеть его стены, двери, ковры и мебель, пока пишу эти строки.

Маимун сказал, что, когда я вернусь, он отправится в долгое путешествие в Рим, в Париж, в Амстердам, конечно, и куда-нибудь еще. Он обещает сказать мне об этом, когда мой ум станет свободнее — настолько, что я смогу его выслушать. Но станет ли мой ум и правда свободнее, когда я вернусь с Хиоса?

Хотел бы я сопровождать своего друга в его поездке. Посмотрим. Сейчас меня утомляют любые планы. У меня есть только одна постоянная мечта: поехать на Хиос вместе с Мартой и возвратиться с Хиоса вместе с ней.


22 января.

Подойти на корабле к побережью Хиоса, увидеть, как мало-помалу обрисовывается береговая линия, за ней встают горы, а рядом с морем кружат несметные стаи чаек — все это, должно быть, успокаивает сердце странника как неторопливое предвкушение награды. Этот остров желанен как земля обетованная, как преддверие Рая. Но тот, кто приплыл сюда, как я — поневоле, — ждет только минуты отъезда.

Всю дорогу во время нашего плавания Марта молчала и старательно избегала встречаться со мной глазами.

В то время как Хатем, пытаясь развеселить меня, рассказывал байку, услышанную им позавчера в Смирнском порту: будто бы на Хиосе, в глубине острова, есть обитель, в которой живут любопытные монашки; как бывает в некоторых монастырях, здесь тоже принимают путников, но совсем по-другому, потому что ночью эти святые женщины, говорят, пробираются к постояльцам и оказывают им внимание весьма далекое от того, что требует любовь к ближнему.

Я поспешил сухо оборвать его и развеять иллюзии своего приказчика, уверяя, что читал и слышал множество похожих басен о совершенно других местах. Но, когда я увидел, что он мне поверил и огонек в его глазах померк, я слегка пожалел, что разбил его мечту. Наверное, я оказался бы более снисходительным, если бы сохранял еще свою веселость.


На острове Хиос, 23 января 1666 года.

С тех пор как мы приехали, Хатем проводит свое время в лавчонках, тавернах и на улочках старого порта, расспрашивая людей о человеке, которого мы ищем. Удивительно, но никто, кажется, его не знает.

Не обманул ли меня Абделятиф? Не понимаю, зачем бы ему так поступать. А возможно, его самого провели его осведомители? Или, быть может, эти последние просто ошиблись с островом, перепутав Хиос с Патмосом, Самосом или Кастро, который некогда назывался Митиленой 38.

Во всяком случае, я доволен тем, как начали развиваться события. Еще несколько дней расспросов, и мы вернемся в Смирну. Марта будет возражать и плакать, но в конце концов решится на это.

И она бросится мне на шею в тот день, когда я увезу ее с собой, выкупив за золото — пусть даже это поглотит треть моего состояния! — фирман, удостоверяющий смерть ее мужа. Тогда мы поженимся, и если Небеса не будут слишком суровы к любовникам, этот бывший муж никогда больше не ступит на землю Джибле.

И, состарившись, окруженные детьми и внуками, мы станем с ужасом вспоминать об этой поездке на Хиос, благодаря Бога за то, что наши поиски оказались бесплодными.


24 января.

Каким очаровательным нашел бы я этот остров, если бы попал сюда при других обстоятельствах! Все здесь так мило моему сердцу, как только я забываю на мгновение, что меня сюда привело. Дома тут красивы, улицы чисты и хорошо вымощены, изящные женщины прогуливаются по городу, и их глаза улыбаются приезжим. Все вокруг меня напоминает былое великолепие Генуи: крепость — генуэзская, одежды — генуэзские, и самые прекрасные воспоминания — тоже генуэзские. Даже греки, заслышав мое имя и узнав, откуда я родом, начинают крепко обнимать меня, проклиная Венецию. Я знаю, что они также проклинают и турок, но не в полный голос. С тех пор как сто лет назад отсюда ушли генуэзцы, этот остров не знал доброго правителя, все люди, которых я встречал, признавали это — каждый на свой лад.

Сегодня утром я повел Марту к мессе. Еще раз — только бы он не стал последним! — она переступила церковный порог вместе со мной, рука об руку, я шел с гордо поднятой головой и с печалью в сердце. Мы ходили в храм Святого Антония, принадлежащий отцам иезуитам. Здесь колокола церквей звонят как в христианских странах и устраивают крестные ходы по праздникам: в облачениях, с балдахинами, с сиянием и золотом Святого Причастия. Права публично отправлять здесь католический культ добился когда-то от Великого Турка французский король, и Порта до сих пор уважает эту привилегию. Даже в это совершенно обычное воскресенье самые богатые семьи пришли к мессе с большой свитой. Стоящие рядом со мной скромные люди произносили шепотом известнейшие имена — Джустиниани, Боргезе, Кастелли. Я мог бы подумать, что оказался в Италии, если бы в двух шагах от церкви, на холме, прекрасно различимые отсюда, не стояли на посту два янычара.

После мессы Марта долго беседовала со священником. Я ждал ее снаружи, и когда она вышла, ничего у нее не спросил, а она ничего мне не рассказала. Может быть, она просто исповедалась. Странным взглядом смотрим мы на тех, кто исповедуется, когда мы сами — в грехе.


25 января.

Хатем снова собрался на поиски этого человека, Марта умоляет его обыскать каждый камень, тогда как я молюсь всем святым, чтобы он ничего не нашел.

Вечером мой приказчик сообщил мне, что он, возможно, напал на след. Пока он сидел в таверне в греческом квартале, к нему подошел какой-то моряк и сказал, что он знает Сайафа, который, по его словам, живет не в городе Хиосе, а к югу от него, вблизи деревни Катаррактис, возле дороги, ведущей к полуострову Кабо-Мастико. Чтобы отвести нас туда, человек, принесший эти сведения, требует султанский золотой. Сумма показалась мне непомерной, но я дал согласие. Мне не хотелось бы, чтобы Марта позже упрекала меня в том, что я не все для нее сделал. Теперь она говорит, что уверена в своей беременности и желала бы найти своего мужа как можно скорее, какой бы ни стала ее жизнь рядом с ним. «А потом — пусть Бог располагает нашей жизнью по своему разумению!»

Я согласился заплатить посреднику — некоему Драго — требуемую сумму и попросил Хатема завтра отвести меня к нему, чтобы я смог увидеть его собственными глазами и сам вынести решение.

В глубине души я еще надеюсь, что это вульгарный мошенник, который ограничится тем, что просто прикарманит громадный куш, прежде чем исчезнуть, так же как и появился. Должно быть, впервые купец так молит Небо, чтобы его обворовали и обманули, чтобы ему солгали!

Ночью я хотел обнять Марту, может статься, в последний раз. Но она с плачем оттолкнула меня и ни разу со мной не заговорила. Наверное, она хочет приучить меня к тому, что ее больше не будет рядом со мной, и самой привыкнуть к тому, что она больше не будет спать, положив голову мне на плечо.

Ее отсутствие уже началось.


26 января.

Прямо сейчас я собирался написать, что я счастливейший из людей, живших когда-либо в Генуе и в ее заморских владениях, как говорил когда-то мой покойный отец. Но это было бы еще преждевременно. Скажу только, что я полон великой надежды. Да, великой надежды, великой надежды. Вновь обрести Марту, увезти ее с собой в Смирну, а потом домой в Джибле, где родится наш ребенок. Да не попустит Бог, чтобы мой пыл изменил мне так же внезапно, как охватил меня!

Я так радуюсь потому, что человек, который должен был отвести нас к мужу Марты, пришел к нам сегодня с превосходными новостями. Я, желавший сначала, чтобы его вовсе не существовало, не жалею теперь о том, что мне удалось встретиться с ним, услышать его, поговорить. О, я не питаю никаких иллюзий насчет этого персонажа, подлой кабацкой крысы, я не могу не понимать, что он рассказал мне все с единственной целью: вытянуть из меня второй золотой, вероятно, соблазненный той легкостью, с какой я дал ему первый.

Но вернусь к тому, что меня так обрадовало: упомянутый Драго узнал, что Сайаф в прошлом году снова женился и что он вскоре станет отцом; говорят, его новая супруга — дочь богатого и могущественного нотабля 39, жителя этого острова, который, разумеется, не знает, что его зять уже женат. Полагаю, однажды родители его жены обнаружат и другие тайные грани этого проходимца и откажутся от подобного союза, но — да простит меня Бог! — не я буду тем, кто постарается открыть им глаза. Пусть каждый платит за свои ошибки, каждый несет свой крест, а я уже достаточно сгибаюсь под тяжестью своих собственных. Лишь бы освободиться от этой тяжести, и я покину остров, не оглядываясь. Эти известия настолько обрадовали меня именно потому, что они могут полностью изменить поведение мужа Марты. Вместо того чтобы пытаться вернуть ее, как он поступил бы, не будучи снова женат, Сайаф теперь, вероятно, увидит в ее приезде на остров угрозу для своей новой жизни, которую он начал строить. Драго, который хорошо его знает, уверен, что он заключит любую сделку, лишь бы сохранить свое нынешнее положение; возможно, он даже подпишет при свидетелях документ, удостоверяющий, что его первый брак никогда не был действителен и, следовательно, должен быть расторгнут. Если это произойдет, Марта вновь обретет свободу! Свободу выйти замуж, свободу стать моей женой, свободу дать своему ребенку имя его отца.

Но до этого еще далеко, я знаю. Муж «вдовы» ничего еще не подписал, ничего не пообещал. Но то, что говорит Драго, очень здраво. Я полон великих надежд, да, а Марте — между слезами, тошнотой и молитвами — случается улыбаться.


27 января.

Драго отведет нас к Сайафу завтра. Я говорю «нас», потому что таково мое желание, но Марта хочет отправиться туда одна. Она утверждает, что легче сможет добиться желаемого, если поговорит с мужем с глазу на глаз; она опасается, как бы он не заупрямился, увидев рядом с ней мужчину и заподозрив меня в связи с нею. Она, наверное, не ошибается, но я не могу не испытывать беспокойства при мысли, что она собирается отдать себя — пусть это будет всего лишь на час — на милость такого негодяя.

В конце концов мы достигли компромисса, кажущегося мне разумным: до деревни Катаррактис мы доберемся все вместе. Там, как мне говорили, есть небольшой греческий монастырь, где останавливаются многие путники и в котором подают славное вино из Фиты и лучшую пищу, но самое удобное то, что он расположен всего в нескольких шагах от дома нашего Сайафа. Мы там удобно устроимся и будем ждать возвращения Марты.


28 января.

Вот мы и в монастыре, и я берусь за дневник, чтобы время текло быстрее и не казалось мне таким долгим. Я обмакиваю острие моего калама в чернильницу тогда, когда другие грустят, или протестуют, или молятся. Потом я щедро заполняю лист словами, а во времена моей юности я бы ушел и долго бродил бы где-нибудь без цели.

Марта покинула меня час назад. Я видел, как она пошла по переулку. У меня стеснило сердце и перехватило дыхание, я прошептал ее имя, но она не обернулась. Она решительно шагала вперед, словно приговоренная, смирившаяся со своей участью. Драго, шедший впереди, указал ей на дверь. Она проскользнула туда, дверь закрылась. Мне удалось заметить только дом этого разбойника, спрятанный за оградой и высокими деревьями.

Зашел какой-то монах и предложил мне поесть, но я предпочитаю подождать, пока вернется Марта, и мы поедим вместе с ней. Во всяком случае, у меня сжалось горло и сдавило желудок, я и не смогу ничего проглотить, пока ее не будет рядом со мной. Я нетерпелив. Я без конца повторяю себе, что надо было помешать ей идти туда, даже силой. Но как? Я все-таки не собирался удерживать ее силой. Да изгонит Небо мои сомнения, пусть она вернется живой и здоровой, иначе весь остаток жизни я проведу, терзаясь угрызениями совести.

Как давно она ушла? В моей душе столько смятения, я не способен различать часы и минуты. Однако я терпеливый человек; как все торговцы-антиквары, я иногда неделями жду богатого покупателя, который пообещал вернуться, но идет время, а он все не возвращается. Но сегодня у меня нет ни крупицы терпения. Я ощутил, что время тянется слишком долго, с того момента как Марта исчезла. Она — и ребенок, которого она носит.

Вместе с Хатемом я пошел прогуляться по улицам, несмотря на только что зарядивший мелкий дождь. Мы прошлись по переулку до самых дверей дома Сайафа. Мы не услышали никакого шума и не увидели ничего, кроме фрагментов желтоватых стен, проглядывающих сквозь ветви деревьев. Переулок заканчивался тупиком, и мы вернулись обратно той же дорогой.

Уже сгустились сумерки, а Марта еще не вернулась, Драго тоже не видно. Я все еще отказываюсь проглотить хоть кусочек, пока ее нет со мной. Я перечитал предыдущие строки, те, в которых написал, что «я не предам ее», но что будет предательством с моей стороны: если я вмешаюсь в ее дела, или, напротив, не вмешаюсь?

Наступает ночь, я согласился проглотить немного супа, куда плеснули красного вина. Большую порцию доброго вина, придавшего супу цвет свеклы и поддельный вкус сладкого сиропа, — чтобы успокоить мою тревогу, чтобы пальцы прекратили дрожать. От меня не отходят, меня окружают заботой, мной занимаются, словно я тяжелый больной или безутешный вдовец.

Я вдовец, который никогда не был супругом. Я отец, так и не ставший отцом. Я обманутый любовник. Пока не кончилась эта тусклая ночь, я еще позволяю сомнениям и тревогам властвовать надо мной, но с зарей победит генуэзская кровь, с зарей я восстану.

Восходит солнце. Я не спал. Марта еще не вернулась. Но я овладел собой, я сохраняю рассудок и здравый смысл. Я уже не так срываюсь, не так сильно взволнован, как мог бы. Неужели я уже покорился тому, что случилось? Тем лучше, пусть в это верят другие, я-то знаю, на что я способен, чтобы вернуть ее.

Хатем стерег меня всю ночь, боясь, как бы я не совершил какой-нибудь безумный поступок. И только когда я вновь зажег свечу, развернул тетрадь, поставил чернильницу, расправил мои листы и успел написать несколько слов, я увидел, как голова его запрокинулась и он уснул с открытым ртом.

Все вокруг меня спят, а Марта, спит ли она? Где бы она ни была, в постели этого человека или в темнице, я уверен, она не сомкнула глаз и в эту минуту она думает обо мне, так же как и я думаю о ней.

Меня не покидает ее лицо, оно и сейчас стоит перед моим мысленным взором, как будто я вижу ее при свете свечи. Но больше я ничего не вижу. Я не могу представить, где она сейчас, какие люди ее окружают, в какую одежду она одета или на ней уже ничего нет. Я представляю себе постель или темницу, как мог бы представить и хлыст, и кнут, и пощечины, и ее распухшее лицо.

Мои страхи заводят меня слишком далеко. Потому что мне приходит на ум, что, возможно, этот негодяй, ее муж, чтобы не подвергать опасности свой новый брак, подумает о том, как заставить ее исчезнуть. Вчера эта мысль уже приходила мне в голову, но я гнал ее от себя. Слишком много свидетелей, Сайаф не может этого не знать. Я, Хатем, Драго, даже монахи, которые видели, как Марта приехала вместе с нами, а потом как ее отвели к этой двери. И если я снова испытываю тот же страх, это оттого, что бессонная ночь оживляет все тревоги. И потому что я стараюсь не представлять, где Марта провела эту ночь.

Говоря по правде, все возможно, все. Даже жаркие объятия супругов, которые, вдруг вспомнив свою прежнюю любовь, обнимутся с тем большим пылом, чем больше им нужно простить друг другу. Из-за своей беременности Марта не может желать лучшего исхода, чем с первой же ночи очутиться в его постели. Тогда, слегка сплутовав с датами, она сможет уверить Сайафа, что это его ребенок.

Конечно, еще остается вторая жена и ее родители, наличие которых делает такой исход событий немыслимым. Из-за Марты я должен был бы жалеть об этом, но, может, я должен радоваться за себя. Нет, я не могу этому радоваться. Потому что все время думаю о крайних средствах, к каким может прибегнуть этот человек. В этом проклятом деле ничто не обрадует меня, ничто меня не утешит. Особенно в этот час, такой прекрасный, такой мирный… а мой усталый разум рисует только мрачные картины. А впрочем, он уже не рисует, а бестолково марает.

Я добрался до конца страницы, и хорошо бы, воспользовавшись этим, прилечь на минуту, оставив чернила высыхать в одиночестве.

Загрузка...