ПОГИБШЕЕ СОГЛАСИЕ

I

Мы все жили вместе за городом, в одном доме, одним хозяйством, одними интересами и одним телом. У меня тогда была подругой желтоглазая Кизи, маленький, робкий живчик, ласковый, как ручной голубь, и с чувствами вспыльчивей сухой травы. Она не была красива, потому что я вкусил уже всех установленных красот и мог обращать свое сердце только к чему-то переходящему за пределы красивого. Я не хочу сказать, что меня увлекало безобразное — это было с одним из друзей — но все, в чем чувствовался канон, меня раздражало. Надо было знать лицо моей Кизи и мое и ее тело, чтобы уловить эту ступень обаяния. Вся белая и твердая, небольшого роста, с маленьким ртом, черты которого не могли стереть никакие поцелуи, с желтыми глазами, темневшими только от гнева и страсти, на голубых белках, с косой неровной и тяжелой душного темного цвета, она была как осколок мрамора, вышедший из рук несравненного мастера, и как певучая волна серебряного моря.

Мой близкий друг Филин, техник и строитель пока еще одной железной часовни на могиле фабриканта, а в будущем — невиданных дворцов труда и красоты, молчаливый и круглоглазый, всегда в лохматой куртке, считал подругой Фую, толстую белокурую эстонку с розовой блестящей кожей и слащавым акцентом. Она любила вышивать крупным крестом свои скудные национальные узоры.

Самый младший из нас, которого мы не успели и назвать, робкий и немного вялый, был страстью Дряни, правившей всем нашим хозяйством. Она была старше всех — двадцати лет — и страшнее. Но больше всех холила себя и подводила левую, почему- то начинавшую вылезать бровь.

Я был гравер.

Всех нас соединила ты, несомая слепым всесильным вихрем в свисте дней и гуле дел, ты, непонятная, смешная и ужасная, ты, жизнь.

II

Кизи не было пятнадцати лет.

Она последней вступила в наше согласие. Я сам ее привел. Не привел, а принес, потому что это было так.

За домом лес; перед домом перелесок, сосновый и захоженный, где вырасти на земле ничего не может, со стволами, ободранными на высоту детского роста. За этим выгон, и понемногу слобода, за нею город.

От меня уезжала недолгая подруга. Ребенок, оставленный где-то, не отпустил ее сердца: она боролась с личным чувством, но нашей стать не могла и должна была уехать. Мне было жаль ее, такой несчастной, милой, нужной, но, может быть, так было лучше, потому что моя к ней любовь вырастала в давно забытое, жадное, единоличное и требующее только для себя чувство. Я возвращался с грустных проводов, когда уже темнело, и мой фонарь гнал перед собой длинные тени редких сосен.

Посередине леса я услышал шелест, хруст и легкое падение. Фонарь мне показал девочку с веревкой на шее, привязанной к отломившемуся суку. Она еще не задохлась и смотрела на меня испуганными желтыми глазами. Фонарь мне показал на ее платье и чулках темную, еще детскую кровь.

Я поднял ее и принес к нам, как новую свою подругу. Кизи было имя той, уехавшей, но, чтобы не менять часто имен, я оставил его девочке из леса.

III

Филин вырос у своего дяди-фабриканта. Был он ему сын или нет, мы этого не знали. Под предлогом занятий рисованием он должен был всегда быть в кабинете фабриканта. Тут, вероятно, его круглые глаза научились раскрываться так одиноко и безнадежно. Среди несгораемых ящиков и полок с пыльными коробками он метался, как в мышеловке. И когда хотела, приходила охотиться на него жирная, красная кошка: фабрикант был женоненавистник. Это было год или два или три. Когда же рисование пошло дальше упрощенных гипсовых рук и лиц, фабрикант, поступившись женоненавистничеством, взял к себе натурщицу, и охотился, дразня ею мышонка. Это была Фуя, дочь управляющего одним из имений фабриканта. Дочь стоила дешевле доходного места, и первое, что заметил мышонок на теле женщины, были синие полоски тонких прутьев, усовещевавших не губить карьеры старого отца. Но раньше, чем полоски пожелтели, охотник умер за охотой, и Фуе пришлось оттаскивать от трупа напуганного до слез мальчика и кричавшего короткими резкими криками. «Как филин», — подумала она, накидывая платье. Так и стала называть его Филином, а за нею мы.

IV

Я был гравером. Главный заработок давали мне издатели дешевых книжек духовного содержания. Я был специалист по ангелам. Особенно мне удавались пышные перистые крылья, так сильно действующие на воображение темного люда.

Однажды, удрученный большим и однообразным заказом, вырезывая чуть не двадцатую доску, я положил их все рядом и быстрыми ударами резца приделал всем ангелам то, чего они не могли не иметь по моему соображению. Все сотни тысяч книжек так и вышли с моим нововведением. Еще недавно захолустный книгоноша к моему удовольствию продал мне одну такую. Издателя послали по морошку, я отделался сравнительно легко.

Мне больно вспоминать о всех увлечениях последних двух лет. Я имел типографию, работал в крайней партии, и только чудом уцелел в дни реставрации: один из очень шумно разорвавшихся снарядов вышел из моей лаборатории. Лица и события промелькнули, как в кинематографе, и раньше, чем был дан отбой, я сознал всю горечь поражения. Моя душа стала чашей, из которой все выпито. До последней капли и последней сухости. Чужой жар вобрал всю влагу. И когда стенки сосуда накалились, я стал пьянствовать. Тогда я работал сдельно на магазин медных досок, для жильцов квартир, любящих провозглашать на всю лестницу свои имена. О, как мне было весело вытравлять на металле какого-нибудь Жирикова, растопыривая жирное Ж во все стороны. И чем больше я злорадствовал, тем больше благодушия видел потом в глазах заказчика.

Но пьянство почти не заглушало моего несчастного сознания, все во мне накаливалось, и вероятно, так бы я и сгорел, если бы не встреча с Дрянью.

Я принес заказ, не помню кому, ошибся лестницей и вошел с черного хода. Девушка с бровью, почему-то вылезающей, только что разбила соусник в цветочках с вонючей и жирной господской едой. «Дрянь, дрянь, дрянь», — кричал на нее взбешенный повар и чуть не плескал ей в лицо кипятком с длинной в дырках ложки.

Девушка так стояла, не выходя из дымящейся лужи, так дергала безбровым глазом, и в то же время такая была большая и сильная, что я сказал:

— Дрянь.

— Дрянь, дрянь, дрянь, — зазвонил повар.

— Пойдем со мною, Дрянь, — сказал я. И, так как рядом был кран, быстро налил ковш воды и вылил его на голову повару.

Вечером она уже сидела в моей каморке на своем узле и рассказывала, что она дочь барина, что все это знают, что ей надоело служить сестрам, что повар сам толкнул, и что у нее пятьсот рублей.

V

На эти деньги мы и устроили согласие.

С тех пор, как рушились надежды очеловечить одним ударом звероподобные массы городов и деревень, я потерял вкус к жизни. Может быть, это прошла уже молодость, хотя мне было только девятнадцать лет. Я потерял способность наслаждаться едой, ходьбой, греблей, ездой, красивыми домами и прекрасными лицами. Как будто каждый приобретаемый мною плюс жизни уничтожался невидимым, но несомненно существующим минусом, и минусов при этом было невыразимо больше, чем можно приобрести плюсов за всю короткую человеческую жизнь, даже при погоне за ними.

Со всем другим, я потерял способность увлекаться женщиной.

Дрянь, думая мне быть женой, сначала очень удивилась и даже обиделась. Мне трудно было объяснить ей, что не из-за уродливости я ее отталкиваю. Именно это она думала и ополчила все уловки обольщения и примитивного соблазна на меня. И так хотела мое маленькое любопытство принять за любовь.

Однажды мы лежали на постели, потому что постель была одна. Она перебирала мне пальцы своими неповоротливыми нежными обрубками. И я сказал:

— Когда мы будем в том доме, — он был уже снят, — нам будет удобнее спать.

Тут, кажется, она поняла.

И на другой день привела с собой мальчика — где она его взяла, не знаю — нежного, белокурого, при мне освободила его тело, как миндалину от шелухи, и была с ним вместе при мне. Но тут во мне заклокотало по-старому, я кинулся к ней, свалил ее на пол и, истязуя себя острой памятью прежних наслаждений, опять выпил это мгновенное божественное вино. Удивленная, усталая и радостная, Дрянь обнимала меня белыми руками, а нежный мальчик неутешно плакал на кровати и от того, что видел, и от того, что испытал впервые в жизни.

Так мы и поселились втроем, обреченные — тогда я этого еще не знал — на пытку. Дни и ночи слились в один длинный страстный путь. Я был так рад проснувшейся во мне возможности, и свято подстерегал в своей любви проблески в прошлое. Мальчик привязался к Дряни, как к матери, и грудь свою она ему давала, как младенцу, а не любовнику. Я принимал его с какой-то странной нежностью, и часто мы припадали с ним к одной женщине и пили страсть, как два корня влагу из рыхлой и неистощимой земли. Но, сохраняя стыдливость, не исчерпывали всех возможностей, которые дает любовь втроем. И не хотели этого: сторонились порока. Так было вначале, но вскоре узел запутался. Она полюбила его больше, чем меня, и началась пытка. Небо только что стало раскрываться надо мной, и вот опять оно уплывало. Я требовал в отчаянии, она была кроткой и послушной, но не моей, не моей, не моей.

Я вынес свою страсть на улицу, я каждый вечер уходил в город, смотрел в глаза женщинам, брал их, и с ужасом утром видел дома недосягаемую для меня святость.

И вот однажды на перекрестке меня позвала женщина со слащавым акцентом. Беспомощность ее меня пленила. Она не могла почему-то пригласить меня к себе, и мы поехали к загородному вертепу, но на дороге она, прижавшись горестно, не вытерпела и рассказала все. Самое ужасное выходило из ее уст приторным.

Она девушка. Брат заголодал. Нельзя ли завезти ему денег. Они жили раньше у фабриканта. Что там было. Как он умер.

Это была Фуя. Брат — Филин.

В ту же ночь нас было уже пятеро. Я без труда настоял на том, чтобы тело у нас было общим. Но одиночества моего это не убило.

VI

Дом наш был скрипучий и серый, осевший на все бока и каждую ночь ронявший с глухим треском кусочки резных украшений снаружи. Главная комната, слишком низкая для своих размеров, имела три слезливые окна в пустырь. Тут посередине лежало все наше имущество. Деревянного, кажется, ничего не было. И посуды почти. Были занавеси на окнах, матрацы и мягкое. Мягким назывались большие одеяла, юбки, пальто и куски тканей, рваных, но цветных — ах, это единственное было цветное в нашем быту, а так хотелось цветного, яркого, бархатного желтого или синего шелкового. Откуда взялись эти цветные куски — не знаю. Может быть, их купили на деньги Дряни. Но любили их все очень и брали поочередно.

Все-таки было достаточно уютно. Днем все, как чужие, работали по углам, поодиночке приходя к Дряни, гению нашего очага, заглушать голод. Мы стыдились есть. У нас не было сладострастия еды, этого открытого разврата, пустившего такие длинные корни в недра самых честных семей, если только семья может быть честной.

В сумерки уж кто-нибудь был на ложе треокой комнаты. Чаще всего нежный мальчик. Он был душой нашего десятирукого, пятиголового тела. Его глаза всегда улетали сквозь твою душу в даль, которая всех влечет мучительно и сладко, а его прямо поглощала. Дрянь была ему матерью, но вся ее жизнь свелась к одной мечте: стать ему женой так, чтобы он сознал это. Она приходила к нему и, жадная, творила любовь. Но слезы его, обычные у него в последующий миг умирения, пила не она, а Фуя, сестра ему и мать Филину. Ей Филин не хотел быть сыном и бунтовал, как птица в ветках, в спокойных берегах ее эпической, растительной натуры. Она была тиха для него, и очень часто второе таинство свершали он и Дрянь, согревая друг друга избытками неудовлетворенной с милым страсти. Я в одиночестве смотрел в пустырь, поил уставших и учился знать, как человеческое связано с телесным. Дрянь подползала ко мне третьему, а Филин звал Фую. Тогда мальчик тосковал и пел свою странную песню:

Ау! Душа ушла.

И тело без души.

Качает бурю мгла

В своей тиши.

Ay! Душа летит,

Куда — не разглядишь.

Лишь ветер шелестит,

Качает тишь.

И плакал. Все отрывались от своего на время песни, и так сидели мы на куче мягкого с вытянутыми шеями и летящими глазами на высоте подоконников, а сумерки текли, и капали черные капли вечерней тьмы.

Но после песни всегда становилось лучше. Отыскивалась возможность новых соединений, или пол утихал, и мы, сестра с сестрой, брат с братом, умирали в молчании, почти блаженном и освежающем душу, как ветер нашу треокую комнату.

Огнем были свечи — на этом все настаивали, несмотря на скудость заработков. И ровный свет таинственных их языков, навеки определенных и не заключенных ни в какие видимые пределы, мирил нас еще больше с тесной человеческой судьбой.

Страсть вспыхивала радостно непрерывной цепью. Две женщины смеялись, как наяды. Цветные тряпки двигались, как волны между тел. Попавшийся под руку рукав пальто смешил, как странный, слишком плотный предмет из нижнего мира: на последних небесах бывали мы.

VII

Мальчик умер. Опустились утлы губ у согласия. Фуя выплакала последний цвет из своих вялых глаз. Я сделал гроб. Три дня стоял наш мальчик. Те же свечи. Те же три окна. Страх.

Ау! Душа ушла.

И тело без души.

То есть мы без него.

Мы положили самую яркую из тряпок в этот гроб, и даже священник, пришедший, как ворон на падаль, не спросил: зачем.

Нас стало четверо и, истощив всю страсть, мы вяли, как листы на сорванной ветке. Пришла первая Кизи и ушла. Обожгла меня призраком любви двух. Хорошо, что ушла. Я принес вторую Кизи.

VIII

И тут события, вихрясь и спутываясь так странно, что не надо говорить о них, соединили нас с Тем, кого мы ждали всей смутой жалких наших душ и всем стремленьем искалеченного нашего тела.

Но умолчу о всем, что было вначале.

И о лице Его.

И о словах.

И о делах предыдущих.

Все это ведомо и позабыто, и слепцы не увидят все равно, если и показать.

Но заговорю о природе. Мы отреклись от нее, но Он вернул ее. Мы не видели, как за окнами комнаты таял снег, и черные трещины бороздили белизну. Как порыжело все и потемнело. Мы не слышали, как засвистели птицы.

Он распахнул нам очи, как очи комнаты, застоявшейся и нагревшейся нашим теплом.

Он отказался показать нам свое тело и на просьбу нашу показал в эти очи на пустырь:

— Вот мое тело.

Мы пригляделись молча и недоверчиво к весенней земле. Но разглядели что-то сразу. Будто свежим полотенцем вытерлись, и ужаснулись отпечатавшихся там ликов. И полилась нам в душу расцветающая благодать Его тела — вешней земли.

Мы растащили по комнатам свою кучу, платья, мягкое, и жили как аскеты. Мы постились. За постом начиналась настоящая жизнь. Моя Кизи, привыкшая ко мне всем соком своего хрупкого тельца, как сосунок к матери, отошла и смотрела в Его лицо.

Но умолчу о лице Его.

Она первая назвала Его: Учитель.

Нам так хотелось бы слов и сказок, но молчалив был он и скромен. Ничем не вмешиваясь в нашу жизнь, ни одним намеком не задевая ее, Он одним своим присутствием всю ее переменил. Прошлое стало липким и темным, как гречишный мед. Ушли от него. И шли куда-то, совсем как ученики за своим немым Учителем.

Не отреклись мы от своего многоликого тела, но увидали всю неправду прежней ласки: ласки от отчаянья. И уж предчувствовали, какая будет новая — от веры.

IX

Стало лето. Еще город был мокрый и грязный, но прямо у нас за домом зеленели луга двойной зеленью: прошлогодней и вешней. Мы ходили на опушку слушать визг птиц и похожи были на стариков, чудесным образом поднятых с одра. Наши женщины потеряли бледность на щеках и синеву под глазами. Однажды побежали даже мы по рыхлой, влажной от недавних снегов земле, как дети, вспомнив, что нам всем вместе едва больше ста лет.

А он все знал это раньше и отвечал нашей внезапной радости из глубины своих глаз благодатным светом.

Но и о глазах Его умолчу.

Мы никли к нему, как тростник к воде. И вот уже стали и жить Им.

И мимолетная тень ушедшего нежного мальчика, улетевшая душа наша, поблекла перед этим сильным духом.

Мы ждали только чуда, таинственного какого-то мига, чтобы все стало иным. Он тоже ждал. Он никогда не говорил нам о себе, но тело Его истончалось на глазах, и будто ожидая встречи с кем-то, Он томился неотданной страстью.

— Он ждет невесту, — сказала Кизи, почти ревнуя к ней кровью своих ран, уже затянувшихся под Его благодатью.

Он ждал ее. Он почувствовал ее приближение в солнечный день, в один из тех редких дней, когда свет не ярок, но светел особенными белыми лучами. Мы были около Него, я держал Его под руку. Его напряжение передавалось всем. Все больше устанавливалась связь между Его взглядом и тем местом горизонта, куда Он смотрел. Мы были накануне чуда. На самом последнем пороге…

И Он изнемог. Его человеческое воспротивилось и не вынесло возможности откровения. Он молил отклонить его. Мольбы таких состояний не могут не исполняться. Вернулось обычное сознание.

Прошло время, ничем не отмечаемое, кроме еще больших наших устремлений в Него. И вот однажды на дороге в лес, по которой только что прошла толпа, Он почувствовал опять тоску по тайном свидании с ней, которую Он сам отверг недавно. Всеми силами Он молил. Он требовал.

Мы ждали, уже ощущая трепет и замечая в природе то, что в обычное время проходит невидным. Я, как тогда, держал Его под руку. Я проникал в Его душу до последних глубин. И вот что в них было.

Он знал, что приближается.

И вдруг вспомнил прошлый миг и свое бессилие его принять.

И тогда с острой ясностью открылся единственный путь: человеческий язык называет его смертью.

Не колеблясь, он сказал свое «да» и, закинув блаженную голову, склонился на колени. Я первый заглянул в просветленное и бледное Его лицо и прочел в его страстном напряжении всю сладость первой встречи.

Кизи, обезумев от ревности, убежала в лес.

X

Ночь пришла старая, такая, каких давно не было. Стащили матрацы, платье и мягкое в такую же кучу, на то же место. Таща, злорадствовали. Никто не признавался. Никто не жалел. Но все знали.

Я измучил Кизи. На лице девочки кожа повисла, как у старухи. Фуя похоронила свое материнство. Филин исцарапал Дряни успевшую загореть шею и двуликую грудь. К полуночи синева залегла у него под глазами, и рот не закрывался. Он лежал между Дрянью и Фуей и хохотал:

Ау! Душа ушла

Потом обе женщины стали спорить из за него. Тяжело дыша, потные, как две самки каменного века, склубились они на тихом всегда ложе нашем, и долго визг и хрип стоял в клубке. И смрадные, как наши души в этот час, слова.

А Филин оживил Кизи.

Но я отнял ее, снес в соседнюю комнату, положил на пол, поцеловал в последний раз, и лег на нее, и не встал, пока не посинела. Потом вернулся, потушил свечи, увидев впервые в жизни невыносимое…

Когда они распались, и тяжелый сон пришел на помощь мне, размягчая тела и угнетая души, я запер двери, плотнее закрыл окна, опять задернул занавески, и в темноте принес из кухни смерть в черно-красном облике головни.

И сел, и думал. И мелькало все недавнее мучительной, но крепкой цепью, а синий туманчик наползал, и стал уж храп лежавших тускнуть, и круги заходили у меня под глазами. «Так было в день сотворения мира», — подумал я. Филин вскочил, махнул руками и, прохрипев:

Ау! Душа ушла

упал ничком на голых. Нога одной вздрогнула и вытянулась. Бред не то звуковой, не то световой овладевал всем.

Зачем Ты ушел?

Последним усилием слабевшего мозга приняв вдруг новое, неожиданное и радостное решение, я выскочил в окно и побежал через поле к лесу, дико, злобно, а в голове стучало молотками, и черный лес неведомой стеной неслышно подплывал все ближе, и темнота небес синим бархатом гладила всклокоченные волосы.


Загрузка...