При царе Горохе (Сказка)

I

Кто не слыхал о царе Горохе, только не все знают какой он был славный: толстенький, да жирный, красенький, румяный, седенький, лысенький, с круглым брюшком, пухлыми щечками и маленьким носиком.

Все любили царя Гороха, и он всех любил, потому что в его царстве все любили друг друга, за невозможностью ненавидеть.

В его царстве не было злых, потому что не было добрых, и все были умны или по крайней мере благоразумны, за то не было благонамеренных.

В его царстве не было бедных, потому, что не было богатых и каждый имел сколько чего хотел, потому что всего было в волю.

В его царстве не было цепных собак, потому что не было воров, а не было воров потому что ни у кого не было моего, а у всех было чужое, т. е. наше.

Иногда какие-нибудь лакомки без церемонии забирались к царю в кладовые, — благо они были не заперты, — и наедались там всякого добра. А когда царю Гороху доносили о том, то он только махал рукою и говорил:

— Ничего! Пускай их!

Все было хорошо в царстве доброго, славного царя Гороха и все обстояло благополучно. Не мог он только избавиться от одного: от прихлебателей и наушников и все не почему иному, как просто потому, что был он царь. Как он ни гонял от себя весь этот народ, как ни отмахивался, не мог отогнать. Лезли они к нему, как мухи или как трутни на мед.

— Ах, ваше величество, — говорил ему какой-нибудь прихлебатель, — какой у вас величественный вид, так и видно, что он скрывает величие души.

— Ничего! — говорил царь Горох, — пускай его!

И прихлебатель тотчас же бежал всем объявлять, что царь Горох его лучший друг и что он всегда говорит ему обо всем, что думает. И все тотчас же расспрашивали. — А что думает наш славный царь Горох?… Хотя все очень хорошо знали, что царь Горох никогда ни об чем не думал и не думает.

— Ваше величество! — говорил царю какой-нибудь наушник, — ваш обер-гоф-гартенмейстер говорит: коли-бы на горох не мороз, он-бы через тын перерос. Очевидно он этим посягает на права вашего величества!

— Ничего! — говорил царь Горох, — пускай его!

— Ваше величество, — говорил другой наушник, — ваш гоф-нах шнейдер-обер-мундшенк говорит, что всякая травяная тля лучше горохового киселя. Очевидно он намекал на священную особу вашего величества.

— Ничего! пускай его! — говорил царь Горох…

Было одно средство избавиться от этих надоедных мух— это обратиться к физикусам и химикусам. Они от всего могли избавить.

Это были очень странные люди. Они знали всякую мелочь и потому творили великие вещи. Собственно говоря, они занимались одним и тем же, но никак не хотели в этом сознаться. У обоих были весы, на которых они все могли взвесить, привести в меру и в известность, и, хотя у тех и других были совершенно одинаковые весы, но физикусы называли свои весы физическими, а химикусы — химическими, и каждый из них строго держался своих весов.

И вот эти господа все мерили и весили. Они весили землю и говорили, что на ней может родиться, весили воду и говорили, сколько, когда и где выпадет дождя и снегу, весили воздух и говорили, какие и откуда будут дуть ветры и бури и указывали, как надо чистить воздух, потому что и он ведь может засориться от долгого употребления. Наконец, они весили всякий огонь, всякий луч, который падает от солнца на землю, и говорили, что и как можно сделать из этого луча.

И вот за все за это народ их терпеть не мог. Они были единственные люди, которых никто не любил в целом царстве царя Гороха. Да и как же было любить их, сами посудите! Иной, например, захочет вдруг завести около города пруды с карасями, а они говорят: «не смей! воздух испортишь»! Другой засеет поле и рад, что можно теперь лечь сытым желудком кверху и погадать: усну, или не усну!? — как вдруг набат, вставай весь народ: химикусы и физикусы всех сзывают машины качать, воды набирать, потому что через три дня наступит засуха на три недели. Ну и идет народ, в затылке чешет, глаза протирает и всех физикусов, с просонков, ко всем чертям посылает.

Правда, бывали минуты, что народ им и спасибо говорил, но ведь спасибо только тогда и дорого, пока еще в кармане лежит, а как выпустил, так и забыл за что отдал; не дорогая, мол, вещь! Притом, что сначала было в диковинку, за то и кланялись, а как попривыкли, да обсмотрелись, так каждый говорил, что все это дрянь и он сам гораздо бы лучшее сделал. Ведь известно, что говорить всегда легче, чем делать.

II

И вот к этим-то физикусам и химикусам, наконец, обратился царь Горох с просьбой: нельзя ли как-нибудь избавить его от всяких наушников и прихлебателей?

— Можно, — сказали физикусы и химикусы, — только трудно. Для этого нужно уничтожить во всем народе самолюбие, чтобы никто не лез вперёд или наверх, ближе к вашему величеству. Если ваше Величество дозволите, то мы весь народ приведем в одну меру, обровняем. Теперь в нем нет ни злых, ни добрых, а мы сделаем так, что все будут равны один другому и каждый каждому, во всех простых и кратных отношениях. Все будут идеальны, нравственны, индифферентны и будут блаженствовать с позволения вашего величества.

— Ничего! пускай их! — сказал царь Горох.

И вот не успел процарствовать он и двух тысяч лет с двумя днями, как весь народ в его царстве изменился. Все стали похожи один на другого, как две капли воды, и все стали индифферентны. Кто-нибудь один, который поближе стоит к лесу, скажет:

— Ах, какой прекрасный лес! я пойду в него.

И все тотчас же закричат:

— Ах, какой прекрасный лес, я пойду в него!

И все действительно пойдут в лес, так что в городе никого не останется, кроме царя Гороха, физикусов и химикусов, что было не совсем удобно.

Таким образом полное согласие везде и во всем царило в народе царя Гороха. Наденет один белый галстук, и все наденут белые галстуки. Наденет один красный колпак, и все наденут красные колпаки, чихнёт один и все за ним чихнут и все скажут: будьте здоровы, а потом опять в один голос проговорят: покорно благодарю и все поклонятся всем и каждому.

И до того дошло это согласие и однообразие, что все перемешалось. Все дона, кушанья, даже кошки и собаки, — все стало одинаково, и никто не мог уж отличить себя от другого. Все стали гороховыми Иванами, старыми да малыми, а все жены и дочери гороховыми Марьями, да Машами. Пробовали было они №№ себе нашивать, но еще больше перепутались.

И вот таким образом жили они, жили и стали совсем, как стадо баранов, и одолела их скука неисходная. Все одно и тоже целый день, и каждый день. Куда ни пойди, везде встречаются или за тобой идут Иваны, да Иваны, Марьи, да Марьи. И напала на них зевота. Зевнёт один во весь рот и все за ним начнут потягиваться и вытягивать одну ноту а-а-а-о-о-у! или, о-о-о-у-у-а-а-а! Не стало ни песен, ни игр, ни плясок. Все ходят сонные, точно очумели, только и слышно, что жуют, или зевают, или храпят.

И начали они умирать со скуки, да так прилежно, что в полгода вымерло их полцарства. Опустели города и села. Царь Горох испугался, да и физикусы с химикусами призадумались. Прежде их было в одной столице 6,666, а теперь всего на все осталось шесть во всем царстве. Когда народ был умен, то каждый, кто особенно умен уродился, сам собой, по своей воле, шел в физикусы и химикусы, а тут, как стал весь народ глупее баранов, то и прекратились физикусы с химикусами в самом их источнике. Видят они, дело плохо.

— Нельзя, — говорят царю Гороху, — жить без самолюбия, пусть каждый стремится к лучшему из любви к себе. Хотя народ вашего величества и достиг апогеи блаженства, но без внутреннего импульса он не может удержаться на этой точке. Однообразие давит его, не дает простора его фантазии. Он идет назад, становится ниже животного и, наконец, умирает от безвыходного положения. Необходимо поднять строй его жизни, расширить рамку идеала, хотя бы недостижимого, и оттенить его отрицательными явлениями, а для этого необходимо разнообразие, а с ним неизбежно явятся самолюбие, зависть, разные мелкие и крупные пороки, а с ними, как непременное зло — наушники и прихлебатели!

— Ничего!.. Пускай их!.. — сказал царь Горох.

И вот шесть физикусов и химикусов взялись за дело. Они промеривали, провешивали, вычисляли, рассчитывали и применяли с такой добросовестностью, что не прошло и двухсот лет, как между народом появилось разнообразие. Иваны да Марьи стали разные, и, хотя хуже прежних, но именно самые дурные больше всех нравились всем, потому собственно, что были они всем в диковинку. Ожил народ, повеселел. Один выстроил дом в три этажа, другой — в десять, третий построил его в виде сахарной головы.

Всего скорее ожили барыни, потому что их-то более всего и давило однообразие. Посудите сами, ну как же возможно носить каждый день одно и то же платье, одного фасона! Тут поневоле умрешь с тоски. А как пошло разнообразие, то и появились сперва разные бантики, ленточки все шире и длиннее. А как стало самолюбие подгонять, и фантазия разыгрываться, то пошли такие фижмы, шлейфы, каблуки, шиньоны, роброны, камальи, сандальи, мантильи, бурнусы, визитки, патриотки, матроски, кринолины, турнюры, до каких еще не додумались и наши дамы, вероятно за недосугом.

Вместе с фантазией проснулся и ум. Даже физикусы и химикусы, несмотря на то, что считали себя абсолютно умными, и те решили, что у них прибавилось ума. Ну да и их самих тоже прибавилось порядочно. Не прошло и пятидесяти лет, как они догнали и перегнали то число, сколько их было прежде.

И все пошло развиваться, обособляться, все пошло отделяться одно от другого, как будто прежде не было для того никаких ни путей, ни дорог. Исчезли Иваны да Марьи, пошли Филомены, Каллиопигомены, Пиготеги, Мандрагорины, Филопрепсихоры, Белльлепрепсихоры и, наконец, надавали таких имен — из желания разнообразия, — что сами отцы и матери не могли их выговорить и только махали рукой и кричали: — Эй ты, Фроська или Проська, поди сюда!

III

И в конце концов вот что случилось.

Меж всеми и над всеми красавцами, которыми было полно царство царя Гороха, была одна царица всех цариц и звали ее Беллитой, и если бы она жила не при царе Горохе, а при каком-нибудь царе Лизакархе в Греции, то ее давно бы сделали богиней.

Даже сами физикусы и химикусы, несмотря на то, что отлично знали всю суть всякой красоты и говорили всем, что вычислили всякое влияние её на всякого, и те не могли устоять пред силой красоты Беллиты, так что каждый из них, встречая ее, невольно разводил руками и задавал себе вопрос: что у него где сидит: чувство в уме или ум в чувствии?

И вот в такую красоту вдруг разом влюбились двое, т. е. влюблены в нее были все: и мужчины, и женщины, но только двое красавцев молодых и сильных были настолько смелы, что признались сами себе в своей любви и не испугались ее.

Для одного, впрочем, такой подвиг, не был и труден. Он был уверен в себе, потому что опытом убедился, что ни одна женщина не в силах противиться его магическому взгляду. Смелый, ловкий, пылкий, самолюбивый — он любил и наслаждался с той силой, с которой огонек обхватывает молодое деревцо, обхватывает исподволь, незаметно, потому собственно, что он может жечь, а деревцо может гореть. Но как скоро появлялись первые следы пепла, то огонь быстро гас, оставляя голые обгорелые ветки.

Напрасно бедные матери, которым вообще нравится прочная, оседлая любовь, предостерегали своих дочерей от этой хищнической страсти. Предостережение не действовало по той простой и давно известной причине, что страсть сама по себе, а рассудок сам по себе и один другому не товарищ.

И вот ловец милых сердец или Никогин, как звали его, порхал и жуировал, благо при царе Горохе не было даже гражданского брака, и все кружились и порхали, как бабочки. Одни, покружившись, разлетались в разные стороны, и мать могла, если желала, сама кормить свое дитя, воспоминание счастливого кружения, или предоставляла эту скучную заботу другим, а сама опять начинала кружиться. Другие, покружившись, свивали прочное голубиное гнездышко и были счастливы и довольны. Одним словом, никто и ничем не стеснял себя и каждый предавался влечениям собственного сердца ad libitum.

Соперник Никогина был совсем иная статья. Звали его Сильваном. Он избегал женщин, зато они бегали за ним. Был он молод, красив и крепок, как молодой дуб, и вырос он одиноким дикарем, прямо под крылом той мачехи человечества, которую зовут природой.

Он вырос в вековом дремучем лесу и этот лес заменил ему отца, мать и ту хитрую науку, которую, многие называют педагогией — науку, которая учит воспитывать, но не умеет воспитывать.

Вдали от людской жизни Сильван поневоле вошел в круг той жизни, которая окружила его, и привык смотреть на все своими собственными взглядами.

Ему казалось, что каждое дерево, каждая трава и былинка живет и чувствует по-своему. Казалось ему, что старый, вековой дуб постоянно думал глубокую думу, которую не могли разгадать никакие физикусы и химикусы. Видел он, как этот дуб широко раскидывал свои ветвистые руки и так бережно прикрывал ими молодые побеги и всходы зеленых трав. Видел он, как дружно переплетались, между собою зеленые вязы, как будто лаская друг друга. Видел он, как стыдливо опускала к земле свои темные кудри чистая, белая береза, как широко раскидывал во все стороны свои лапчатые листья пышный щеголь клен и как прямо поднимались к небу траурными, стройными пирамидами темные ели. В жаркие летние дни, когда лес, со всеми своими пахучими травами, стоял весь проникнутый и сквозным сиянием жаркого солнца, и сырой прохладой собственной тени, когда в нем царила невозмутимая тишь, Сильвану казалось, что, среди этой прохлады и тенистой дремоты, все кусты и травы к чему-то прислушивались, что-то тихо, неуловимо, шептали друг другу и творили какое-то таинственное непонятное дело, роясь в сырой земле ползучими корнями. Зорко смотрел он на каждую траву, смотрел на голубые колокольчики, которые сами так зорко смотрели куда-то в глубь травы, смотрел на дикий анис, раскинувший широко свои белые зонтики — шапки, на белые ландыши, которые стыдливо прятались под своими лаковыми листами и думал: вот, вот кто-нибудь из них поворотит свою головку, кивнет, поклонится стебельком, махнет листиком, шепнет тихо свое тайное слово. Но все травки стояли неподвижно и, без слов, без шума, творили свое тайное дело.

Поздно осенью, когда мертвые листья падали с деревьев, когда всякая былинка увядала и сохла, а холодный дождь прибивал к земле все, что прежде было полно жизни, все почерневшие трупы прежде гордых трав и цветов, Сильван становился еще суровее и мрачнее. Он сам как будто увидал на этом общем пиру смерти, как будто становился мертвым, засохшим листом.

Когда же первые проблески весеннего солнца пробуждали природу от долгого сна. Сильван сам оживал с ней. Когда после теплых дождей каждое луговое и лесное зерно, разбухнув и лопнув, жадно зарывалось белым ростком в рыхлую землю и распускало над ней ярко-зелёные бархатные первые листья, когда весь лес одевался зелеными смолистыми благоухающими листками и запевал тысячами птичьих ликующих голосов, тогда вдруг в самом сердце Сильвана, во всем его существе раздавалась точно такая же звонкая песня и, не имея сил сдержать своего несдержимого порыва, он в ясный весенний вечер запевал могучую песню. И когда раздавалась эта песня, то все бросали все и бежали слушать Сильвана. Все кричали: «Идите бегите, запел наш весенний лесной соловей!»

И Сильван пел как будто не свою песню, а песню всей весенней, ликующей природы. Его слушали маленькие дети, тихо, как будто понимали всю силу этой простой и свободной песни. Его слушали молодые девушки и грудь их высоко поднималась под наплывом трепетного томления, от которого восторженные слезы выступали на их блестящих глазах. Его слушали старые старики, опершись дрожащими руками на длинные посохи и опустив с глубоким благоговением седые головы, как будто сама природа, из груди Сильвана, посылала им свой привет и манила их старческие кости в необъятное лоно, на тихий покой своих мирных, бесстрастных сил…

IV

И вдруг Сильвана запел среди лета!

Все вздрогнули и удивились этой песне. Все также как весной бросились слушать ее, но эта песня не была весенняя песня.

Ни дети, ни старики не поняли ее. Только молодые девушки понимали и, слушая, думали:

— Бедный Сильван! Он должно быть очень несчастлив!

Да он был очень несчастлив и главное потому, что сам не понимал и не мог объяснить, что с ним творилось.

Он чувствовал, что он стал не тот. Именно с того самого времени, когда он увидал Беллиту, а случилось это на большом празднике, который весь народ давал во славу славного царя Гороха…

С тех пор во сне и наяву мерещилась ему Беллита… Задумает он о белой лани, за которой давно он гонялся по горам и лесам, а вместо лани чувствует, что в сердце ему смотрит Беллита и смотрит такими же кроткими, задумчивыми глазами, как у белой лани.

Лес — родимый лес, — стал ему противен. Буки и дубы потускнели и глядели на него с укором. Белый ландыш опускал стыдливо свои чашечки, точно Беллита её красивую головку…

Наконец он понял, догадался, чего ему недоставало и в одно ясное утро, с радостной надеждой, схватил корзинку и бросился торопливо собирать в нее цветы. Он рвал те, которые он больше всего любил: малиновые розы и белые ландыши. Потом он уложил, как мог, эти красивые цветы в корзину и сверх их посадил белого голубя, — своего любимого голубя… Затем завязал все свои роскошные черные кудри голубой лентой, надел белую одежду и тихо отправился в город.

В царстве доброго царя Гороха во все времена был обычай. Каждый, кто хотел свить прочное гнездышко с своей голубкой, приносил ей белого голубя и, если голубка, которой он подносил этого голубя, желала разделить с ним жизнь и судьбу, она принимала подарок. Всем известно, что на свете нет ничего прочнее и древнее обычая… Он, один не родня прогрессу.

Сильван не знал, где он найдет Беллиту. Но сама судьба привела его к месту свиданья.

Он нашел ее за городом, у колодца, в тени небольшой буковой рощицы.

Он подошел к ней.

— Беллита! — сказал он тихо.

Она вздрогнула, подняла голову и взглянула на него своими кроткими глазами.

— Беллита! — сказал Сильван и робко взял ее за руку. Он долго гладил эту белую, маленькую руку своей грубой, загорелой рукой и наконец робко заговорил:

— Здесь хорошо, Беллита, в этой тихой роще… Но там, там, в большем лесу, там еще лучше… Там в тихое утро, на рассвете, высокие седые дубы стоят и ждут красного солнца. И когда выглянет красное солнце, то все встрепенется, все деревья улыбнутся!.. Там хорошо, в этом вековом лесу, там родное, вечное. И я все думаю… если бы ты, Беллита, вошла бы в этот лес… Как бы обрадовались тебе все цветы, травки и былинки! Ведь, они живые, Беллита… Они мне все говорят… все что думают… Я вот часто мечтаю, Беллита… об этой жизни вдвоем с тобой, в этом лесу… тихой, сердечной жизни… Беллита!.. Я приношу тебе моего голубя… Я сам вскормил его. Посмотри, какой он милый, добрый и ласковый!..

Она вся покраснела. Она тихо взяла голубя, нежно поцеловала его и взбросила кверху. Голубь взвился выше и выше и пропал в синеве неба. Вероятно, он полетел домой.

Сильван побледнел.

— Сильван! — вскричала Беллита, всплеснув руками: —я не могу быть твоей… Я… я принадлежу другому… Я не могу быть твоей, мой добрый Сильван.

И сказав это, она опустила голову, отвернулась и пошла в глубь буковой рощи, а Сильван долго еще стоял на одном месте и шатался. Потом, также опустив голову, он тихо пошел к себе, к своим дубам и букам, и если бы он жил не при царе Горохе, а в наше просвещенное время, то, наверное, бы он хватил себя тем охотничьим ножом, который висел у него на поясе. Пустая корзинка, которую он нес, стесняла его. Он машинально тискал ее, мял руками, рвал и разбрасывал… На что она теперь ему?! А еще сегодня утром он снаряжал ее с такой радостной надеждой. — Теперь все погибло. И опустившись на землю, у корней раскидистого вяза — он заплакал, заревел, как истый дикарь.

Но кому же принадлежала Беллита?

В то время, как уходил Сильван, из-за рощи, вдали вдруг раздались звуки веселой песни, и Беллита вся просияла, заслышав эти звуки. Довольная, она подняла головку и весело пошла им навстречу.

Из-за дальних деревьев самоуверенным, ровным шагом шел Никогин и пел свою страстную песню…

V

Раз, поздно вечером, когда Никогин и Беллита тихо шли обнявшись, вдруг из-за деревьев прямо на тропинке встал перед ними Сильван. Никогин поднял голову и гордо окинул его взглядом. Беллита смотрела на него испуганными глазами.

— Слушай — сказал Сильван, повелительно протянув руку к Никотину, — если когда-нибудь заплачет от тебя Беллита, если ты заставишь её сердце сохнуть от горя, то я уничтожу твое собственное сердце. Слышишь?

И сказав, это он повернулся и скрылся, прежде чем Никотин успел сказать хоть одно слово.

— Лесной дурак! — закричал он вслед ему.

Но тем не менее этот дурак погрозил ему смертью, прямо в глаза, перед лицом любимой и любившей его женщины, и он не нашел ничего сказать ему, он, Никогин, который считал себя умнее и сильнее всех на свете. Да! это очень обидно!

И вот, вдруг, на его розе выросли шипы. Он должен ее любить. Он не может ее не любить, потому что этого хочет «лесной дурак», который если и не убьет его (это еще бабушка надвое сказала), то постоянно будет торчать перед ним в виде memento mori…

«Да и чем же Беллита лучше других женщин, — думал Никогин. — Все они ищут наслаждения, обещают что-то новое, неизведанное и в результате дают одно и то же… А Беллита? Это просто медовая лепешка, сладкая до приторности. Она готова, как глупая собака, лизать твои руки и боготворить тебя… из-за чего?! Нет! Из всех женщин я не знавал лучше Нигриты. Это действительно глубокое сердце, в котором и ночь, и солнце, и море страсти, и бездна желчи. Она отдается не даром. С ней не знаешь: кто сильнее, ты или она? Постоянно пылкая, загадочная, она готова и боготворить, и убить тебя. Это действительно сила ума, чувства и страсти».

И в первый раз Никогин не ответил Беллите на её нежные ласки, в первый раз она почувствовала в сердце тот ужас и холод, который сжимает его при потере того, чем жило оно так полно и беззаветно.

И дни шли за днями. И то, что должно было неизбежно свершиться, свершилось. Беллита бродила уже одна по тем рощам, в которых так страстно и сильно поглотила ее полная чаша любви. Теперь от этой чаши и следов не осталось. Бледная, полупомешанная, бродила она и все искала, придумывала — куда унесся её золотой сон и не могла придумать.

А Никогин порхал и кружился по-прежнему. И кругом его, вместе с ним, порхали и кружились все те, у которых сердце постоянно кружится, ищет новых ощущений, новых ласк.

Раз вечером он сидел на широкой луговине, между скучающими или наслаждающимся парами, сидел подле Нигриты. Она заставила его пересчитать лепестки у двадцати махровых роз, которые цвели на поляне.

— Тот, кто считает, — сказала она, — никогда не просчитывается. Это правило всех физикусов и химикусов. С каждым сосчитанным лепестком любовь твоя ко мне будет усиливаться, потому что препятствие раздражает, и чем более накопится раздражения, тем оно сильнее действует. Это то же говорят физикусы и химикусы.

— Да! — соглашался Никогин: — но ты забыла, что у этого накопления есть свой предел, далее которого оно не действует.

— Ну! дойди до этого предела, а я посмотрю, как далеко он лежит.

Общипав пять розанов, Никогин уверял, что он дошел до предела; Нигрита спорила, что нет, что недостает еще нескольких лепестков. Никогин настаивал на своем. Он ловил её руки, просил и молил, и вдруг замолк, и побледнел.

Прямо перед ним стоял Сильван, также бледный, с искаженными чертами.

Увы! это была одна тень прежнего Сильвана. Желтый, худой, с глубоко-ввалившимися глазами, с спутанными, всклоченными волосами, он походил на безумного.

— Никогин! — сказал он дрожащим, задавленным голосом. — Ты хуже черной змеи, потому что она, чтобы утолить свой голод, убивает и съедает свою жертву, а ты для наслаждения убил сердце той, для которой ты был дороже всего на свете. Если убивают змею, то тем более следует убить тебя — и я действительно это сделаю.

И прежде чем Никогин успел сделать хоть какое-нибудь движение, Сильван быстро и ловко ударил его прямо в сердце большим охотничьим ножом, который висел у него на поясе. Никогин упал, обливаясь кровью.

Все присутствовавшие онемели от ужаса или упали без чувств, и только немногие с криком бросились бежать в город…

VI

Скоро собрался народ и окружил Сильвана, который, скрестив руки, угрюмо стоял перед трупом Никогина.

Долго молчал народ. Наконец, старые старики начали шептаться и говорить:

— Надо схватить его, связать. Он преступник. Он совершил уголовное преступление!

И многие из тех, которые были смелее других, подошли к Сильвану сзади и схватили его. Он вздрогнул и дико посмотрел на всех. Он не понимал ни того, что с ним делалось, ни того, что с ним делали.

Его связали, повели и посадили, за неимением тюрьмы, в темный подвал, потому что в царстве доброго царя Гороха давно уже были уничтожены все тюрьмы за ненадобностью.

— Надо судить его, как прежде судили, — говорили старики.

А как прежде судили — об этом никто не помнил, и только самые старые старики слыхали от своих отцов, как творили суд при их прапрадедах.

— Соберутся, — говорили они, — трое судей. Один главный судья-председатель, другой судья-обвинитель, который и говорит, как все было дело, как и кто что видел, а третий судья-защитник говорит, что может быть все это и так было, а могло быть и иначе. И когда они все рассудят, как следует, тогда спрашивают присяжных: виноват ли кого судят или не виноват? А присяжные были люди, которых выбирал сам народ, числом двенадцать, ни больше, ни меньше, и должны были они говорить всю правду по всей совести, и должны были говорить эту правду потому собственно, что у самих судей, при их суде, предполагалось немного правды… Впрочем и присяжным нельзя было доверяться… так себе, просто… И они должны были прежде чем судить, произнести страшную клятву, поклясться всем, что для них было самое дорогое, поклясться в том, что они действительно произнесут «правду». Разумеется, и при таком застраховании от всякой лжи, верил им только тот, кто желал верить; а иной судья смотрел на какого-нибудь присяжного и думал:

— Знаю я тебя Лиса вертихвостая. Ты тридцать раз поклянешься и все-таки солжешь. Знаю я тебя, вьюн слизлявый!

И вот донесли царю Гороху, что так и так, ваше величество, вот что случилось: один убил другого.

— Ничего! Пускай их! — сказал царь Горох.

Но ему опять доложили, что так и так, можно и спустить, но, во всяком случае, это преступление, которое должно судить, потому что и в старину все преступления судились; что для этого соберется суд и присяжные. Без этого нельзя.

— Ничего! Пускай их! — разрешил царь Горох.

И вот после разных толков, споров и вздоров, наконец, нарядили суд и присяжных выбрали. Все собрались как следует, засели также как следует и даже сам царь Горох заседал тут же, на особом стуле, который был поставлен на высоких столбах, под красным балдахином. Одним словом, все было очень торжественно и весьма прилично и на это торжество собрался весь народ царя Гороха, чуть не со всего царства.

Привели Сильвана, прочли все донесения и свидетельства, все как было, чинно и не торопясь.

Затем встал судья-обвинитель и начал говорить, что Сильван злодей и убийца, что в старину за убийство казнили смертью и что Сильван должен быть казнен смертью.

Затем встал судья-защитник и говорил: что Сильван вовсе невиновен; может быть, Никотин сам себя убил, выхватив нож у Сильвана, а для такого убийства были и резонные причины.

— Известно, — говорил судья защитник, что — Никогин был отъявленный негодяй, губитель добрых, невинных сердец, а когда он погубил сердце Беллиты, этой божественной, всеми любимой Беллиты, тогда на него напал страх и муки совести и, встретив Сильвана, он выхватил нож у него и убил себя. Это так естественно, что и говорить об этом не стоит… Правда, свидетели показывают единогласно, что Сильван ударил ножом Никотина. Но вы, господа присяжные, пожалуйста им не верьте, потому что верить их показаниями очень трудно. Посмотрите: кто эти свидетели?! Большею частью влюбленные пары, которые видят только друг друга и витают совсем в другом мире. Они находились в экстазе или, правильнее говоря, в психопатическом состоянии, а известно, что в этом состоянии им может показаться чёрт знает какая чепуха!..

— Господин судья-защитник, остановил его судья-председатель, вы не имеете права обвинять, а тем более оскорблять свидетелей.

— Гм! Гм! — сказал судья-защитник. — Я только желал указать, что господа свидетели были… слишком доверчивы… На чем бишь я остановился… Да! Господа присяжные, допустим, что свидетели действительно видели, что Сильван ударил ножом Никогина, но было-ли это действительно убийство? Вот вопрос! Вы уже знаете, что между ними была вражда. И вот они встретились в то самое время, когда эта взаимная ненависть накипела и достигла крайнего предела. Кто был зачинщиком ссоры при этой встрече? Свидетели говорят различно. Одни говорят, что Сильван бросился на Никогина, другие, что Никогин бросился на Сильвана. Я думаю, что последнее гораздо вернее. Никогин, по самому характеру своему, не мог не напасть на Сильвана. Он не мог снести упрека, вероятно весьма умеренного, от Сильвана и напал на него, может быть, ударил даже. Этого никто не может решить. Ясно только, что Сильван защищался. И в том припадке исступления и ревности, в котором он находился и которое овладевает человеком так сильно, что он теряет сознание и становится рабом страсти, ребенком, безумцем. В этом аффекте Сильван, очень понятно, инстинктивно выхватил свой нож, его привычное орудие, как охотника, и, защищаясь, нанес им смертельный удар Никотину. Если же это предположение ошибочно, то во всяком случае, Сильван не может быть, не должен быть судим, как убийца, как человек, который убил Никотина с злым и заранее обдуманным намерением. Вы все хорошо знаете этого человека, вы знаете это простое, светлое сердце… Бывают минуты, тяжелые минуты, когда на такие сильные, могучие натуры находит какое-то затмение. Болезненное, тяжелое чувство захватывает их неодолимо и, в каком-то бреду умоисступления, они совершают роковое, кровавое дело. Осудите, если вы желаете быть строгими формалистами, эту добрую душу.

Осудите Сильвана на смерть. Но если вы желаете правосудия, того правосудия, светлый источник которого лежит в человеческом сердце, вы, — я убежден в том, — оправдаете нашего несчастного, доброго Сильвана!

VII

Когда кончил эту речь судья-защитник, все собрание взволновалось. Она произвела сенсацию, и все женщины были заранее уверены, что Сильван будет оправдан.

— Подсудимый! — обратился к нему главный судья: — не имеете ли вы еще что-нибудь прибавить в свою защиту?

Но Сильван сидел и не слыхал ни того, что говорил его защитник, ни того, о чем спрашивал его главный судья. Он не понимал, что творилось вокруг него, и был весь погружен в его внутренний мир, а в этом мире стояла она, все одна и та же Беллита, грустная, убитая. И сердце его болело нестерпимой болью, а голова кружилась в каком-то тяжелом чаду.

Судья в другой раз обратился к Сильвану и повторил свой вопрос. Сильван приподнял голову, дико, с полминуты, смотрел на судью, не мигая, и потом снова опустил голову.

Судья в третий раз громко назвал Сильвана и внятно, с расстановкой, повторил свой вопрос, а соседи толкали Сильвана и старались растолковать ему, чего от него спрашивают. Тогда он встряхнул кудрями, провел рукой по горячему лбу и начал говорить тихим, надорванным голосом, но чем дальше говорил он, тем крепче и громче становился его голос:

— Мне защищать себя!.. Против кого?!. Когда раз напал на меня медведь, я защищал себя… Да! я убил медведя… Против кого мне защищаться? Против вас? Да ведь вы люди, а не медведи… Ах! и я был человеком, до тех пор, пока не увидал Беллиту. Да! я был человеком… Но, теперь!.. Да! все изменилось теперь! Темные дубы стали еще темнее. Зеленые буки не смотрят на меня… Против кого же мне защищаться? Против целой природы? Но я теперь не люблю ее. Я люблю одну Беллиту, поймите вы это! Ведь в целой природе нет ничего, не может быть выше и лучше её. Ведь я мог бы быть счастлив, также как Никогин, но только мое счастье было бы полнее, глубже… Да! зачем я убил его?.. Вы хотите это знать… Я не знаю!.. Ведь от его смерти не стало легче ни мне, ни Беллите. Ведь на свете есть много Никогинов. Они были и будут… Зачем же я убил его?.. Затем, чтоб исполнить мое обещание… Ведь если не исполнить обещание, то назовут лжецом или хвастуном…, и я исполнил его. Судите же: кто хуже, лжец или убийца, и во всяком случае убейте меня. Ведь вы можете это сделать… Назовите это убийство казнью, возмездием, правосудием, что за дело до названия… только убейте меня скорее и вы сделаете доброе дело!..

Но не успел еще кончить свое слово Сильван, как все собрание заколыхалось. Послышался слабый крик и прямо перед народом и перед судьями бросилась на колени Беллита.

Она была бледна, желта, но все-таки прекрасна. Её белое платье было изорвано, черные блестящие волосы перепутаны, но они целым потоком падали с головы, волочились в пыли, и все, кто только присутствовал тут, не могли без жалости смотреть на это роскошное создание, искаженное горем и падающее под его невыносимой тяжестью.

— Вы все, которые судите Сильвана, — начала Беллита голосом, в котором дрожали слезы, протягивая свои чудные руки к судьям и ко всему народу. — вы все глубоко неправы!.. Судите меня, судите мать мою, которая родила меня такую красивую, что самый добрый человек в целом царстве нашего славного царя Гороха не мог устоять от одного моего взгляда и весь проникся неодолимой любовью ко мне. Судите Никотина, судите этот труп, который был для меня дороже всего на свете, был всем моим счастьем и горем… О, судьи! вы все, которые считаете себя в праве разбирать сердце человеческое. Поймите, обнимите весь круг мелочей во всех запутанных взаимных сцеплениях и тогда произнесите ваш смертный приговор, тогда осудите!.. Кого?! Мир, закон, им управляющий, или всех, которые присутствуют здесь и которые не могли ни предупредить, ни поправить того, что свершилось, потому что у них не было для того ни сил, ни средств!..

Все слушали с немым удивлением, посматривая друг на друга и думая. (Но ведь она права! Ведь нельзя же осудить Сильвана потому только, что он первая и ближайшая причина зла. Отрежьте голову гидре — и у ней вырастут десятки новых голов. Сильван был раб того, чего мы не понимаем. Он был слепое орудие чего-то непостижимого. Он невинен!»

И со всех сторон шепот и говор, громче и громче, перешли, наконец, в громкий крик:

— Он невинен! невинен!

VIII

Но, не успел еще главный судья-председатель остановить эти крики, как они сами замолкли.

Стих народ в новом изумлении, и теснясь, и расступаясь, сторонился и давал дорогу старому дряхлому старичку.

Он шел довольно твердой поступью — и все расступались перед ним.

— Это Прозофос! Это отец Сильвана — шептал народ.

Когда Сильвану минуло двенадцать лет и умерла его мать, еще свежая женщина, Прозофос сказал ему:

— Ступай в лес и живи в нем лицом к лицу с той великой матерью, от которой все произошло и у которой человек еще долго не похитит все её великие, могучие тайны.

И Сильван пошел в леса и сделался охотником, а отец его, который был физикусом, простился с своими товарищами и также ушел в глухие, дремучие дебри, куда с их рождения еще не проникал человек.

— Я иду, — сказал он, — дорабатывать в тиши полного, бесстрастного уединения то, что занимало меня так сильно всю жизнь!..

И он собрал все свои книги, рукописи, инструменты, перевез их в свою пустыню и поселился в ней. Порой он приходил в город; но прошло уже более десяти лет, как он не выходил из своей далекой лаборатории, и народ считал его умершим.

И вот, вдруг неожиданно, он явился на судилище.

— Господа судьи! — сказал он тихим, но твердым голосом. — Я пришел сюда не с тем, чтобы защищать моего сына или сказать что-либо в обвинение или оправдание его. Нет! Я желал бы высказать нечто по поводу того, что свершилось, и я надеюсь, что вы позволите мне это высказать, разумеется, после того, как суд произнесет свой приговор.

— Хорошо! — сказал судья председатель. — Мы охотно выслушаем ваше слово, потому что в нем найдем, вероятно, не мало поучительного для всех нас.

Потом он обратился к присяжным и сказал им:

— Вы слышали все дело, слышали все, что было сказано в защиту Сильвана. Теперь ваша очередь произнести приговор. Возьмите в помощь вашу совесть и во имя правды, во имя одной только правды, произнесите ваше бесстрастное и нелицемерное слово, одно только слово: да или нет! Виновен или невиновен подсудимый!?

IX

И все присяжные отошли в сторону и стали совещаться. Они долго рассуждали, спорили, наконец все пришли к одному заключению и подошли к судьям.

— Мы долго рассуждали, сказал старший присяжный, — и не можем ответить на предложенный вопрос: виновен или невиновен Сильван? Он убил Никотина — это правда. Но против кого же он стал виновен?! Пусть кто-нибудь скажет, что он обижен, оскорблен убийством Никотина!

Но все молчали.

— Может быть он оскорбил общество, — продолжал присяжный, — то пусть ответит на это народ.

Но народ по-прежнему молчал, а все маменьки в тайне даже радовались, что была уничтожена ненавистная порча их дочек.

— Может быть общество боится Сильвана, может быть считает его вредным и желает, чтобы мы решили этот вопрос, тогда пусть суд постановит его, пусть спросят нас: вреден или не вреден подсудимый для общества? И тогда мы ответим: да или нет, а на предложенный вопрос мы не можем отвечать. Мы его не понимаем!

И когда замолчал присяжный, тогда вся толпа заволновалась, поднялся говор, споры. Судьи настаивали на том, чтобы присяжные ответили, ибо таков старинный закон. Все старики горячились, выходили из себя и говорили, что это нарушение правосудия, что оно всегда требует наказания или оправдания подсудимого, а когда молодежь приставала к ним с требованием объяснить, что такое правосудие, — тогда все добрые старички становились в тупик и толковали всякий вздор. Одни говорили, что это восстановление оскорбленной правды, другие говорили, что это право судить, врожденное человеку, — и все, однако, не могли возразить против постановки вопроса: вреден или не вреден подсудимый для общества? Наконец, главный судья-председатель громким голосом остановил весь этот шум:

— Господа! — сказал он: —вопрос, который мы хотели разрешить, действительно не так прост, как нам казалось с первого взгляда, но у нас есть средство для его разрешения. У нас есть сословие людей, которые имеют священную обязанность заботиться о благе всех и каждого, заботиться о всех нуждах общества и выводить его из всех затруднительных положений. Мы можем, мы должны обратиться к физикусам и химикусам.

И не успел еще кончить судья, как со всех сторон закричали:

— Да! да! Пусть они решат, пусть решат! Давайте скорей сюда физикусов и химикусов!

У всех точно гора свалилась с плеч. Многие даже обозлились и выбранили физикусов и химикусов, как они смели не принять участие в судилище!.. Как-будто эти люди были козлища очищения всех чужих грехов.

X

И вот послали именем царя Гороха требовать на суд физикусов и химикусов, и они явились. Сначала шли физикусы, а за ними химикусы, по старшинству. Впереди шел глава их, седой и растрепанный, в длинном черном халате, — который весь был прожжен всякими кислотами, — в черном колпаке, который весь был изъеден мышами и молью, и нес этот глава в руках весы физические, потому что они считались старше химических. А за ним шли рядами все химикусы и физикусы. Одни бледные худые. Это те, которые за своими занятиями забывали сон и еду, хотя и проповедовали всем, что это вредно. Другие были красные, да толстые, кровь с молоком, что и означало наглядно: mens sana in corpore sano. И когда вслед за физикусами потянулись химикусы, то все дамы и девушки, у кого были нервы чувствительнее, чуть не попадали в обморок от тяжелого запаха, потому что каждый химикус был весь насквозь пропитан всякими лабораторными снадобьями и специями, меркаптанами и метибутилами. Без этого запаха он жить не мог, как селедка без воды.

Когда был предложен физикусам и химикусам тот самый вопрос, который предлагали присяжным, то они тотчас же принялись за дело. Они ощупали пульс Сильвана и высчитали по нем среднее и крайнее напряжение биения сердца, причем приняли во внимание его лета, рост, сложение и все побочные обстоятельства. Потом они тщательно смерили и ощупали его голову, смерили блеск глаз, электропроводимость волос, смерили все его тело во всех частях, вычислили отношения этих частей друг к другу, определили показателей всех его функций, всех самых тонких отправлений его нервной системы. Приняли в расчёт местность и температуру дня, в которой совершено преступление. Потом долго рылись и вычисляли по своим книгам, которые все были полны всякими цифрами и формулами, и наконец сказали. — Он невинен! Он невинен, потому что по его натуре он, при всей окружающей обстановке и при столкновении всех случившихся условий, не мог побороть наплыва страстных ощущений и не совершить убийства Никотина. Его воля при этом оставалась инертна! Он невинен!

— Невинен! — закричал весь народ в радостном восторге: — невинен наш добрый, чудный Сильван, — и все бросились к нему. Но тотчас же остановились. — Из толпы выступил Прозофос и тихо подходил к судьям. Все смолкли в нетерпеливом ожидании. Все хотели скорее узнать, что скажет Прозофос. И он начал, поклонясь царю Гороху и судьям, и всему народу.

XI

— Чуден ход светил мировых, в их чудном движении! — Так начал Прозофос тихим, ровным голосом. — Необъятен круг явлений, которые совершаются в мироздании. Человек старается инстинктивно уловить норму этих явлений и на этой норме создать «правый суд». Он старается установить правду в отношениях людей и составляет целые кодексы всякого «права». Но живая правда человеческой души убегает от этих мертвых, механических кодексов прав. Жизнь не укладывается в них. Она выше, полнее, многостороннее. И вот где начало «Суда Присяжных». В сердце каждого человека живет смутное чувство той мировой правды, которая складывается из всех мировых явлений. Мы называем это чувство «совестью», но его нельзя уловить никакими кодексами… Каждый мир неизменно совершает свой цикл и как будто возвращается на прежнее место. Но все это необъятное, безграничное число всех кругов находится в таком общем взаимно-сцепленном движении, что каждый мир, в каждое мгновенье, пробегает новое пространство и все стремится, развиваясь, осложняясь, в неизмеримую бесконечную даль, к тем чудным явлениям, о которых человечество еще долго не будет иметь никакого понятия. Точно также и здесь в этом мире, на котором развилось человечество, и здесь все сцеплено общим ходом и подчинено общему мировому теченью. Мы, физикусы и химикусы, мы можем изменить строй жизни всего народа, её постановку, её условия; но есть два полюса, между которыми еще долго будет колебаться ход её, склоняясь то в ту, то в другую сторону, и никто из нас не в состоянии найти ту неизменную среднюю норму, при которой человечество спокойно и свободно, с полным наслаждением, может идти вперед, по бесконечному пути развития. В преданиях и наших записных книгах сохранилась та ошибка, которую сделали наши предшественники, обезличив народ и отняв от него почти всю силу страстности, которая одна может действовать, как постоянный возбудитель на все другие психические процессы. Когда же снова эта часть нервной системы получила свои функции, то видите теперь перед собой её крайние проявления. Можно подавить её другим полюсом — функцией мозга. Но результат будет также односторонен и его вредное действие будет еще сильнее, чем от простого уничтожения страстности. При склонении к этому полюсу человечество отвернется от всех наслаждений. Все его действия будут совершаться с правильностью часового механизма, но энергия этого механизма будет постепенно, медленно ослабевать, падать и наконец совершенно исчезнет, а с ней и весь род человеческий. Можно приблизиться к той средней норме, которая лежит между этими двумя крайностями, но найти ее невозможно, по крайней мере в близком будущем. Чтобы найти ее, недостаточно знать все свойства натуры человека и управлять ими, недостаточно знать все комбинации этих свойств при всех окружающих громадно разнообразных условиях, для этого необходимо знать все условия, в которые может встать наш земной мир среди множества циклов других небесных миров. Вот задача отдаленного будущего!..

На этом Прозофос остановился и, хотя речь его была весьма недлинна, тем не менее почти все к концу её заснули. Заснули судьи, давно спал царь Горох, храпели старики, дремала или зевала молодежь, находя толкование Прозофоса слишком ученым. Только физикусы и химикусы с жадностью слушали старого старика, и когда он кончил, они окружили его и пошли вместе с ним проводить его в его далекое, глухое жилье и потолковать с ним дорогой о многом, что еще было для них недостаточно ясно.

А когда ушли они, то весь народ от наставшей тишины вдруг проснулся и загудел.

— Где же наш Сильван? — закричали все: —мы поднимем его на плечи и понесем. Пусть живет, как прежде, мирно среди своих лесов и поет нам чудные весенние песни!

Но Сильван давно уже исчез и вместе с ним исчезла Беллита.

XII

С той самой минуты, когда она высказала перед судьями свое страстное слово защиты, Сильван весь просиял. Он не спускал с неё глаз и медленно наслаждался тем тихим, радостным чувством, с которым больной встречает свое выздоровление. Наконец, когда физикусы и химикусы произнесли свой приговор, он встал и, шатаясь, пошёл под тень тех деревьев, где стояла одиноко Беллита, приклонясь к огромному развесистому буку. Она отделилась от этого бука, как только завидела Сильвана, пошла к нему навстречу и схватила своими маленькими руками его руку.

— Сильван! — сказала она. — Я не та уже. Я не прежняя Беллита. Огонь прошел по моему сердцу и сжег, испепелил все, чем жило оно так сладко, так безумно. Я могу теперь думать, мой рассудок вернулся. Я поняла теперь, что есть в мире что-то выше и глубже этого опьяняющего чувства, которое так долго держало меня в его сильных объятиях… Сильван! Я сейчас мечтала о возможности уйти с тобой в твои вековые леса… не твоей подругой… О! нет Сильван!.. Я не о том мечтала. Нет. Я думала только, что я буду жить там, подле тебя лицом к лицу с этим неведомым для меня, но великим миром. Ты научишь меня любить его, подмечать его тайны, понимать его чудный язык. С сердцем полным внимания и участия я буду слушать тебя. Может быть, мечтала я, как-нибудь я возращу тебе тот покой, который отняла от тебя, хотя и невольно. Я буду заботиться о тебе, и… охранять тебя… О! Сильван!..

Но Сильван был сам не свой. В каком-то чаду сам себе не веря, он слушал чудную музыку её слов, Его руки дрожали. Сердце едва билось. И вдруг, все это чувство глубокое, могучее, подавляющее, и вся прежняя боль прожитого страдания, все вдруг хлынуло слезами. Он весь задрожал. Он плакал и целовал руки Беллиты, её волосы, её платье, а она вся бледная, трепещущая, готовая лишиться чувств от избытка их, она вся была полна будущими, зарождавшимися надеждами на новую, лучшую неизведанную жизнь…

И пошли они тихо, обняв друг друга, в вековые леса, в могучее царство всех растительных сил, в тот великий мир, который, хотя и незаметно, идет вперед, вместе с человеком, повинуясь одному и тому же вечному неизменному закону.

А народ долго шумел кричал и звал Сильвана, а все девушки искали Беллиты. И от этого шума даже сам царь Горох проснулся.

И все разошлись и все пошло по-старому, потому собственно, что никто не может сказать, где кончается старое и начинается новое. Только Сильван уж больше не пел свои чудные, весенние песни. Вероятно, потому самому, почему соловей не поет, когда самка его совьет гнездо. А как жили они в своем голубином гнезде вместе с Беллитой, об этом никто не мог рассказать ничего верного. Говорят, что у них было несколько детей, и когда выросли они, то не было их умнее и все они пошли в физикусы и химикусы, — даже девушки, что произвело страшный скандал между народом доброго царя Гороха. Но ведь все это только говорят. Разве можно знать, наверное, то, что случилось назад тому… Да тут и цифр никаких не подберешь! Ведь все это случилось гораздо раньше Брамы и Вишну, раньше всяких мидов и персов раньше самых древних индусов, раньше даже тех народов, которые жили как бобры, по озерам в конурах, на сваях. Одним словом, все это случилось еще при царе Горохе!..

Загрузка...