Надежда Вольпин

СВИДАНИЕ С ДРУГОМ

ОТ АВТОРА

Сохранить для младших современников, передать в будущее ценителям поэзии Сергея Есенина его живые слова, его суждения, пронесенные памятью сквозь всю мою долгую жизнь со дней далекой юности,— такова была моя задача. Задача и долг.

Поначалу я думала обойти молчанием всё личное моё, отступить в глухую тень, показать только поэта. Но в ходе работы поняла: это неосуществимо. Да и не нужно: ни к кому не обращенные, повисшие в пустоте, слова останутся мертвы и непонятны. Да и как уйдешь от себя самой?

Знаю: возникающий в моих записях образ поэта далек от привычного канона сегодняшней есенинианы. Но, может быть, тем лучше?

Впрочем, надо помнить: в записях моих Сергей Есенин встает более молодым, чем тот, изучаемый... С последней нашей встречи ему оставалось жить шестнадцать месяцев. Шестнадцать месяцев роста и жадного творчества.

А эта книга... Пусть ее примут, какой она есть. Перестраивать ее у меня уже не достанет ни сил, ни отпущенного срока жизни.

Москва, январь 1984

Часть первая

БЕРЕГИ ОГОНЬ

(1919-1920)

Я все о том же. Все в котомке

Воспоминаний горький хлеб.

БЕЛЫЙ И «ЗЕЛЕНЫЕ»

Итак, наша молодежная группа при Союзе поэтов оформлена. Назвались «Зеленой мастерской».Сейчас,— поясняет Яков Полонский,— иначе нельзя: куда-нибудь в Малаховку и то не проедешь. А тут — выписал командировку, пришлепнул печать и езжай хоть в Кемь! В группе, кроме самого Полонского, студента-медика, трогательно влюбленного в поэзию (он и сам пишет стихи, даже выпустил в свет сборничек «Вино волос»), числятся: молчаливый и зябкий Захар. Хацревин (для меня он брат двух прехорошеньких девочек-малышек, учившихся, как и я, в гимназии Н. П. Хвостовой), талантливая Наталья Кугушева (в прошлом княжна Кугушева) — горбатенькая, с красивым лицом, длинными стройными ногами (они показывали, какой ее задумала природа), синими печальными глазами и чуть приглушенным чарующим голосом. Через четыре года она выйдет замуж за прозаика из «Кузницы» Михаила Сивачева (кузнец и княжна!). А в 1957 году я с горечью узнаю, что давняя моя подруга, уже овдовев, лишилась зрения. Назовем еще Евгения Кумминга (тоже брат «хвостовки»): весьма деловитый и, как мы полагали, безусловно одаренный юноша. И, наконец, тот, кого назвать бы в первую голову, кто прочнее нас всех войдет в литературу: младший друг Кумминга и его подопечный — Веня Зильбер. В группе он всех моложе. Веню мы снисходительно поучали, разбирая его стихи, что у него несомненно есть обнадеживающие задатки, но... не поэта: пусть пытает силы в драматургии, в прозе... И судили мы правильно. В дальнейшем наш Веня покажет себя и как литературовед — В. Зильбер, и как прозаик — Вениамин Каверин. А его самонадеянный покровитель Кумминг года два спустя смоется за границу, и в начале двадцать второго года я прочту на страницах белоэмигрантской газеты подписанный его именем рассказец, даже для этого издания несосветимо пошлый! Делец взял верх над поэтом и драматургом, каким мы его мнили.

Шла осень девятнадцатого года. Холод и голод. Мне передан приказ по группе: сегодня читаем в «Литературном особняке». Явка обязательна — придет послушать молодых сам Андрей Белый!

Собиралась наша «Мастерская» чаще всего на квартире у Полонского (и тогда нас робко слушала его сестра-подросток, с годами пришедшая в литературу как редактор, и совсем юная ее подруга Сусанна Жислина — в дальнейшем известная фольклористка). Реже у меня, и тогда нас приходил послушать старый друг моей семьи Яков Яковлевич Рогинский — антрополог, в ту пору только лишь начавший свой славный путь в науке. Иногда мы всей группой выступаем по разным клубам, литкружкам.

И вот приказ: явиться в «Литературный особняк». Это где-то на Поварской или Молчановке... или в Борисоглебском? Точней не помню. Я пришла, не захватив тетрадки. Читаю всегда на память. Едва ли не последней. В группе меня считают сильной, вот и приберегли «под занавес». Белый слушает очень внимательно. Я читаю свою «урбанистическую рапсодию» («С седьмого этажа»). Поэт слушает, помечая что-то на листике. Волнуюсь. Даже мой слабый голос окреп — от возбуждения: мы-де еще поспорим! Ваше дело — критика, наше — отпор! Эх, услышать бы что-нибудь ценное, по существу... Пусть разругает в разнос. Нет, исправлять не стану... Но... для дальнейшей бы работы!

Разноса не было. Андрей Белый, когда разговоры кончились, подошел ко мне и... поцеловал мне руку. Сказал, как рублем подарил:

— Спасибо! Такого пятистопного ямба я не слышал и у зрелых наших поэтов. Понимаете... ведь пятистопник в русской поэзии разработан куда меньше, чем четырехстопный ямб. Уже и то приятно, что ни разу не сбились на шестистопник. Но главное... У вас на полсотни строк («сорок четыре»,— уточнила я) в одиннадцати встретилось ускорение на третьей стопе — самый редкий прием! А эти ваши хориямбы на многосложных словах!

Я стою растерянная." Решив (и справедливо), что я не знакома с его терминологией (о его анализах в книге «Символизм» знаю только по пересказу подруги), Белый процитировал из прочитанного мною (бог ты мой, ведь записал же!)

Город затих. Шестой этаж и выше

Или это:

Огненно музыка росла волнами.

Тут и хориямб и ускорение на третьей стопе!

Или вот это:

Простерлось комнате...— как там у вас дальше?

Забегая вперед, расскажу: полгода спустя, прочитав у меня в тетради мой «Седьмой этаж», Сергей Есенин остановился на этом же двустишии:

Простерлось комнате, ложась на крыши,

Плавучей ночи лунное крыло,

и сказал: — А вот это образ! Зримый образ!

Каждый отметил свое. С позиций своей школы. Однако ни тот, ни другой ничего не сказал «зеленой» поэтессе по самой сути! Вескую критику от старшего поэта я услышала (впервые за весь год!) только раз: от Вячеслава Иванова — летом 1920 года, когда шел набор в Литературную студию (развернувшуюся далее в Литературный институт). На вступительном коллоквиуме я, вообразив, что мой судья — строгий классицист, прочитала давнее свое квазиреволюционное стихотворение с крепко проработанной строфой, но по содержанию поверхностное, трафаретное. И выслушала заслуженную отповедь.

ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО. МОЛОЧНЫЙ БРАТ

В Союзе поэтов — то есть в кафе почти насупротив Главного телеграфа, но несколько ближе к центру (в те годы — Тверская, 18, бывшее кафе «Домино») — отмечается вторая годовщина Октября. Я пришла, прихватив кое-кого из друзей «непоэтов» уж очень напрашивались

Идут выступления. Имена почти неизвестные. Кто-то из распорядителей подходит к столику в зале.

— Сергей, выступишь?

— Да нет, неохота...

— Нехорошо. Ты же на афише.

— А меня не спрашивали... Так и Пушкина можно поставить в программу.

Из молодежи почти никто не выходит читать. Да и мало у кого нашлись бы соответственные стихи, не читанные многажды с этой эстрады. Я набралась храбрости и, едва одолев смущение, подошла к неизвестному мне до того светловолосому завсегдатаю «Домино» (как в шутку называла я Кафе поэтов).

— Вы Есенин? Прошу вас от имени моих друзей... и от себя. Мы вас никогда не слышали, а ведь читаем знаем наизусть...

Поэт встал, учтиво поклонился.

— Для вас — с удовольствием!

И взошел на эстраду.

Тут же уместно пояснить. Незадолго до того, недели за две, я с этой же эстрады читала стихи (к сожалению, не помню, что именно я тогда прочла), и после выступления мой брат Марк рассказал мне, что меня внимательно слушали среди прочих Мариенгоф с Есениным и оба очень расхваливали. Есенин в те годы был широко известен, но еще не знаменит. Я попросила брата показать мне в публике Есенина, брат не захотел.

— Да ты сама узнаешь, он тут постоянно... И не понимаю, что ты с ним носишься... рядовой поэт, не слишком искусный...

Да, широкое признание еще не пришло к нему. Но все же на слова брата я рассмеялась: я-то знала цену Есенину уже и тогда, хоть и не ставила его выше Маяковского (перед которым преклонялась)

Итак, Есенин вышел читать.

Поднимаясь на эстраду, он держал руки сцепленными за спиной, но уже на втором стихе выбрасывал правую вперед — ладонью вверх — и то и дело сжимал кулак и отводил локоть, как бы что-то вытягивая к себе из зала — не любовь ли слушателя? А голос высокий и чуть приглушенно звонкий; и очень сильный. Подача стиха, по-актерски смысловая, достаточно выдерживала ритм. И, конечно, ни намека на подвывание, частое в чтении иных поэтов (даже у Пастернака!). Такое чтение не могло сразу же не овладеть залом. Прочитал сперва из «Иорданской голубицы» — «Мать моя — родина, Я — большевик!»; потом — «Песнь о собаке» («Утром в ржаном закуте...»).

Вот так оно и завязалось, наше знакомство. Но в «Домино» я заглядывала нечасто. Здесь самое интересное начиналось поздненько, чуть не за полночь. А я жила в комнате, сданной мне по знакомству, и приходилось соблюдать поставленные хозяйкой условия: мне не дали ключа— «звоните, стучитесь, Агаша откроет». Но бесконечно преданная хозяину (и крепко недолюбливавшая хозяйку) домработница Агаша просила приходить либо до одиннадцати, либо... совсем поздно, после двух,— а первый сон у нее уж больно крепок. Я, бывало, пока ее докричусь в окно, весь свой Всеволжский разбужу, да заодно и хозяев своих. Но к исходу декабря я устроилась на работу в «ЦУТОП» — благо там давали фронтовой паек. На обратном пути (пешком!) от Красных ворот на Остоженку заходила нередко в Союз поэтов — узнать программу на ближайшие вечера и кстати пообедать: членам Союза полагалась изрядная скидка; а где же еще можно было на обесцененную зарплату получить сытный «дореволюционный» обед? И вот, обедая в СОПО, я нередко здесь же, в «Зале поэтов» видела и Есенина. Но я не была уверена, что он меня запомнил. Останавливало и то, что мне он часто казался то ли нетрезвым, то ли очень уж ушедшим в себя. Чувствовалось, что он проходил в ту пору нелегкую полосу жизни. Не только подойти — поклониться не решалась! А между тем сам он, бывало, уставится в меня издалека словно с осуждением... За что — за то ли, что не кланяюсь первая? Так и оказалось.

Мой друг детства (с двух лет) Саня К. попросил меня устроить и ему удешевленные обеды в нашем кафе, и я — каюсь! — посчитала возможным отобрать два-три старых своих стихотворения (написанных в канун первой мировой войны), какие можно было перелицевать на мужской род («Я одна на каменном балконе...»), и дала ему. Его приняли на их основании в Союз поэтов (так это было тогда просто!).

И вот однажды сижу я вдвоем с Саней К., обедаем... а с дальнего столика на нас посматривает Есенин. Саня спешил, ушел раньше меня. И тогда Есенин подсел к моему столику.

— Не узнаете меня? — спросил.— А мы вроде знакомы.— И осведомился, кто этот «красивый молодой человек, что сидел тут сейчас с вами».

— Молодой поэт. Недавно принят в Союз,— ответила я и ложь и правду.— Мой молочный брат.

— Молочный? Обычно девицы в ответ на непрошеное любопытство называют приятеля «двоюродным». А у вас молочный!

Завязался разговор.

— Почему, когда входите, не здороваетесь первая?

— Но ведь и сами вы ни разу мне не поклонились...

— Я мужчина, мне и не положено. Разве ваша бабушка вам не объясняла, что первой должна поклониться женщина, а мужчине нельзя — чтобы не смутить даму, если ей нежелательно признать на людях знакомство.

Я рассмеялась.

— Боюсь, хорошему тону меня учили не бабушка и не мама, а старший брат. Тут на первом месте было: не трусь! не ябедничай!

С этого дня я частенько при встречах беседую с Есениным. Как-то он, словно бы вскользь (на вопрос «Почему пригорюнились?»), сказал: «Любимая меня бросила. И увела с собой ребенка!» А в другой раз, месяца через два, сказал мне вскользь: «У меня трое детей». Однако позже горячо это отрицал: «Детей у меня двое!»

— Да вы же сами сказали мне, что трое!

— Сказал? Я? Не мог я вам этого сказать! Двое!

И только через четыре года, уже зная, что и я намерена одарить его ребенком, сознался мне, что детей у него трое: дочка и двое сыновей. «Засекреченным» сыном был, по-видимому, Юрий Изряднов. От Кости он при мне никогда не открещивался.

Нередко после программы в СОПО Есенин идет теперь меня провожать — на мою Остоженку.

Весна 1920. В СОПО перевыборы. Погода мучительно жаркая. Закрытое голосование. На инвалидной машинке со стертой лентой, через синюю копирку печатаются списки кандидатов в правление. «Все как у взрослых»; — смеюсь я. И прошла с моим листком в третью, совсем маленькую комнату правления. Туда же за мной и Есенин.

— Восемь, три? — спрашивает.

— Нет,— поправляю,— всех десять: семеро в члены правления и трое кандидатами...

— Ох и весело же он рассмеялся!

— Я не о выборах. Всеволожский переулок — а номера?

— Ого! Напрашивается в гости. Я до сих пор, когда случалось Есенину меня провожать, прощалась не доходя до места — не желала, чтобы он знал, каких трудов мне стоит докричаться Агаши или полуглухой соседки Сони Р.

Что он думал при этом? Верно, подозревал, что меня караулит ревнивый друг — уж не молочный ли брат?

Оберегая мою нравственность — или свое добро? — хозяйка квартиры так и не дала мне ключа!

УМЁН

Усиленное внимание ко мне Есенина не прошло незамеченным.

— Ну вот, Надя,— говорит мне Наташа Кугушева,— ты теперь сдружилась с Есениным. Какой он вблизи?

— Знаешь,— отвечаю,— он очень умен! Наташа возмутилась:

— «Умен!» Есенин — сама поэзия, само чувство, а ты о его уме. «Умен!» Точно о каком-нибудь способном юристе... Как можно!

Наташа, понятно, имела в виду то, что Есенин через два года выразит колдовской строкой о «буйстве глаз и половодье чувств». Но сейчас, окинув мыслью лучшее, что у него написано к тому дню, я кинулась в жаркий спор.

— И можно, и нужно! Вернее было бы сказать о нем «мудрый». Но ведь ты спросила, что нового я в нем разглядела. Так вот: у него большой, обширный ум. И очень самостоятельный. Перед ним я курсистка с жалким книжным умишком.

Не одной Кугушевой, так многим думалось, что в Сергее Есенине стихия поэзии должна захлестнуть то, что обычно зовется умом. Но он не был бы поэтом, если бы его стихи не были просветлены трепетной мыслью. Не дышали бы мыслью.

— Конечно,— продолжаю,— я и раньше понимала, по самим стихам его... Помнишь:

Я еще никогда бережливо

Так не слушал разумную плоть.

Ты вслушайся в это двустишье!.. Но только тесней сдружившись, я узнала, насколько ум Есенина глубок и самобытен.

Наташа не приняла моих объяснений.

А что сам Есенин зовет умом?

Выскажешь ту или иную мысль и услышишь:

— В книжках вычитали? — И значат эти слова у Есенина: «Пустое! Не стоит и раздумывать над твоим замечанием».

Зато, если в ответ на что-то он спросит: «Это вы сами надумали?» — прими уже и самый вопрос как высокую оценку своей мысли.

До всего дойти своим умом, самостоятельное суждение, новый подход к вопросу, неожиданная новизна мысли — только это и ценно для него. И как же я бывала рада, когда могла честно ответить:

— А нигде не вычитала — да, сама надумала.

Рада и горда!

«СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ» В СОПО

Ранней весной 1920 года у нас в «Зеленой мастерской» на квартире у Полонского живший отшельником Борис Пастернак прочитал еще не опубликованную «Сестру мою жизнь». Кроме юных поэтов нашей группы — Захара Хацревина, Полонского, Кугушевой, меня, Кумминга (Зильбера не было) пришли послушать Сергей Буданцев с женою (поэтессой Верой Ильиной) и Борис Пильняк (этот, правда, в самом начале чтения ушел). Пастернак считал, что книгу необходимо читать всю подряд, одним духом от начала до конца. Вот так, как была она им написана. «На меня,— рассказывал он,— накатило». Но в этом был опасный просчет: большинству оказывалось не под силу с неослабным вниманием прослушать столько стихов. Все же после чтения мы договорились с Борисом Леонидовичем о его таком же выступлении в СОПО. Особенно рьяно взялась за устройство вечера Вера Ильина. Помогала в хлопотах и я. Зарождалась дружба моя с Пастернаком, и за вечер в СОПО я чувствовала себя перед ним в ответе.

А вечер шел неладно. Я, как приклеенная, сидела в зале перед эстрадой. Народу собралось поначалу немало, но поэт читал и читал, а ряды редели и редели.

Есенин бросил слушать сразу же. Время от времени он показывался под зеркальной аркой и подавал мне знак, чтобы я шла ужинать. Но слушателей оставались уже единицы: «многостульный пустозал», незаметно не уйдешь. А Сергей, возникая под аркой, все резче проявлял нетерпение.

Наконец он решительно подошел ко мне, взял за руку и увел во второй зал.

— Ведь вам не хочется слушать, зачем же себя насиловать?

Мои объяснения, что я-де не могу и не хочу обидеть Пастернака, Есенин начисто отверг.

— Сам виноват, если не умеет завладеть слушателем. Вольно ему читать стихи так тягомотно. Сюда приходят пожрать да выпить, ну и заодно стихи послушать.

НЕСЕТ СЕБЯ КАК ЛИЧНОСТЬ

Теплой майской ночью мы идем вдвоем Тверским бульваром от памятника Пушкину. Я рассказываю:

— Встретила сегодня земляка. Он меня на смех поднял: живешь-де в Москве, а ни разу Ленина не видела. Я здесь вторую неделю, а сумел увидеть. Что же, Ленин им — экспонат музейный?

Есенин резко остановился, вгляделся мне в лицо. И веско сказал:

— Ленина нет. Он распластал себя в революции. Его самого как бы и нет!

Вместо ответа я прочла:

...вам я

душу вытащу,

растопчу,

чтоб большая!

и окровавленную дам, как знамя.

Так, что ли?.. Из Маяковского. Не узнали?

Я нарочно подразниваю спутника этим именем.

— Узнал, конечно... Из «Облака...» — И, возвращаясь к сути разговора, повторил:

— Ленина нет! Другое дело Троцкий. Троцкий проносит себя сквозь историю, как личность!

— «Распластал себя в революции» и «проносит себя как личность!» Что же по-вашему выше? Неужели второе?

И слышу в ответ:

— Все-таки первое для поэта — быть личностью. Без своего лица человека в искусстве нет.

(Вот оно как! Политика, революция, сама жизнь отступи перед законами поэзии!)

Сейчас, весною двадцатого, Сергей Есенин еще очень далек от замысла во весь рост дать в поэзии образ Ленина. Пройдут годы. Отойдет в глухое прошлое религиозный строй образов. «Распластал себя в революции!» Этой мысли своей поэт не отбросит. Но расценит по-новому

И мы прочтем в «Анне Снегиной»:

«Скажи,

Кто такое Ленин?»

Я тихо ответил

«Он — вы»

ЛЬВОВ-РОГАЧЕВСКИЙ

Лето двадцатого года. Сидим с Есениным у меня, в Хлебном,— кажется, по приезде его из Харькова Сергей в разговоре помянул Львова-Рогачевского. Помянул, как мне показалось, уважительно. А я в ответ рассказываю о его литкружке, где некая «Каэль» (то ли Ксения, то ли Клавдия, то ли Львова, то ли Лаврова), дама в длинных локонах а-ля Татьяна Ларина с надменным лорнетом в руке, так строго спросила меня, написала ли я в жизни хоть одно рондо.

— Но, допустим,— говорю я Есенину,- за своих кружковцев он не в ответе. У меня к их наставнику другой счет, поважнее. Год назад я как студийка неких «Курсов экспериментальной педагогики» по его заданию делала доклад о роли в поэзии параллелизма образов. Исходить мне предложено было из статей (он дал мне их сам) Веселовского и чьих-то еще. Я не ограничилась перекладом источников, привлекла и собственные соображения, подсказанные своим же поэтическим опытом и сравнительно приличным знанием новых и старых поэтов, русских и нерусских. Мой доклад именитый критик высоко одобрил, но добавил с укором: «Только почему же такие несерьезные примеры?» В докладе наряду с Пушкиным, Тютчевым, Гейне прозвучал в обильных цитатах Маяковский. Напомню: тогда, летом 1919 года только что вышел большой сборник «Все сочиненное Владимиром Маяковским», и приобрести его было проще простого.

Не прошло и трех месяцев, как на каком то докладе самого Львова-Рогачевского я услышала его восторженный отзыв о… «большом современном поэте Владимире Маяковском» Я восприняла это не как запоздалое принятие только теперь вдруг открывшегося критику «большого поэта», а как явную беспринципность или хуже того старание подладиться под советскую идеологию. Да так ли еще он верит в прочность новой власти! Есенин слушал меня очень внимательно. Не заступаясь за критика по существу, то есть с позиций этики художника,— он отверг только последнее мое замечание.

— Выходит, верит! — и остановился на другом, видно, сильнее задевшем его:

— Так-таки назвал Маяковского большим современным поэтом? И вы считаете не по убеждению?

Мой гость призадумался: вот оно как глубоко сейчас, признание мощного его соперника в литературной среде! И не только в ней. Держись, Есенин Сергей!

КОБЫЛЬИ КОРАБЛИ

Весна двадцатого. Работаю библиотекарем в Белостокском военном госпитале прямо напротив Художественного театра. Работу заканчиваю в шесть, но еще задерживаюсь поужинать (в зарплату входит взамен «сухого пайка» обед и ужин).

В тот вечер, едва выйдя из госпиталя, я увидела караулившего меня Есенина: ходит с тротуара на тротуар (движение по Кузнецкому и Камергерскому было отнюдь не бойкое). На лице и во всей осанке радостная взволнованность. И нетерпение

— Вот и вы наконец! Я вам приготовил свою новую книжку

— О, спасибо! А я ее уже успела купить!

Сказала и тут же осеклась, глупо как! Он же мне сюрприз готовил. Вот и лицо сразу угасло.

— Но разве вы не хотите, чтобы я вам ее надписал? Я вас провожу, позволите?

— Конечно.

Бог ты мой, как сразу изменился тон, стал непривычно церемонным. Неужто вкось истолковал мои слова? Направляемся ко мне, по моему новому адресу, то есть в Хлебный переулок. Перед витриной книжной лавки у консерватории призадержались. Разговор, естественно, заходит о стихах.

— Скажите, — спрашивает вдруг Есенин — какое из моих стихотворений первым привлекло ваше внимание понравилось вам?

Отвечаю без колебания.

В «Скифах» вот это

Скучно мне с тобой Сергей Есенин

Подымать глаза

Он испуганно глядит на меня, на ходу весь ко мне повернувшись, голубизна глаз сгустилась в синеву. Верно, подумал: «Смеется, что ли, девчонка!» Но, проверив мой ответный взгляд, сразу успокоился. (Недаром старший брат мой внушал мне еще двухлетней, чтобы я никогда не врала: он через ноздри все прочтет, что у меня, курносой, в мозгу написано!).

Но вот мы и в Хлебном. Сергей, оценивая, обводит взглядом комнату. Очень большая, в два окна — и неплохо обставлена. В углу у входа красивые куранты башенкой. Против света глаза у гостя стали впрямь васильковыми.

Простившись взглядом с курантами, гость подходит к столу у левого окна — квадратный раздвижной обеденный стол, но для меня он «письменный». Присаживается, первым делом выводит надпись на даримой книге. Это, помнится, была «Трерядница», а надпись такая:

Надежде Вольпин

с надеждой.

Сергей Есенин.

Что ж, подумала я, пожалуй, лестно, если его «надежда» относится к творческому росту. Но поэт имел в виду другое.

Вручив мне «Трерядницу», Сергей принялся рыться в моем «книжном шкафу» — стопках книг на столе: почти сплошь стихи — главным образом, новые: Маяковский, Каменский («Звучаль Веснеянки»), Рюрик Ивнев, Максимилиан Волошин («Иверни»), Михаил Кузмин. Есть и «полное собрание сочинений» экспрессиониста Ипполита Соколова (на шестнадцати страницах). Есть немецкие и даже латинские (гимназический мой Гораций). И целая стопка книжек Сергея Есенина.

Из нее он выдергивает тоненькую квадратную, чуть меньше школьной тетради книжечку: сиреневая обложка, сверху крупными печатными буквами: «ХАРЧЕВНЯ ЗОРЬ», внизу буквами поменьше имена трех авторов: Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф, Велимир Хлебников. 1920. Москва.

На оборотной стороне обложки посередине анонс:

Печатается сборник «ИМАЖИНИСТЫ». Поэзия, проза, статьи, рисунки. Участвует вся банда.

И пониже, справа: «редактируют Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф»

А совсем книзу стоит жирным шрифтом цифра 100.

Описываю так подробно, потому что при очень ограниченном тираже тех лет книга несомненно стала библиографической редкостью.

Открывается она есенинской поэмой «Кобыльи корабли» (такие стихотворения, построенные как триптихи, тетраптихи и прочая, в те далекие времена именовались поэмами).

Хорошо отточенным карандашом, полагаю, химическим — он не стерся и по сей день,— Есенин вычеркивает несколько строк в третьей и пятой главках и надписывает сверху своим бисерным почерком — каждая буковка раздельно — новые варианты. В печати они появятся позже. Вот эти правки.

Главка третья, строфа четвертая (последняя). Напечатано:

Причащайся соломой и шерстью,

Жуй твой хлеб и растя овес.

Славься тот, кто наденет перстень

Обручальный овце на хвост.

Первая строка оставлена неизменной. Три последние (карандашом) читаются так:

Тепли песней словесный воск,

Злой октябрь осыпает перстни

С коричневых рук берез.

Главка пятая, заключительная. Третья строфа читается:

В сад зари лишь одна стезя,

Череп с плеч только слов мешок.

Все познать ничего не взять

В мир великий поэт пришел.

Жирно вычеркнуты вторая строка и четвертая. Строфа теперь зазвучала так:

В сад зари лишь одна стезя,

Сгложет рощи октябрьский ветр.

Все познать ничего не взят

Пришол в этот мир поэт.

(Заметьте: нет — и не вставлено! — запятой между «познать» и «ничего», и «пришол» — не «пришел»).

— Ну, зачем, по-вашему, я внес эти правки?

Я знаю поэму наизусть и правку принимаю не безболезненно. Мне жалко, что отброшен образ «череп — мешок слов» и заменен словами об октябре, уже прозвучавшими в третьей главке. Высказать прямо? А не обидится?

— Не поняли? Вы же сами поэт, должны понять.

Было шатко: «великий мир» или «великий поэт».

А мне подумалось: подобные замечания («ловля блох») мы в нашей «Зеленой мастерской» постоянно делаем друг другу, но только как бы в учебном порядке — прими, мол, к сведению, чтоб избежать такого же в дальнейшей работе: написанного не правим. А вот Есенин, установившийся и признанный поэт, правит уже напечатанное! Для меня, моих друзей отработанное как бы костенеет. Но как не отметить, что после правки стих стал крепче. И я говорю:

— Что убрали «великий» — это хорошо: «поэт» без эпитета, да еще вынесенный в конец, на рифму, звучит сильней и становится «великим» сам собой, без бахвальства.

Смотрим вместе правку в третьей главке. Здесь ведь тоже, говорю я, сдвиг: для глаза «обручальный», а на слух вроде бы «обручальная овца». Но дело скорее в другом: уже поженили поэта с овцой, к чему теперь поминать обручение? Новым вариантом устранен не только сдвиг — устранена тавтология.

(Через многие годы Анатолий Мариенгоф в своем «Романе без вранья» объяснит, что правка была здесь вызвана не смысловым, а чисто формальным соображением: потребовалось устранить именно эту «обручальную овцу».)

— А можно спросить? — говорю я несколько позже: — Что такое «Трерядница»?

И Есенин растолковывает мне, что есть особая техника иконописи: изображения — сразу три — делаются на планочках, укрепляемых ребром. Смотришь прямо — видишь один образ, справа поглядишь — другой, слева — третий. Вот такая троякая икона и зовется трерядницей.

ХЛЯСТИК И КАНОТЬЕ

Май двадцатого года, Хлебный переулок. Пьём с Сергеем пойло, морковное, что ли, которое тогда заменяло нам чай.

— Красивая комната,— говорит не в первый раз мой гость и останавливает глаза на курантах. Нет, не старинных: скорее то, что в начале века называлось «стиль модерн» (разные там квадратные розы и чайки под Художественный театр). Комната и впрямь хороша и просторна — все двадцать пять метров!

— Вещи тут не мои. Хозяйка их распродает одну за другой. На очереди эти куранты.

— Нет, нет. Вы их удержите.

— Уже просватаны.

— Не отдавайте. У вас стоят, значит, ваши. Закон!

Но знаю: по закону мне должны оставить на чем спать, стол и стул. Да и сняла я комнату по знакомству — не наживать же врага вместо доброй и заботливой хозяйки.

— Она отдаст за бесценок, деньги проест и через неделю сама пожалеет. Не выпускайте их,— учит Сергей.

— С радостью бы откупила их сама, да не на что. Я же их и просватала.

Понимаю: комната ослепнет, когда их увезут, эти куранты!

Есенин возвращается к окну, к столу: выбирает из «собственной» стопки свой «Голубень». Томик сам собой раскрылся на стихотворении того же названия. Строфа «Ночлег, ночлег...» отчеркнута.

— Что, понравилось? Или, наоборот, смутило?

— Очень понравилось. Это — и еще про коня:

Бредет мой конь, как тихая судьба.

Кстати, в обеих этих строфах есть у вас и шестистопные строки. И еще их несколько. Особый расчет — или нечаянная небрежность?

— Как бы вам сказать... Сознательно, конечно. Это, как иной франт велит портному оставить кончик хлястика незакрепленным. Пусть болтается. Нарочитая небрежность.

Сравнение с хлястиком... Как оно было бы естественно (и не запомнилось бы), примени его поэтесса! Я вспомню его через несколько дней при случае со шляпой.

Очень жаркий день. Обедаю в СОПО. Входит Есенин. Подсаживается к моему столику. Снял шляпу — соломенную шляпу-канотье с плоским верхом и низкой тульей,— смотрит, куда бы ее пристроить.

— А не к лицу вам эта шляпа,— сказала я.

Не проронив ни слова, Сергей каблуком пробивает в донце шляпы дыру и широким взмахом меткой руки запускает свое канотье из середины зала прямо в раскрытое окно!

Я знала его уже достаточно и не польстилась мыслью, что расправа со шляпой учинена в мою честь. Подумалось: да скажи ему кто угодно, что не к лицу,— ну, хоть эта пожилая подавальщица, и шляпу постигла бы та же участь. Ради меня разве лишь картинность жеста. И я протестую:

— Зачем же так! Сперва купили бы другую! Как вы пойдете в это пекло с непокрытой головой!

И припомнился хлястик.

ТОНКАЯ ШТУЧКА

Очень теплый апрельский день. Я со службы, но еще совсем светло. Стою перед книжным лотком в СОПО. Отобрала стопку книг. За мной вырастает Есенин, заглядывает через мое плечо. Слышу:

— Что вы тратите ваши денежки на всякий хлам! Мне сразу становится смешно и весело.

— Да у меня их так мало! На что другое и не хватило бы.

В самом деле, цены на книгу, даже на букинистическую, очень низки. Все-таки замечание Есенина врезалось в мое сознание. Это он что же, учит меня бережливости? Черта больше крестьянская, чем городская.

— И не все хлам. Смотрите — я тут раскопала клюевский «Сосен перезвон». А прочее... беру просмотреть: когда с эстрады слушаешь, многое кажется значительным, а проверишь глазом — пустая трескотня.

Завязывается разговор о поэтах.

— Клюев... Вы, небось, думаете: мужичок из деревенской глуши. А он тонкая штучка. Так просто его не ухватишь. Хотите знать, что он такое? Он — Оскар Уайльд в лаптях.

Уайльд в лаптях! По тону не ясно, сказано это в похвалу или в осуждение. Скорей второе. Но еще и с вызовом самозащиты: вы, может, и обо мне судите, как о каком-то лапотнике: туда же, суется... с суконным рылом в калашный ряд поэзии! А вы раскусите-ка нас, что мы в себе несем!

Позже, в беседе со мной осенью двадцать первого года Есенин стал мне рассказывать о древней русской литературе,— великой литературе, которую «ваши университетские и не ведают — только с краешку копнули. Она перевесит всю прочую мировую словесность. Ее по монастырским подвалам надо выискивать, по раскольничьим скитам. И есть у нее свои ученые знатоки, свои следопыты. Ее всю жизнь отдай. — как надо, не узнаешь».

Есенин говорил уже взахлеб, все больше разгораясь. И в заключение добавил:

— Вот в этом знании Клюев — академик!

А глубоко ли сам он, Сергей Есенин черпал из этой древней сокровищницы? Прямо не спросишь. Мой осторожный вопрос он оставил без ответа.

ПОЩЕЧИНА. СУД

Об этом кое-что уже печаталось. И не однажды. Мне остается рассказать полнее — и, может быть, точнее.

Среди прочих «измов» бытовал в поэзии к концу второго десятилетия так называемый экспрессионизм. А его глашатаями именовали себя юные тогда поэты Николай Земенков и Ипполит Соколов (кто еще, не припомню, кажется, Гурий Сидоров). В августе 1919 года, впервые переступив порог СОПО, я с книжного лотка у входа приобрела белую книжечку в шестнадцать страниц, озаглавленную: Ипполит Соколов «Полное собрание сочинений». А на титульном листе еще значилось: «не посмертное» и ниже: «не стихи» — хотя в книжице были только стихи! Чем только не засоряла я тогда свою молодую, еще очень емкую память, но из экспрессионистов мне запомнилось — на двоих! — полстроки «...гондола губ». И запомнилось-то лишь по ударению на первом слоге «гондолы» — как меня заверили, истинно итальянскому.

Странный был юноша этот Соколов. До смерти боясь подцепить в голодной Москве сыпняк, он в общественных местах не позволял себе присесть на стул. Однажды у меня на глазах он прослушал в университете всю лекцию профессора Сакулина, сидя «на палочке верхом» и ничего не записывая, доверяясь памяти. Но к весне 1920 года Ипполит начал уже перестраиваться из поэта в критика и литературоведа. Свой артиллерийский огонь он направил на имажинистов. В первую голову — на Сергея Есенина.

Стоило Есенину что-либо прочесть с эстрады, вслед за ним вырастал перед публикой юный Ипполит. Но был он с виду совсем не юношей. Рослый, чуть сутулый, с тяжелым мучнистым лицом, он выглядел лет на десять старше своих осьмнадцати лет. Выйдет вот так на эстраду, вынет заготовленную пачку листков и под скрежет ножей о тарелки заводит лекцию. У Есенина, он утверждает, нет ничего своего. Вся система его образов — особенно же образов религиозного ряда, всяких его богородиц, телков и младенцев — полностью позаимствована у... немецкого поэта Рейнера Марии Рильке. Да, у великого Рильке!

И он читает вслух сперва немецкие строки, затем их дословный русский перевод и, наконец, якобы очень с ними схожие, строки Есенина. Какие-нибудь «Облаки лают. Ревет златозубая высь». Публика слушает, скучая: сюда приходят поесть «не по нормам», поглазеть на живых поэтов, кстати и послушать. Пусть Есенин и не выступал, а тот все одно выходит, на эстраду со своими «разоблачениями». Кто-нибудь крикнет: «Брось ты, Ипполит, Есенин же не знает немецкого языка!» А Соколов упорствует: «Тем хуже. Значит, влияние здесь не прямое, а через посредственные и уже опошленные подражания». Есенин слушал сперва с усмешкой. Ипполит, повторяясь от раза к разу, договорился, наконец, до слова «плагиат». Сергей сам и не слышал, но, когда ему услужливо об этом доложили, попросил предупредить Соколова, что если тот еще раз повторит подобное, то он Есенин, «набьет ему морду».

Дня через два Сергей привел меня в СОПО поужинать. Мы устроились в Зале поэтов поодаль от зеркальной арки — эстрада от нас не видна. Едва взялись за вилки, к Есенину подскочил Захаров-Мэнский и со сладострастным предвкушением скандала вкрадчиво говорит:

— Ипполит уже завелся, читает цитаты.

Есенин просит меня не вставать — а сам уже под аркой. Не усидела и я.

Ипполит произносит — очень отчетливо, подчеркнуто: «...прямой плагиат...»

Но закруглить свою тираду он не успел. Есенин, точно циркач, взлетел на эстраду. Широкий взмах руки. Пощечина... нет, не звонкая. На рыхлом лице критика багровый отпечаток ладони.

Шум, смятение.

Кое-как мы доели свой ужин. Уже известно: будет общественный суд.

Из кафе выходим втроем: Есенин с Грузиновым провожают меня Тверским бульваром домой. Сергей разволнован. Он явно недоволен собой. Но, словно готовясь уже сейчас к предстоящему суду, оправдывает свой поступок. Это недовольство собой еще углубилось, когда он услышал от меня, что Ипполит «только выглядит солидным дядей, а на самом деле ему от силы восемнадцать лет».

И тут Грузинов, добрая душа, одернул меня и тихо отругал:

— Где ваша женская чуткость? Не видите, что ли? Он и так расстроен.

А Сергей храбрился и все доказывал — скорее себе, чем нам двоим,— что поступил по справедливости.

— Не оставлять же безнаказанной наглость зарвавшегося буквоеда! Нет, не стану я перед ним публично извиняться...

И вдруг сам себя перебивает:

— А этот его Рейнер Мария, видно, и впрямь большой поэт!

Долго ждать суда не пришлось. Происходил он днем, в первом («обжорном») зале Союза поэтов. Столики удалены. Зал забит. Я слушала, стоя у стенки, не доходя «зеркальной арки». Чуть ближе к ней — и почти бок о бок со мной — стоял Маяковский. До нас долетают слова Есенина:

— Каждый на моем месте поступил бы так же.

И Маяковский, взвесив,— тихо, но очень внятно:

— «Я? Ни-ког-да б!»

«Еще бы,— успела я подумать,— ты, если волю дашь руке, чего доброго, отправишь к праотцам».

На словах осуждали поэта, но в душе, казалось мне, ему сочувствовали: нелепые нападки многоученого юнца и его нагловатый апломб никому не нравились.

Приговор был мягок: Есенину запретили на месяц показываться в СОПО, что, впрочем, практически не распространялось на второй зал, и Сергей по-прежнему приходил сюда обедать. А кругом все в один голос жаловались, что наказан не так Есенин, как посетители — поэты и публика.

Добавлю несколько слов о передаче этого эпизода Вениамином Кавериным. Сделанное рукой большого мастера его описание, однако, кое в чем неточно. Думается, в памяти автора произошел некоторый сдвиг. Так, Мариенгофа при пощечине не было в СОПО. А главное, не были у Сергея подрисованы брови, подкрашены губы. Да и за все годы дружбы и близости с Сергеем я не видела на его лице хотя бы следов косметики. Только гладко выбритые щеки он сильно пудрил (маскируя рыжинку) — отчего и брови его, по природе темные, могли казаться подрисованными.

ИДЕТ ПО КАНАТУ

Лето двадцатого. Еще до отъезда Есенина и Мариенгофа на Кавказ.

Говорю Грузинову:

— Мне всегда страшно за Есенина. Такое чувство, точно он идет с закрытыми глазами по канату. Окликнешь — сорвется.

— Не у вас одной,— коротко и веско ответил Грузинов.

ДРУЗЬЯ И ВРАГИ

— Почему все так меня ненавидят? — спрашивает с тоской Есенин.

У меня захолонуло в груди.

— Кто «все»?

— Да хоть эти молодые поэты, что вертятся вокруг вас...

— Поэты? Что вы! Все они очень вас любят. Даже влюблены, как в какую-нибудь певицу. Мне на днях — имярек — (я назвала имя, но сегодня не помню, чье) сам удивляясь, говорил: «Когда нет в Союзе Есенина, все точно бы угасает, и скучно становится... Он что — пришел, сел молча, вроде бы грустный. А все вокруг сразу озарилось!»

Я не придумала свое утешение. Однако как жадно Есенин ловит мои слова! И хочет и боится им поверить. А во мне, хоть я еще не прочла ни строчки по психиатрии, уже сейчас, летом 1920-го, складывается мысль, что в нем притаилась душевная болезнь.

Нет, уж лучше пусть смотрит Нарциссом в зеркало на свои ржаные волосы, любовно их расчесывая, чем эта въевшаяся в душу мысль, будто все вокруг ненавидят его!

В сознании Есенина окружающие резко делятся на друзей и врагов. «Враги» — это некое смутное подозрение «Друзья» — всегда нечто вполне конкретное, существующее во плоти и крови, хотя порой в их честную рать Есенин зачисляет и таких, кто не слишком ему предан и едва заслуживал именоваться хотя бы приятелем. Сейчас Есенин не так уж знаменит, но с ростом шумной известности — еще отнюдь не славы! — удельный вес этого последнего разряда «друзей» сильно возрастет. Помню, в начале лета двадцатого года, в дни, когда Есенин проживал еще в Гранатном переулке, он, встретясь со мною, сообщил, весь лучась от счастья, что к нему едет друг («Понимаете, друг, настоящий друг! Я вас с ним познакомлю»). Он это говорит в страстной уверенности, что и я должна задохнуться от счастья, потому что познакомлюсь с его, Есенина, другом! А я и в самом деле до счастья рада — не из-за приезда еще неизвестного мне друга, но из-за твердой веры Сергея, что я всей душой разделяю его радость. Кого он ждал тогда? Кажется, Александра Михайловича Сахарова. Во всяком случае в Сахарове Есенин всегда вот так же страстно признавал большого друга.

Ну, а враги? В те дни реальным представляется один: поэт-имажинист Александр Кусиков, с которым Есенин уже не в первый месяц в ссоре.

Странная была эта ссора. Обоих окружали общие тому и другому друзья (или вернее сказать — товарищи). А вот ни один не берется их помирить — даром, что этого требуют интересы группы. И никто не помнит, с чего пошла ссора. Кто знает, может, нарочно ее распаляют себе на потеху? Но такому мне по самой моей природе было бы трудно поверить. Я решила их помирить. И помирила.

Это было сделано так. Спрашиваю Кусикова, в чем причина ссоры. Сандро уверяет, что причины нет. Ему самому невдомек. Просто Есенину что-то почудилось, чего и не было. Только эти общие слова, ничего вразумительного я не услышала.

— Помириться,— спрашиваю,— хотите?

Сандро ответил, что был бы только рад, но что это «едва ли возможно».

(Решаю мысленно: «Для упрямца и впрямь невозможно».)

А Сергей? Что он расскажет о причине ссоры?

Ответ самый неожиданный:

— Я знаю: Кусиков. хочет меня убить. Да-да-да! Хочет убить!

Это есенинское «да-да-да»! звучит совсем особенно. Я еще в те дни пробовала воспроизвести, но не давалось. Звучало вроде бы так: все три «Д» очень твердые, как бы с усиленной взрывностью звука; «А» в первом «да» — обычное краткое «А», как, например, в первом слоге слова «давай». Но во втором «да» гласный звук беглый, сильно редуцированный (как второе «А» в слове «лава»); в третьем «да» — нормальное ударное «А».

Я частенько слышу у Есенина это его «да-да-да!», когда он хочет мне что-нибудь внушить, иной раз сам не слишком веря внушаемому. Словно бы не другому внушает, а себе.

— Да-да-да! — повторил он еще раз: — Хочет убить!

Я, однако же, не поддаюсь: слишком уверена, что дикая мысль, будто Сандро хочет убить его, Есенина, не просто выдумка, не какая-нибудь «друзей клевета ядовитая»: она порождена болезненным самовнушением и ничем другим.

Я и сегодня не понимаю, как мне удалось так легко — и полностью — разубедить Сергея в его нелепом крепко внедрившемся подозрении. Думаю, помогла его собственная загнанная в глубь сознания жажда примирения. Или вера в мою безоговорочную преданность?

Я, кстати, и Есенину, и Кусикову дала понять, что «враг» сам спит и видит помириться — но не хочет сделать первый шаг. И тому и другому сказала: «Кто из вас умней, тот первый протянет руку вчерашнему врагу...»

Сцену их примирения я не видела. Мне было рассказано, что «враги» одновременно протянули друг другу руки.

Воображаемую обиду простить не трудно. Другое дело обида, наносимая намеренно, обдуманно. Такую Есенин не прощал.

ЛИМА САВАХВАНИ

Разговор этот шел у нас в моей комнате в Хлебном — в апреле или мае двадцатого года.

— Кстати,— говорю я,— мне давно хотелось у вас спросить: кто такой «Лима Савахвани»?

— То есть, как это «кто»? — вскинулся Сергей.— Это же... Но вам стыдно не понять. Ведь это по-еврейски.

— По-древнееврейски, что ли? Ну, девочек древнееврейскому не очень-то учили. Хотя мне как раз повезло. Я знакомилась в подлиннике с «Ветхим Заветом»... Прочла все «Пятикнижие», «Пророков», «Книги царств»... Да и Бялика кое-что. И все же мне невдомек.

Есенин поясняет:

— Это слова Иисуса. На кресте. Перед самым концом. «Боже мой! Боже мой! Зачем ты оставил меня?»

Я призадумалась. Мысленно перевела на язык Библии — с учетом более научного «испанского» произношения (меня-то учили «немецкому»).

— Должно бы звучать так: «Эли, эли, лама савахвани». Если в глубокой древности... А как в первом веке, при Христе, не знаю... Может, и по-вашему.

Есенин:

— Но мне запомнилось именно так: «Лима савахвани».

Я соображаю, что до русских легенда о Христе (как тогда говорилось) должна была дойти через греческий перевод: что в слове «савахвани» звучало не взрывное «т», а межзубный спирант — и смилостивилась:

— Можете поставить не «т», а бывшую фиту. Вот когда пожалеешь, что она, голубушка, изгнана вместе с ятем да ижицей! Но вы на меня одну не полагайтесь — тут нужен хороший знаток. Библия,— поясняю,— писалась веками. В первом веке Иудея говорила, кажется, на арамейском. Но как раз в Галилее сохранялся древнееврейский язык, а в быту ходил еще и греческий.

Почему-то Сергей не почел нужным объяснить мне, что никакой знаток тут не был нужен: предсмертные слова Христа приводятся — в русском начертании — Евангелием от Матфея. Или и сам не знал?

— Хорошо, поставите, скажем «ф», но главная-то беда в ударениях! Они все на конце — кроме «лима». Очень жаль, такие чудные строки!

Пожалуй, надо пояснить: этим двустишием заканчивается стихотворение «Проплясал, проплакал дождь весенний». В первой публикации (да и позже!) печаталось так: Или, Или, Лима Савахвани» — почему я и подумала, что два последние слова чье-то имя.

Сегодня я знаю, ударения и впрямь на конце. Вся фраза дана на арамейском — значит, правильно именно «лима», а не «лама». Любопытно, что Георгий Шенгели — явно в пику Есенину — вставил эти слова, но уже с правильными ударениями, в одно из своих стихотворений. А Есенин в ближайшей публикации — в «Преображении», 1921 — учтя мое замечание, использовал так-таки «бывшую фиту» (своя рука владыка!). Но почему-то в четырехтомнике (издание 1926 и 1927) снова возникло: «Или, Или, Лима Савахвани!». Что это — редакционная небрежность? Но мне подумалось: может быть, Есенин в таком прочтении услышал эти слова еще в детстве — от деревенского ли попика, от деда ли Титова? И они стали ему душевно дороги; и что ему тогда все доводы словесников! У него своя правда — правда поэта.

Ну, а редакторы с их консультантами — лингвистами или историками — в дальнейшем пусть учтут: если уж «Или! Или!»,— то не «лама», как мы читаем в пятитомнике и шеститомнике Сергея Есенина, а по-арамейски же: «лима».

СОПЕРНИЦА

Проходя под аркой, ловлю в зеркале проводивший меня черный взгляд поэтессы Кати Э. В нем такая жгучая ревность и злоба, что на секунду мне стало страшно. Кажется, женщина рада бы убить меня взглядом! Но страх сразу оттеснила радостная мысль: ревность ее не напрасна, и у Сергея под «холодком» («я с холодком»,— говорит он о себе) все же теплится ко мне живое чувство.

Мне двадцать, Кате, я думала, двадцать три. Она повыше меня, темные волосы и глаза, плакатно красивое, с правильными чертами лицо, полна, но статна. И на диво легкая и плавная походка. У такой павы отбить любимого, пожалуй, лестно для юной девчонки (по годам я не так уж юна — двадцать лет, но по опыту любовному еще совсем дитя).

Мы здороваемся. На смену убийственному взгляду — искусно наигранная не только любезная, но и вполне приветливая улыбка. (Учись, Надя, вот как можно и нужно владеть собой! А знали бы вы, Катенька, как вас подвело зеркало...)

Через два-три дня, когда Есенин выходил со мной из СОПО, собираясь меня проводить, Катя Э. решительно и требовательно к нему подошла. Сергей просит меня не обижаться: — Завтра все объясню! — и усаживает соперницу мою в пролетку.

Обиделась ли я? Нет! Я уже знаю, что той не двадцать три, а тридцать два. И в своем девическом неведении воображаю, что к зрелой женщине мне нечего ревновать Сергея. Тем более, что она... лишь предшественница. Я, точно девочка-подросток, полагаю, что настоящее чувство, одухотворенное, возможно только у молодых, с Катей же Сергея может связывать только то, что зовется физической близостью.

Мне вспомнилась недавняя беседа, проведенная в военном госпитале с санитарками и прочим женским персоналом агитаторшей из женотдела: беседа о свободной любви, как ее понимает партия. Пожалуй, не лишним будет привести ее здесь — как характерную черту того времени:

...Не путать свободу любви с развратом! Ищешь свободы для себя — так уважай и чужую свободу. Но главное: во взаимоотношениях мужчины и женщины нужна прежде всего честность. Запретов нет — но будь честен и прям! Любовь не терпит уз! Насильно мил не будешь. Разлюбила, полюбила другого — честно объяви мужу: «Ухожу от тебя, наша связь была ошибкой». Услышала то же от мужа — не удерживай его, пусть с болью в душе, но отпусти! Можете менять мужей хоть каждый год, хоть каждые три месяца — но все делайте открыто, по-честному! Не живите сразу с двумя. Вот это уже разврат! В ретивом своем красноречии докладчица договорилась — мне не поверят, но это было так,— договорилась до того, что мужей можно менять «хоть каждый месяц, хоть каждые две недели» — с непременным, однако, условием «честного признания» и... «не жить с двумя одновременно». Любопытно, что слово «ребенок» ни разу не было упомянуто, и о детях у поборницы «свободной любви» вопрос не возникал.

На другое утро, когда я шла в госпиталь (напомню, я работала там библиотекаршей), меня нагнала санитарка Дуся, женщина лет тридцати (лукавая улыбка и чертики в глазах), спрашивает:

— Надя, скажи, ты гуляешь?

Я делаю вид, что не так поняла. Где уж мне гулять и когда! Я, мол, и у них работаю, и в университете учусь, да еще выкраиваю время, чтобы стихи писать!

— А я гуляю! — лихо объявляет Дуся.— А скажи, что вчера эта баба из женотдела толковала, чтобы не жить с двумя сразу? Это как же с двумя-то? Ложиться втроем в постель? Женщине с двумя мужиками?

Вот так-то вас поняли, провозвестница «новой» морали!

Кстати, напомню. За рубежом в те годы шла пропаганда, будто в Стране Советов осуществляется «социализация женщин», вошла-де в норму «общность жен». Года два спустя, работая на газетном каталоге в аппарате Коминтерна, я встречалась и беседовала с рабочими из самых разных стран. И все они выражали недоумение перед неожиданно трудной доступностью русской женщины. У них-де все думают, что уж раз «свободная любовь», то пальцем помани, и женщина упадет в твои объятия! Нет, уверяли они, наши уступают куда легче... И склонны были объяснить свое разочарование... прирожденной холодностью северянок.

ПИСЬМО ИЗ КИСЛОВОДСКА

Двадцатый год. Лето. Спустя какое-то время после пощечины Ипполиту Соколову. Мы в моей комнате в Хлебном. Смирно — после отбитой атаки — сидим рядышком на тахте. Есенин большим платком отирает лоб. Затем достает из кармана распечатанное письмо.

— Вот. От жены. Из Кисловодска.

Знаю, что с женой он разошелся. Но развода еще не оформил.

— Она там с ребенком. А пишет, как всегда: чтоб немедленно выслал деньги.

— Пошлете?

В голосе Есенина сильное раздражение.

— Конечно! Но только, когда пройдет это «немедленно»!

А я позволяю себе вмешаться с советом: она там одна с его ребенком — приятно ли ему будет, чтоб она одалживалась у посторонних?

Есенин удивленно смерил меня взглядом.

— Вы кажется, правы.

САВАН

Двадцатый год. Жаркий летний вечер. Мы сидим рядом на оттоманке у меня в Хлебном.

— Случалось вам прямо глядеть в глаза смерти? — спросил Есенин.

— Еще как! Не раз и не два.

И я рассказываю, как меня родной брат, играя в войну, объявил японским шпионом, «поймал» и... повесил! А что еще прикажете делать со шпионом? Из петли меня вынули далеко не сразу, едва живую. Мне шел тогда пятый год, брату восьмой. Позже на девятом году меня за размытые косы вытащили тонущую из воды (сестра углядела издалека «вон чьи-то волосы плавают!) А потом, тоже при купании, меня сдуру едва не утопила толстая и очень трусливая девчонка.

— В Черном море. Под Феодосией. А вы? Если не считать войны?

Сергей кивнул утвердительно. И рассказал, как юношей лежал он в тифу, бредил в жару.. А мать открыла сундук, достала толстенный кусок холста, скроила. пристроилась к окну.

— Сидит слезы ручьем... А сама живенько так пальцами снует! Шьет мне саван!

Помолчав, добавил:

— Смерти моей ждала! Десять лет прошло, а у меня и сейчас, как вспомню, сердце зайдется обидой, кажется, ввек ей этого не забуду! До конца не прощу.

Почему он сказал «ждала»? Мать ведь не ждала смерти сына, а... готовилась к ней. «Слезы ручьем!»...

К тому дню он еще мало что рассказывал мне о детстве своем, о неладах в семье. Все же я поняла: саван саваном, но есть что-то поважнее, чего он «ввек не забудет» матери. Стараюсь одолеть в нем это «непрощение»: от него, думаю, больно ему самому. Да и «до конца не прощенную» мать мне вчуже стало жалко. Наша-то семья была на редкость дружная. Убежденно, точно из жизненного опыта усвоила — личного опыта,— я уверяю Сергея:

— Но это ведь так понятно! Чисто крестьянская психология: горе горем, а дело надо делать вовремя: помрет сын, не до шитья будет, саван должен лежать наготове. Она крестьянка, а не кисейная барышня, не дамочка — ах да ох! Вот и шьет, а слезы ручьем.

Есенин смотрит на меня с изумлением и словно бы изучая. Девица насквозь городская, а туда же, толкует ему про крестьянскую психологию.

С тех пор он никогда не заговаривал со мной о той давней своей обиде, им до конца не прощенной!

Но я помнила долго, всегда помнила. И спрашивала себя: почему он упорно сам в себе нагнетает это чувство — обиду на мать?

Много позже узнаю: имя тому шизофрения.

ЗАГЛЯНУВ В СЕБЯ

«Я все себе позволил». Эти слова я слышала от Есенина не раз. Всегда с глазу на глаз. Как некий девиз. Впервые — знаю твердо — еще в двадцатом году. Однако не припомню, чтобы он повторил их хоть раз по возврате из заграницы. А говорились (вернее, бросались) они Есениным без соотношения с тем, о чем шел разговор.

Словно бы ненароком он заглянул в себя.

НАШ ОБЩИЙ ДРУГ

Иван Васильевич Грузинов. Добрый, чуткий человек. Роста он среднего, коренастый, плечистый. Тяжелое, прямоугольное лицо, вырубленные топором черты — и к этому тонкое понимание поэзии. Стихи свои с эстрады сам никогда не читает. Меня он с первых дней: моего появления в СОПО дружественно опекает. Он не только одобряет, и очень, мои стихи, но ценит и манеру чтения — ритмическую подачу стиха, но без столь частого в те годы у авторов «подвывания». Когда только есть возможность, Грузинов включает меня в группу выступающих от Союза поэтов по всевозможным клубам, военным училищам — особенно, если платят хлебом. Нередко поручает мне прочесть и за него — благо память у меня безотказная, прочту «без шпаргалки». Заботу свою он объясняет тем, что знает: живу одна, без родных, в голодной Москве — долго ли пропасть девчонке, тает на глазах, в чем только душа держится. Знаю, один из «кузнецов», прозаик Михаил Сивачев, увидев меня впервые на исходе девятнадцатого года, сказал Василию Казину: «Ну, эта до весны не дотянет». Друзья, однако, убедили меня взять работу «с подкормом».

Забота, привычная дружеская забота Грузинова всегда конкретна. Но ни о ком он не заботился так сердечно, с такою самоотдачей, как о Есенине. «Наш общий друг»,— мысленно окрестила я Ивана Васильевича.

В тот парной летний вечер друг изловил меня в СОПО.

Посидим, есть разговор.— И начал:

— Надя, я вижу: вы полюбили Есенина!

Молча жду, что скажет дальше.

— Забудьте, вырвите из души. Ведь ничего не выйдет.

Я усмехнулась.

— Но ведь уже все вышло.

Друг в ужасе выкатил на меня глаза.

— А Сергей уверяет, что...

— ...что я не сдаюсь? Да, верно. Я не хочу «полного сближения». Но понимаете... Я себя безлюбым уродом считала. А тут полюбила, да как! На жизнь и смерть! Немецкому учились?

Ну, учился...

Все гимназистки знали когда-то эти строки Гете:

Und doch, welch Gluck, geliebt zu werden!

Und lieben, Gutter, welch ein Gluck! —

и сама перевожу: Однако, какое счастье — быть любимым! А любить, о, боги! — какое счастье! — Гете... Уж на что он знал толк в любви, а ведь значит это, что любить большее счастье, чем быть любимым. Ну, а Есенин... Он вроде завидует силе моего чувства... Не верите?

Тут я напомнила Грузинову строки Тютчева о «жалком чародее»:

И самого себя, краснея, сознаю

Живой души твоей безжизненным кумиром.

И правда: я не так воюю за встречную любовь, как берегу в себе неугасимый огонь. «Не требуя награды». Или мне только кажется, что не требую?

«Я С ХОЛОДКОМ». И ПЯТНАДЦАТЬ ВОПРОСОВ

Я с холодком,— любит повторять Есенин. Верно, думал своим «холодком» остудить в девичьем сердце жар, а получилось... Получилось, как если выплеснуть в костер ковшик воды: поднимется чад, но пламя не погаснет. Следом за «холодком» снова и снова шло уверение, что он будто бы не способен любить «по-настоящему». Мне не казалось это странным: Есенин слишком поглощен поэзией. Но, точно всматриваясь в себя, он помолчит и добавит — непременно добавит:

— Не скрою, было, было. В прошлом. Сильно любил. Но с тех пор уже никогда. И больше полюбить не смогу.

Эти его слова я передаю, если не буквально, то очень близко.

А тогда... Я вдруг сразу сказала:

— Кашину! Ее?

На ревнивую догадку навела «Зеленая прическа» с посвящением Лидии Кашиной.

— Ну, что вы! Нет! — небрежно бросил Есенин. «Слишком небрежно»,— отметила я про себя. Но не выдала недоверия.

В другой раз я сказала:

— Знаю, кого вы любили: жену! Зинаиду Райх!

Последовало рьяное отрицание.

Но к тому времени я уже научилась не слишком доверчиво принимать рассказы Сергея о самом себе. Слушаю, бывало, и мне вспоминается маленький мой приятель, Садя (Саади) Мазе, сын известного московского раввина. Мне восемь лет, Саде немногим больше. Детскими лопатками в четыре руки превращаем большой сугроб в фантастическую крепость, и мальчик убежденно рассказывает мне, как побывал в плену у пиратов и сделался их атаманом. Я слушаю, подбираю самые дикие объяснения несообразностям рассказа. Последнее, что приходит в голову: «туда же — уши развесила! Мальчишка просто врет!»

Вот так и тут. Слушаю рассказ Сергея о том, как он, молодой поэт, сидит на задворках дворца (Зимнего? Царкосельского? Назвал ли он? Не припомню), на «черной лестнице» с Настенькой Романовой, царевной! Читает ей стихи. Целуются.,.. Потом паренёк признается, что отчаянно проголодался. И царевна «сбегала на кухню», раздобыла горшочек сметаны («а вторую-то ложку попросить побоялась»), и вот они едят эту сметану одной ложкой поочередно!

Выдумка? Если и выдумка, в сознании поэта она давно обратилась в действительность. В правду мечты. И мечте не помешало, что в те годы Анастасии Романовой могло быть от силы пятнадцать лет. И не замутила идиллию память о дальнейшей судьбе всего дома Романовых. Я слушаю и верю. Еще не умею просто сказать: «А не привираешь ли, мальчик?» Напротив, я тут же примериваюсь: не царевна ли та твоя давняя подлинная любовь? Но уж тогда свершившееся в Свердловске не могло бы не перекрыть кровавой тенью твой горшочек сметаны!

Меня разбирал азарт: я должна выяснить! И решаю сыграть в «пятнадцать вопросов».

Этой игре научил меня на пароходе попутчик — студент-историк. Мне было тогда тринадцать лет. Мы ехали — мама со мной и другими детьми — на крошечном норвежском пароходике из Петербурга в Або (Обу, Турку). Пассажиров раз, два и обчелся. Со скуки попутчик предложил мне эту игру

Вы должны задумать историческое лицо. Вам задаются вопросы. Отвечать положено «да» или «нет». На пятнадцатом вопросе партнер должен выявить, кто вами задуман. Помню, для начала я избрала индийского царя Пора, побежденного Александром Македонским, и мой партнер уже с тринадцатого вопроса преподнес мне его как на блюдечке. Я. однако ж, быстро переняла его метод и стала первостатейным мастером этой игры.

Казалось: долго ли разгадать? И вопросы не ограничены числом, и ответы возможны не односложные...

В ближайшие пять-шесть встреч я неторопливо накапливаю ответы Есенина на свои вопросы. Заданные порой некстати, они застают его врасплох, и тогда больше вероятности, что ответит правдиво. Но увы! Я вскоре .заметила, что, спрашивая иной раз одно и то же, но в разном повороте, я получаю ответы, взаимно исключающие друг друга! И с грустью убедилась, что партнер ведет игру «не по правилам». Дней через десять я пришла к тому с чего приступила: Зинаида Райх (почти достоверно!) Менее вероятно — царевна (мною заранее отвергнутая по соображениям психологическим). И лишь через год снова вернулась к мысли, что и Кашину не следовало сбрасывать со счетов — только лишь по прямому отрицанию Сергея. Но — говорила я себе — «Let the dead Past bury its dead» («Пусть мертвое прошлое хоронит своих мертвецов».— Н. В.) (- Строка из знаменитого стихотворения Лонгфелло «Псалом жизни» - евангельская цитата – Н.В.). А что мучительную свою любовь к жене, любовь-ненависть, Есенин далеко не изжил,— в этом я во все годы моей дружбы и близости с ним и его с ней разрыва не сомневалась никогда. И не поверила я его поэтической похвальбе (пусть высказанной якобы устами его матери): «Свою жену легко отдал другому!»

ПЕРВОЕ СТИХОТВОРЕНИЕ

Лето двадцатого года. Мы у меня в Хлебном. Вдвоем. Есенин спрашивает меня, каких лет я начала сочинять стихи. Рассказываю:

— Стихи люблю с пеленок. Когда при мне пели (мне и двух еще не было), бывало, сфальшивят — стерплю, а слова перепутают — сержусь. В песнях безошибочно передавала ритм. Мама думала, у нее Моцарт растет, а это была не к музыке тяга, а к стихам. Первое цельное стихотворение сложила в пять лет — восемь строк. В них не было ничего своего, подражание плохоньким детским песенкам... А вы? С каких лет вы начали?

— Я позже.— И сразу перевел разговор на другое. Прощаемся. Уже в дверях на лестницу Сергей вдруг повернулся. Шаг назад. Сказал:

— Вот мои первые четыре строки. В восемь лет сложил.

И я услышала каждому сегодня знакомое:

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Клененочек маленький матке

Зеленое вымя сосет.

— Вот оно как! — рассмеялась я.— Сразу имажинизм!

Мне сказал: в восемь. Пять лет спустя, открывал этими строками собрание сочинений, отнес их к пятнадцати годам (помечено 1910 годом). И тут я заподозрила, что написаны они… не в тот ли день, когда он мне их прочел? Не сразу-то поверила: да, в раннем детстве; хотя, подумалось, разделал под имажинизм лишь недавно.

Надо ли добавлять, что с одного прочтения, с голоса, я запомнила их наизусть.

В ГОСТЯХ У ПУШКИНА

Хозяин стоит чугунный, в крылатке, шляпа за спиной. Стоит еще лицом к Страстному монастырю. А мы, его гости, сидим рядком на скамье. Втроем: я в середине, слева Есенин, справа — Мариенгоф. Перед лицом хозяина Анатолий отбросил свою напускную надменность. Лето, губительное жаркое лето двадцатого года в разгаре.

— Ну, как, теперь вы его раскусили? Поняли, что такое Сергей Есенин?

Отвечаю:

— Этого никогда до конца ни вы не поймете, Анатолий Борисович, ни я. Он много нас сложнее. Вот вы для меня весь, как на ладони, да и я для вас... (тень обиды легла на красивое лицо Мариенгофа). Мы с вами против него как бы только двумерны. А Сергей... Думаете, он старше вас на два года, меня на четыре с лишком? Нет, он старше нас на много веков!

— Как это?

— Нашей с вами почве — культурной почве — от силы полтораста лет, наши корни — в девятнадцатом веке. А его вскормила Русь, и древняя и новая. Мы с Вами россияне, он — русский.

(Боюсь, после этой тирады я нажила себе в Мариенгофе злого врага.)

Рассуждая так, я несколько кривила душой: умолчала, что кроме «девятнадцатого века» во мне живет и кое-что от древних культур, от Ветхого Завета, которого добрую половину я в отрочестве одолела в подлиннике. Далеко ли ушли в прошлое те годы, когда мне чудилось, что я старше своих гимназических подруг на две тысячи лет? Сергей слушал молча, потом встал.

— Ну, а ты, Толя? Ты-то ее раскусил? — и простившись с другом и с хозяином зашагал вниз по Тверскому бульвару, провожая меня

ИМАЖИНИСТЫ О МАЯКОВСКОМ

Лето двадцатого. Как-то читаю Грузинову и Есенину новые стихи. По образному строю соглашаются оба, стихи хорошие, но Грузинова не устраивает, что слово «рут» (родительный множественного от «рута») при чтении звучит, как «руд». А Есенин справедливо бракует рифму «косым» «косы» («Навстречу дня глазам косым Ущербный звон срывает ветер С моей разметанной косы»), слова косе и косей — одного корня. На нашем жаргоне это называлось «рифмовать полковника с под полковником».

— Рифмуете, как ваш Маяковский!

— Если принять ваши же позиции, что в поэзии самое ценное - образ, «мой Маяковский» окажется самым блистательным имажинистом.

— Дайте пример,— спорит Грузинов. Читаю из «Флейты-позвоночника»:

Буре веселья улицы узки,

праздник нарядных черпал и черпал

Думаю.

Мысли,

крови сгустки,

больные и запекшиеся лезут из черепа

— Ну, вот, как я и говорил: рифмует «череп» и «черпал»! — торжествует Есенин. — «Череп», «черпак», то, чем «черпают». Поэт, а к слову глух. Начисто не слышит!

Вспоминаю сегодня эти наши споры думаю, чем дальше, тем меньше, право, молодые поэты вслушиваются и вглядываются в слово.

И еще отмечу: наши оценки, разборы редко когда касались существа стихотворения: они большей частью сводились к замечаниям, касающимся формы или даже просто техники стиха.

ПАПИРОСА

Лето 1920 года.

На обратном пути после какого-то литературного вечера мы с Есениным долго гуляли вдвоем — по Тверскому бульвару, по Тверской... Посидели «в гостях у Пушкина».

— Я что-то проголодался. Зайдём, что ли, в СОПО поужинать? Пока не поздно.

Входим. Программа давно закончилась. Народу совсем мало. Во втором зале, где питаются члены СОПО, и вовсе почти никого. Только в среднем ряду, за столиком ближе к кухне одиноко сидит, пуская дым, Маяковский. Мы занимаем столик в том же ряду, но ближе к зеркальной арке.

Официантка виновато объясняет, что мясного ничего не осталось, и вообще нет ничего — только жареная картошка, да и та на подсолнечном масле.

— А я люблю картошку на подсолнечном масле! — смиренно говорит Сергей.

Продолжаем свою беседу. Маяковский осуждающе поглядывает на нас. Возможно, вспоминает, как два года назад в Кафе поэтов в Настасьинском он увидел через мое плечо, что я в его книжке («Человек») на чистых спусках страниц записываю стихи, попросил показать — а я испуганно отказалась. Было и такое: одеваясь в гардеробе, сопровождавший меня Владимир Масс нарочито громко, чтоб услышал и Маяковский, спросил меня: «Неужели, Надя, вы и в самом деле знаете наизусть все поэмы Маяковского?» И я буркнула в ответ: «Знаю. У меня хорошая память». Теперь, верно, думает: «Туда же, Лель записной, обольщает незрелую девчонку! (Я выглядела всегда моложе, чем была.) Да еще мою приверженку!»

Пока нам жарят картошку, Сергей спохватился, что у него кончились папиросы. А поздно! Уже мальчишки-папиросники — «Ява, Ява! Ира рассыпная!» — закончили работу.

Растерянно оглядывается. Кивнул на Маяковского.

— Одолжусь у него. Встает, подходит.

Веско, даже величественно, Маяковский не говорит, а произносит:

— Пожалуйста! — и открывает портсигар.

— А впрочем,— добавляет он, точно дразнясь, и косит на меня бычьим глазом: — не дам я вам папиросу!

На лице Есенина недоумение и детская обида. (Да, именно детская! В эту минуту он мне дорог вдвойне. Я напомнила себе: «А ну, женщина, найди дитя в мужчине». Кто мудрый это сказал?). Сергей говорит мне, прежде чем снова сесть на уже отодвинутый стул: — Этого я ему никогда не забуду! Он знает, что я свято храню верность знамени Маяковского; что я усердно всегда учила других (и в первую очередь младшего брата моего Михаила) чтению его своеобычного, «свободного», но такого ритмически проработанного стиха! Что в нем молодежь чтит первого поэта наших дней. А здесь, в СОПО, все кругом, и особенно имажинисты (кроме самого Есенина) спешат его развеивать: «Да какой он поэт! — шумит, например, Иван Грузинов,— он горлопан!» А я постоянно возражаю, что вы-де все раздавлены мощью его стиха и только жалко попискиваете из-под его подошвы.

Ужин благополучно подан и уничтожен. Пьем чай. Как он нужен в эту теплую ночь после очень жаркого дня! Стрельнув глазом на соседний столик (Маяковский грузно поднимается), Сергей отчеканил:

— Увидите, года не пройдет, и я его съем! (Это значило: превзойду.)

В те годы для многих и многих поэтов самовосхваление было как бы литературным приемом. «Я гений Игорь Северянин!» — прокричал один. «Славьте меня, я великим не чета»,— требует Маяковский. Самохвальная надпись Мариенгофа на даримой книжке: «Надежде Вольпин от умного, красивого, одаренного Мариенгофа» — все это не бахвальство, а, скорее, мода. Есенин ей не следует впрямую. Он бережно несет в себе давно народившегося, но еще не вставшего во весь рост большого поэта. И, конечно, уже сегодня — до «Сорокоуста», до «Исповеди хулигана», до «Пугачева» — знает себе цену. И точно назначает срок: «через год!»

МОЙ ТОВАРИЩ СОБРАЛСЯ В ОТЪЕЗД

Поздно вечером захожу в СОПО. В зале поэтов, у самой арки слева, сидит с друзьями Есенин. Молча приглашает меня занять с ним рядом свободный стул... Но меня сразу — еще под аркой — перехватил Зильбер: просит послушать перед его отъездом (окончательным!) в Петербург новое его стихотворение. Он де знает, только я дам оценку искренно. Я не могу отказать другу сотоварищу по нашей «Зеленой мастерской». И взглядом пытаюсь унять откровенное нетерпение Сергея.

Мы садимся за столик во втором ряду наискосок и очень близко от компании Есенина. Веня читает.

Отзыв мой строг. Я пробую объяснить юноше, что беда не в технике, технически стихи оснащены неплохо. Но это чистая версификация, я не чувствую в ней дыхания жизни поэтов. Указываю, впрочем, достаточно придирчиво (менторски) и на некоторые недочеты технического порядка. Автор в жестокой обиде.

— Надя,— упрекает он, вы нарочно говорите очень громко (это я-то с моим слабеньким голосом) и поглядываете все на Есенина чтоб он оценил, как вы умно разбираете стихи!

Я еле сдерживаю смех вот как понято наше переглядывание! Отмечаю про себя, что моя влюбленность еще не породила устойчивой сплетни. И чтоб успокоить друга (я искренне считала Веню другом), соглашаюсь выйти с ним минут на десять на воздух. В зале и впрямь душно.

Я в этот вечер жаркий летний вечер двадцатого года — особенно явственно ощутила себя против Есенина девчонкой: такая же невзрослая девчонка, как Веня Зильбер кажется мальчиком против меня.

НАША «ЛОЖА»

Есенин вернулся из поездки по Украине, побывал в Харькове (в двадцатом году столице республики) в других городах. За это время в Москве много нового. Открылась Литературная студия Наркомпроса, где читают Вячеслав Иванов, Андрей Белый, щедро делясь с молодежью наблюдениями и навыками. Приехала из Одессы шалая и очень даровитая поэтесса Аделина Адалис — Айя, как она себя зовет. Кружит головы молодежи доморощенная Аспасия - поэтесса Наталья Бенар. А у меня главная новость — приезд сестры, преспокойно водворившейся ко мне в комнату. Есенин стесняется при ней заходить ко мне, но, проводив до дому не спешит проститься. Я живу на четвертом этаже. Медленно поднимаемся по отличной пологой лестнице. Третий этаж. Здесь усаживаемся на широком низком подоконнике. Точно в ложе. И ведем нескончаемый разговор. Так уже много вечеров подряд.

Сегодня изливаюсь я. Жаркая исповедь — и упорное сопротивление ласке.

— Говори, говори! Мне радостно слушать, когда тебя вот так прорвет!

Думаю: еще бы! Ведь я ему говорю о нем. Не только о моей любви — о нем! Мысленно отмечаю это редкое между нами «ты». И вдруг с удивлением вижу на глазах Есенина слезы.

А я, как будто в ласке, но, сдерживая ласку, зажала его ладони в своих:

— Что, сердитесь на меня? Больше никогда и не заглянете?

— Нет, почему же. Может быть, так и лучше... И, помолчав, добавляет:

— В неутоленности тоже есть счастье.

ПОЯВЛЯЕТСЯ БЕНИСЛАВСКАЯ

Память говорит: три двадцатки. Двадцатый год, двадцатое сентября, двадцать градусов мороза.

Впрочем, по градуснику никто не сверялся — это по агентству ОГГ — «один гражданин говорил...»

Верно то, что я, едва приехала из Кисловодска — и сразу вместо бабьего лета угодила в зимнюю стужу. Лег снег, завернул мороз — и без оттепелей, без послаблений зима вступила в свои права. Москвичи поначалу шутили: «Живем, как в раю — ходим голые, едим яблоки». Но стало не до шуток. Накручиваем на себя, что потеплей, а сочную антоновку сменила коричневая «рязань».

Я больна. Паратиф. Температура за сорок. В жару слагаю стихи, и они мне кажутся неизмеримо лучше всего, что писала раньше. На пятый примерно день зашел меня проведать Яков Семенович Шихман (в будущем прозаик Я. Рыкачев), заставил мою сестру принять от него деньги взаймы да принес кое-какую снедь. Поражен, что при такой температуре (40,8°) я в полном сознании, только слишком много говорю — много и возбужденно. Прощаясь, он что-то шепнул сестре, скрывая от меня. Но Люба тут же мне выложила: Есенина забрали. Провалялась я недели две.

Как встала, я каждый вечер захожу в СОПО узнать, что слышно о Есенине. Отвечают мне неохотно и не очень правдиво. Или это мне вообразилось — со страху за Есенина? Время бурное, тут и без вины пропасть недолго!

...Поздний вечер. Отчитав с эстрады свои последние стихи, я прошла в зал поэтов. Ко мне сразу подступили две молодые женщины. Одна — высокая, стройная, белокурая, с правильным, кукольно-красивым и невыразительным лицом; назвалась Лидой, без фамилии. Вторая среднего роста, нескладная, темнокосая, с зелеными в очень густых ресницах глазами под широкой чертой бровей, тоже очень густых и чуть не сросшихся на переносье. Лицо взволнованное, умное: Галина Бениславская. Просят меня разузнать в правлении СОПО о Есенине — где он сидит и по какому делу. Я отклоняю просьбу:

— Спрашивала. Мне не ответят.

Те не поверили, настаивают. Думают, глупые, что во мне говорит обывательский страх. Страх-то есть, но страшусь не за себя.

— Я не из пустого любопытства, — сказала, наконец, темноволосая.— Я могу помочь.

Услышав «могу помочь», я решилась вызвать к ним Грузинова: он у нас секретарь Правления, и, знаю, предан Есенину.

Вызвала, и тут же меня взяло сомнение: если может помочь... значит, может и навредить? Ну Грузинов не дурак, сообразит, как повести себя с объявившейся вдруг помощницей.

ОРАНЖЕВАЯ ЩЕТИНА

Мне давно разъяснили, что произошло. Есенин пришел пообедать в частную столовую (их было в Москве немало, этих «домашних кухонь») и угодил в засаду. Замели всех подряд, и хозяев и посетителей.

Справляюсь ежедневно — вечером в СОПО, днем в книжной лавке «Художников слова» (близ консерватории). Чем черт не шутит, может, впрямь темнокосая помогла?

Мороз нещадный — даром, что только октябрь. С трудом открываю примерзшую входную дверь и еще с порога вижу за прилавком самого Есенина. Он радостно рванулся навстречу — и вдруг застыл, испуганно прикрывая заросшие щеки тыльной стороной ладоней. Нет не того испугался, что не брит: на щеках сияет сквозь раздвинутые пальцы ярко-оранжевая щетина! Никогда ни до ни после того дня я не видела рыжинки на его щеках, всегда тщательно выбритых и запудренных. Эти густо напудренные щеки не раз упоминает и английский писатель-славист Гордон Мак Вэй в своей книге «Изадора и Есенин» (Gordon VcVay. “Isadora and Esenin”, Ardis? 1980).

Я уже готова была приписать оранжевый цвет щетины какому-то световому эффекту вечереющего дня... Но вот вышел «Роман без вранья». Мариенгоф тоже — и в той же связи — упоминает вскользь «рыжую щетину» на щеках Есенина.

В дальнейшем узнала: кому бы ни был обязан Сергей Есенин выходом на волю (считается, что Малкину из Главпечати), Галина Артуровна Бениславская уверила его и напрочно! — что и она подтолкнула дело и что в ней он всегда найдет защиту!

ПУСТО ВНУТРИ

Тяжелая для меня пора. Выходив меня, Люба, сестра, тут же слегла сама: какой-то затяжной истерический приступ. Показывает мне белый платок, уверяя, что харкает кровью. Требует: «Ты за мной ухаживай, как я ухаживала за тобою». К этому хозяйственные трудности, чуть не голод. Часто приходится таскать воду ведрами от соседей в первом этаже к нам, на четвертый. Пилить и колоть дрова для «буржуйки»: октябрь, а уже морозы! Но что хуже всего: пока я прохлаждалась на Кавказе, Люба упустила свою комнату в нашей же квартире, которую мне удалось для нее выхлопотать, вселилась ко мне и... ввезла мамин рояль! Да бегай по урокам, да посещай занятия в литературной студии!

Кажется, быт совсем засосет меня, и уж не знаю, как пробивается сквозь него родничок стиха.

Лавка заперта, но дрова в печурке не прогорели. Мы сидим вдвоем у огня, Есенин и я, он мне читает — из «Сорокоуста» ли, из «Исповеди хулигана»? — требует, чтоб и я прочла свое. Читаю что-то о «серебре волос». Его удивило: разве я чувствую себя старой?

Бурная атака — с ума он сошел, прямо перед незанавешенной витриной! Хрупкая с виду, я куда сильней, чем кажусь. Натиск отбит. Есенин смотрит пристыженным и грустным. И вдруг заговорил — в первый раз при мне — о неодолимой, безысходно» тоске. О том, что у римлян называлось taedium vitae (букв. «томление жизнью» (лат.)). Эта не его, мое обозначение.

— А у вас так бывает? Пусто внутри? И вроде жить наскучило?

Говорю в ответ, что тоска у меня иная: как жажда нового; или как горе, но от него только полней душа. А пустота внутри? Нет, это мне не знакомо.

Уверяю Сергея, что и у него это не то: он слишком выложился в стихах — ведь написал так много, с такою полной отдачей! Поэзия берет человека всего целиком. Тут не может не остаться ощущения (нарочно говорю «ощущения», а не «чувства») внутренней пустоты.

— Полюбить бы по-настоящему! Или тифом, что ли, заболеть!

«Полюбить бы» — это, понимаю, мне в укор. А про тиф... Врачи тогда говорили, будто тиф (сыпной) несет обновление не только тканям тела, но и строю души.

Угольки, однако, давно прогорели, нам пора.

Выходим вместе. Идем переулками, пересекаем Тверскую. Большая Дмитровка. Здесь нам расставаться, Сергею налево, мне прямо. Бросив «до свиданья!», иду наперерез мостовой. Вижу и не вижу: бешено мчащийся кабриолет. Стоящий в рост возница.

Над головой занесено копыто. Блеск подковы в глаза. Жар конского дыхания на щеке. В плечо крепко впились пальцы друга. Рывок. Мы снова рядом на тротуаре.

Видение — конь, кабриолет, возница в рост — пронеслось мимо.

Как он успел? Мгновенная быстрота реакции, меткое движение руки! Вот когда я поверила, что в войну Есенин какое-то время и впрямь, работал наездником в. цирке.

А сейчас... как он грустно и участливо смотрит мне в лицо!

— Что с тобой? Ведь видела — и не уклонилась. И на днях, когда в лавке обрушились над головою трубы, угли, на тебя посыпались горящие, — ты и, бровью не повела.

Да, было и это. И тогда он вот с такой же точностью реакции, выхватил меня из-под рухнувших накаленных труб.

— Зачем же неправду сказала? Знаешь и ты эту тоску и пустоту. Будто все равно жить или не жить.

Все это так и говорилось — на «ты». Точно вырвалось само собой из сердца.

— Да нет, нет! Это только... только рассеянность.

Не могу же я втолковать ему правду. Во мне не моя, а его тоска. Постаралась вернее понять ее, чтобы, поняв, преодолеть и ему же потом помочь.

Острое чувство радости. И не тому я рада, что он — дважды за эти дни — спас меня в беде: мне ясно, одоление опасности словно разбудило и в нем радость жизни, подняло новый вал душевной силы.

«Канатаходец» выдержал испытание.

НОВАЯ НАДПИСЬ

Осень двадцатого — или январь двадцать первого?

У Есенина и у Мариенгофа одновременно вышло по новой книжке стихов, помнится, обе нетолстые, продолговатые. Что именно? Затрудняюсь назвать. У Есенина, возможно, «Преображение» (повторным изданием). Встреча с обоими в книжной лавке. Анатолий преподносит мне свою книжку с той характерной для него нескромной надписью.

Протягивает мне книжку и Сергей. Читаю надпись. То же, что проставлено было на «Треряднице». Мне промолчать бы — ведь повторение лишь усиливало смысл. Но я не утерпела и, как бы усмотрев в новой надписи только дешевую игру слов, да еще и вовсе обесцененную повторением, сказала:

— Такую надпись вы мне уже сделали в прошлый раз.

— Дайте книгу! — с сердцем потребовал Есенин и вписал, втиснув перед подписью, добавочную строку. Теперь можно было прочесть:

Надежде Вольпин

с надеждой,

что она не будет больше надеждой.

Сергей Есенин.

Как это прикажете понимать? — я спросила.

Есенин с вызовом:

— Взял и вывернул.

...Обиделся. И не забыл обиду!

С той поры он уже никогда не дарил мне своих книжек, ни с надписью, ни без надписи.

СЛОВАРЬ ДАЛЯ

Среди поэтической молодежи, толкущейся вечерами в кафе СОПО, завелся академик. Смотрит строго, придирается к ударениям, к формам слов... Что знает, на том стоит непреклонно. Ух и досталось бы от него по части ударений Николаю Алексеевичу Некрасову! Зовут академика Теодор Левит, а лет ему шестнадцать. Есть в нашем тесном кругу еще один знаток по части ударений — музыкант и поэт Георгий Николаевич Оболдуев — друг мой Егорушка. Как-то в споре с одним из них понадобилось мне проверить какое-то слово. Заглянуть бы в Даля (сейчас, на исходе двадцатого года, еще нет словарей поновее)

Встретившись через денек с Есениным, я вспомнила, как недавно он при мне горячо нахваливал друзьям «гениальное творение Даля». Вот и спросила:

— Есть у вас Даль?

— Нет.

— А в лавке у вас на продажу не выставлен?

— И в лавку давно не приносили. Почему спрашиваете?

— Да поспорила о слове» надо проверить... Вы разве никогда себя ни в чем не проверяете?

— Проверять? Зачем? — и гордо добавил: — Язык — это я.

РЕЛЬСЫ

Август. Рельсы спицами,

Дар в пыли клубится.

К югу лист исписанный

Развернули птицы.

К полдню златокудрому

Обернусь я круто:

Ты в путях, возлюбленный,

Жизнь мою запутал.

И, как лес безлиственный

Все по лету дрогнет,

Так с тобой исписано

Полотно дороги.

И, как злыми рельсами

Узел жизни стянут,

Так тобой истерзана

Глупенькая память.

Август. Дни ущербные

Режет ночь серпами.

Злак волос серебряный

Сбереги на память.

Ведь недолго мне в лицо

День любезен будет

Через шею колесо

И разрезан узел!

1921

Часть вторая

ОТРАВЛЕННОЕ СЧАСТЬЕ

(1921-1922)

Тучи, пойманной в колодце,

Журавлиная тоска.

ПРИНЦЕССА БРАМБИЛЛА

Весна двадцать первого. У Таирова с шумным и спорным успехом идет «Принцесса Брамбилла». Кто-то усудобил мне билетик. Но идти в театр одной? Не так это соблазнительно. Спрашиваю у Есенина, стоит ли смотреть.

Он отвечает с жаром:

— Стоит ли? Нужно! Необходимо! Непременно посмотрите. Красочно, празднично! То самое, чем должно быть театральное зрелище.

Не об актерской игре, не о постановке, режиссуре, наконец, не о самой пьесе Гофмана: он отозвался о спектакле со страстной своей похвалой именно как о зрелище — и только.

Проверить отзыв поэта мне не удалось — по каким-то обстоятельствам пришлось переуступить свой одиночный билетик.

Помнится, в репертуаре Камерного «Брамбилла» продержалась не очень долго. Не сохранилась она в памяти театрального зрителя, не то что ее младшая соперница «Принцесса Турандот» (о той даже частушки слагались). Может быть, как раз потому, что представляла собой не более, как «театральное зрелище»?

НЕПРЕКЛОННАЯ

Осень двадцатого года. А где происходил тот вечер, не скажу: в Большом ли зале консерватории? В Колонном ли зале? Только не в Политехническом — это помню твердо. Есенин читает новые поэмы — «Сорокоуст», «Исповедь хулигана». Я в задних рядах — пришла, как всегда, поздновато. На эстраде слева сидят тесной стайкой радостные и гордые этой честью друзья поэта, все больше девушки: Бениславская с подругами и... и какая-то совсем новая фигура — немолодая женщина, темноволосая. Сидит очень прямо, руки на коленях, как у каменного Рамсеса, ни тени улыбки на длинном лице... «Классная дама», назвала я мысленно незнакомку. В перерыве справляюсь о ней у Сусанны Маар. (Псевдоним Сусанны Чалхушьян, участницы группы поэтов «ничевоков», прибывших из Ростова в Москву в начале 1920 г.)

— Пожилая? Где?

— Вторая справа от Гали Бениславской.

Сусанна смеется. Издалека она и впрямь смотрится пожилой. Нет, это совсем молоденькая девушка. Из Харькова. Отчаянно влюблена в Есенина и, заметь, очень ему нравится. Но не сдается (не в пример своим сестрам и стихолюбивым подругам!) Словом, Женя Лившиц.

Столь полных сведений я не ждала. Сусанна поистине справочное бюро! К ней, как по речкам в озеро, стекается всяческая информация.

Вблизи харьковчанка оказалась стройной худощавой девушкой со строгим и очень изящно выточенным лицом восточного, пожалуй, склада. Глаза томные и грустные. Сжатые губы. Стихи слушает жадно — во все глаза!

Впредь я буду встречать ее довольно часто, то на вечерах в Политехническом и Доме печати, то в книжной лавке имажинистов (у консерватории). Живо запомнилась такая картина: они стоят друг против друга, разделенные прилавком, Женя спиною к окну витрины, Есенин — на полном свету. Взгляд Есенина затоплен в черную глубину влюбленных и робких девичьих глаз, рука поглаживает аккуратно выложенные на прилавок кисти покорных рук. За парой наблюдает слева — иронический и добрый взгляд Айзенштата, справа — мой. Что читает девушка в завораживающих глазах поэта? Ответную влюбленность? Нет, скорее пригласительную нежность. Ее девическая гордость требует более высокой цены, которой не получает.

А вот и другая встреча, не такая мимолетная. Весна двадцать первого года. Богословский переулок Дверь на мой звонок Есенин отворяет сам. Вводит. в комнату.

— Не ждали? Я во делу. Выложу и сразу побегу.

— О делах потом,- перебивает Сергей,— Быстро не отпущу, раз уж вы тут. В кои-то веки снизошли!

Квадратная комната. Вдоль окна — с отступом для стула — большой прямоугольный стол (не письменный), на нем в углу сдвинутая работа и кучка книг. С торца налево сидит девица — знакомая прямая посадка, «как аршин проглотила». Нет, не аршин… не классная дама: скорее первая ученица, готовая дать заученный ответ. Глаза не выдают и тени недовольства моим несвоевременным вторжением.

На столе появляется чай.. — полутеплый. Сперва неловкое молчание, потом вялый общий разговор. Женя спрашивает вдруг Есенина, умеет ли он рисовать.. Я попадаю в детский сад. Не классная дама, не первая ученица... Трехлетняя Женечка спрашивает пятилетнего Сережу: «Ты умеешь рисовать?» и тот в ответ, резко: «Нет. А ты?» «Я умею рисовать уточку». И Женя — Евгения Исааковна Лившиц — старательно выводят на листке бумаги лежачий овал — тело птицы; слева кружок с клювом — головка; справа палочки веером — хвост.

А я поясняю деткам, что на тот же. вопрос «умеете вы рисовать?» Скрябин будто бы ответил: «Не знаю, не пробовал». Только вот не припомню, от кого я это слышала. Мне хочется взять карандаш, нарисовать всадника на буйном коне, но нельзя, выйдет похоже на бахвальство.

Женя спохватилась, что ей пора. Поднимаюсь и я. Меня Сергей не отпускает: «Вы же по делу! Поговорим».

Как живо все это вспоминается мне, когда годы спустя Сергей раздраженно и явно в угоду Бениславской — скажет при мне в больнице на Полянке про Женю Лившиц:

— Она будет мужу любовь аршином отмерять.

Уж не тем ли проглоченным аршином, который не дает согнуться горделивой спине?

В ТУ ПЕРВУЮ НОЧЬ

Весна двадцать первого. Богословский переулок. Я у Есенина:

Смущенное:

— Девушка!

И сразу, на одном дыхании:

— Как же вы стихи писали?

Если первый возглас я приняла с недоверием (да неужто и впрямь весь год моего отчаянного сопротивления он считал меня опытной женщиной!), то вопрос о стихах показался мне столь же искренним, сколь неожиданным и... смешным;. Вихрем пронеслось в уме

«Вот как, и ты разделяешь дешевую мужскую философию о роли половых гормонов в творчестве... Совсем недавно Сергей Буданцев толковал мне, что родись я мужчиной, то при моем-де даровании я развернулась бы в поэта первого ранга... Ну, с того и спросу нет — умен, но пошловат... А Есенин... Но, значит, все-таки признаешь ты во мне подлинного поэта...»

И еще сказал мне Есенин в тот вечер своей запоздалой победы:

— Только каждый сам за себя отвечает!

— Точно я позволю другому отвечать за меня! — был мой невеселый ответ.

При этом однако подумалось:

«Выходит, все же признаешь в душе свою ответственность — и прячешься от нее?» Но этого я ждала наперед.

Не забыл напомнить мне и свое давнее этическое правило: «Я все себе позволил!»

К кому ты сейчас примериваешься, Сергей Есенин? Повеяло Достоевским, хоть никогда я не слышала от тебя этого имени... И память услужливо подсказала: «Ставрогин!»

На миг мне сделалось не на шутку страшно. Не за себя.

А надо всем звенела радость полного сближения. Для него, как и для меня.

Позже поняла: это есенинское правило «я все себе позволил» — правило не так этическое, как эстетическое — не очень-то подтверждалось его поведением в жизни. Этими словами он лишь внушал самому себе, что поэт — человек, живущий для искусства,— не должен подчинять себя каким бы то ни было запретам, нравственным ограничениям. Недаром, когда он определится как поэт в полном смысле советский, добровольно поставивший себя в известные границы, Есенин отбросит это правило: «я все себе позволил». И повторю: после его возвращения из заграницы я уже никогда этих слов от него не услышу.

ОСОБЕННЫЙ ВЗГЛЯД

С Есениным нередко бывало такое: среди разговора, для него, казалось бы, небезразличного, он вдруг отрешится от всего, уйдет в недоступную даль. И тут появится у него тот особенный взгляд: брови завяжутся на переносье в одну черту, наружные их концы приподнимутся в изгибе. А глаза уставятся отчужденно в далекую точку. Застывший, он сидит так какое-то время — минуту и дольше — и вдруг, встрепенувшись вернется к собеседнику. Так происходило, с ним и наедине со мною, и за столом в общей небольшой компании. Позже тот же взгляд я приметила у Кати Есениной. Решила, что девочка переняла его у брата, во многом усердно ему подражая в свои пятнадцать лет.

Но вот и мой малыш месяцев семи, качаясь в люльке нет-нет, а уставится вдаль. Тот же взгляд! И я безошибочно узнала, что это не какая-то выработанная манера ухода от окружающих, а нечто прирожденное — и у Сергея, и у Кати... и у моего мальчонки. У Шуры Есениной, мало похожей на брата (она в мать, а Сергей и Катя явно в отца) я никогда не наблюдала этого есенинского взгляда.

НАШИ СПОРЫ

Мы часто говорим — а то и спорим — о формальных приемах в поэзии.

— У Маяковского,— укажу, бывало,— превосходные образы! — И цитирую:

А у мчащихся рек на взмыленных шеях

Мосты заломили железные руки.

— Скажете, плохо?

Есенин в ответ (разговор был еще в двадцатом году, до моего вступления в ряды имажинистов):

— А это не образ — это рассказ, «фельетон» «сотворение мифа»

Имажинистов часто попрекали подменой понятия «поэтический образ» просто метафорой. К тому же по строенной, «если не на прямом сравнении — «как», «словно», «будто»,— то посредством родительного падежа или творительного, например:

1) Родительный падеж:

Веслами отрубленных рук

Вы гребетесь в страну грядущего.

(Укажу попутно: Есенин произносил: «вы хребетесь в страну хрядущего» — с глухим «х»!).

2) Творительный падеж:

По пруду лебедем красным

Плавает тихий закат.

Первым из этих приемов Есенин пользовался чаще, чем вторым.

Как-то в беседе со мной Иван Никанорович Розанов (в прошлом — мой гимназический учитель литературы) заметил, что у Пастернака можно часто встретить образы, построенные не на метафоре, а на метонимии. (Метафора – иносказательное выражение, построенное на сходстве. Метонимия – иносказание, основанное на близости или внутренней связи понятий. – Н.В.). Я же назвала любимый прием имажинистов «аблативус, или генитинус имагинис», памятуя, как на уроках латыни мучили гимназистов всевозможными видами употребления этих падежей.

Но шли — нет, не годы, месяцы — и менялись установки и старших поэтов, и мои.

Однажды у себя, в Богословском, Есенин, когда я уже спешу убежать (мне в тот вечер читать с эстрады в «Стойле Пегаса»), как бы под занавес говорит:

— А насколько все-таки тоньше строится образ в народной поэзии!

И читает:

Высоко ворон летает,

Крылом небо достает.

Хорошо милый ласкает,

Только замуж не берет!

«Небо достает» — а понимай: «ведь не достает же».

Я отвечаю, что в этой — конечно, женской — частушке всего замечательней, что милый сопоставлен не с соколом, а с вороном, и это придает жалобе двойную горечь.

Есенин кивнул, как бы в согласие. Помолчав, продолжает:

— А теперь послушайте, как тонко дан образ вот здесь:

Дайте, дайте мне силу

Да я березоньку спилю

У березы тонкий лист

А мой милый гармонист

Я обнимаю на прощанье моего «гармониста» и бегу выступать. И по дороге вспоминаю, как в дни моего отрочества, в годы первой мировой войны один из «толстых» журналов («Русское богатство»?) поместил статью о частушках, где автор (помнится авторша) приводил и такие «перлы» народной поэзии

Мой миленок не теленок

Целоваться горазд-ловок

Нет ни сопель, нет ни слюн

Целоваться ловко с ним

Подумалось, что заслуживает здесь внимания, так это диссонансовая рифма: «с ним слюн». Жемчужное зерно в навозной куче критики!

И еще я подумала: зачем прочел мне Сергей про ворона? Кажется, ничуть я ему в замужество не набиваюсь. А вторая частушка? Не по плечу я дерево рублю? Пусть так. Горько, конечно. Но «есть и в неутоленности счастье!» Отравленное... но все-таки счастье!

А пути строения образа. О них глубже многих высказался в разговоре со мной Осип Мандельштам с его идеей о знаке радикала. Но об этом рассказано будет ниже.

ПОЭТ И ПОЭТЕССА

«Стойло Пегаса». Двадцать первый год. Лето в разгаре. То жаркое грозное лето, завершившееся великим голодом в Поволжье.

— Вот вы куда запрятались! — слышу я голос Есенина.

Он нашел меня в этой большой комнате за кухней. Сижу и проверяю, хорошо ли помню новые свои стихи, которые сегодня собираюсь прочесть с эстрады

Есенин покосился на высокую кровать под лоскутным одеялом, бросает с сердцем:

— Сколько раз просил, чтобы выбросили эту мерзость. Как горох об стену.

И, сразу подобрев, вновь повернулся ко мне. Со смехом:

— Оказывается, наши виолончелист и таперша муж и жена! Смешно, правда? Музыкант женат на музыкантше!

И, словно прикинув что-то в уме, добавляет:

—...Поэт женат на поэтессе. Смешно!

Разве? Роберт Броунинг (так у нас тогда произносили имя великого английского поэта) был женат на поэтессе Элизабет Баррет. Она в ту пору была знаменита, а он только еще тянулся к славе. Впрочем, Гумилева раздражало, что его Аннушка «тоже пишет стихи». На том они с Ахматовой и разошлись.

Я поражена неожиданным этим открытием: неужели Есенин примеривается к мысли о женитьбе на мне? Чушь! Для брака я слишком неуживчива.

Это было в полосу нашего очередного «разрыва»: очередной и неожиданный шаг к примирению.

А через несколько дней здесь же, за кухней, Сергей вдруг сказал мне — без видимой связи с темой разговора:

— Вам нужно, чтобы я вас через всю жизнь пронес — как Лауру!

Бог ты мо», как Лауру! Я, кажется, согласилась бы на самое короткое, но полное счастье — без вечного нарочитого мучительства. И с обиды, что ли, не спешу ухватиться за этот его своеобразный подступ к примирению в нашей изрядно затянувшейся размолвке.

Так оно шло у нас всегда: повод к ссоре выискиваю я, первый шаг к миру делает Сергей (ему проще, знает: сколько бы я ни ерепенилась, я люблю неизбывно...).

Оба эти разговора — о двух музыкантах и про Лауру — мне вспомнятся при другой нашей беседе: месяца через два, с глазу на глаз, в его комнате в Богословском переулке.

— Никогда мне не лжешь? Нет, лжешь! — укоряет Сергей: — Говоришь, что я тебе дороже всего на свете, что любишь меня больше жизни. Нет, больше всего на свете ты любишь свои стихи! Ведь ты для меня не откажешься от поэзии?..

Мне стало смешно. Когда это я говорила, что «люблю больше жизни»? И говорила ли? Это он сам себе говорит — знает сам, без моих уверений.

Я взвесила в уме и ответила:

— Люблю тебя больше всего на свете, больше жизни и даже больше своих стихов. Но стихи люблю больше, чем счастье с тобой. Вот так!

— Что ж, это, пожалуй, правда...

А у меня гроздило в мозгу: но почему ему нужна эта жертва? Бросить стихи! Точно они не часть меня самой! Ведь не потребует, чтоб руку себе отрубила...

ЗНАЮ НУТРОМ

В нагрудном кармане пиджака Сергей постоянно носит фотокарточки своих детей: детей от Зинаиды Райх — Тани и Кости. Любит показывать их собеседникам. А мужчины, поглядев, редко откажут себе в замечании, обыденном в те первые послереволюционные годы: «0ткуда у тебя такая уверенность, что дети твои? Ну, Елочка — светленькая, на тебя похожа, а сын весь в мать...» И дальше намеки на незадавшуюся брачную жизнь Сергея. Грубая, мужская жеребятина! Вот так же, услышу я через год, станут дразнить друзья-приятели удивительного нашего художника Василия Чекрыгина чуть не накануне его гибели. Шла ломка семейного уклада — революционная, как тогда полагали, ломка. В тот вечер я сидела рядом с Сергеем за столиком в «Стойле Пегаса» — не в «ложе имажинистов», а там же, по левую сторону, но ближе к входу. Год двадцать первый, а в сентябре это было или ближе к зиме, не припомню. Пожалуй, второе. С нами еще несколько человек. Есенин стал показывать новые фото детей. И кто-то — не Иван ли Грузинов? — бросил это набившее всем оскомину: «Да твой ли сын-то? Родился, когда у вас с женой пошло на разрыв». И вдруг Сергей отозвался с горячностью, даже удивившей меня,— не стал переводить вопрос на шутку.

— А вот знаю, что мой! Знаю! Чувствую нутром!

И, повернувшись ко мне, глядя прямо в глаза, проговорил:

— Вот вы скажите: ведь может и мужчина, как женщина, знать, что ребенок его? Знать всем существом!

Карточек старшего своего сына Юры Изряднова он никогда не показывал, никогда о нем не упоминал. Позже я узнала от самой Анны Романовны Изрядновой, что он оказывал ей некоторую материальную поддержку.

ПРАКСИТЕЛЕВ ГЕРМЕС

Мы в лавке вдвоем — незадолго до отъезда Есенина в Среднюю Азию. Перед закрытием он тепло прощается со мною.

— Какие тоненькие губы! Такое чувство, точно целуешь ребенка.

А какие губы у самого Есенина? Когда читает с эстрады, раскрытый рот его становится огромным мощный репродуктор звука. А когда поэт сидит молча, губы его вовсе не кажутся большими. Бледные, довольно мясистые. Я разглядела: линия их склада расположилась не на одной плоскости. Ее рисунок дает фигуру сильно изогнутого лука, стянутого укороченной тетивой. И этот вроде бы аккуратный, соразмерный с другими чертами рот, когда поэт его раскроет, превратится в тот мощный резервуар голоса. Эту особенность можно усмотреть на некоторых фотографиях Есенина. Не преминул передать ее и Сергей Коненков. Всмотритесь в бюст Есенина его работы (конец 1921 года).

А глаза? Есенин хочет видеть их синими, «как васильки во ржи». Но они походят у него скорей на незабудки, на голубую бирюзу. Только это очень чистая голубизна, без обычной сероватости. А главное в другом: радужная оболочка заполняет глазное яблоко, едва оставляя место белку. Сидишь где-нибудь в середине зала, и кажется тебе что поэт брызжет в слушателей синью — разведенным ультрамарином. Когда Есенин сердится или в сильном душевном напряжении, голубизна его глаз, казалось мне, сгущается и впрямь до синевы. Здесь происходило то же, что с волосами: довольно темные, они представлялись светлей из-за яркости золотого отлива. Глаза же запоминались синее из-за чистоты их голубого тона.

Брови над этими глазами значительно темней его темно-белокурых волос иному они кажутся подрисованными.

Не могу не отметить редкое свойство лица Есенина. Чем короче расстояние, с которого на него глядишь, тем оно кажется красивей — даже мне, в те годы необычайно зоркой. Удивительно это лицо хорошеет, когда смотришь почти вплотную.

О сложении. Резкое несоответствие — удлиненный, точно нарочито вытянутый торс и укороченные за его счет ноги. Это широко известно отсюда и прозвище Есенина среди друзей: «Вятка» (крепкая коротконогая лошадка). Костюмы, сшитые всегда у первоклассного портного, скрывают от наблюдателя этот недочет. Но как же явственно он проступил, когда осенью двадцать первого года заправилы «Ордена имажинистов» Вадим Шершеневич, Анатолий Мариенгоф, Сергей Есенин (кажется, и Кусиков, но в этом не уверена) появились вечером в «Стойле Пегаса», вырядившись почему-то в матросские костюмы. Бескозырка оказалась Есенину не к лицу, а заправленная в штаны белая блуза с синим воротником, хотя и очень к лицу, но резко подчеркивала несоразмерность бедра и торса... Зато в целом Есенин был сложен красиво. Очень сильный, а мускулы плеча и груди обрисовывались мягкими и плавными линиями, стройная, довольно длинная шея... Да что описывать! Сам фотогеничный, он недаром любил сниматься — то один, то в кругу друзей. Не раз приглашал сняться вместе и меня, но зная, что мне-то «фотографы не льстят» (как постоянно приходилось слышать), я неизменно отказывалась. Прилично получалась я только на снимках без выдержки.

Незабываемую прелесть придавало всему облику Есенина изящество движений. Это была особая, почти сверхчеловеческая грация, какую можно наблюдать у коня или барса. Грация, создаваемая точностью и скупой экономией каждого движения, необходимой в природе. Расскажу здесь же об одной поразившей меня сцене.

С некоторых пор в «Стойле Пегаса» появилась ежевечерней посетительницей некая, как мы ее звали, мадам Д., жена преуспевающего дельца. Ей лет тридцать пять. Мало приятное лицо, резкий голос, дурные манеры (плохо понятая свобода богемы!). Однажды она сидела за столиком в «Стойле» и вела игру с приведенными кем-то двумя красивыми борзыми: протягивала и тут же отводила руку с лакомым куском. Гримаса на лице показывала при этом две страсти: жадность и обнаженную похоть. А дня через два я увидела в просторней задней комнате за кухней «Стойла» игравшего с теми же борзыми Есенина. Как естественно красивы были широкие взмахи его руки, сколько человеческой любви и даже, казалось мне, уважения к превосходным породистым животным выявлялось на лице! И почему так оно мне сейчас знакомо, это новое лицо Сергея? На кого он так неожиданно похож? Ну, конечно же: Праксителев Гермес!

СНОВА БЕНИСЛАВСКАЯ

Август двадцать первого. У меня свои причины сторониться Есенина. Но видимся чуть не ежедневно в «Стойле Пегаса». А с некоторых пор почти каждый вечер в «Стойло» приходит Галина Бениславская с какой либо подругой, чаще всего с Яной Козловской. Яну мы с Сусанной называем между собой «Самовар» — малорослая, очень полная, ни намека на талию; лицо умное и доброе. (Так и подмывало справиться у Бениславской, куда девалась прежняя ее «ближайшая подруга» — златокосая красавица Лида). Устраиваются они не за столиком, а сбоку на эстраде, как на крыльце, позади рояля лицом к коридору, что ведет в кухонное царство. К ним вскоре подсаживается и Есенин. Беседует с ними. Задолго до закрытия кафе подружки встают, прощаются. И ни разу я не видела, чтобы Есенин отлучился их проводить.

На переломе осени имажинисты затеяли провести у себя в кафе фестиваль — что-то вроде костюмированного бала.

— В чем вы будете?

— В поддевке,— отвечаю.

Сергей удивлен. А у меня недели за две до того увели в бане единственное пальто, служившее верой и правдой круглый год. Взамен я купила с рук на толкучке коричневую поддевку отличного дамского сукна. Сейчас ее подгоняли на меня.

В чем пришел на фестиваль Есенин, не помню. Кажется, в матросской бескозырке. Да и другие нацепили лишь ту или иную деталь маскарадного наряда. И никаких масок.

Весь вечер праздника Сергей просидел за столиком с Галей Бениславской и с кем-то из ее подруг (из сотрудниц газеты «Беднота»).

На Галине было что-то вроде кокошника. Она казалась необыкновенно похорошевшей. Вся светилась счастьем. Даже глаза — как и у меня, зеленые, но в более густых ресницах — точно посветлели, стали совсем изумрудными (призаняли голубизны из глаз Есенина, мелькнуло в моих горьких мыслях) и были неотрывно прикованы к лицу поэта. Подруга была явно только для декорации — потому и не запомнилась... «Сейчас здесь празднуется,— сказала я себе,— желанная победа. Ею, не им!»

Ко мне подошел журналист-международник Осоргин. Я девочкой еще встречалась с ним в доме моей двоюродной сестры Анны Иосифовны Голобородько. С осени двадцатого года моя Анюта с мужем уже проживали в Берлине и, кажется, возглавляли там газету «Руль».

Осоргин заговорил со мною, как со старой знакомой.

— Я не налюбуюсь этой парой! — кивнул он на Есенина и Бениславскую.— Да и как не любоваться! Столько преданной, чистой любви в глазах юной женщины! (Юной шел тогда двадцать пятый год.)

Нашел, с кем делиться своими восторгами! Но, значит мои глаза не выдали ревности. Спасибо, Катя Э. Кое чему я у тебя научилась.

Мне отчетливо вспомнилась эта картина примерно полгода спустя, когда я сидела вдвоем с Есениным в книжной лавке, днем, где-то на антресолях и у нас зашел разговор о Бениславской.

— Да что вы к Гале ревнуете? Между нами же нет ничего, только дружба! Было, все было, но теперь только дружба!

Вот потому и ревную.

«Было!» И я знаю точно, когда. Фестиваль. Осоргин. Изумрудные, сияющие счастьем глаза.

— Понимаете,— продолжает Есенин.— Мне нравится разлагать ее веру. Марксистскую. Она ведь ух какая большевичка!.. Упорная! Заядлая! Она там работает. В Чека.

(Вроде, приврали вы, Сергей Александрович: Бениславская работает в газете «Беднота». Или скажете — по совместительству? Так это или не так, Галина Артуровна не спешит разуверить друга в своих больших «защитных» возможностях.)

Вот как. Сейчас (незадолго до отъезда Есенина с Изадорой Дункан) тебе нравится «разлагать ее веру». А ей нравится... накачивать тебя «новой идеологией», довольно дешево ею толкуемой. Чья возьмет? Вернешься, захочешь сам утвердиться в новой-то идеологии, писать «совсем советские» стихи — «задрав штаны бежать за комсомолом»... Будешь тем крепче держаться Гали... Она, сдается, осилит тебя.

А ведь уже сложился замысел «Страны негодяев». И, знаю, носишься с мыслью дать во всю мощь образ Ленина! Не повторишь теперь, что Ленин «распластал себя в революции».

ЕЩЕ О МАЯКОВСКОМ

Август двадцать первого. «Стойло Пегаса». Ложа имажинистов. Кто-то указывает:

— Смотрите, какая вошла красивая пара!

Есенин:

— А я не знаю, что это значит «красивый человек», «некрасивый». Лица для меня бывают «умные», «острые», «тупые», «добрые», «выразительные»... Маяковский прекрасен!

ЧЕТВЕРТОЕ ОКТЯБРЯ

В те годы, как впрочем и теперь, переводя дату своего рождения со старого стиля на новый, люди по большей части запросто присчитывали тринадцать дней, хотя бы и родились в прошлом веке. Так, помнится мне, и Есенин, в том двадцать первом году, отмечал свой праздник не третьего октября, как надо бы, а четвертого.

Итак — четвертое октября. День по-летнему жаркий. В белом кисейном платье без рукавов я захожу в книжную лавку имажинистов поздравить Сергея.

Слова приветствия. И чуть не сразу Есенин мне:

— А вы плохо, Вольпин, выбираете друзей.

— Чем мои друзья вам не угодили?

Вот вы считаете Сусанну Мар другом, у вас для нее и хлеб и дом, а Мар дурно о вас говорит.

Я круто, повернулась спиной, пряча набежавшие слезы. Нет, не из-за Сусанны — издавна знаю, как легко предают подруги! Совладев с собой, смотрю ему прямо в глаза.

— Запомните, Сергей Александрович (И он уже знает: если назвала по имени-отчеству, значит, сейчас предъявлю счет): я никогда не строю свое отношение к людям на пересудах, на всяких «он сказал», «она сказала». На днях мне поспешили доложить, что я вот считаю Есенина другом, а он... «худо о вас отзывается». Я не изменилась к вам... из-за чьих-то слов... или даже ваших... Знаю сама, кто и как ко мне относится. И дружбу я так легко не предам. Ни дружбу Мар, ни вашу

А сама подумала: может у тебя и впрямь совесть не чиста, вот и оговариваешь Сусанну — даешь отвод свидетельнице (недаром я дочь юриста).

Но вечером я не пошла на его шумное праздненство.

ПО БОЛЬШОМУ СЧЕТУ

Год двадцать первый. Осень.

Сижу с Мандельштамом во втором зале СОПО, напротив зеркальной арки. В зеркало вижу, входит Есенин. Легкий кивок, брови сдвинуты. И садится за соседний столик. Один. Я к нему спиной. Мандельштам увлеченно продолжает очередную тираду: кажется, о Петрарке — или о Данте? Я жадно слушаю,. Он и повидал, и знает много такого, чего не знаю и не видывала я (а сонеты Петрарки переводил с подлинника). Можно слушать часами. Есенин вдруг вскакивает, обходит мой стул и, картинно став перед моим собеседником, смотрит сощуренным глазом ему в лицо. Затем, сделав дальше полшага, бросает уже через плечо, как бы мимоходом, но веско:

— А вы, Осип Эмильевич, пишете пла-а-хие стихи!

Мандельштам вспетушился было, рванулся вскочить. Но усидел на месте, усмехнулся... Есенин уже прошел дальше — в комнату правления.

— С чего это он?

И, пожав плечами, Осип Эмильевич возвращается к своему кофе и к теме. Однако наш разговор уже не вяжется. Я расстроена и плохо слушаю.

Не позже, как через неделю, с глазу на глаз со мной, в домашней обстановке, Есенин сказал убежденно:

— Если судить по большому счету — чьи стихи действительно прекрасны, так это стихи Мандельштама.

(Отмечу попутно: в живой речи у Есенина часто звучал этот эпитет: «прекрасный»...)

— Зачем же тогда...

И я с укором напоминаю Есенину его давешнюю выходку.

— Ну, то... То было как бы в сшибке поэтических школ.

Сшибка школ! При чем тут она, пустой ресторан не, эстрада. Просто ревность — не мужская, нет: ревность к вниманию младшего поколения поэтов. Распускаешь, мол, павлиний хвост перед незрелой поэтессой, а та и уши развесила!

Мне вспомнилось (но Есенину я не стала о том рассказывать), как Мандельштам примерно полугодом раньше говорил мне:

— Имажинисты! Образ! Да им лишь бы почуднее накрутить. «Корень квадратный из четырех», где можно просто «два». Корень из двух, корень из семи — здесь знак радикала уместен.

На мой вопрос, относит ли он это и к Есенину, Мандельштам сказал:

— К нему особенно — о прочих и судить-то не стоит...

А Есенин. Ему ведь нечего сказать, стоит перед зеркалом, любуется «Смотрите: я — поэт!»

Зеркало! Что я возражу! Ни к кому я так не ревновала Сергея ни к одной женщине, ни к другу, как к зеркалу да гребенке. Во мне все сжималось от боли, когда он, бывало, вот так глядит на себя глазами Нарцисса и расчесывает волосы. Однажды я даже сказала ему полушутя (и с болью):

— До чего же у нас с вами сходный вкус! Я люблю Сергея Есенина — и вы любите Сергея Есенина.

Он только усмехнулся.

Справедливость требует отметить: Есенин сумел, преодолев личную неприязнь, высоко оценить далекую ему поэзию Мандельштама. А тот... Да, верно: у Есенина не раз прозвучало это тематическое «смотрите, я — поэт!» Но не в этом же суть его творчества. То, что делало Сергея Есенина поэтом всенародным, Мандельштаму осталось чуждо, не вошло в его сознание!

ВЕЧЕР ОТРЕЧЕНИЯ

Весной 1921 года Есенин, сообщая о предстоящем введении литературных программ в «Стойле Пегаса» (мне кажется, М. Ройзман спутал датировку, отнеся начало таких программ еще к двадцатому году), предложил Сусанне Мар и мне вступить в Ассоциацию вольнодумцев (т. е. в ряды имажинистов), пообещав, что мы будем часто выступать с эстрады в «Стойле Пегаса». Почему-то это должно было сопровождаться нашим выходом из Союза поэтов. Это была чистой воды провокация, на которую мы сдуру пошли. Кроме нас, двух поэтесс, в полк имажинистов вступил и ряд молодых поэтов. Из них мне запомнилось почему-то только имя Молчанова.

Загрузка...