Несколько месяцев все шло предуказанным порядком. И меня и Сусанну часто приглашали выступать в «Стойле Пегаса». И называли нас неизменно «поэтессами-имажинистками». Нередко объявлять выступление Мар поручалось мне, а мое выступление ей.

Но вот однажды, кажется, уже в августе, после смерти Блока, произошло нечто, как мы решили, непристойное. Не помню, кто именно, Шершеневич или Мариенгоф, прочитал с эстрады заявление... об изгнании из рядов имажинистов недавно принятых молодых сателлитов. Молодежь, видите ли, не оправдала надежд старших поэтов на то... что те у нее что-то переймут для себя, сами, так сказать, через нее омолодятся. Вся публика, слушавшая это заявление,— как поэты, так и просто пришедшие «пожрать, послушать, поглазеть» — была в негодовании на этот удар в спину, наносимый младшим братьям. Раздавались презрительные возгласы осуждения. Есенин сидел смущенный и пытался уверить нас (т. е. меня и Мар), что он тут ни при чем, он против этой выходки, с ним она не согласована. Исключение из группы не распространилось на Матвея Ройзмана, делового парня, в котором Орден имажинистов явно нуждался. Поэт он был слабый, с годами перешел на прозу. Впрочем, поименно изгоняемые названы не были. Молодые выходили на эстраду с ответной отповедью, или, вернее, руганью — под неизменное одобрение сочувствующей публики. Вышла на эстраду и я. Сказала, что отнюдь не принимаю заявление на свой счет. Я-де приглашена была в группу имажинистов как уже сложившийся (так мне чудилось!) и в какой-то мере признанный мастер стиха; ни у кого из товарищей учиться я не собиралась, кого-то обучать и омолаживать не бралась. Учителями были для меня Пушкин, и Тютчев, и Генрих Гейне, и не меньше их Гораций... Да еще великий из великих — Гомер. Да русская народная песня. Если ничему у нас, молодых, имажинисты не научились, так это от неумения воспринимать достойное восприятия. «Шершеневич скажет, может быть, что ничего не воспринял и у Маяковского? А много ли найдется у него вполне своего, не подсказанного хотя бы в полемическом плане Маяковским?» (Здесь поэты-неимажинисты бурно мне захлопали.)

А дальше я позволила себе небольшую лекцию о моем понимании законов построения образа, о его непременной иррациональности. Образ не как «корень квадратный из четырех» (здесь ссылка на Осипа Мандельштама, это его слова об имажинистах), а как равнодействующая двух различных сил. Тобою, говорила я, владеют противоречивые мысли, чувства. Их не выразить одновременно. В едином ряду поэтических средств, они между собой несоизмеримы. Как уравновесить? Найти одну равнодействующую силу? Вспомним правило начальной физики: параллелограмм сил. Если эти силы изобразим как некий квадрат и стороны его обозначим как величину «а», то их равнодействующая пройдет по диагонали квадрата, и выразится она так: «а» корней из двух — величиной иррациональной. И все же она реально существует в природе!

Вот так и образ. Он служит для выражения несоизмеримых, противоречивых мыслей и чувств, душевных движений. И он не может быть до конца раскрыт. Если же может, значит, он не нужен, он — украшательство, а не выразительное средство, необходимое поэту, его единственная возможность.

Неожиданно этот мой беглый экскурс в школьную физику и математику сильно заинтересовал Есенина. «Не шумите, — просил он соседей,— она говорит об очень интересном, очень важном». Позже, уже наедине со мною, он попросил повторить ему эти соображения, как и мандельштамовы, так и то, что домыслила я (о равнодействующей — диагонали квадрата, о необходимой иррациональности образа). Тогда, с эстрады «Стойла» я говорила и о том, что в моих стихах есть черта, отсутствующая у старших имажинистов: развитие образа в ходе стихотворения (например: падает звезда — звезда приравнивается к пуле — и дальше:

...Духами звезд падучих

Смерть запрягла слепых коней.

Это из раннего стихотворения (январь 1920 года) — то есть до моего вступления в ряды имажинистов.

Не знаю — и на этот вопрос, кажется, нет ответа в последней книге М. Ройзмана,— чем на самом деле было вызвано «изгнание молодежи». На эстраду «Стойла Пегаса» и меня, и Сусанну Мар продолжали выпускать, именуя «поэтессами-имажинистками». А вот из сборников имажинистов обе мы оказались исключены — как и не значились теперь наши имена на афишах больших поэтических вечеров, где поэты выстраивались по группам и школам.

НЕ УБЕРЕГЛИ

В тот вечер, едва вступив в зал, я в самом воздухе ощутила душащую тяжесть. В углу, в ложе имажинистов — одинокий, словно брошенный, сидит Есенин. Одна рука забыта на спинке дивана, другая безжизненно повисла. Подхожу ближе. Мерно катятся слезы, он их не удерживает и не отирает. Но грудь и горло неподвижны. Плачут только глаза. Поднимает взгляд на меня.

— Вам уже сказали? Умер Блок. Блок!

Шум голосов подступает ближе.

— С голоду! Лучший поэт наших дней — и дали ему умереть с голоду... Не уберегли... Стыд для всех... для всех нас!

С голоду? Да, я слышала, в самое трудное послереволюционное время, в страшные месяцы петербургского голода Александр Блок мучился цингой. Но слышала и то, что со всех концов страны шли к нему посылки, что цингу он лечил лимонами, а они тогда были в Петербурге на вес золота.

Чей-то голос:

— Бросьте вы, «с голоду»! Пил, как лошадь. Все косятся на Есенина.

И чье-то равнодушно-философское:

— Смерть причину найдет...

— Сорок лет! Для русского поэта не так уж мало. Пушкину было тридцать семь.

— Только ли для русского?

Посыпалось: — Байрону — тридцать шесть...— А Кольцову — тридцать пять?

— Шелли — тридцать...

— Китсу — двадцать пять. Моложе Лермонтова!

— Годы поэта... Их разве цифрами мерить?

Это в нас бросил Есенин.

ГОСТЬ ИЗ ОДЕССЫ

Есенин влюблен в желтизну своих волос. Она входит в образный строй его поэзии. И хочет он себя видеть светлым блондином: нарочито всегда садится так, чтобы свет падал на кудри. А они у него не такие уж светлые. Не слишком отягченные интеллектом женщины, для которых человечество делится на блондинов и брюнетов (увы, только ли для них!), зачислили б Есенина в разряд «темных блондинов». Зато эти волнистые волосы цвета спелой ржи отливали необычайно ярким золотом. (Соответственно и на щеках проступала рыжинка. Таким волосам свойственно сохраняться в памяти более светлыми, чем они есть на самом деле.

Всякое упоминание, что волосы у него якобы потемнели, для Есенина, как нож в сердце.

И вот однажды...

«Стойло Пегаса». Двадцать первый год.

Они стоят друг против друга — Есенин и этот незнакомый мне чернявый человек одного с ним роста, худощавый, стройный. Глаза живые, быстрые и равнодушные? Нет, пожалуй, любопытные. Холодные.

— Сколько лет? Неужели пять?

Не ответив, Сергей спешит поймать меня за руку, подводит к гостю. Знакомит взволнованно.

— Мой старый друг, Леонид Утесов. Да, друг, друг! Тот, не поглядев, жмет мою руку. И воззрился умиленно на Есенина. Актер, решила я (имя ничего мне не сказало).

— А кудри-то как потемнели! Не те, не те, потемнели!

Есенин грустно и как-то растерянно проводит рукой по голове.

— Да, темнеют... Уходит молодость...

Я сердито смотрю на Утесова. Зачем огорчает Сергея этим своим «потемнели»! Не знает, что ли? Светлые волосы с таким вот выраженным золотым отливом запоминаются еще ярче и светлей. Мне хочется объяснить это Сергею. Но одессит (я разобралась, гость — из Одессы) заспешил закрутить собеседника своими «А помните?!.» На лице Есенина... нет, уже не грусть, скорее, скука.

Когда гость заторопился уходить, Сергей не стал его удерживать. И ни разу в дальнейшем он не вспомнит о «друге из Одессы» — как раньше не слышала я от Есенина этого имени: Леонид Утесов.

ПИШУ ВАШ ПОРТРЕТ

Двадцать первый год. Место действия все то же — «Стойло Пегаса». Поздний вечер. Вхожу — Есенин встречает, усаживает за столик — не в «ложе имажинистов», а тоже слева, но поближе к входу, представляет меня своему собеседнику — Натану Альтману. Я знала и любила его знаменитый портрет Анны Ахматовой. Среди разговора Альтман вдруг останавливает на мне въедливый взгляд. И таким тоном, точно я сейчас должна умереть от счастья, объявляет:

— Пишу ваш портрет!

— Да? Сколько вы платите натурщицам?

На мой наглый ответ Есенин весело рассмеялся. Для него он значил: «Плевать я хотела, что ты знаменит, мы тут у нас каждый сам с усам!»

Все-таки я нашла нужным, отклонив так резко честь, пояснить художнику, что у меня — два брата и оба занимаются живописью. И нет для меня ничего тяжелее, чем позировать, когда они просят: кажется, и пяти минут неспособна посидеть, не двигаясь.

ОЧКИ И ВУНДТ

Осень, год 1921. Богословский переулок. Дверь на мой звонок открывает Леночка, официантка из «Стойла Пегаса». Высокая, тоненькая, темноволосая, очень изящная. И строгого поведения.

— Наденька! — вырвалось у нее.

Вот уж не знала, что здесь я зовусь заочно Наденькой — не «Вольпин». Не знала и того, что прислуга «Стойла» обслуживает «хозяев» и у них на дому. Леночка вводит меня не в ту квадратную, меньшую комнату, где я бывала не раз, а в соседнюю с той — продолговатую и более просторную. Есенин сидел на узеньком диванчике справа. Моим приходом он явно обрадован — но и смущен. Поспешно вскакивает, срывая с глаз очки. Простенькие, в круглой оправе.

— Не снимайте. Я вас в очках еще никогда не видела!

На минутку надевает их снова. Как-то виновато усмехается. Очки ему не к лицу. А точнее сказать — придают детский вид: словно бы ребенок, балуясь, нацепил на нос запретную игрушку старших. Вот и усмешка сейчас у Сергея по-детски виноватая.

Перед диванчиком стол, на столе раскрытая книга. Большого формата, но не толстая. В темно-синем коленкоровом переплете. Вундт, университетский учебник психологии.

— Интересно?

— Очень. Замечательная книга. Просто захватывает.

Но разговор наш тут же свернул сам собой на другое. А часа через два, когда я собралась уходить, Есенин на прощанье протягивает мне своего Вундта. Спрашиваю:

— Когда вернуть?

— А никогда. Оставьте себе.

ПЕРЕВЕРТНИ

Так уж у нас повелось: то и дело размолвка. Я словно бы нарочно выискиваю повод для ссоры (как бывало в детстве со старшим братом — сама нарывалась на побои) и давно уже знаю: первый шаг к примирению сделает Есенин. Но такой лютой ссоры, как эта — из-за стихов Хлебникова,— между нами еще не бывало. Да и не будет.

Поздняя осень двадцать первого.

В тот вечер Есенин ждал меня к себе. Заранее было договорено. Нашу близость он старательно прячет от Мариенгофа. Знаю, не просто было ему и на этот раз обеспечить отсутствие в квартире на Богословском и друга с его Мартышоном, и обслуживающих женщин. Правда, Леночка, подавальщица из «Стойла», даже сама открыла мне на звонок с тем же приветливым «Наденька!» Но в положенный час она уйдет на свою ночную работу. Мы останемся на весь дом одни.

А пока пристраиваемся рядом у печурки. В меньшей — квадратной — из двух комнат, лично Сергеевой. В печурке сложены короткие, но, видно, не слишком сухие поленца. Сергей торопится их разжечь — не горят. Я считаю себя классным истопником, пытаюсь взять дело в свои руки. Он не пускает: «Замажете ваше красивое платье!»

Платье и впрямь красивое, но не мое — мамино (днем она сняла с меня мою суконную юбчонку, чтобы подправить, и вырядила в этот черный фай-де-шин с серебристой отделкой)... Я покраснела при доброй этой похвале маминому вкусу. В уме отмечаю: я, женщина, не всегда-то примечу на другом обнову. А вот Есенин!..

Печурка все еще упрямится. Сергей, наконец, уступил, выгреб все из топки, дал мне уложить по-своему — и дровешки и растопку. Подношу спичку — и все дружно занялось. Да, потрескивают уже сами поленца, не только щепочки. Полилось тепло, потекла беседа.

— Вот, посмотрите,— сам себя перебил Есенин.— С письмом пришло. От Хлебникова.

Стихи. От руки, но очень четко. Велимир Хлебников. О Стеньке Разине. Читаю.

— Ничего не замечаете?

—?

— А вы попробуйте прочесть строку справа налево. Каждую!

— Ого! То же самое получается!

— Печатать не стану. Деньги пошлю — он там с голоду подыхает, а печатать не стану. Это уже не поэзия, а фокус.

Я завелась в яром споре. В поэзии все фокус. И рифма фокус. И размер фокус. Доводы мои так и сыплются. А сонет, а французская баллада или рондо, «онегинская» строфа или спенсорова — в «Чайльд Гарольде»? Не фокусы? Сами от Бога родились? Или, думаете, не было фокусом для римлян, когда Гораций преподнес им на латыни алкееву строфу? Захотел поэт писать «перевертнями» — это его право, а наше дело читать и дать людям прочесть.

Каюсь, я не знала в те годы главного своего козыря: «перевертни» не Хлебниковым измышлены, это старый прием, есть у них и свое греческое наименование — палиндромон (то есть «бегущий вспять»). Из древности идет. Но доводы Есенина и вовсе просты.

— Велимир вправе ловчить как хочет, а я вправе поместить в сборник или выкинуть.

А вот и не вправе,— гну я свое.— Поэт, большой поэт, да еще голодный, честь вам оказал, предложил напечатать свои стихи рядом не только с Есениным — рядом с Рюриком Ивневым, рядом с Мотей Ройзманом,— а хозяева не принимают эту честь: нам-де фокусы не нужны! Да разве хуже стали стихи оттого, что можно их и навыворот прочесть?

— Я ему не мешаю, может выкручивать, играть словами... По мне это не поэзия. Ей тут тесно. Нечем дышать...

Спор набирает силу.

— Не обязан я печатать!

— А вот обязаны!

— Да почему?

— Потому, что он ВЕЛИМИР. Он — Председатель Земного Шара! За свои стихи он отвечает сам.

Меня понесло. Я как с цепи сорвалась.

— Деньги голодному пошлем. В подачку! Как собаке кость. А стихи не принимаем!.. Так, так его оскорбить!

Я уже не говорю, в крик кричу.

Мы оба давно стоим. Друг против друга. Есенин иссера-бледен. А я с яростью ему в лицо:

— Хозяин издательства, хозяин лавки книжной, хозяин кафе («Хозяином кафе Есенин не был — хотя и получал какую-то скромную долю от доходов. Однако перед другими поэтами любил выставить себя в «Стойле Пегаса» именно хозяином. Но мне это не было тогда известно.— Н. В.), вообразил себя хозяином л-л-литературы!

— Однако, хорошенького вы обо мне мнения.

Это с крутым спокойствием бешенства.

Я уже в пальто.

Чувство вины в душе. Хочется броситься на шею, покаяться. Мешает вздорное самолюбие и упрямая задирчивость. Уже остывая, сознательно бросаю через плечо последнюю рассчитанную к добру обиду (пусть простятся мне за нее все прежние злые слова):

— Знаю, и с деньгами не поторопитесь!

(Расчет оправдался. Через два дня в «Стойле» я сидела одиноко поодаль от «ложи имажинистов», когда Есенин — через официантку — предъявил мне бумажонку: квитанцию на высланные деньги. А «перевертни» Хлебникова так и не были напечатаны в очередном сборнике имажинистов: остались «отвергнутой частью».)

В ту ночь, возвращаясь домой одна, я все думала о нашей ссоре и говорила в укор себе самой: я осудила сейчас Есенина, исходя из заветов человеколюбия, а он... он отстаивает заветы поэзии, как он их понимает. И в этом его правота.

ДЕСЯТЬ БЫ ЛЕТ!

— Боитесь старости?

— Старости? Да нет... Я до старости не дотяну. Мне прожить бы еще десять лет. Больше не хочу.

В груди у меня похолодело. Вот он, канатоходец! Однако заставляю себя даже улыбнуться. С напускной легкостью роняю:

— А через год? Захотите жить еще девять лет?

Есенин рассмеялся.

— Ух, и хитрая!

Разговор этот шел у нас с глазу на глаз осенью двадцать первого — при очередном примирении после очередной нашей ссоры. Не той ли жестокой ссоры из-за Хлебникова?

Вторично те же слова — «Мне прожить бы еще десять лет — больше не хочу!» — я услышала от Есенина в тех же примерно условиях, так же с глазу на глаз, спустя два года, то есть после его поездки «по Европам». Уже не там, в Богословском переулке — у меня на Волхонке, в длинной неуютной комнате бывших третьеразрядных номеров. У меня достало жестокости (или твердости духа?) напомнить давнее — и мой тогдашний «хитрый» ответ:

— Вот видите! Не девять, не восемь — все те же «десять бы лет!»

Я сказала это не в попрек (чего, мол, рисуешься!) и уж никак не затем, чтобы похвалиться собственной прозорливостью. Своим замечанием я пыталась как бы заколдовать угрозу. Сергей Есенин ходил тогда по «московским изогнутым лицам» бесприютный, неприкаянный.

— Так и дальше будет,— добавила я, храбрясь и сама не веря.

Было потом и больно и стыдно вспоминать трудный этот разговор — и тот прежний. Есенин «захотел» прожить еще не девять, не восемь лет — всего два года и три месяца.

ТЮТЧЕВ И ФЕТ

Я не могла не знать, что Есенин ценит и любит Фета. И все же позволила себе высказаться наперекор его пристрастию.

Богословский переулок. Поздняя осень двадцать первого. Мы с Сергеем вдвоем в их длинной комнате. Сидим рядышком на узком диванчике. В печурке уютно потрескивают дрова.

Сергей только что побранил меня: что я-де знаю — он всегда мне рад, могла бы приходить к нему почаще! (Напомню: телефонов у нас с ним не было, они тогда стали редки в Москве). А я, как назло, завожу обидный для него разговор.

— Мы часто слышим: «Тютчев и Фет!» А ведь Фету до Тютчева расти, не дорасти!

На лице Есенина досада. Брови сдвинулись чуть не в одну черту. Губы плотно сжаты. Ответ прозвучал не сразу.

— Кто любит поэзию, не может не любить Фета...

— Да,— отвечаю.— Я и Фета люблю. Но Тютчев... Тютчев — гигант поэзии! Я часами могла бы читать из него наизусть. А у Фета люблю и помню вовсе не то, что ценят другие. Люблю его поздние стихи.

Добавлю для читателя: имени Тютчева я от Есенина ни разу не слышала. Возможно, отвергал, как что-то слишком «западное»? До меня самой лишь много, много позже дошло, как часто поэзия Тютчева перекликается с прозой Гете, с его высказываниями в Вильгельме Мейстере.

ГЕНИЙ ЛИ?

Поздняя осень, двадцать первого. Снова мы вдвоем в большой комнате на Богословском. Стол отодвинут от диванчика — Сергей простужен — к началу комнаты, подальше от окна. За столом и сидим, попивая стынущий чай.

Не помню сейчас, чем был подсказан мой вопрос:

— А сами вы считаете себя гением?

Сергей обдумывает ответ. Я мысленно делаю вывод: раз не спешит отрицать, значит, считает! И услышала:

— Вы что же, меня вовсе за круглого дурака почитаете? «Гений ли» — ведь это только время может показать!

Но выходит все же согласно моим невысказанным словам: примеривается к мысли о своей гениальности. А как рассудило время, не мне определять.

ПЬЕДЕСТАЛ

Осень двадцать первого. Большой литературный вечер — смотр новейшей поэзии — в Политехническом. Устроитель — Долидзе. Ведет программу Валерий Брюсов. После его обстоятельного и скучного («гимназического») доклада о современных направлениях в поэзии выступают поэты: подряд от каждой школы и группировки. Вот отчитали свое ряд имажинистов и молодых «имажинят». Брюсов оглашает, что объявленные в афише Есенин и Мариенгоф выступать не будут. В зале шум. Мне и сейчас непонятно, какими силами удалось Валерию Яковлевичу унять волнение. Вечер кое-как продвигается. «Чижики чирикают и лирики лирикают». (По эпиграмме Абрама Арго на «Литературный особняк»: «Чижики чирикают у господа в саду его, Лирики под крылышком Адуева». – Н.В.) Новое объявление: отказался читать и Маяковский!

Тут уже в зале просто буря. Между тем публика (в основном рабочая и студенческая молодежь) усмотрела пробирающуюся сквозь ряды пару: Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф. А затем и атлетическую фигуру Маяковского. Крики приветствий и возмущения... Когда страсти доведены до белого накала, на эстраду, сдавшись первым, вступает Маяковский. Он это проделывает с выразительной театральностью того времени («эстрадный период поэзии» — установят годы спустя литературоведы). Правой рукой поэт выдвигает к середине (и на край) эстрады стол президиума; левой, ухватив снизу за одну ножку, водружает на него стол поменьше. На этот взгромождает кафедру. Теми же скупыми и сильными движениями мгновенно сооружены из малых столиков и скамей ступени «лестницы». Оценив одобрительным взглядом свою работу, мастер — сам себе памятник — по этим ступеням, ни на одну не ступив двумя ногами, всходит на пьедестал.

Нет, стихи он не читает (или что-то прочел, но я не запомнила?). Громит псевдоновую дряхленькую поэзию, молчащую на требования дня. Укоры свои он относит и к поэтам Пролеткульта, и «Кузницы». Более обстоятельно оспаривает основы имажинизма. И, бросив Есенину вызов опровергнуть, тем же шагом командора под гром рукоплесканий сходит с трибуны. Что и говорить — театрально! Прямо по-мейерхольдовски. Я с тревогой жду: как теперь «перекроет» соперника Есенин? И перекрыл!

На этот уже изрядно расшатанный пьедестал Есенин не взошел, нет. Широко, точно крылья, распахнув руки, еле касаясь ногой ступеней, он вспорхнул на него вполмига. Так с арены взлетает цирковой наездник на скачущего по кругу коня и, стоя в наклон, несется на нем. Кажется, даже Брюсова оставила его хозяйская невозмутимость. Он слушает не без интереса. Споры, доводы... Однако вернее доводов убеждают — и остаются в памяти — вот такие внешние, чисто эстрадные приемы.

БЯЛИК В СОПО

Бялик в Москве!

Лика Стырская (Елизавета Стырская, поэтэсса из Одессы, жена Эмиля Кроткого) подает его, как именинный пирог.

Знакомит со мной, усаживает меня за их стол в СОПО, в первом зале. Что-то не клюет, хотя она чуть не каждого настойчиво зазывает знакомиться. Кто стесняется, а кто... прочно забыл о еврейском поэте, чей взлет — в двенадцатом году? — так пламенно приветствовал Горький! Сижу как на иголках, выжимаю из себя, что бы еще сказать, о чем спросить? Мне Бялика мучительно жаль. Я высоко чту его как поэта, кое-что знаю наизусть и на еврейском языке и на русском (в переводе Владимира Жаботинского). Мне представляется глубокой трагедией: пишет поэт на отмирающем языке. Кто теперь в России, после революции, учит мальчиков читать Библию в подлиннике? Уже не говорю о девочках, тех и раньше мало кто учил! Меня учили... недолго... Ну уже и я училась по другой системе произношения с «правильными» ударениями. Читаю — и мысленно передвигаю «на должное место» ударения — иначе стих не стоит. А в еврейских колониях в Палестине укоренилась так называемая «сефардская» (т.е. испанская) система, где не только ударения другие — весь звуковой строй смещен по сравнению с «ашкенази» (немецкой системой). Овидий жаловался, что он в своем изгнании похож на «мима, играющего в темноте». Не ждала ли и Бялика та же судьба?

Итак, сижу я, терзаюсь желанием расспросить Бялика, как он мыслит дальше писать, для какого читателя, на каком языке... Но стыжусь, как стыдилась бы затронуть больное место человека. И тут Стырской удалось залучить к нашему столику Есенина. Церемонно представляет их — мол, знакомьтесь и оцените друг друга. Но... блин вышел комом.

Не приподнявшись со стула, Бялик через стол протягивает руку стоящему перед ним Есенину и произносит медленно, как будто на чужом полузнакомом языке:

— Приятно видеть молодого человека.

Сергей учтиво и холодно, с полупоклоном, скрывая, как мне показалось, усмешку.

— Приятно видеть пожилого человека.

И сразу же отвернулся, отошел во второй зал, взглядом приглашая и меня последовать за ним. В обиде за Бялика я остаюсь с ним и Стырской до прихода ее мужа, Эммануила Германа (Эмиль Кроткий тож).

Потом объясняюсь с Сергеем, укоряю — ведь как-никак Бялик у нас гость, у москвичей... Сергей сердито отводит мой укор:

— А сам он? Больше ничего не хочет во мне видеть — только то, что я молод?

Знаю давно: Есенин бывает порою как-то странно, настороженно обидчив. И все же я удивлена его ответом. Мне тогда не пришло на ум, что здесь к обиде примешалась, может быть, и неосознанная ревность — нет, не из-за меня, а вообще к тому значению, какое его, Сергея, личные друзья — и Стырская, и Эмиль, и я — придают появлению среди нас приезжего поэта. Признанного поэта, венчанного славой. Превознесенного Максимом Горьким!

С КОНЕНКОВЫМ

Долидзе, устроитель вечеров поэзии, подошел ко мне в Кафе поэтов, спрашивает:

— Почему ваше имя не проставляют в афишах? Публика вас так хорошо принимает... Вы от какой группы могли бы читать?

Я числюсь имажинисткой — часто читаю в «Стойле Пегаса». И объявляют меня там всегда как «поэтессу-имажинистку». А почему нет меня на афишах, сама не понимаю.

И вот ответ: мы с Сусанной, видите ли, «исключены», хотя об этом до нашего сведения не доведено. Да и в сборниках имажинистов наши стихи, хоть и были будто бы отобраны и приняты всей редакцией, а по выходе оказываются опущены — нет нас и не было!

Жалуюсь на это дело Грузинову и слышу в ответ:

— А еще слывете умницей! Неужто не понимаете, кто снимает ваши стихи из набора?

Вот как! Есенин! Имя не названо, но я и так поняла. Прихожу к нему — нет, не на дом, а в книжную лавку — и объявляю очередной разрыв. «Никаких извинений! Этого не прощу! Эту фальшь!» Действительно, размолвка затянулась надолго, я не ухватилась, как бывало раньше, за первую же попытку Сергея наладить отношения. И вот впервые почин к примирению исходит от меня. А сказать точнее — от Сергея Тимофеевича Коненкова.

Ноябрь двадцать первого. Я сижу с друзьями в «Стойле Пегаса». Ужинаем. Входит рослый, плотный человек с густой, длинной черной бородой — ни дать ни взять Стенька Разин. Я сразу узнала его: скульптор Коненков. Я много раз видела его на его же выставках, в его студии на Пресне. Была я там последний раз весной восемнадцатого года. Мой старший брат спросил тогда, указывая на огромную под потолок статую — на знаменитого коненковского Паганини: «А во что вы оценили этого вашего мальчика?» — Скульптор бросил небрежно: «В семьдесят тысяч!..» Сумма по тем временам огромная. И добавил — так как деньги дешевели со дня на день: — Золотом, конечно.

А брат в тон, и этак небрежно, точно в гастрономе: «Заверните!»

На меня Сергей Тимофеевич в тот раз и не глянул, хотя недели за две до того целую лекцию мне прочитал о том, как греки подкрашивали свои мраморные статуи, и боги были у них вовсе не пустоглазые. Что не узнал, естественно: станет он обращать внимание на девчонку лет тринадцати, какой я выглядела тогда, изрядно похудевшая от недоедания... А на ответ брата — «заверните» — весело усмехнулся.

Кто-то подходит ко мне:

— Надя, вы вроде бы знаете по-английски?

— Знаю, да не слишком. Читаю, но не говорю.

— Ну, хоть как-нибудь. Тут иностранные журналисты хотят о чем-то расспросить Коненкова.

Пересаживаюсь за стол «великого» — он и сейчас явно меня не признал. С английским справилась лучше, чем ожидала. Коненков не хочет меня отпускать, даже предлагает поехать с ним в Америку в роли его переводчицы. Я отклоняю незаслуженную честь. Да и чем кончится?.. За борт, в набежавшую волну? Общий смех.

— А хотите, познакомлю вас с Сергеем Есениным? Мы вот с приятелем едем к нему сейчас (имени приятеля он мне не назвал).

Я ухватилась за предложение — забавный получится розыгрыш!

Еще в кафе я объясняю Коненкову, что издавна с ним знакома, даром, что он упорно меня не узнавал. Два года кряду я по два-три раза навещала его выставки в студии. И он со мной не раз беседовал!

— Да не может быть! Это при моей-то памяти на лица, да чтоб я не запомнил такую девушку!

— А вот и не запомнили!

(Замечу в скобках: как-то на мой вопрос, изменчивое ли у меня лицо, Есенин ответил: «лицо у вас сильно меняется в зависимости от волос, как вы их зачешете».)

Итак, едем на извозчике в Богословский переулок.

Коненков начинает меня представлять поэту, мол, замечательная девушка, а по-английски так и чешет!.. Но Есенин сразу заграбастал меня:

— Ну, молодец, отбросила обиду!

На этом, однако, розыгрыш не остановился. Что было далее, я вспоминаю сейчас со стыдом. Уж я ль не чтила создателя Паганини! И все же позволила себе и дальше подшучивать над ним. Видно, прав Матвей Ройзман, указывая, что в те годы все мы — а Сергей особенно — любили всякого рода розыгрыши.

Располагаемся в большой длинной комнате — не в той квадратной, где Есенин принимал меня и Женю Лившиц, когда я первый раз пришла к нему... Меня Сергей властно усадил с собою рядом на узком диванчике. Продолговатый стол. Напротив нас — Коненков с другом. Здесь же приютившийся у Есенина Ваня Старцев (так его все называют), кто-то еще... Вино, кое-какая снедь — хотя мы уже заложили фундамент в «Стойле». От вина отказываюсь, хватит с меня выпитого в кафе. Коненков узнает, что его «переводчица» занимается не только языками, но еще и поэтесса. И поучает: женщинам стихи писать ни к чему! «Вот он (тычет пальцем в Есенина) — он и за себя и за вас все выразит! А женщины писать не должны!»

Вот оно как! Женские стихи заранее осуждены! Нет Анны Ахматовой, не было великой Сапфо!

— А вы все-таки прочтите ему свои стихи,— вступается за меня Есенин.— Ты послушай — она хорошо пишет. И не по-женски!

(Ох, эта сомнительная похвала!) Начинаю:

— Посвящается Рюрику Ивневу.

— Ивневу? Ивневу не надо посвящать! — перебивает, вскипев, Коненков.

— Знаю, все знаю, но что поделаешь... сердцу не прикажешь.

— Он же...— и смолкает на полуслове.

— А вот я, бедная девочка, посвятила стихи Рюрику Ивневу!

И читаю:

Не пленяйся бранной славой,

О, красавец молодой,

Не кидайся в бой кровавый...

И так далее.

— Скажете, не стоило писать?

Отзыв Коненкова снисходителен. Да, очень мило, но все же... не надо вам писать: Сергей и свое и ваше выразит лучше.

Я, конечно же, понимала, что прибегаю к запретному приему: одно и то же для разного времени звучит по-разному... Но слишком велик был соблазн немножко отомстить за отказ женщинам в праве на творчество — да и за это упорное «неузнавание». Я сразу-то не учла, что выгляжу по-щенячьи, что и три года назад, и теперь я ему показалась моложе своих «совершенных лет»... Однако эффектную концовку Есенин мне скомкал, я готовилась закончить несколько иначе.

— А ты, Сергей Тимофеевич, Пушкина признаешь? — спросил он.

— Пушкин! Пушкин это был Пу-у-шкин!

Есенин:

— А ведь она тебе Пушкина прочитала... «Стенька Разин» уставил на нас растерянный взгляд.

Растерянный и беззлобный. До чего же добрые у бородача глаза!

Дальше он стал меня уговаривать, чтобы я ему позировала. Без одежды.

— Отличная будет скульптура.

Смотрит на меня раздевающим глазом, но странно — меня от этого нисколько не коробит: глаз не мужчины, а художника. Уговаривает упорно:

— Не бойтесь. Я вас не обижу. Ну, хотите, вот и он (жест в сторону Есенина) будет тут же сидеть.

Смеюсь:

— Лучше уж свою жену приставьте дуэньей! Но нет, не могу: я и братьям никогда не позирую, сколько ни просят. Для меня это истинная пытка.

Что еще было в тот вечер? Пели хором: «Давай, Сергей, нашу любимую» — и затягивают народную песню. Добрый молодец... берег реки... конь... Но ни одного стиха не удержала память. У Коненкова голос густой, низкий, у Есенина высокий, чистый и чуть приглушенный; и оба поют, на мой суд, музыкально. Как никогда, я сейчас пожалела, что неспособна спеть ни одной фразы! Не так из-за неточного слуха, как от полного невладения голосом: даже читая с эстрады стихи, не знаю, как они у меня сейчас зазвучат — звонко или замогильным басом. Слух-то могла б и развить, но... мать у меня учительница музыки — ученики ходили на дом «насиловать простуженный рояль». Я сама себя наказала, как боги Фамиру-кифареда (Герой одноименной трагедии Иннокентия Анненского. – Н.В.): «Чтоб музыки не слышал и не помнил!»

Но самым важным для меня, самым памятным, было другое. Я вышла из-за стола — немного освежиться, умыть лицо ледяной водой. Сергей перехватил меня на кухне, тянется с ласками. Я отстраняюсь. И вдруг признание:

— Мы так редко вместе. В этом только твоя вина... Да и боюсь я тебя, Надя! Знаю: я могу раскачаться к тебе большою страстью!

Эти слова я привожу не ради их смысла: характерен самый оборот речи, лепка фразы.

А для начала Сергей взял с меня слово, что я не буду позировать Коненкову: ни в платье, ни без.

Слова о «большой страсти» я запомнила надолго — на всю мою жизнь. Запомнила в их точном звучании. Часто раздумывала: а почему — «боюсь»? Что его страшило? Стать рабом своей страсти? Нет, она была бы взаимной, счастливой. Вот счастья-то он и боялся! «Глупого счастья с белыми окнами в сад».

Для Пушкина, для Гете личная жизнь, какова она есть, составляла материал их поэзии. А для Есенина... Для него поэтический замысел подчиняет и самый ход его жизни. «Глупое счастье» заранее отвергнуто, изгоняется из поэзии... и из жизни: в творчестве «запрограммировано», сказали бы сегодня, иное — и поэтому... Не позволю себе «раскачаться большою (да еще счастливой!) страстью»!

Все, как есть — история, политика, законы естества — для Сергея Есенина подчинено требованиям его поэзии. -

ГАЛИН МУЖ

Ноябрь двадцать первого — или несколько позже? Вечером до начала программы в «Стойле» я зашла к Есенину. Пришлось позвонить дважды. Когда я, наконец, попала в коридор, мимо меня бурно пронесся молодой человек, которого мне вроде бы случалось видеть и раньше. Высокий (повыше Сергея), стройный, волосы светлые, но не яркие, лежат аккуратно; правильные черты. На общий вкус красив, но лицо незначительное,— прилепила я свой ярлычок.

Сейчас он едва не сшибся со мной. Крикнул через плечо — как видно, Есенину — «Наш разговор не кончен!», что-то добавил, прозвучавшее угрозой (уже с лестничной площадки) и захлопнул с размаху дверь.

Есенин крепко стиснул обе мои ладони.

— Вы вовремя угадали прийти!

— Кто такой? — спросила я.— Чего ему надо от вас?

— Муж Гали Бениславской,— услышала я неожиданный ответ. И дальше, помолчав:

— Н-да! Точно я за нее в ответе... за их разрыв... Не спешите, куда вы? Я же рад вам не только за избавление от дурного гостя. Всегда рад, вы же знаете!

А через два-три дня Сусанна Мар прибежала ко мне с очередной новостью:

— Надя! Галин муж заявился к Есенину, кидался на него — с бритвой, что ли,— норовил резануть по лицу, по глазам! А когда пришел домой, застрелился.

— Есенину пулей не грозил?

— Нет, кажется. Хотел изуродовать.

— Это очень понятно: хорошенькие мальчики не понимают, что в этом женщина умней мужчины. Нам нужно кое-что помимо красивенького личика.

Перед Сусанной я делаю вид, что встретила новость с легкостью, однако в душе содрогнулась: тревожит и то, что эта смерть должна тесней связать с Есениным Галю. Но страшней другое: что новым грузом войдет в его сознание помысел о самоубийстве. Помысел, угаданный мною с первых же дней зародившейся дружбы, когда Есенин чудился мне идущим по канату.

Мне хотелось выяснить точнее: когда «Галин муж» кидался на Сергея — в тот ли день, когда мой настойчивый звонок прогнал «дурного гостя»? Или же (что более вероятно), он приходил еще раз («наш разговор не кончен»). Выяснить тогда не удалось. А в дальнейшем Есенин, видно, твердо убедил себя и Галю, что они не в ответе за... чужие «грехи перед партийной совестью».

ГРОЗИТ СЛЕПОТА

Врачи, по словам Есенина, любят его припугнуть: что только ему ни грозит, если не бросит пить! Давно ли он объяснял мне, что его изнутри «собаки грызут» (и мне он рисовался тем спартанским мальчиком с лисенком за пазухой). Сегодня новое: грозит слепота! Он это объясняет мне у себя в Богословском, с глазу на глаз. Говорю:

— Я, конечно же, тебя не брошу тогда — если ты меня сам не отстранишь — и мои глаза станут твоими глазами... Но только...

— Только — что?

— Для меня это будет запоздалым счастьем, а я не желаю строить свое счастье на твоей беде.

Нет, разговор этот нечто вроде внутреннего монолога в фильме. На деле я стараюсь успокоить Сергея. Врачи преувеличивают опасность, не так страшен черт, как его малюют. И все в ваших руках: бросите пить — сохраните и глаза, и печень, и рассудок. И не время ли вам нацепить очки? Что, неохота — красоту попортит? Вы, Сереженька, изрядная кокетка. Удалось-таки рассмешить и оторвать от непрошеных мыслей о подстерегающей слепоте. Я еще добавила: «Если впрямь потеряете зрение, как поэт Козлов, десяток женщин передерутся за честь и право заменять вам глаза! И вы остановите выбор, верно, на Жене Лившиц, меня отстраните, мол, ну ее — поэтесса!»

А он уже и думать забыл о врачах с их антиалкогольными хлопотами. Заводит речь о поэзии.

Между прочим, ему и себе в успокоение, я подчеркивала, что не такой уж он пропойца, пьет не водку, вино — и по три-четыре дня на неделе совсем бывает трезв — тогда и работает!

Это не в утешение говорилось — так оно и было. Весь двадцатый и двадцать первый год Сергей Есенин пил умеренно, куда меньше, чем очень многие его друзья-приятели. Возможно, это была самая трезвая полоса в его к жизни, считая со времени создания «Ордена имажинистов».

«ПО ВПЕЧАТЛЕНИЮ»

Богословский переулок. Поздний вечер. Год двадцать первый — или начало двадцать второго? Мы сидим вдвоем. Разговор об Анатолии и его Никритиной.

— Занятно,— говорю я,— давно поженились, а и на людях жмутся ненасытно друг к дружке, точно двое любовников, которым негде запереться от чужого глаза. Он-то ей предан безраздельно, а она? По-настоящему любит?

— Она любит то, что ей полезно,— отвечает Есенин. Но это прозвучало не в осуждение: скорей, сказала б я, наставительно. Мне, что ли, в назидание? Вот и недавно он мне сказал: «Замуж надо выходить за богатого». А я, сама не знаю, почему,— с жестокой и несправедливой убежденностью очень молодого суждения — объявляю:

— Гнусно, когда мужчина бьет женщину. Но француженок надо бить — слишком рассчетливы. И вашу Никритину надо бить. Как француженок. Она в душе меркантильна.

Сергей глядит на меня пытливо.

— Вы же еле обменялись с ней двумя словами. И так говорите... неужели просто по впечатлению?

А взгляд радостный и довольный. За его словами звучит: «Ну и молодчина».

— Просто по впечатлению? — повторяет он. Мне в похвалу!

Но не в радость была мне эта угаданная похвала. Я сквозь нее расслышала и крик одиночества, и боль нарастающей смертной тоски.

Ну, а сама похвала? Рассудить по совести... я же следовала методу гадалки: не сам ли Есенин словами о любви к полезному подсказал мне злобное мое и несправедливое суждение?

И еще подумалось: ох и крепко же ты, Сергей Есенин, не любишь нашего милого мартышона, Анну Борисовну Никритину!

ЧТОБ С ПРЕСТОЛА...

Книжная лавка имажинистов на улице Герцена. Сгрудившись над прилавком, Есенин, Айзенштат, Мариенгоф, еще кто-то просматривают листы корректуры. Я в сторонке перебираю книги — старые и новинки. Есенин тихо, но весело посмеивается.

— Все-таки по-моему будет! Обхитрил цензуру.

Это «Пугачев». Глава, озаглавленная «Осенней ночью». Последний монолог Пугачева. Если заглянуть в шеститомник 1972 года, найдете в нем такую строку: «чтоб с престола какая-то» — а дальше строчное «б» и три точки. Но здесь, в корректуре, никаких точек, набрано полностью. Спор же с цензурой шел лишь о первой букве. Есенин настаивал, чтобы слово было пропечатано с прописного «Б». Цензура не разрешила. Сергей пошел на хитрость: выправил в корректуре — словно бы устранил опечатку. И рад, как дитя.

ЖЕНЩИНА ХОТЬ КУДА

Декабрь двадцать первого года. Как и все вокруг, я наслышана об этой бурной и мгновенно возникшей связи: стареющая всемирно прославленная танцовщица и молодой русский, советский поэт, еще не так уж знаменитый, но очень известный, недавно ходивший в «крестьянствующих», а сегодня предъявивший права на всенародное признание. Изадора (буду звать ее, как она сама себя звала) громогласно провозглашает свое сочувствие русской и чуть ли не мировой революции (не слишком ли дешевое? но по-своему искренное). Добряк Анатолий Васильевич наобещал ей в Стране Советов такое, что был невластен дать. Под ее руководством все дети будут у нас приобщены к занятиям пластикой! Для нее самой — гастроли по всей стране перед новым, едва вкусившим от европейской культуры зрителем... А пока... утешайся полученной в подарок от республики роскошной норковой шубой! Артистка не сразу осознала, как обманута ее наивная доверчивость. Но вот среди всех ее горестей — счастье: поздняя и как будто взаимная любовь.

Полвека спустя Валентин Катаев, вспоминая вызванное скандальной этой связью — Дункан — Есенин — дружное осуждение поэта в литературно-театральной среде, воскликнет: «А ведь она была еще женщина хоть куда!» Что же так возмущало людей?

В страстную искреннюю любовь Изадоры я поверила безоглядно. А в чувство к ней Есенина? Сильное сексуальное влечение? — да, возможно. Но любовью его не назовешь. К тому же мне, как и многим, оно казалось далеко не бескорыстным. Есенин, думается, сам себе представлялся Иванушкой-дурачком, покоряющим заморскую царицу. Если и был он влюблен, то не так в нее, как во весь антураж: тут и увядающая, но готовая воскреснуть слава, и мнимое огромное богатство Дункан (он получает о нем изрядно перевранный отчет!), и эти чуть не ежевечерние банкеты на Пречистенке для всей театрально-литературной братии... море разливанное вина... И шумные романы в ее недавнем прошлом. И мужественно переносимая гибель (насильственная, если верить молве) двух ее детей... Если и живет в нем чувство к этой стареющей женщине, по-своему великолепной, то очень уж опосредствованное... И еще добавлю: не последним было здесь и то, что Есенин ценил в Изадоре Дункан яркую, сильную личность. Думая так, я вспоминала еще весной двадцатого года сказанные мне Сергеем слова: «Ведь там, где нет личности, там невозможно искусство».

С такими представлениями, с такими думами вошла я в тот зимний вечер в «Стойло Пегаса». Уже с порога увидела ее. Женщина красивая, величественная одиноко сидела в левом углу, в «ложе имажинистов». Видно, что рост у нее немалый. На длинной полной шее (нет, не лебяжьей — скорее башня колокольни), как на колокольне луковка купола, подана зрителю маленькая, в ореоле медных волос голова. Мелкие правильные черты, если что и выражают, то разве что недовольство и растерянность. Шнейдер, ее импрессарио и переводчик, запаздывает... И нет почему-то Есенина!.. Прочие поэты жмутся в проходе по правую сторону эстрады. За гостьей, однако, зорко наблюдают. И ехидно пересмеиваются. Втянули в их толпу и меня: «Смотрите, смотрите! Дункан!»

Женщина открыла сумочку, перед карманным зеркалом (ух ты, какое большое!) подкрашивает губы. Молодые зрители-поэты хихикают: «Смотрите, смотрите, губки красит!»

Мне их смех поначалу непонятен. Ну и что? И Мар, и я, и Стырская — мы же все вот так же открыто наносим помаду, когда ее смыло вино или кофе...

Но вдруг мне стало ясно: смешит не то, что красит, а эта деловитость: актриса не косметику наводит, а грим! И какой грим! На деле ей сорок четыре. Выглядит она отнюдь не моложе своих лет. По личному ее (и деловому) счету ей тридцать восемь — и публика щедро отпускает ей все сорок восемь! У тебя, небось, косметика не нашей чета. Ну, молодись на тридцать пять! Так нет же: Изадора рисует себе наивные губки бантиком, строит личико юной семнадцатилетней девчушки! И от этих ее потуг поблекшие в страстях и горестях тускло-голубые глаза кажутся совсем уж старушечьими... Я тогда определила «семидесятилетними» — а сегодня надбавила бы еще два десятка лет: не просто старыми, а мертвенными показались мне вблизи глаза Дункан.

Во всей толпе молодых поэтов ни один, оказалось, не может объясниться ни на одном иностранном языке — а ведь гостья владеет не только английским, но и немецким и французским. Сразу вспомнили, как я недавно справилась с переводом для Коненкова, и кинулись ко мне: «Выручайте». Меня приводят в тот угол. Сразу присоединились поэты, актеры... А гостья еще недовольна:

— But you speak American with Englisch accent (— Но вы говорите по-американски с английским акцентом (англ.), обиженно роняет она.

— Вы мне льстите,— ответила я. Мой акцент вернее было бы назвать нижегородским — что ж, перейдем на другой язык.

Остановились на немецком. Да он и мне был в те годы лучше знаком, чем английский.

Неделю-другую спустя, снова встретившись в кафе с Дункан, я, возмущенная общими и не очень-то правомерными насмешками в адрес Есенина, подошла к Дункан и слепила немецкую фразу:

— Ihre wortlose Liebe ist so ruhrend! (- Ваша бессловесная любовь так трогательна (нем.))

Я сказала это искренно — только о ее любви, не о любви Сергея.

Она внимательно посмотрела мне в глаза, поняла, что я не смеюсь, и пригласила бывать на ее банкетах. Получила приглашение и Сусанна Мар. О ней Дункан сказала так: «В Москве есть два красивых человека: Сергей Есенин и Сусанна Мар». Красота Сусанны была особого рода — внесексуальная. Мар напоминала мне мужской портрет Джорджоне в Берлинском музее или знакомую всем гимназистам картину из учебника истории «Корнелия, мать Гракхов». Мы уверяли, что Сусанна Мар похожа сразу на мать и на обоих мальчиков. Она любила по-своему заломить руки. То ли восточная красавица с конфетной коробки, то ли «Демон» Врубеля...

Дома у Дункан я побывала дважды — оба раза (так уж получилось) в отсутствие там Есенина. Длиннющий под скатертью стол, пестрая рать пирующих, вино на все вкусы, затянутая алым люстра. Мне уже потому не по себе, что слишком много алого вокруг... («как весной семнадцатого года у сомнительных приверженцев революции!»). Сама Изадора тоже в огненно-красном: длинный вроде греческого пеплоса балахон, оставляющий открытыми шею, плечи и верх груди — их отчеркивает прямая горизонтальная линия среза, пропущенная под мышками. Плечи, шея — великолепны. (Но место, где руки пришиты к ключицам, оскорбляет глаз преждевременной дряблостью. Тут уж ей дашь все пятьдесят.) Но вот она встает, пританцовывает на месте. И каждое ее движение выразительно и прекрасно! Если бы так одетая она выступала на сцене!

Разговор идет, в основном, по-немецки, Шнейдер переводит. Здесь, как было в «Стойле»,— никто ни на одном языке ни в зуб ногой! Может, и знают, но говорить стесняются.

Если Есенин позволял себе пренебречь ее банкетом, Дункан, как правило, сажала рядом с собой кого-нибудь из гостей, кто ей приглянулся (так у Гомера Ахиллес заменял Бризеиду другой рабыней). Когда же гости станут расходиться, она пригласит избранника остаться и разделить с нею ложе. Это делалось смело, в открытую!

Двуспальное царственное ложе ждало здесь же, в банкетном зале, застланное алым покрывалом.

«Египетские ночи» по-американски!

БЕСТЕЛЕСНАЯ

Зима с двадцать первого на двадцать второй. Захожу, как условились, к Есенину в Богословский. У него Почем-Соль (то есть Григорий Колобов) со своею Эрн (Мариенгоф заслужено прозовет ее «Вещь»). Я ее зачислила в «непролазные мещанки». Но Колобов, похоже, крепко, к ней привязался. Обсуждается намеченная поездка — не в Персию ли? Эрн скоро ушла. Сергей объясняет, что ждет к себе из деревни сестру Катю.

— Она еще девочка, и пятнадцати нет. На время, что она будет у меня гостить, вы ко мне не заходите.

Я набычилась: почему он боится знакомить меня с сестрой? Не такая уж я богема! Есенин переводит разговор на шутку — пока моя накипающая обида не обернулась очередной размолвкой: давно ли мы помирились после той моей рьяной выходки из-за Хлебникова!

Вышедший было проводить жену, возвращается Почем-Соль.

— Едем! — зовет он Есенина. — Я подрядил извозчика. Подкину вас в «Стойло», а сам по делам.

Сергей усаживает меня «третьей лишней» в сани между собой и Колобовым. Тот удивлен:

— Да что она — бестелесная? Стала третьей, а тесней не стало!

— Да! — подхватил Сергей.— Совсем тоненькая!

В голосе нежность и... разочарованность

А я и впрямь таю на глазах: идет туберкулезный процесс в легких, но я узнаю об этом только через три-четыре месяца.

ИЗДАТЕЛЬ

Зима с двадцать первого на двадцать второй. Хозяйски развалившись, он сидит в ложе имажинистов. На нем бобровая шапка, шуба, крытая черным сукном, бобровый воротник с обильной сединой. Одна пола откинута, и видим — шуба-то и вся на бобрах!

Есенина отозвали приятели к другому столику. Отошел и сидевший с нами художник Дид-Ладо. Я остаюсь владельцем шубы одна. Мне уже известно, кто он: издатель «Альционы» (?) Вольфсон. Есенин издалека все косится на нас...

«Шуба» оказался скучным собеседником — или я была ему скучна? Предложил мне вина — я наотрез отказалась. Спросил, выходило ли у меня что-либо в печати. Нет, пока ничего. Меня знают только по эстрадным выступлениям. Когда я встала, Вольфсон предложил:

— Меня ждет извозчик. Если разрешите, я вас подвезу.— Справился, где я живу.

— Неподалеку. В Хлебном переулке.

Мы еще не дошли до выхода, когда Есенин отозвал меня на минутку.

— Учтите: это очень дурной человек.

Я усмехнулась: это видно по лицу — да и по шубе.

В те дни у меня с Сергеем был очередной разлад. Из «Стойла» меня всегда кто-нибудь провожал. Свой переулок я в шутку называла «Пятисобачьим», потому что в нем проживало пять поэтов; да и на Молчановке жили Буданцев с Ильиной. Нередко шли со мною Иван Грузинов или Марцелл Рабинович, случалось — Ечеистов и другие художники... Сергей всегда ревниво смотрел нам вслед, однако ни тут же, ни при новой встрече не позволял себе худого слова о моих провожатых, хотя, конечно, среди них были люди сомнительной нравственности или дурного обхождения с увлекшейся девушкой. Что же сейчас побудило поэта предупредить меня? Не мог же он испугаться, что меня соблазнит явно богатый поклонник! Уж настолько он должен бы меня знать! Нет, не в роскошестве дело, не в шубе. Знаю, что тебя смутило, Сергей. Поэтесса, думаешь, пойдет на многое, чтобы только вышла у нее книжечка стихов.

А «поклонник», пока мы ехали, не позволил себе никаких вольностей.

ВЕРНУСЬ - ДРУГОЙ БУДУ!

Год двадцать второй. Зима (февраль?). Есенин зазвал меня к себе... Днем... На прощанье.

— Еду в Персию!

Не помню, кто еще в комнате. Ваня Старцев? Или «Почем-Соль»? Сергей нежен со мной, как никогда.

Вдруг встает. Вытаскивает откуда-то квадратный листок полутвердого картона — размер чуть побольше, чем, скажем, «Харчевня зорь». Цвет темно-желтый. Сверху печатными, крупными буквами (вырезанными из газетных заголовков и наклеенными): «Сергей Есенин».

Посередине страницы — тоже печатным, но еще крупнее:

СТРАНА НЕГОДЯЕВ

Любопытная черта: едва приступив к новой вещи, Есенин уже видит ее в мыслях книжкой.

Мне чудится: не так он устремился в Персию, как бежит от Изадоры, от пьяного угара. Иван-дурак бросает свою заморскую царицу! Потому так и тянется сейчас ко мне.

Когда я поднялась уходить, он взял мои руки — каждую в свою — повернул ладонями кверху, широко их развел и крепко каждую поцеловал в самую середину ладони (в уме мелькнуло: стигматы разглядел!).

— Вернусь, другой буду!

Помолчав, добавляет — на «ты».

— Жди!

Долго ждать не пришлось. Чуть не через две недели примчался назад. Прямо в объятия Дункан. А Персия сорвалась.

НА КРЫШЕ

Было это, видимо, незадолго до отъезда Сергея с Дункан — уже после несостоявшейся Персии. Сергей без приглашения разыскал меня в коминтерновском общежитии в Глазовом переулке: семиэтажный — или выше того? — домина. Постучался в мою комнату.

— Что за жилье? Коробочка! Зачем вы сюда перебрались, ведь у вас с сестрой была такая чудесная комната, просторная... чуть не зала. Добыли бы что-нибудь для вашей Любы... Для отца смогли же...

От этого, объясняю, Люба перестраховалась: поставила к нам спасенный мамин рояль. Я сбежала в эту конуру коминтерновскую (для того и на работу к ним устроилась) не так от сестры, как от ее музыки. Да и надоело — вечно подселялись родичи. Сюда уж не въедут! Такие заботы Сергею непонятны. Сам он и не любит, и не может жить, как я, один!

— Вы слишком добрая,— поучает.— Обо всех вам забота, только не о себе.

Это было среди бела дня. Со своего пятого этажа я веду Сергея наверх, на обширную плоскую крышу — мой «закоулок для прогулок». Отсюда открывается чудесный вид на город! Сейчас тут никого, рабочий день еще не кончился. Стоим вдвоем у самой баллюстрады, совсем низенькой.

— Если вас это повеселит,— говорю,— могу спрыгнуть вниз.

Сергей испуганно оттягивает меня к середине площадки. Явно забоялся, усмотрев в моих словах вполне осуществимую угрозу. Или и самого, как бывает, поманило... нет, не «плюнуть с высоты дяденьке на кепку», а ринуться вниз головой? Не мог бы в тот час поручиться не за меня одну, а и за себя? Или тянула и втайне страшила предстоящая поездка? Это было мне тогда ясно из всего, что он успел высказать в разговоре. Сорвались и такие слова: «Нужно ли? Сам не знаю...»

И еще: «Будешь меня ждать? Знаю, будешь!»

Почти просьба. И заповедь.

Хотя на этот раз он не посмел, как при сборах в Персию (давно ли?), прямо сказать: «Жди».

А я в мыслях вдвойне осудила тогда Сергея за эту его попытку «оставить меня за собой ожидающую, чтобы и после продолжать мучительство». Мне чудится: с меня с живой кожа содрана — а он еще и солью норовит посыпать...

И с болью вдруг поняла: не меня он терзает, не может не терзать, а самого себя!

К осуждению прибавилась горькая жалость.

ФЕТИДА*

Душу пропил дьяволу.

Звездный гуд в башке.

Закидало палубу

Чехардой ракет.

Мол пустеет, берег стынет

Звездный гуд в ночной мошне

О любезном смертном сыне

Плачет Фетис в тишине

Дном звенели радуги

О моей любви.

Где дельфины прядали.

Там следы твои.

Камень в руку друг мне сунет

Ночь в лицо швырнет звездой

О любезном смертном сыне

Плачет Фетис — в дождь и зной

Звезды. Веет холодом

От летейских пчел

Тем, кто счастью смолоду

Подвиг предпочел.

Золотую славу чая,

Плечи воина болят,

А по нем уже скучают

Елисейские поля!

Губы сушит засухой..

Милый, пощади!

Только намять ласкова

На моей груди.

Даже пчелам больно жалить.

Плечи подвигом болят.

Это нам пора отчалить

В Елисейские поля!

Часть третья

БЛУДНЫЙ СЫН

(1923-1925)

...И вдруг захлебываться стал,

Вдруг затонул — у входа в гавань

ПОДНОВЛЯЕМ АВТОБИОГРАФИЮ

Август двадцать третьего. Я не спешу прервать свой летний отдых в Дмитрове. Впервые живу в уездном русском городе. Черным месивом грязь на немощеных улицах, ноги вязнут по щиколотку, хожу босиком. Знаю, Есенин вернулся. Но в Москву не рвусь — дала зарок: не стану возобновлять мучительную связь.

Около двадцатого августа появляюсь, наконец, у себя на Волхонке.

— Где ты пропадала? — накинулась на меня Сусанна Мар.— Есенин мне проходу не дает: куда вы подевали Надю Вольпин? Просто требует и с меня, и со всех. Мартышка уже пристраивает к нему в невесты свою подругу: Августу Миклашевскую. Актриса из Камерного. Записная красавица.

С Есениным встретилась я дня через два — где-то в редакции, точней не помню. Он тащит меня обедать в «Стойло Пегаса». С нами пошли и Мариенгоф с женой. В «Стойле» их ждут какие-то неведомые «лучшие друзья».

— А вы располнели,— бросает Мариенгоф.

Вот и хорошо: мне мягче будет,— усмехнулся Есенин, с вызовом поглядывая на Никритину. И по-хозяйски обнимает меня вокруг пояса. Меня коробит от слов Сергея, от их самонадеянного тона. Знаю, что он Мариенгофа поддразнивает, а пуще «сваху». Я и вправду подправилась, но лишь немного, от силы на один килограмм. Когда Есенин уезжал, я была не на шутку больна — шел процесс в легких. Сейчас как будто затих.

В «Стойле Пегаса» идет застолье. Вино, салаты, мясные блюда. Сергей ревниво следит, чтобы я «за разговором не забывала о еде». Но сам едва притрагивается к закускам. Да и пьет мало (как обычно, только вино — не водку). Анна Борисовна давно уволокла Мариенгофа. Прочие «друзья» прочно приросли к столу. Иные мне знакомы (Сергей Клычков, например), но далеко не все. Из новых лиц запомнился небольшого роста еврей-землепашец лет сорока, бывший кантонист. Очень самоуверенный, с Есениным держится точно и впрямь старинный друг-приятель. Ни в прошлые годы, ни позже я никогда не видела его в окружении Сергея — и не слыхивала о нем. Я и сейчас не помню его имени: возможно, оно не было названо.

Сергей разговорился. Нет, не о зарубежном. Много и жадно вспоминает рязанскую родину. Рассказывает о дедушке своем, Федоре Титове. Как тот отчитывал Александра Никитича Есенина: «Не тот отец, кто породил, а тот, кто вырастил!» Добавляет:

— Крут старик. А умен!

Автобиография выглядит подновленной. Сообщается, что дед вовсе был не крестьянин, что у него «два парохода по Волге ходили» (прежде Есенин и о двух дедовских баржах, в самом деле ходивших у Титова в Питер по Неве, осмотрительно помалкивал). Долго говорит о матери. Говорит восторженно, с сыновней влюбленностью. Расписывает ее «из красавиц красавицей!»

— Статная, глаза синие, огромные, а коса толстенная, темнорусая! — И показывает руками: скажешь, кобылий хвост.

Татьяна Федоровна, мать поэта, была тогда еще далеко не стара. Я впервые увижу ее через два с половиной года: даже и «следов былой красоты», как писалось встарь, я не приметила, хотя не только сын, многие вспоминали ее как этакую деревенскую Афродиту. Мне запомнился ее неласковый взгляд, строгое самовластное лицо. И резкие продольные морщины, вернее складки, исчертившие его. Да еще широкий лоб — единственное, что получил Сергей от матери: на отца он был очень похож, как и его сестра Катя, но лоб у Александра Никитича, в отличие от сыновнего, был сжат в висках (и у Кати тоже).

Зашла речь о поэзии — иначе и быть не могло.

Есенин:

— Кто не любит стихи, вовсе чужд им, тот для меня не человек. Попросту не существует!

С первой же просьбы (не Клычкова ли?) Есенин стал сперва читать кабацкое. Потом неожиданно прочел кое-что на любовную тему... Разговор легко перекинулся на «невесту».

Не одна Сусанна Мар, все вокруг понимают, что актрису Камерного театра «сосватала» Сергею жена Мариенгофа, хотя сама Никритина в дальнейшем всячески это отрицала: не потому ли, что дело так и не завершилось браком или устойчивой связью?

Чей-то голос:

— Говорят, на редкость хороша!.. Другой перебивает:

— Давненько говорят. Надолго ли хватит разговору?

Есенин (с усмешкой):

— Хватит... года на четыре.

Я:

— Что, на весь пяток не раскошелитесь?

И вспомнилась мне моя тетя Люба, отцова сестра. Всю замужнюю жизнь она прожила в Рязани женою скромного земского врача. Ей было под шестьдесят в ее последний приезд в Москву. Иду с ней по Тверской — каждый, мужчина ли, женщина, восхищенно смотрит на нее, а после проводит взглядом. Молва о ее красоте пережила ее на добрых полвека.

Снова слышу:

— Не упустите, Сергей Александрович, если женщина видная, она всегда капризна. А уж эта очень, говорят, интересная.

Сергей, поморщившись (боюсь, не мне ли в угоду?):

— Только не в спальне!

Я вскипела: это уж вовсе не по-джентльменски! Просто руки чешутся отпустить ему пощечину... за ту, другую! Но мне впору обидеться не за другую, за себя.

Голос кантониста:

— На что они вам, записные красавицы? Ведь вот рядом с вами девушка — уж куда милей: прямо персик!

А Сергей в ответ — с нежностью и сожалением:

— Этот персик я раздавил!

Бросаю раздраженно:

— Раздавить персик недолго, а вы зубами косточку разгрызите!

Сергей только крепче обнял меня.

— И всегда-то она так: ершистая!

(Дальше и вовсе разоткровенничался, хоть нисколько не пьян. Встать и уйти? Но нет сил...)

— Вот лишил девушку невинности и не могу изжить нежности к ней.

А через две-три фразы добавит (совсем уж неуместная интимность!):

— Она очень хорошо защищается!

Я уже и обижаться перестала, знаю: сейчас он ведет разговор не с этими полуслучайными «друзьями» — с самим собой.

Те понемногу расходятся. Нас осталось трое — Сергей, кантонист и я. Сергей, извинившись:

— Я отойду на четверть часика, надо кое-чем распорядиться.— И, бросив новоявленному другу: — «Не давайте ей убежать, голову оторву, если отпустите!» — оставляет меня с тем наедине. Кажется, за всю жизнь я не выслушала столько доброжелательной пошлости, как за те четверть часа!

Вернулся Сергей. Кантонист откланялся. Выходим на улицу. «Ведущая» — я. По традиции посидели у Пушкина. Потом — чтоб окончательно протрезвиться — пьем в каком-то маленьком кафе черный кофе.

— Я знаю,— начал было Есенин.— Ты не была мне верна.

Не приняв этого «ты», я обрываю:

— Вы мне не дали права на верность.

Сергей рассмеялся.

И вот мы у меня, на Волхонке. Антресоль. Комната просторная, но неуютная, необжитая. Надо ли добавлять, что все мои зароки оказались напрасны! Расставаясь поутру, Сергей сказал истово:

— Расти большая!

ТРОЕ

Москва, 1923 год. Середина сентября. Смеркается. Иду с Есениным по Тверской. Нам навстречу Галя Бениславская. Он подхватывает и ее. Все втроем заходим в кафе Филиппова, как говорили по старой памяти москвичи. Есенин жалуется на сильные боли — и проводит рукой по правому подреберью. «Врач,— поясняет он,— грозится гибелью, если не брошу пить».— Я глупо пошутила, что белая горячка все же почтенней, чем, например, аппендицит: приличней загнуться с перепоя, чем с пережора. Галя вскинулась на меня: «Вот такие, как вы, его спаивают». Ну и расхохотался же Сергей!

Что Бениславская относится ко мне крайне недружелюбно, я знала и до поездки Есенина за границу. Что она, как только может, «капает» на меня, я, хоть не знала, но догадывалась. Но что в ее наговорах столько непреодоленной злобы, не думала. Сама я о ней не обронила при Есенине ни единого недоброго слова. А ведь у меня, как уверяли близкие, ядовитый был язычок. Но я так и не научилась ревновать любимого к женщинам и по-прежнему видеть не могу его самолюбование перед зеркалом. В моих глазах он «безлюбый Нарцисс». И я подозревала: он знает это сам, и это его гнетет.

ЗЕМЛЯЧКА

Двадцать третий год. Золотая осень. Где-то между двадцатым и двадцать пятым сентября. Есенин на тот вечер назначил мне встречу в «Стойле Пегаса». Прихожу, как условлено. Останавливаюсь в дверях. Он стоит под самой эстрадой с незнакомой мне женщиной. С виду ей изрядно за тридцать, ближе к сорока. Несомненно провинциалка. По общему облику — сельская учительница. Тускло-русые волосы приспущены на лоб и уши. Лицо чуть скуластое, волевое. Нос с горбинкой, не восточный, а чисто славянский. «Здесь обошлось,— мелькнуло в уме,— без финской закваски». Рост, пожалуй, средний, повыше меня, но значительно ниже собеседника. Так что говорит она с ним, несколько вскинув голову. Чем-то крайне недовольна. Слов я издалека не слышу, но тон сердитой отповеди. Почти злобы. На чем-то настаивает. Требует. Есенин с видом спокойной скуки все от себя отстраняет. Уверенно и непреложно. Мне неловко: точно я случайно подглядела сцену между любовниками. В детстве брат подразнивал меня бывало: «неисправимая суфражистка». Пусть она старше его по виду на все десять лет, я склонна осудить Сергея за обиду, наносимую женщине. Как недавно задета была «неджентльменским» словом об Августе Миклашевской.

Есенин подает мне знак подождать. Но с гостьей не знакомит.

Женщина удалилась, бросив: «Что ж! Я ухожу!» Даже не кивнула на прощанье.

— Кто такая?

— Так. Одна... из наших мест.

— Землячка?

— Ну, да!

А у меня вспыхнуло в памяти имя: Лидия Кашина! Та, кому посвящена «Зеленая прическа»...

Многие годы спустя я увидела в одном издании портрет Л. И. Кашиной. На портрете она смотрела моложе и красивей. Но то же решительное, властное лицо — знакомое лицо «землячки».

Впоследствии я узнала, что как раз об эту пору — в сентябре 1923 года — Кашина появилась в Москве.

ПОСВЯЩЕНИЕ МОЖНО И СНЯТЬ

Мой бедный друг, ступай, как шел

Земле не тяжело:

Ей не сомнет зеленый шелк

Ее детей веселый полк,

Веселый и живой!

Осень двадцать третьего. Я сижу в своей комнате на Волхонке за неудобным для письма овальным столом, записываю с вариантами это сдое новое стихотворение, еще не завершенное.

Стук — и, не дожидаясь ответного «войдите», «бедный друг» распахивает дверь.

— Можете быстро собраться? Внизу ждет извозчик. Едем вместе!

— Куда?

— Объясню дорогой. Приберитесь.

Ополаскиваю в тазике лицо. Сбрасываю шлепанцы, проверяю на себе чулки: как будто целые. Влезаю в туфли на венском каблуке. Платье… сойдет и это, оно хоть сидит хорошо, лучше моего парадного. Берусь за помаду.

— Бросьте, вам без краски лучше. И пудры не надо.

В пролетке узнаю; у Георгия Светлого день рождения.

Сергей везет меня к ним.

— Светлый? Знаю, такой же белесый, как Ганин. На деле его зовут Павличенко?

— Да. А жена у него художница. Хорошие люди. Вы у них бывали?

— Никогда.

Я почему-то путаю Георгия Светлого с художником Комарденковым — тоже очень белым. Только у того лицо широким ромбом, а у Светлого — прямоугольником... Против них Есенин смотрится чуть не русым.

Встречают нас (верней — Есенина) с истинным радушием, даже с радостью. В комнате полно народу. Большинство на ногах, но для нас сразу очищают место: садимся в изножье широкой тахты, на торце. Я в углу у стенки. Сергей рядом, оставив место еще кому-то; в тесноте, да ее в обиде. Наискосок против нас вижу рослую (и как всегда немного встрепанную) фигуру Сергея Клычкова. Он останавливает на мне ревнивый глаз — но дело не во мне, в Есенине. Зачем это все (и я в том числе) так его любят? Зачем сам он, Клычков, не может его не любить?

Пьют. Едят «а ля фуршет». Просят Есенина почитать новые стихи.

Он прочел сперва из «Москвы кабацкой»: «Сыпь, гармоника. Скука... Скука!» и «Пой же, пой...». Потом из нового цикла.

— Посвящается Августе Миклашевской.

Клычков сощурился, смотрит с осуждением.

Все эти стихи я уже слышала, Есенин читает, как всегда, вдохновенно. Кончил. И тут заговорил— первым же — Сергей Антонович. Медленно, веско. Почти сердито, с подчеркнутым «оканьем».

— Пушкин любил Волконскую десять лет (В двадцатых годах легенда о великой любви Пушкина к Волконской еще не вызывала сомнений. — Н. В.), прежде чем посвятил ей стихи. Ты же и десяти недель не знаком с женщиной, а уже, извольте: посвящаем ей чуть на книгу стихов!

Слова Клычкова меня не удивили — удивило что Есенин счел нужным оправдываться. Что его так задело? Это станет ясней через полгода, когда он распишет Пушкина под себя («Блондинистый, почти белесый»... О, Александр, ты был повеса, как я сегодня хулиган»).

— Да разве это к Миклашевской? Это к женщине вообще. Поэт — к русской женщине.

И добавляет, искоса глядя на меня:

— Вольпин знает.

— Нет, Вольпин не знает,— вставляю я с вызовом.— Ничего Вольпин не знает.

Сергей только усмехнулся. Зато при очередной публикации цикла «Любовь хулигана» посвящение было им снято. Не помню точно, в какой. Возможно, в журнальной. Но очень помню свою досаду при чтении: Сергей Клычков бросил слова о Пушкине и Волконской,— и пожалуйста, радуйтесь: снимаем посвящение.

Впрочем, и в четырехтомнике (1926 г.), где не соблюдался строго календарный порядок, посвящение отсутствует. Да и в позднейших изданиях оно загнано в примечания. Добавлю: три первых тома собрания 1926 года Сергей Есенин составлял лично.

Для меня в этом вопросе интересно не отношение Есенина к Августе Леонидовне Миклашевской, а то, как близко он принял к сердцу упрек Клычкова: его сопоставление «Есенин — Пушкин», и притом не к выгоде для нового поэта.

Мы поедем вместе домой, и Есенин станет у меня выпытывать, как я смотрю на новые его стихи. Сегодня я слушала их не по первому разу, значит, у меня составилась оценка.

Жаль, но я не смогу открыть перед ним мои думы. Как я скажу ему; выше всего ценю те, «кабацкие» стихи! Здесь вся душа поэта, с надломом; с отчаянным этим раздвоением. Самоистязание — и громкий крик «Я с собой не покончу»... но в нем-то и слышится признание о тяге к расправе над собой. Ничего искренней и глубже этих стихов я у него не знаю. И узнаю ли?

Ну, а «Любовь хулигана»... В жизни-то хулигана нет, есть лишь поза хулигана в стихах. Нет и его любви: есть жажда полюбить. Ты сказал: «Стихи не к Миклашевской, они к русской женщине вообще, и в частности, знаешь сама, к тебе...» Нет, неправда. На стихах отпечаталось и что-то от облика твоей красавицы, даже ее имя обыграно.

Это все останется в моих думах, но в них я тебе никогда не признаюсь, мой бедный друг!

К ИСТОРИИ ОДНОГО СТИХОТВОРЕНИЯ

Возвращение

— Ужель заказана навек

Обратная дорога?

Пусти, подруга, дай ночлег! —

Он молит у порога.

«— Три дня я плакала навзрыд,

О мертвом вспоминая.

Прости, как бог тебя простит,

С другим сговорена я».

Он к матери стучится в дверь.

— Вернулся сын твой милый:

Во мне узнаешь ты теперь,

Кого, любя, вскормила?

«— Три ночи ветер выл в трубе...

Простимся без обиды:

Я заказала по тебе

Четыре панихиды!»

Тогда он вспомнит: три свечи

И праздник новоселья,

И заторопится в ночи

К своей последней келье.

— Нежнее всех любимых тел,

Покуда жизнь горела,

Тебя я нянчил и жалел,

Мое земное тело.

Я веселил тебя вином,

Купал в любви и славе,

Я буйством оглашал твой дом,

Я ловкой пляской правил...

Когда же эта кровь, сомлев,

Наскучила весельем,

Я возвратил ее земле

Смертельным, трезвым зельем.

Нежнее всех любимых тел,

Заботливей и слаже

Тебя до смерти я жалел —

И после смерти даже!

Это стихотворение — с некоторыми разночтениями (частично они — моя уступка редактуре) — напечатано в сборнике Ленинградского Союза поэтов («Костер» — Ленинград, 1927). И многими было оно воспринято как отклик на смерть Есенина. Между тем эти стихи — точнее, их первый, более пространный (и слишком рыхлый) вариант, под названием «Баллада о вернувшемся» — были мною сложены еще ранней осенью 1923 года и внушены тем впечатлением, какое производил на меня (как и на многих) Сергей Есенин по возвращении из заграницы. Тот полный вариант я не раз читала с эстрады в течение двадцать четвертого и двадцать пятого года.

Знакомлю с историей его возникновения.

Кажется, не было в моей жизни ничего страшнее той ночи. Я вижу все так же отчетливо и подробно, как тогда. Как полвека и более тому назад. Не «помню», а именно вижу.

Большое полутемное помещение. Больничная палата? Не знаю, я к тому дню еще ни разу в жизни в больнице не лежала, не доводилось и навещать кого-либо в больницах. Не ясен источник света — откуда он, этот полумрак. Широкая прямоугольная колонна уходит к высокому потолку, я сижу на чем-то каменном (но не холодном), припав к каменному левым плечом; сижу в ногах такого же твердого незастланного ложа. На ложе, без подушки, неприкрытый и обнаженный (в неподробной наготе) лежит Сергей. Тело тускло-серое, по левому боку вижу проступившие сине-лиловые пятна. Я в тоске и смятении. «Это летаргия. Почему не идут врачи? Два дня! Пролежни. И нужно же кормить. Искусственное питание? Ну, да...»

...Ах, надо скорее звать врачей, но как отойти? Еще придут служители, подумают, мертвый — и уволокут в мертвецкую... «Мы пришли забрать тело!»... Жуть.

Гляжу с тревогой в пустоту темного, без двери, входа в коридор, в дальнем правом углу комнаты. И длится это томительно долго. Но вот застрекотали молодые женские голоса. В проеме входа показалась стайка девиц. Подруги Гали Бениславской. Яснее других различаю в их толпе худощавую и высокую Соню Виноградскую. И красивое, невыразительное лицо белокурой, голубоглазой Лиды, с которой Галя давно раздружилась. Но ведет их не Галя, а вовсе Женя Лившиц. Сухая, стройная, с очень изящным строгим лицом. Выступает шага на два вперед.

— Так вот и будете,— это она ко мне,— сидеть возле трупа?

Так и есть! Сочли умершим. С трудом подавляя гнев, я произношу, стараясь сохранить хотя бы в голосе спокойствие.

— Нет, это не смерть. Приведите врачей.

И что-то твержу свое — о летаргии, об искусственном питании. И о пролежнях.

На губах Жени кривится холодная, чуть брезгливая улыбка.

— Не видите? Какие еще пролежни. Трупные пятна...

Знаю, но все не верю: да, мертвый, да, трупные пятна...

Я проснулась в холодном поту и долго лежала, не смея шевельнуться, на жесткой кровати в убогой комнате, куда меня переселили из общежития Коминтерна. Где всю зиму жильцов донимали крысы.

Безмерный ужас. Одолеть его можно (если можно!), только перегнав в стихи.

В уме, не занося на бумагу, слагаю первые четверостишия «Баллады о вернувшемся» — строки, отброшенные в окончательном тексте.

Ему приснился черный труп,

Когда он выпил зелье,

И он в холмистую страну

Пришел на новоселье.

Не встретил ангел земляка

Зарайским хлебом-солью...

Лишь затряслися облака

Под ветхой антресолью.

А вечером, застолье в кафе СОПО (Тверская, 18). Я сидела там и ужинала с Аделиной Адалис, когда к нам подошел критик Федор Жиц и предложил познакомиться с его другом, «который хочет угостить поэтов». Сдвигаются столы. Жиц и его друг — на торце во главе тройного стола, я — напротив них у другого конца. Адалис по левую сторону, но не вовсе рядом со мной. Товарищ Жица угощает нашу довольно многочисленную компанию (хоть я и не помню сегодня, кто там был из знакомых, кроме Адалис) в связи с большой своей удачей: получил по конкурсу премию за разработанный им способ выведения крыс на колбасном заводе. Трудность состояла в том, чтобы отравленные крысы не околевали в подвале. Помнится, Крысолов (назовем его так, потому что имени его я, увы, не запомнила) предложил план, по которому крысы собирались куда-то вместе пить воду, и, только выпив, тотчас подыхали. Он говорил с большим увлечением, даже с энтузиазмом, и мысль об околевающих отравленных крысах едва ли помогала аппетиту. Моему аппетиту, другие все оживленно обсуждали эту тему и вовсю хлестали бесплатное пиво. Адалис перевела разговор на «мужчину и женщину» и не говорила, а изрекала свои суждения о женской натуре: суждения отнюдь не порочные, но меня коробило от их интимности. Я не сразу поняла, почему. Я же совсем не «prude» (Выставляющая себя строго-нравственной (франц.))... Ага, потому вот, что она каждый раз добавляет «например, я».

— Что же вы не пьете, не едите? Пива не признаете? Закажем вино, коньяк...

Это говорит мне через весь стол Крысолов. А я уже и не слушаю, хотя его рассказ о крысах был мне пусть и неприятен, но интересен. Я вспомнила, что за весь день так и не удосужилась записать те строки, сочиненные утром в постели. И сейчас, пока не забыты, стараюсь закрепить их в памяти. И снова охватил меня тот же утренний ужас. Самым страшным было не то, что Сергей мне привиделся мертвым, а то, что в моих стихах — чего не было во сне — он предстал самоубийцей... Отравившимся нарочно... Как отравлены крысы. Но те ведь не сами... Все поплыло в глазах.

Я потеряла сознание. Дальше я вяжу себя уже среди хлопочущих сотрапезников. Надо мной склонились мало знакомые лица. Кто-то держит у моего носа пузырек. Кто-то поддерживает меня за плечи. «Теперь уже хорошо. Пришла в чувство... Нет, пузырек вы все-таки мне верните».

Пузырек передан кому-то за соседним столиком. Посидев еще немного и отклонив настоятельные предложения о проводах, я заторопилась домой.

Через день-другой Есенин разыскал меня и стал горячо уговаривать, чтобы я... бросила пить!

— Нет-нет, я знаю точно, мне рассказали. Пьешь до бесчувствия. Что хочешь, только не это! Родная, не надо!

В голосе и укор, и большая нежность. Глубоко тронутая, я пытаюсь оправдаться. Право же, я выпила всего полстакана пива, он же знает, я нелегко пьянею... Мне ночью снился сон, очень страшный,— вспомнила и хлопнулась в обморок...

Вижу, он не поверил, но не могу же я рассказать ему свой сон. А еще через день (Сергей словно боится упускать меня из виду, старается встречаться ежедневно) я услышала от него слова, ради которых и сочла нужным рассказать весь этот эпизод. Вот они:

— Мне кажется, я начинаю понемногу оживать.

Так я узнала, почему мне приснился тот сон: мне передалось это чувство мертвенности, угнетавшее Есенина тогда, в исходе сентября 1923 года. Позже мы все прочтем эти его строки:

Полюбил я носить в легком теле

Тихий свет и покой мертвеца.

...Но почему все-таки он мне привиделся — то есть в стихах моих предстал — неприкаянным самоубийцей? Не от той ли кабацкой строки — «Я с собой не покончу»? Или от тех разговоров, что он-де не хочет долго жить? Однако никогда, даже вскользь не бросал он слов о прямой готовности покончить с собой. Только в стихах Есенина, в давних его стихах, прозвучало это памятное:

И вновь вернусь я в отчий дом

Чужою радостью утешусь,

В зеленый вечер под окном

На рукаве своем повешусь.

Стоит отметить: тема возвращения «в отчий дом» связана здесь с темой соблазна самоубийства.

РУСОФИЛ

Октябрь двадцать третьего. Сижу за столиком в «Стойле Пегаса», прихлебываю свой вечерний кофе и на клочке бумаги записываю, припоминая, строки новых стихов из моей «Фетиды»:

Камень в руку друг мне сунет,

Ночь в лицо швырнет звездой!

Ко мне подходит сзади, возникнув из ниоткуда, Иван Грузинов, старый, верный друг. За его широкой спиной маячит, пошатываясь и горбясь, фигура Есенина.

— Пойдемте, поговорим,— неуверенно начинает Грузинов и ведет меня куда-то вниз, в боковые тайники. Никогда я не умела разобраться в географии «Стойла»! Небольшая квадратная комната без окна.

— Надя, очень прошу вас, очень: уведите его к себе. Вот сейчас.

— Ко мне? Насовсем? Или на эту, что ли, ночь? Как вы можете о таком просить?

— Поймите, тяжело ему с Галей! Она же...

— Знаю: любит насмерть женской любовью, а играет в чистую дружбу! Почему же ко мне? Со мною легче ему, что ли?

— Эх, сами себе не хотите счастья!

Да, он так и сказал: «счастья»! Но в счастье с любимым не верю — ни для себя, ни для него.

— Уведите его к себе,— продолжает Грузинов,— и держите крепко. Не себя, так его пожалейте!

Есенин пришатался сюда же. Я едва успела сказать Грузинову скороговоркой: «Ко мне невозможно — в ледяной чулан!»

Дело не только в том, что в моих «меблирашках» на Волхонке идет ремонт антресолей, где я жила, и меня временно поселили в каменном чуланчике с крошечным оконцам и кирпичной «буржуйкой»; что днем у меня вода в кувшине замерзает,— я уже твердо знаю, что будет ребенок. И мне надо очень беречься, если я хочу благополучно его доносить. Но в этом я никому пока не открываюсь. На прямую просьбу Есенина о том же отвечаю невнятным отказом... Ко мне невозможно... Сама сейчас хоть дома не ночуй!

Грузинов вздохнул. Мнется. Помолчав, предлагает Есенину отвести его, как вчера, к Сергею Клычкову. К Клычкову? Н-не пойду! Н-ну его! Он р-ру-софил!

Это брезгливое, брошенное в порицание «русофил» твердо мне запомнилось и недаром. Скоро пойдут споры о том, вправду ли Есенин антисемит. Но может ли для антисемита слово «русофил» обернуться ругательной кличкой?

Больно было думать, что Сергей скитается бездомный и некуда ему приткнуться, если не к Гале Бениславской, с которой, видно, ему и впрямь тяжело.

А Сергей стоит, припав спиною к стерне. И вдруг разражается длинной хлесткой руганью.

Странное дело, я не из чистоплюев, иной раз и сама загну крепкое словцо. В те годы женщины нередко из особого кокетства прибегали к непечатному слову. Но меня оглушило, что Сергей, пусть нетрезвый, позволил себе так распустить язык при мне: давно ли он не позволял подобных вольностей своим приятелям при юном Сереже Златых, работавшем в их книжной лавке на Никитской! Мальчишку оберегал, а при мне... не стыдится!

И я убегаю, простившись только с Грузиновым. Тот смотрит мне вслед с осуждением. И, конечно, прав. Не должна я была бросать Сергея вот такого: растерянного, бесприютного. Это было для него как предательство. Которому есть оправдание — ему, однако, не известно.

Но здесь опять в бег моих воспоминаний должна вступить Адалис. Айя Адалис, как зовут ее в тесном поэтическом кругу.

БЛУДНЫЙ СЫН

Да» мне стыдно было и больно, что накануне я отказала Есенину в ночлеге, Но совестно было и ему.

— Я, кажется, нес несусветное! Очень был пьян. Не сердитесь.

Мы сидим с ним в «Стойле» — не в «ложе имажинистов», а среди зала, поодаль от оркестра. От вина я твердо отказалась, прошу и его воздержаться. Честно пьем кофе. Кто-то подходит и» малознакомых «друзей».

— Идем же, Сергей! Вам пора...

— Не пойду! Вечно куда-то тащат... Дайте мне посидеть с моей женой!

Приглашавший удаляется с группой ждавших приятелей.

Близ нас остановилась Адалис. Сергей, извинившись отлучается уладить счет. Адалис, осмелев, подошла:

— Надя, я не в первый раз наблюдаю: удивительное лицо у Есенина, когда он рядом с тобой! Успокоенное и счастливое. Нет, правда! — Она завращала своими прекрасными, продолговатыми, голубыми в прозелень глазами, как будто выписанными на очень белой эмали. И добавляет (ох, и любит она высокопарные слова!):

— Лицо блудного сына, вернувшегося к отцу!

Передо мной возникает рембрандтовский образ. Сын на коленях. Широкая спина и на ней кисти отцовских рук. Голые посинелые ступни. А лица мы почти не видим. Только эти стертые ступни и они выразительнее всяких глаз.

Спасибо, Айя, мне дороги твои слова. Прощаю им высокопарность. Ты все-таки истинный поэт.

ПО-СВОЕМУ

Поздняя осень двадцать третьего. Мы вдвоем на извозчике. Морозно. Но не сани — еще пролетка.

— Почему у нас с вами с самого начала не задалось? Наперекос пошло. Это ваша была вина,— уверяет Сергей.— Забрали себе в голову, что я вас совсем не люблю! А я любил вас... По-своему!

«Видно, уж слишком по-своему!» — подумалось мне. А вслух отвечаю:

— Наоборот. Я всегда это знала. Будь иначе, уж как-нибудь нашла бы в себе силу начисто оборвать нашу связь. Если не иначе, то вместе с жизнью.

И вспомнилось памятное для меня признание, которое услышала я от Сергея в ту ночь, когда С. Т. Коненков привез меня «знакомиться с Есениным».

БОЖЕСТВЕННЫЙ НАПИТОК

На этот раз я все-таки решилась привести Есенина в мой каменный чулан. Не откажешь бездомному в ночлеге. Не забыты и слова Грузинова: «Тяжело ему с Галей».

— Что это? Куда вас загнали? Чердачная дыра!

Объясняю: временно, пока идет ремонт; выбора не было — селили по трое в комнату, по четверо; хочешь быть одной, так сюда.

На улице зима. В моем чулане тоже. Я вмиг растопила печку — кирпичную самоделку, накрытую чугунной плитой. Стало сразу жарко. Чайник вот-вот закипит. Но от чая Сергей отказывается, просит воды. Новая задача; в кувшине в углу чулана не вода, а лед. Через минуту, отогрев, наливаю стакан. Сергей жадно глотает эту едва оттаявшую воду. И рассказывает мне восточную притчу: о богаче, избалованном всеми благами мира.

— ...И однажды подали ему утолить жажду что-то новое.

— «В жизни не пивал ничего прекраснее, — сказал он, великий знаток всех вин на свете.— Божественный напиток! Как он называется?»

И ему ответили: «Вода».

ЕСЕНИН О ДУНКАН, О ЕЕ ТАНЦЕ

Мы снова вдвоем, в каменном моем чулане, перед жарко пылающим огнем. Снова Есенин, как вошел, жадно выпил ледяной воды. А сейчас перебирает вслух свои заграничные воспоминания.

— Расскажите, как и почему вы там перебили зеркала в парижской гостинице?

Бил не он, уверяет Сергей, била Дункан. Приревновала, ну и вошла в раж. На шум явилась администрация. Я как джентльмен взял вину на себя.

«Как джентльмен?» — подумалось: — А может быть, того же требовали и деловые соображения? Как ни крути, главою фирмы «Всемирно знаменитая танцовщица и ее молодой русский муж» не он, а она.

По возникшей ассоциации спрашиваю, считает ли он, если по совести, свою Изадору крупной величиной в искусстве?

Он отвечает охотно и обстоятельно. Видно, давно сам это обдумал.

— Поначалу,— говорит,— искренно считал. Но потом, когда увидел танец другой тамошней плясуньи (имени он не назвал), недавно вошедшей в славу, я понял, что почем. Дункан в танце себя не выражает. Все у нее держится на побочном: отказ от тапочек балетных — босоножка, мол; отказ от трико — любуйтесь естественной наготой. А самый танец у ней не свое выражает, он только иллюстрация к музыке. Ну, а та, новая — ее танец выражает свое, сокровенное: музыка же только привлечена на службу.

Вспоминая сейчас это объяснение, я думаю о нынешних фигуристах, о танцах на льду, о роли и выборе музыки у них.

СУД НАД ЧЕТЫРЬМЯ. НА БОЛЬШОЙ ПОЛЯНКЕ

Ко мне подходит Евгения Давыдовна Шор, дочь известного музыковеда и бывшая жена Вадима Шершеневича. У имажинистов она пользовалась искони неизменным и глубоким уважением. Они держались правила: долой поцелуи женских рук! Но для нее — исключение. Я видела сама, как склонялись к ее руке и Есенин, и Анатолий Мариенгоф. И вот Женя Шор, как ее зовут в нашей семье, подходит ко мне возмущенная:

— Надя, что это? Я видела вас вчера с Есениным! Мы все, все должны от него отвернуться. Все его друзья евреи, все просто порядочные люди: русский, советский поэт, как какой-нибудь охотнорядец...

Передо мной, однако, Есенин уже успел оправдаться: «тот тип», то есть незнакомец, которому он в пивной влепил пощечину, окрестив «жидовской мордой», назвал-де Есенина мужиком.

— А для меня «мужик» все равно как для еврея, если его назвать жидом. Вы же знаете, не антисемит я, у меня все самые верные друзья — евреи, жены все еврейки!

Да, я знаю, слышала не раз: он и Райх зачислял в еврейки, и Дункан. Но то было в двадцать первом году. С той поры немало воды утекло. Предстоит общественный суд (в Доме печати) над четырьмя поэтами: Алексей Ганин, Сергей Есенин, Сергей Клычков, Петр Орешин. Главный ответчик именно он, Есенин. И Есенин взял с меня слово, что я приду на суд. Он еще не знает, что я жду ребенка. Не спешу его о том уведомить.

Для меня был оставлен пропуск. Но народу набилось невпроворот, я пришла поздновато, меня не впустили, сказали, что Есенин провел с собою целую толпу девиц, хватит, мол. Что я и сама принадлежу к клану имажинистов, было оставлено без внимания. Пробую доказать, что я не со стороны Есенина, а должна высказаться в оправдание Клычкова (хотя скорее могла бы ему только навредить, вспомнив есенинское «ну его, он русофил»). Не помогло. Да и надо ли мне лезть в пекло? Еще сделается дурно в духоте. Я сейчас склонна к обморокам. Так и ушла ни с чем.

После суда Есенин ходит как оплеванный. Друзья вдвойне к нему внимательны, заботливы: еще совсем сопьется, вот и стараются оттянуть его подальше от тех троих. А мне особенно больно, что тень пала и на Клычкова. Я его всегда считала человеком большой и чистой души, ценила его дарование (и еще выше оценю, когда он перейдет на прозу!). Но им владела какая-то странная к Есенину ревность. Он и раньше и позже не раз выказывал, что я ему очень нравлюсь, а у меня возникало чувство, точно склонность эта не лично ко мне, а к «девушке, полюбившей Есенина».

Попеняв мне, что я так и не пришла, в зал суда, Сергей при новой встрече сообщает, что скоро ляжет в санаторную больницу. Уже, все улажено: больница где-то в Замоскворечье; «то ли Пятницкая, то ли Полянка... Ну, Галя будет знать точно». И берет с меня слово, что я непременно там его навещу. «Адрес возьмешь у Гали».

Так-то! Ей он доверяет, а как дошло до дела, Галина Артуровна не захотела сообщить мне адрес, не передала Есенину мое письмо...

Незадолго до больницы я сказала, наконец, Сергею, что будет ребенок. Это его не порадовало» — у него уже есть дети и с ними он разлучен. Я заодно даю понять, что отнюдь не рассчитываю на брачные узы: вряд ли, говорю, возможно совместить две такие задачи — растить здорового ребенка и отваживать отца от вина. И вот теперь, когда ему ложиться на лечение, я спрашиваю, очень ли его угнетает мысль о моем материнстве. И добавляю: «Если так, ребенка не будет». Боюсь, он угадал и заднюю мысль: «ни ребенка, ни меня». Он уверяет с жаром: дело не в нем. «Мужчина всегда горд, когда женщина хочет иметь от него дитя (он сказал именно «дитя» — не «ребенка»). Если же он меня отговаривает, так это, твердит он, с думою обо мне: вряд ли, мол, я со всей ясностью представляю себе, несколько ребенок осложнит мне жизнь».

На том и простились до поры.

Я в своем ледяном чулане. Рвусь повидать Сергея — Бениславская упорно не дает адреса. Не знаю, где Грузинов... да, может, и он не знает. И выручает сон.

Вижу во сне: я иду какой-то Замоскворецкой улицей, то ли Ордынкой, то ли Якиманкой или Поляной; улицей, ведущей от Садового кольца к реке. Медленно так иду и слышу за спиной голос Сергея: «Обещала, а не приходишь». С горьким упреком. Решила в тот же день найти больницу — по указанию сна. И нашла. Прошла по Малой Полянке, по Ордынке, по Большой Полянке. Эта больше всего похожа на «улицу сна». Зашла в аптеку, справилась, есть ли поблизости больница или санаторий «с нервным уклоном». Мне очень любезно разъяснили, что есть: в конце Большой Полянки, почти у самой площади — «...по правую, руку. Вы сразу увидите!».

Пошла разузнать. Да, лежит у них такой... Меня легко пропустили — тут без особых строгостей.

Долго ждать не пришлось. Вижу спускающегося ко мне со второго этажа по широкой внутренней лестнице Есенина. Легко, радостно. Сейчас, когда сама несколько уже отяжелела, я вдвойне остро ощущаю эту легкость, эту его природную грацию.

— Наконец-то явилась! — говорит Есенин.— Ну, идем же ко мне.

Я не стала объяснять, как узнала засекреченный адрес. Оставила на совести у его «ангела хранителя» Галины. Она, небось сама перед собой оправдывается тем, что сейчас встреча со мною будет ему во вред!

У Есенина большая, просторная, светлая комната, которую с ним разделяет только один пациент. Тот, увидав гостью, поспешно удаляется. Сергей говорит:

— Повезло с сожителем: как увидит, что ко мне гость или что сажусь писать, тут же уходит.

Сергей за этот короткий срок очень посвежел, окреп. Поясняет: «скучновато, конечно». Еще бы! Непривычно затянувшаяся трезвость. А вот долго ли ты ее стерпишь, мелькает в уме.

Он прочел мне два новых стихотворения — оба написаны здесь, в больнице. Сперва «Вечер чернее брови насопил». Дочитал. Я повторяю на память:

Слушать песни дождей и черемух,

Чем здоровый живет человек!

Обсуждать не хочу. Но Есенин требует критики. Я заметила, что зря он ломает язык ради рифмы: «насолил — пропил». Можно оставить обычное «насупил» — и дать диссонансную рифму. Сама я нередко так делаю. Или «насопил» это рязанская форма? (Была ли я права? Навряд. Есенинское «насопил» в оборот не вошло, но для данного стиха принято всеми как должное.)

Оставив мой вопрос без ответа, Сергей спешит перейти ко второму стихотворению.

Его упорно во всех публикациях относят к 1925 году. Возможно, какие-то мелкие доделки внесены позже, но мне ли было его забыть! Да и обсуждали мы его подробно... Это любимое мое: «Вижу сон. Дорога черная».

Скажут: не изменяет ли вам память? Нет, не изменяет. Разве спутает, забудет любящая такие строки:

И на этом, на коне

Едет милая ко мне.

Едет, едет милая,

Только нелюбимая

Да, я всегда знала: милых вагон, а любимой нет! Может быть, никогда и не было, сколько бы ты не выдумывал, не внушал себе и другим, что знал в прошлом, единожды, большую любовь.

Но лучше всего дальнейшее:

Свет такой таинственный,

Словно для единственной

Той, в которой тот же свет

И которой в мире нет.

Я долго потом старалась вспомнить: «У которой тот же свет» или «От которой тот же свет»... Он все не печатал; когда-то еще выйдет наконец — посмертно — четырехтомник и в нем эти стихи! Недооцененные. А может быть, вариант «Той, в которой» возник позже? В связи с первой публикацией этого стихотворения в Баку? Пусть докапываются литературоведы.

— Ну,— говорит Сергей,— критикуйте.

Понимаю: строчки еще не застыли, можно править.

Я сперва горячо приветствую так смело введенное в строй стиха слово «который». (Тем и себя нахваливаю: сама я еще летом двадцать первого даже на рифму вынесла «который»).

— А к чему прицепитесь? Выкладывайте!

— К метким рукам.

И поясняю: сами по себе «меткие руки» даже находка. Это хорошо.

— А что же неладно?

— Слишком откровенно притянуто ради рифмы. Вот и не веришь находке. Или, может быть, чисто звуковое неприятно: «руками меткими», какая-то возникает «миметка». Но это «ловля блох». Стихотворение, как жемчужина, в вашей лирике!

Не знаю, почему Есенин так долго его не публиковал. Может быть, хотел что-то подтянуть? Или другое: оно было ему слишком дорого? Так удивительная наша художница Ева Павловна Левина, бывало, договорится о продаже своей картины, а потом все никак не желает с ней расстаться и тянет с оформлением продажи музею. Впрочем, догадка едва ли правильна, никогда я не замечала у Сергея подобной авторской «скупости».

Знаю, многое в моем рассказе покажется не совсем правдоподобным — начиная с приснившейся улицы. Но нет здесь ни слова выдумки. Все вот так и было. И особенно это станет жизненным, когда я расскажу о втором и последнем моем посещении Есенина в больнице.

Я застала у него Галю Бениславскую с подругами. Сергей принимал их — и меня — не в палате, а внизу, под лестницей.

На этот раз он был со мною почти груб. И злобно говорил о Жене Лившиц.

— Вам сколько лет исполнится? (Это было незадолго до моего дня рождения). Двадцать восемь?

— Расщедрились! Хватит с меня и двадцати четырех. Я понимала подоплеку спора: он сам себе доказывает, что я достаточно взрослая, что он за меня не в ответе. Но говорится это чуть не со злостью — уж не в угоду ли Галине?

— Ну, да! Все еще, скажете, девочка! Мы же с вами целый век знакомы. Когда встретились?

— Осенью девятнадцатого.

— Вот тогда вам было двадцать три.

— Было девятнадцать. Мои годы просто считать: в двадцатом — двадцать. В двадцать четвертом, в феврале, будет двадцать четыре.

— Все-то она девочка! А уж давно на возрасте!

— Дались вам мои годы. Свои не забывайте.

Разговор перекинулся на Женю Лившиц.

— Она будет мужу любовь аршином отмерять,— усмехнулся Есенин (так и не склонивший Женю на «реальную любовь»). И Бениславская со всей своей стайкой весело и довольно хихикает.

Меня мучит злая мысль: как был он рад мне тогда, совсем на днях! Что же сейчас, при этих девицах так подчеркнуто груб? И так недобро говорит о Жене? Оправдывается перед Галиной?

И я радуюсь уже созревшему решению переехать в Петербург (еще Ленин жив, и город носит именно это имя — не Петроград). Мне вдруг становится ясно: Сергею до смерти хочется выпить, он еле терпит свою трезвость. Не мне тут решать. Пусть Бениславская сама посоветуется с врачами насчет вина. Хотя бы в самой малой дозе. Из всех гостей я первая поднялась уходить. Сергей с неожиданной — покаянной — теплотой прощается со мною.

ПРИВОЖУ ЕСЕНИНА К ГАЛЕ

Сергей заявился ко мне на Волхонку. В мой ледяной чулан.

— Едем! — И везет меня, уже в санях, в какой-то новый для меня ночной локаль (много их развелось по Москве!). Где-то между Тверскою и Дмитровкой, в переулке. Полуподвал. Знакомых не вижу. Есенина сразу перетянула к себе чужая мне компания: похоже — актеры. А я сижу за нашим столиком, куда нам падали кофе. Грузноватая, игриво-кокетливая, немолодая довольно красивая женщина обволакивает Есенина льстивым вниманиям (пошло-эстрадным, отмечаю мысленно). А со мною разговорился некий американец. Журналист, что ли? Обрадовался, что я, хоть и туго, могу отвечать на его языке. Английский у нас в те годы был мало распространен. Подсаживается (откуда взялся?) Иван Грузинов. Просит не оставлять здесь Сергея. («Кроме вас, тут никого из друзей!»)

— А вы?

Грузинов объясняет, что живет не дома, позже двенадцати возвращаться не может. И, как на грех, никого из знакомых вокруг!

Грузноватая фея все еще вьется вокруг Есенина, выламывается гусеницей. Грузинов сбежал, перекинув на меня свой долг добровольной няньки. Американец, по-своему поняв создавшееся положение, горячо объясняет, что мне нельзя оставаться, что я должна показать поэту, что такое женская гордость: «Он привел вас, а сам...»

Откуда только взялись у меня слова! Бегло, уверенно на чужом языке я пытаюсь втолковать иностранцу, что друзьям Есенина сейчас те до личных счетов. Поэт, большой русский поэт гибнет у нас на глазах. Тут не до бабьего мелочного самолюбия. Я сегодня взяла на себя довести его до крова и...

Кончить я не успела. Сергей; заметил внимание ко мне американца. Кинулся к нам, схватил меня за руку, бросил коротко: «Моя!» — и уже опять, но как-то поскучнев, ведет игру с приглянувшейся ему пожилой прелестницей. Вижу, и она изрядно перебрала. Ее спешат увести.

— Не пора ли и нам?

Но Сергей вдруг вспомнил, что должен прихватить отсюда ужин для Гали, она больна, он ей обещал. Галя весь день ничего не ела...

Новая задержка. Проходит чуть не полчаса, пока нам выносят пакет со снедью. Мы выходим вдвоем из опустелого зала, Сергей, шатаясь, сует мне пакет.

Я не беру. Пусть сам и несет, раз пообещал. Сильный мороз, а я потеряла одну перчатку. Или во мне заговорила некрасивая злоба на Бениславскую? На улице Сергей, показалось мне, сразу протрезвел. Я. не соображаю дороги — куда нам, в Брюсовский? Увы, я ошиблась, на воздухе его и вовсе развезло. Он дважды падал, силенок моих не хватало, чтобы удержать — удавалось разве что немного ослабить удар при падении. По второму разу Сергей, едва сделав несколько шагов, рванулся назад: исчез пакет! Ищем — нигде не видать... Верно, обронил раньше... Мне стало стыдно. Но что уж теперь!.. Да мы почти у дома.

Больная сама поспешила открыть на звонок. Это тем более странно, что дом полон ее подруг. Смотрит на меня. Удивленное:

— Вы?

Не ждала, наивная ревнивица, что я приведу Есенина к ней, не к себе!..

А тот, запинаясь, винится, что не донес ее ужин. Галя с откровенным огорчением всплеснула руками.

Меня Сергей не отпускает — куда ты, надо же хоть обогреться.

И вот он возлежит халифом среди сонма одалисок. А я тихо злюсь: да разве не могли они сварить хоть кашу, хоть картошку своей голодной повелительнице? Или партийное самолюбие запрещает комсомолке кухонную возню? Дубины стоеросовые!

Различаю среди «стоеросовых» стройную Соню Виноградскую и еще одну девушку, красивую, кареглазую, кажется, Аню Назарову.

Идет глупейшая игра, еще более пошлая, чем та, давешняя, с пожилой дивой в обжорном ночном притоне. «А он не бешеный?», «Пощупаем нос. Если холодный, значит, здоров!» И девицы наперебой спешат пощупать — каждая — есенинский нос. «Здоров!», «Нет, болен, болен!», «Пусть полежит!».

Есенин отбивается от наседающих «ценительниц поэзии».

— Нет, ты, ты пощупай! — повернулся он вдруг ко мне, и сам тянет мою руку к своему носу.

Прекращая глупую, забаву, я тихо погладила его по голове, под злобным взглядом Галины коснулась губами, век... и заспешила, на волю: мне еще ползти на Волхонку в свою промерзшую конуру, печку топить, а завтра вставать чуть свет.

Сергей пытается меня удержать.

— Мы же не поговорили… о главном.

— Успеем. Я не завтра уезжаю.

(Получила заказ: перевести с немецкого повестушку. Обещают «деньги на бочку». Придутся куда как кстати — в дорогу.)

У МЕНЯ ТРОЕ ДЕТЕЙ!

«О главном» — это о моем решении сохранить ребенке и переехать в Петербург, где, кстати, и с жильем легче будет устроиться. Но важней другое: для душевного равновесия мне нужно резко переменить обстановку. Есенину трудно поверить, что я и вправду решила сама уйти от него. Уйти «с ребенком на руках», как говорилось встарь.

(Через полгода я узнаю, что в салоне небезызвестной «мамы Ляли» сложили частушку — начала не знаю, конец такой: «Надя бросила Сергея без ребенка на руках». Есенин будто бы на меня же сетовал.)

Если Есенин, впервые услышав от меня о ребенке, так горячо сказал мне те слова про мужскую гордость, то в дальнейшем разговор пошел совсем иной. После суда, после больницы на Полянке.

— Зря вы все-таки это затеяли. Я хотел просить Бениславскую, чтоб она поговорила с вами...

— Что ж! Я б направила ее для объяснений к Сусанне Мар.

Есенин:

— Понимаете, у меня трое детей. Трое!

Ага, сознался, наконец, что есть еще ребенок, кроме двух у Зинаиды Райх!

— Так и останется: трое. Четвертый будет мой, а не ваш. Для того и уезжаю.

Все разговоры эти велись как-то бегло — Сергей не нашел в себе мужества самому прийти ко мне и тол ком объясниться: видно, понимал, что я не сдамся, на аборт не пойду.

Но главное не понимал — что ребенок мне нужен не затем, чтобы пришить Сергея к своему подолу, но чтобы верней достало сил на разлуку. Окончательную разлуку!

Однажды привелось услышать и такое:

— Но смотрите, чтоб ребенок был светлый. Есенины черными не бывают. (Узнаю позже: он говорил так и жене, Зинаиде Райх!)

Я ответила:

— Blonda bestia? (Белокурое животное (лат.)) Ну, нет. Если сын, пусть уж будет в мать, волосы каштановые, глаза зеленые. А если дочь, пусть в отца — желтоволосой злючкой. Счастливей сложится жизнь. Знаете небось народную примету! (По народному поверью, жизнь сложится у сына счастливо, если он похож на мать, у дочки – если на отца. – Н.В.)

Сергей слушает и усмехается. Чудно знает, каким рисуется мне сын.

В последние дни перед отъездом наблюдаю: друзья Есенина озабочены подыскать ему «сильную подругу», такую, чтоб могла удерживать от пьянства. Сейчас возлагают надежду на Анну Абрамовну Берзину. Во мне Грузинов изверился. И не стесняется обсуждать со мной эти планы!

ЦЕНИТЕЛЬ ВЕСНУШЕК

Я со дня на день уезжаю. Поздно вечером в сильный мороз (пресловутые «ленинские морозы») захожу в «Стойло Пегаса», где мне должны передать кое-какие письма и петербургские адреса. За сдвоенным столом справа от входа — наискосок от «ложи имажинистов» — сидит с друзьями Есенин. Он и меня зазывает к столу, но я отказываюсь: пить не намерена, нельзя! Высокий человек постарше прочих — я сразу узнала его, хоть видела только раз, прозаик Пимен Карпов — внимательно вгляделся в меня.

— Постой, Сергей, это же та девушка, с которой ты еще в двадцатом году, среди лета, познакомил меня на улице. Ну, конечно, вы шли вдвоем по Тверской. Да тебя высечь надо! Что ты с ней сделал? Ведь она была прямо красавица!.. А сейчас...

Красавицей я никогда себя не мнила,— разве что хорошенькой, и только. А все же приятна была мысль, что в тот год нашей первой влюбленной дружбы я старшему другу Сергея показалась красавицей. Да еще «среди лета», значит, сплошь усыпанная веснушками! Я засмеялась.

— Видно, вы большой любитель веснушек! Зачем же Сергея-то ругать? Да, сейчас я сильно подурнела — болею. Но даю вам слово: к июню месяцу расправлюсь с хворью, наберу опять целый воз веснушек — «канапушек», как няня моя говорила — и стану куда лучше, чем была в то лето. Если занесет вас в Петербург, прошу навестить меня и убедиться самому.

Есенин довольно посмеивается, рвется меня проводить. Я решительно отклоняю.

ЗНАКОМЬСЯ, НЮРА

Двенадцатое февраля двадцать четвертого года.

Приехав, наконец-то, в Ленинград, я поначалу остановилась у родных.

Один из первых моих визитов — к Сахаровым.

Александр Михайлович встречает меня очень дружественно. У него мечта — перетянуть Есенина в Ленинград «насовсем» — и, видимо, он обольщается мыслью, что в этом я окажусь его помощницей. Представляет меня жене, Анне Ивановне.

— Знакомься, Нюра: поэтесса Надежда Вольпин. Самая теплая привязанность Сергея.

По лицу жены пробежала тень.

Слова Сахарова отозвались во мне радостью (уж ему ли не знать! «Самая теплая!»). Но и больно стало: впору добавить — «была».

У Сахаровых два мальчика — старший, лет пяти, Глеб (так его дома и зовут без уменьшительных) и меньшенький, Алик (кажется, от «Олега») — этому нет и трех. У него сразу ко мне вопрос: «Что ты мне принесла?» Родители смущены, но все выправляет нашедшаяся в моей сумочке шоколадная конфета.

Много хорошего сделали для меня Сахаровы — особенно Анна Ивановна. И самое важное: она сосватала мне няню к ребенку — удивительную, добрую, честную, умную, очень опытную (хотя всего на пять лет старше меня!), с прирожденным, казалось, воспитательным тактом — Анну Николаевну Амбарову. Позже, когда Сахаров съездит на время в Москву, Анна Ивановна станет меня уговаривать снять у нее в квартире те самые две комнаты, которые муж приберегает для Есенина. Не очень ей улыбается, чтоб Есенин у них жил! Предложение было бы соблазнительно во всех смыслах (недаром через год мы с Сахаровой поселимся вместе на даче). Но я не могу ставить подножку Сергею. Да и как он это истолкует: не иначе, как попытку уцепиться за него!

И никто, как Анна Ивановна, выручит меня, когда обнаружатся нелады с моим «удостоверением личности», или как он там назывался в те годы — документ, в дальнейшем замененный паспортом.

ЛЕНИНГРАДСКИЕ ИМАЖИНИСТЫ

Год двадцать четвертый, апрель. Квартира Сахаровых. Сижу, работаю: отделываю свой «Разговор с ангелами»:

Дорогие покойники!

От походки моей...

Стук в дверь. Входит Владимир Ричиотти (в прошлом матрос, революционер, сегодня «воинствующий имажинист»). Начал застенчиво:

— Пройдемте в столовую. Мы будем сейчас все читать стихи... Обсуждать... Есенин велел мне привести и вас.

Все на месте: Григорий Шмерельсон, Семен Полоцкий, Вольф Эрлих, Афанасьев-Соловьев. Ну и я с Ричиотти. Идет чтение, потом разбор. Критикуют робко, поверхностно. Боятся, что ли, задеть друг друга? Где же их воинственность? Истинно живым и веским словом легло замечание Есенина:

— Поэзия не терпит лжи. За ложь всегда отомстит.

Что еще запало мне в память из той беседы? Эрлих завел речь о «Письме к матери», мною еще не слышанном. Есенин успел прочесть его своим ленинградским приверженцам раньше, без меня. Тем внимательней вслушивалась я в дальнейшее. Есенин заговорил о бабушке, которая его растила с двух лет, заступив малышу родную мать. Татьяну Федоровну Есенину, разлученную с мужем и сыном нелегкой судьбой. О ней, о бабушке, поэт рассказывал с глубоким чувством. Объяснил, что в «Письме...» и внутренне и внешне обрисована не мать, а бабушка. Это она выходила на дорогу в старомодном ветхом шушуне — для внука, прибегавшего за десятки верст из школы. (И будет выходить десятки лет вперед — для почитателей поэта.) Запомним же это имя: Наталья Евтеевна Титова, женщина, согревшая материнской лаской сиротливое детство маленького Сережи.

И не забыла я те слова, сказанные дедом Титовым зятю: «Не тот отец, кто породил, а тот, кто вырастил» Однако же за все годы дружбы и близости моей с Есениным я не слышала от него ни слова осуждения об оскорбленном его отце. Напротив, он даже уверял меня, что как раз отцу обязан своим поэтическим даром: тот любил стихи и сам сочинял частушки. Однажды Есенин прочел мне две-три из них. Как я потом жалела, что не постаралась их запомнить!

Ну, а мать по его словам любила народные песни, знала их множество, распевала. И знала наговоры от всех бед, какие только могут выпасть человеку.

В ЗАЛЕ ЛАССАЛЯ

Я сижу за столом, гоню заказ Сметанича (Валентина Стенича: перевод Честертона — «Жив Человек»). Выйдет под его именем, получу половину гонорара. Да, таковы были тогда литературно-издательские нравы! Я «с чистой совестью» позволяю себе оставить заказчику хоть четверть работы — а по неопытности оставляю чуть что не три четверти! Зато совместный просмотр и правка начальных глав оказались для меня первой и очень много мне давшей школой перевода! Срок поджимает, но дальше я перевожу и смелей и лучше — так расценит заказчик успехи своего «негра».

Мою работу прерывает Есенин. Входит, приглашает поехать «со всеми» (то есть с группой ленинградских «воинствующих имажинистов») на его вечер в Зале Лассаля.

Мне и самой хочется. А уж это его «непременно, непременно!» — прозвучало для меня приказом.

«Воинствующие» сидят не в президиуме на сцене, а где-то в ложе. С ними и я. Сергей не сразу приступает к чтению стихов. Сперва — разговор с аудиторией. Сказать по правде, довольно бессвязный. Поэт на взводе. Говорит он, если все увязать, примерно следующее: страна на новом пути, вершится большое и небывалое, а вот он, Сергей Есенин, на распутье, не знает, чего требует от него поэтический долг, чего ждет Родина от своего поэта. «Понимаете, я растерян, вот именно, растерян». Слова о растерянности прозвучали не раз и не два. Оратор топчется на месте. То встанет, то снова сядет на эстраде к столу, боком к слушателям: те в нетерпении. Да уж ладно, кричат ему, все понятно, прочитайте лучше стихи.

Это было то, что М. Ройзман назвал в своей последней книге неудачной первой половиной вечера. Но, возможно, именно неудачное начало определило тем больший успех выступления: стихи Есенина прослушаны были с жадным вниманием, с восторгом. Хмель, казалось, рассеялся, поэт читал с подъемом и при огромном ответном жаре аудитории. К сожалению, не помню, что именно было им прочтено — для меня все уже знакомое, верно, потому и не запомнилось. Я хотела в тот час понять, почему он так настойчиво звал меня. Просто ли заговорила все та же «неизжитая нежность»? Или так уж дорого казалось присутствие каждого благосклонного слушателя? Он опасался холодного приема — ленинградцы слывут в Москве поборниками классицизма... Но «недоброжелатели», если они ему чудились, предпочли отсиживаться дома. Так или иначе, это была большая победа поэта. Он сошел с эстрады с сознанием, что город — Петербург его юности — покорен.

Возвращались всей дружной поэтической семьей. Подрядили двух «центавров», как любили здесь называть извозчиков, и уже собирались рассеяться, когда к Сергею пробилась женщина с просьбой об автографе — невысокая, с виду лет сорока, черненькая, невзрачная... Назвалась по фамилии: Брокгауз.

— А... словарь? — начал Есенин.

— Да-да! — прерывает любительница поэзии (или автографов),— это мой дядя!

— Здесь неудобно. Едем с нами! — решает Есенин и втаскивает «Брокгаузиху» в пролетку, и без того уже переполненную. Чуя щедрые чаевые, «центавр» не спорит.

Мы давно на Гагаринской, в просторной кухне Сахаровых. Подав чай, хозяйка, Анна Ивановна, удалилась к себе. Идет сбивчивый и счастливый разговор о вечере. Кто-то — не Семен ли Полоцкий? — читает стихи. Без всякого внимания к молодому имажинисту, наша гостья подходит ко мне, к единственной женщине. Просьба о гребенке. Я даю. Приведя прическу в порядок, она словно бы из вежливости спрашивает:

— А вы тоже пишете стихи?

Что-то в ее тоне не понравилось Есенину. Не дав мне ответить, он вдруг прикрикнул на гостью:

— Вы ее не задевайте! Она очень умная! Она слово скажет, как ярлык приклеит!

Никогда раньше я не слышала, как Есенин расценивает меня с этой стороны. Считает очень умной? И меткой в оценках? Заслуженно ли?

...Гостья распрощалась. Никто не вызвался ее проводить. Видно, «воинствующие» ленинградцы не лучше воспитаны, чем москвичи, всегда толкующие женское равноправие в мужскую пользу. Вольф Эрлих спрашивает Есенина, с чего ему вздумалось прихватить «эту дуреху».

Ответ несколько неожиданный:

— Знаешь, все-таки... племянница словаря!

ТЫ В УМЕ, СЕРГЕЙ?

Май двадцать четвертого. Квартира Сахаровых. Я все еще связана с этим жильем. Сижу у себя, гоню — надо бы кончить до родов — свой «негритянский» перевод. Меня перебивают на полуфразе: входит Есенин с Александром Михайловичем.

Я встаю. Сергей развалился в кресле. И бросает мне несколько злобных слов. Я молчу. У Сахарова перекосилось лицо.

Загрузка...