Глава 5

Характерная особенность провинции – невежество. Провинциалы не глупы и уж точно не идиоты. Мы гордимся собственным здравым смыслом, среди нас попадаются люди с высшим образованием, но есть вещи, о которых нам известно весьма немногое, и это, судя по всему, происходит от горделивого нежелания задавать вопросы или от нежелания знать. Не беспокойтесь, этот недуг поражает не только провинциалов. Просто в Нью-Йорке он называется иначе.

Для меня в юности такой вещью была живопись. Большинство моих друзей считали, что живопись – это предмет, которому тебя учат, или то, что творишь ты сам, когда при помощи баллончика выводишь на водокачке имя своей подружки. Не то чтобы мы не ценили человеческие достижения. Ценили и ценим. Скорее нам неприятны были высокопарные разговоры, связанные с искусством. У нас не было времени на подобные глупости. Мы просто видели красоту в разных ее проявлениях, а потом обсуждали увиденное на своем языке.

Поэтому, когда остальные поняли, на что я способен при помощи карандаша и кисти, они немедленно прозвали меня Пикассо, хотя понятия не имели, кто он такой и почему я на него похож. Людям просто нравилось это имя, и оно возвышало их в собственных глазах. Я-то кое в чем разбирался и не хотел иметь ничего общего с Пикассо. Возможно, я действительно «видел» иначе. Наверное, рыбы так же рассуждают о воде. Пока не вытащишь их на берег, они полагают, что дышать жабрами – абсолютно естественно.

Пока мама была жива, она часто водила меня в библиотеку – два-три раза в неделю. Там стоял кондиционер, курить не позволялось, вход бесплатный и открыто допоздна. Мы часами рассматривали альбомы по искусству и обсуждали то, что нам нравилось или, наоборот, не нравилось. В наших разговорах было мало возвышенного. Мы просто говорили: «Мне нравится его улыбка», или «Мне нравится этот цвет», или «Это смешно».

Потом я понял, что на самом деле мы имели в виду: «Эта картина о чем-то мне говорит». Такова функция искусства. Оно заговаривает с нами, и мы слышим этот зов, если знаем его язык и умеем слушать.

Мы изучали античное искусство и гадали, что стряслось в эпоху Средневековья. Я почти ничего не знал, но понимал, что цивилизация откатилась назад – если судить по картинам. Мама раскрывала передо мной художественный альбом, клала на стол чистый листок бумаги, и я рисовал то, что видел.

Я никогда не пытался осмыслить мир искусства целиком. Я брал лишь то, что хотел. То, в чем нуждался. Цель была одна. В отличие от художников, которые могут безболезненно варьировать формы, темы и стили, я так делать не мог. И сейчас не могу. Поэтому сосредоточился на том, что у меня получалось. На портретах. В частности, на выражении эмоций. Визиты в библиотеку научили меня, что эмоции видны в развороте плеч, подъеме подбородка, переплетении пальцев, глубине вдоха, скрещении ног, отражении света в глазах.

Если словами мне было трудно выразить то, что крылось в душе, мои руки изначально знали, что делать. Когда я подходил ближе и видел, как это делают старые мастера, то инстинктивно многое понимал. Это трудно объяснить.

Большинство моих рисунков было просто мазней. Но бывали и исключения. Я рисовал от бессилия, от отчаяния, от бедности. Я был худ как щепка. Но я кое-чему научился. Тому, что пригодилось впоследствии. Я узнал, что павшие и сломленные создают великое искусство.

Когда я стал старше, то понял, что меня влечет реализм, а не идеализм. Мне не нравился экспрессионизм, который усиливал воздействие образов на зрителя при помощи искажения или, напротив, чрезмерного упрощения. Мне не нравились модернизм, кубизм и сюрреализм. Пикассо не оказал на меня влияния. Возможно, однажды и окажет, но до сих пор этого не произошло.

Я хотел соприкоснуться со зрителем. Достичь глубин. Без всяких фокусов. Показать ему то, что есть на самом деле. Ловкость рук меня не интересовала.

В старшей школе равных мне не было. Школьный консультант отправил несколько моих работ на окружную выставку, и случайно они привлекли внимание какого-то профессора. Так я получил грант на обучение в чарлстонском колледже. Тогда у меня открылись глаза. Я решил изучать живопись и историю искусства. Я намеревался оттачивать технику, а еще интересовался жизнью великих художников. Не только «как», но и «почему». Техника без знания причин немногого стоит. Причина – это контекст. С нуля никто не творит.

Я читал биографии художников и изучал их жизнь наравне с их творениями. Большинство вели мучительное, жалкое существование. Я никогда не мог понять, почему лучшие художники получаются из самых загнанных людей. Снова и снова великое искусство возникало посреди страданий. Его создавали чудаки, обитающие на задворках, – их не волновало то, чем живет общество, и оно платило им таким же равнодушием. Разумеется, бывали исключения, но весьма немного.

Большинство стояли одной ногой в нашем мире, а другой – в собственном. Богатые филантропы находили эти таланты и вытаскивали их на свет божий. К счастью, для меня роль филантропов сыграли добрые люди в чарлстонском колледже, наполовину оплатившие курс обучения. Вторую половину я наскребал при помощи чаевых и займов.

Мое чарлстонское жилище представляло собой однокомнатную студию с чердаком, где я спал. Вода в душе чаще была холодной, чем горячей, на чердаке бродили портовые крысы, а на стене в ванной я вел список самых крупных тараканов. Пленников держал в пустой пластмассовой коробочке. Я давал им имена, точно ураганам, в алфавитном порядке, и дважды успел дойти до конца. Самым крупным был Мерлин. После поимки он прожил целых двадцать семь дней. Впрочем, не считая этого, у меня была уютная и чистая квартирка – идеальное место для работы. Сами понимаете какой.

Она находилась в помещении двухэтажного магазинчика на Кинг-стрит, и витрина тянулась на всю ширину студии. Полвека назад кто-то построил дом на поросшем травой пятачке между двумя соседними зданиями и продал его дантисту. Тот установил свое кресло прямо у окна, чтобы прохожие могли наблюдать за его работой. Но пациенты не желали выставлять себя на обозрение всей Кинг-стрит, поэтому дантист продал дом печатнику, который, проработав здесь тридцать лет, разорился с появлением Интернета и сдал его мне. Я надеялся, что столь выгодная планировка поспособствует продаже картин. Так или иначе, я выставил в витрине три картины, которые считал самыми лучшими, прислонив их прямо к стеклу. Не слишком привлекательно, но я уже три недели питался исключительно китайской лапшой и не мог позволить себе мольберт. Я всерьез помышлял о том, чтобы стащить пару мольбертов из колледжа, но в глубине души подозревал, что проблема не в этом. Даже на Рождество я не продал ни одной картины.

Примерно раз в месяц, иногда чаще, обычно вечером, возле витрины останавливалась женщина. Высокая, в платке или бейсболке, джинсах, рубашке с длинными рукавами, в больших круглых солнцезащитных очках в пол-лица. Однажды она простояла на улице целый час, прислонившись к стеклу и рассматривая мои картины, а потом попыталась разглядеть те, что висели в глубине. Несколько раз я жестом предлагал гостье войти, но она разворачивалась и исчезала. С тех пор я просто махал в знак приветствия. Однажды она помахала в ответ. Я решил, что ей нравится вот так стоять и смотреть, поэтому не мешал.


Я, как идиот, записался на утренние лекции, полагая, что таким образом у меня освободится весь вечер для работы и занятий живописью. Преимущественно для последнего. Если я не работал в баре, то торчал в студии, перепачканный краской и углем, либо отправлялся на пробежку по набережной.

Выкинув много лет назад все свои лекарства от астмы, я сделал то, что, по мнению врачей, было невозможно. Я разработал легкие. Лучше сказать – растянул. Это меня спасло, и теперь я находился в относительно хорошей форме. Ушли в прошлое кашель и обмороки. Взамен я получил то, что называется постнагрузочным бронхоспазмом. Если я подвергаю легкие серьезному испытанию, предварительно не разогревшись должным образом, они съеживаются, отчего давление еще нарастает, и так далее. Цепная реакция. Если прибавить к этому сухой, холодный воздух, то я – труп. Но дайте мне размяться и свыкнуться с мыслью о том, что моим легким предстоит поглотить значительный объем кислорода, и они будут работать как следует. Теплый сырой воздух действует на них как смазка. Обожаю бегать под летним дождем. Иногда даже могу бежать довольно долго, сохраняя приличную скорость. Порой часами. Конечно, я не устанавливаю рекордов, но спортивный кайф мне знаком.

Обычно, заканчивая смену в баре, я прихватывал с собой пару пакетиков чая – так, как делают постояльцы в отеле, когда, выписываясь из номера, забирают флакончик с жидким мылом. Дома их может скопиться сотня, но все равно ты возьмешь еще парочку, потому что вдруг они тебе понадобятся. В моем случае кофеин помогал бороться с голодом. В баре смотрели сквозь пальцы, если официанты доедали остатки еды на кухне.

Однажды, закончив смену, я поужинал французским супом, несколькими кусками курятины и целой буханкой хлеба. Я наелся впервые за несколько дней, вышел на Кинг-стрит и отчего-то решил свернуть к рынку, а оттуда пройти в парк на набережной. Ночь была ясная, мне захотелось подышать свежим воздухом и посмотреть на огни Форт-Самтера.

Я брел вперед и ругал себя за неспособность продать хоть что-то, отдаленно напоминающее искусство. Меня мутило от китайской лапши. По правде говоря, я упивался жалостью к себе, а такое лучше проделывать в одиночку. Мне недоставало спиртного, но я не мог позволить себе такую роскошь.

Я вошел в парк и зашагал в обход фонтана к одному из четырех гранитных постаментов у воды. Некогда их воздвигли, чтобы в будущем поместить на них статуи. Сейчас они походили на миниатюрные посадочные площадки, которые возвышались над землей на три фута и были обведены полукруглой гранитной стенкой. Местные называли это место «пещерой эха»: если встать в центре ровно в полдень и что-нибудь сказать, то услышишь отзвук собственного голоса, причем довольно громкий.

Я запрыгнул на один из постаментов и услышал металлический лязг, а потом – сдавленный крик и какое-то рычание. Я всмотрелся в темноту и сначала ничего не увидел, а затем разглядел на дорожке очертания мужской фигуры. Он наклонялся над чем-то или кем-то и заносил руку, будто для удара. Я отнюдь не герой, но в следующее мгновение уже летел к нему по траве. Я скатился с гранитной стенки и в прыжке ударил его в плечо. Он был огромен. Плечистый, бородатый, вонючий, как помойная яма. Вдобавок от него несло перегаром. Я столкнулся с ним грудью и почувствовал себя человеком, которого сшиб грузовик. Тот, кто лежал на дорожке, немедленно отполз в сторону. Запах духов подсказал мне, что это – женщина либо гомик. Я вскинул обе руки.

– Подождите, сэр…

Громила расхохотался, бросился вперед, как кошка, схватил меня за горло и отшвырнул, словно тряпичную куклу. Он был похож на того типа из «Зеленой мили», только еще хуже. Я вскочил. За моей спиной кто-то плакал и цеплялся за меня дрожащими пальцами. Тогда я снова ощутил запах духов.

Я полез в карман и вытащил шестьдесят семь долларов – мелкими купюрами. Он усмехнулся и схватил деньги одной рукой, а второй еще крепче сжал мне горло. Я потянулся в задний карман и протянул ему бумажник, в котором лежали водительские права, студенческий билет и две заблокированные кредитки. Впрочем, об этом он все равно не знал. Громила схватил бумажник и запихнул в карман. К сожалению, ни то ни другое не заставило его разжать руку и не изменило намерений по отношению к девушке. Он оттолкнул меня (точнее, нас обоих) к гранитной стенке и крепко врезал по зубам. Мир вокруг завертелся, свет уличных фонарей померк, потом загорелся снова. Когда перед глазами перестало плыть, я увидел, что он сидит на девушке верхом и держит ее одной рукой за шею, а второй задирает блузку. Ситуация переменилась к худшему, поэтому я решил испробовать последнее, что оставалось. Я вытащил и протянул ему карманные часы, которые носил с тех пор, как мне отдал их дядя на маминых похоронах. Громила увидел перед собой золотую вещицу и поднес ее к уху.

– Возьмите. Это ваше. Все что угодно… только, пожалуйста, отпустите девушку.

Она отчаянно сопротивлялась, но он был втрое крупнее. Я предпринял последнюю попытку:

– Сэр… пожалуйста. Ей больно.

Этот тип сунул часы в карман, врезал мне и начал стаскивать с нее джинсы, одновременно расстегивая собственные штаны. Он тянул девушку за волосы, угрожая переломить ей шею, как веточку. Та судорожно кашляла и, видимо, задыхалась. Я вспрыгнул громиле на спину, ударил каблуками и ткнул его указательными пальцами в глаза. Он схватился за лицо и зарычал – то, что я сделал, и впрямь болезненно. А потом он повернулся ко мне.

С одной стороны, он оставил в покое девушку, та вскочила и побежала. С другой стороны, он упустил жертву и остался с глазу на глаз со мной. Его лицо чудовищно исказилось, в углах рта выступила пена, и тут я, кажется, выкрикнул такие слова, какие ни за что не решился бы повторить в присутствии матери.

Вы, наверное, видели фильмы, где хулиганистые подростки в надежде внушить новичку почтение перед школьным братством засовывают парня в огромную сушилку в общественной прачечной и хохочут, пока бедолагу вертит центрифуга. В течение следующей минуты примерно так я себя и чувствовал. Он вдавил меня в бетон, подбил оба глаза, рассек губу, сломал нос, а потом поднял над головой, точно борец на ринге, и перебросил через ограждение. Я пролетел несколько метров и плюхнулся в болото, спугнув синего краба, который пожирал дохлую кефаль.

Громила, прищурившись, наблюдал за тем, как я по пояс в грязи барахтаюсь среди осоки и тины, которая воняла хуже сточной канавы. Потом ухмыльнулся, подтянул штаны, развернулся и зашагал прочь. Видимо, он не умел плавать. Минут двадцать я хлюпал по болоту, стараясь не дышать. Когда он скрылся из виду, я добрался до ограждения, вылез и побрел домой. Еще через двадцать минут я запер дверь, отправился в душ и подсчитал стоимость визита в больницу. Поскольку страховки у меня не было, сумма оказалась внушительной. С гудящей головой я проглотил четыре таблетки аспирина и посмотрел в зеркало. Нос у меня торчал вбок и напоминал согнутый гвоздь. Я зажал его двумя пальцами, резко дернул – и очнулся на следующее утро на полу студии в чем мать родила.

С трудом разомкнув щелочки, некогда бывшие глазами, я посмотрел в сторону витрины (я лежал в двух шагах от нее) и встретился взглядом с несколькими десятками зевак, которые стояли в три ряда и пялились вовсе не на картины. Благодаря лампочкам над моими работами я был прекрасно освещен.

Я вскарабкался по лестнице, рухнул на постель и проснулся за полдень с кровавой коркой на лице. Страдая от мучительной мигрени, на входной двери я обнаружил записку: «Если тебя интересует возможность приватной, но профессиональной фотосессии, позвони по этому телефону. У меня частная студия. Филипп».

Я выбросил записку в мусорное ведро, проглотил еще несколько таблеток и позвонил своему однокурснику в надежде узнать новости. Джеймс Петтигрю, смышленый уличный парнишка из Детройта, писал стихи в промежутках между занятием скульптурой. Когда я позвонил, он торчал в Интернете и не жаждал со мной болтать. Жуя резинку, он сразу спросил:

– Слышал, что было вчера?

– Нет.

– Дочка сенатора Колмэна одна возвращалась домой. На набережной к ней пристал какой-то пьяный бегемот и попытался лишить невинности, но тут вмешался таинственный незнакомец и спутал ему все карты. Копы сцапали парня, который вроде как подходит под описание преступника. С собой у него было немного наличных и карманные часы – опять-таки, по словам девушки, все правильно. Личность неизвестного героя пока не установлена. Утром сенатор устроил пресс-конференцию прямо на ступенях Капитолия, а потом полетел домой. Он буквально только что прибыл в Чарлстон.

– С его дочерью все в порядке?

– Учитывая, что мужик ростом в шесть футов десять дюймов несколько раз врезал девушке, которая входит в сотню первых красавиц Америки, рекламирует косметику самых крупных фирм и постоянно мелькает на обложках наиболее популярных журналов… как считаешь?

Сцены вчерашнего вечера мелькали перед моими глазами, но подробности от меня ускользали.

– Досс, ты с Луны свалился? Эбби Элиот – это псевдоним Эбби Колмэн.

Я так и знал, что где-то ее уже видел.

Я повесил трубку, взял в баре отгул по болезни и повесил на дверь студии табличку «Закрыто». Часы и бумажник можно забрать и позже, когда боль утихнет.

Не считая финансовых проблем, я страдал от отсутствия «темы». Через два месяца надлежало сдать дипломную работу, а я еще даже не выбрал сюжет. Большинство студентов давным-давно взялись за дело. Таким образом, в Чарлстоне было хорошо известно, что натурщики получают почасовую оплату. Для меня это тоже представляло определенную трудность.

Ситуацию усугубляла необходимость писать в стиле ню. Чтобы получить диплом, каждый выпускник должен был представить портфолио из двенадцати работ – предположительно самых лучших, в том числе рисунок обнаженной натуры. Некоторые мои однокашники вели себя так, будто в этом видели единственную цель занятий живописью: они украсили свои двери табличками вроде «Ищу обнаженную натуру для дипломного портфолио». Чтобы придать происходящему чуть более официальный и законный вид, они снимали шикарную студию, вешали в качестве задника простыню на проволоке, устанавливали свет, включали музыку и покупали бутылку вина. Каждый «сеанс» продолжался два-три часа и включал в себя обмен многозначительными взглядами и светский разговор.

Другие же студенты старались извлечь из ситуации максимум выгоды, поскольку для них это был единственный шанс заполучить девушку, готовую раздеться. На подобные «сеансы» приходили девицы двух типов. К первому типу относились отчаянные первокурсницы, рассорившиеся с семьей, – они расправляли крылья и горели желанием попробовать нечто новенькое. Такие обычно появлялись с подружкой, смешливые и слегка навеселе. Второй тип девиц – многоопытные студентки старших курсов. Они приходили поодиночке, злые на своих парней и полные решимости найти свой путь в жизни. Разумеется, в обоих случаях речи о настоящих красавицах не шло.

Таким образом, проблема заключалась не только в том, чтобы найти натуру, но и в том, чтобы найти правильную натуру. А я не представлял себе, как посторонний человек войдет сюда и снимет одежду. То есть кем надо быть для этого? Какая женщина способна заявиться к незнакомцу, предстать перед ним в костюме Евы и стоять спокойно, пока он будет обшаривать ее глазами? Конечно, предполагается, что художник сосредоточен на предмете изображения и изучает форму, но в том-то и беда: я еще не встречал женщины, которую можно свести исключительно к «форме». Форму нельзя отделить от содержания.

За всю историю человечества никто не научился плавать на суше. Рано или поздно приходится зайти в воду. Так вот, в живописи погружение происходит не в тот момент, когда ты берешь кисть или карандаш. Этот процесс начинается в твоем сердце, а рука лишь следует за ним. Вы, я, любой художник – никто не в силах взять красоту как таковую и перенести ее на холст или передать в камне. Профессора меня не понимали. Они думали, что искусство начинается в руке, а оттуда переходит в сердце. Они все поставили с ног на голову. Искусство изливается наружу, а не внутрь. Если ты пуст, результатов будет немного. Вот чем дело.

Все, что нам предъявляли в колледже, как будто пропускалось через некий фильтр – мы сидели, чесали в затылке и «думали» об искусстве. Мы использовали этот фильтр, чтобы свести шедевр к комбинации мазков, оттенков и теней. Ну и чушь. А как же «О! Это прекрасно!»? Я вовсе не умаляю необходимость оттачивать мастерство. Но мне неприятна сама мысль о том, что совершенствовать технику надлежит путем зубрежки. С этим недугом я боролся с тех пор, как впервые взял в руки кисть.

Конечно, высокопарные рассуждения мне мало помогали. Особенно в том, что касалось обнаженной натуры. Увильнуть было невозможно. Профессора считали, что я возражаю исключительно от нежелания трудиться. Поэтому я пригласил их в студию, и у них глаза полезли на лоб. Моя рабочая этика была безупречна. К восемнадцати годам я написал больше картин, чем некоторые из них за всю жизнь, и доказал тем самым, что моя мать была лучшим учителем на свете. Я пришел в колледж, уже зная большую часть того, чему они собирались меня учить. И все же они понятия не имели, о чем я говорю. Я был идеалистом? Да. Но, увидев количество работ, которое я неустанно пополнял, профессора перестали ставить под сомнение мои работоспособность и технику. Для меня техника не была самоцелью. Цель крылась сама в себе. И никто меня не понимал. Большинство моих наставников были поражены недугом, но даже не подозревали об этом. А главное, они не знали, что заразны.

Невзирая на пылкие разглагольствования и благородное негодование, мне все-таки нужен был диплом, а профессора могли помешать. Если бы не память о матери, я бы посоветовал им засунуть этот диплом в одно место.

К слову, об обнаженной натуре. Отстаивая собственную точку зрения, я искал, во-первых, правильное лицо, а во-вторых, правильную фигуру. Вот что мне было нужно. Лицо. Фигура. Желательно вместе. Я всегда подозревал, что Бог создал некоторое количество идеальных людей – нужно лишь отыскать одного из них и сделать так, чтобы он сидел не двигаясь, пока я не преодолею свою неловкость и не запечатлею его на холсте.

По правде говоря, мне было страшно. Я боялся, что человек, который будет позировать, увидит меня насквозь. Он поймет, что я беспомощен и унижен. И тогда он встанет, подойдет к мольберту, посмотрит на картину – то есть на самого себя – и высмеет мои усилия. В справочниках по психологии это называется «страхом потерпеть неудачу». Когда речь заходила о живописи, в частности об обнаженной натуре, я цепенел.

Безнадежно.

Загрузка...