В. В. Емельянов. ВЛАДИМИР ЩИРОВСКИЙ В САДАХ ДВАДЦАТЬ ПЕРВОГО ВЕКА

И в садах двадцать первого века,

Где не будут сорить, штрафовать,

Отдохнувшего человека

Опечалит моя тетрадь…

В. Щировский


Корней Чуковский написал в предисловии к сборнику стихотворений Блока: «Поэзия существует не для того, чтобы мы изучали ее или критиковали ее, а для того, чтобы мы ею жили». Эти слова вспоминаются всякий раз, когда держишь перед глазами тексты Владимира Щировского. Изучать стихи Щировского можно только после того, как напьешься, надышишься ими. Многие поэты думают и пишут о душе. Щировский – это не о душе, а сама Душа. Читая его стихи, трудно отрешиться от мысли, что эти стихи читают тебя самого и тихо тебе сочувствуют. Поэтому подходить к ним с привычным набором филологических инструментов как-то неловко. Тем не менее долг издателя требует хотя бы кратко оговорить основные сюжеты, темы и образы поэзии Владимира Щировского.

Стихи Щировского пришли к читателю очень поздно, но не слишком поздно. Можно даже сказать, что Щировский был дан нам своевременно, когда российский читатель, пройдя все круги адского XX столетия, узнал истинную цену и большевизму, и развитому социализму, и советскому патриотизму. Случилось так, что во всем своем столетии поэт не нашел адекватного читателя. Напечатанные ранее, стихи его вызвали бы шквал обвинений передовой советской общественности – сперва во враждебности строю, затем в упадничестве, а в конце режима – в эстетстве и эгоцентризме. Встретили его уже под занавес столетия, в перестроечной России, и трудами троих доброхотов – А. Н. Доррер, Е. А. Евтушенко и Е. В. Витковского – Владимир Щировский оказался во времени, где его способны если не понять, то хотя бы напечатать. Возникла парадоксальная ситуация: Щировский догнал будущего, совершенно неведомого читателя, хотя творчество его обращено к читателю прошлых времен, которых сам поэт не застал. Его идеал и его вера – Серебряный век, «тонкое детство двадцатого века»; его действительность – «скучная романтика» первых пятилеток; его упование – «сады двадцать первого века, гае не будут сорить, штрафовать». Впрочем, это упование на культурность будущего человека вряд ли связано с умилением поэта перед самим будущим, и еще менее оно связано с надеждой на понимающего читателя. Тем не менее пришествие ностальгирующего по прошлому поэта-аристократа в следующий век нужно признать свершившимся фактом.

Подобно античным поэтам, Щировский не оставил автографов: почти все его стихи переписаны с каких-то древних манускриптов первой женой поэта Е. Н. Щировской и сестрой первой жены А. Н. Доррер. В этих копиях полно грамматических ошибок и часто отсутствует пунктуация. Некоторые стихи записаны по памяти, с пропуском строк и даже целых строф, и оттого выглядят как недосказанной эпос. От руки самого Щировского остались только несколько стихотворений, записанных на бланках учреждений и на листках школьной тетради (ЦГАЛИ СПб. Ф. 519. Д. 4), да записка в одну строчку, обращенная к А. Н Доррер: «пришел, но Вас дома не застал» (Там же. Д. 6). Единственная фотография – как иллюстрация к словам М. Волошина: «детская внешность», «большой и грустный поэт». Личных вещей нет. Двое сыновей где-то на окраинах России…

Пересказывать биографию нет смысла, все факты и сведения читатель может найти в прилагаемой статье А. Н. Доррер. Еще будут изучать жизнь родителей поэта, его жизнь в Петербурге во время недолгого пребывания в университете; будут много писать о его месте в харьковской поэтической жизни 20-х годов, о непростых чувствах к сестре первой жены, о дружбе с В. Свешниковым (Кемецким) и А. Науманом – утонченными эстетами и жертвами Гулага. Не стоит предаваться домыслам и вымыслам, пока не изучены архивные документы. Внимание заостряется лишь на одном биографическом факте – позднем рождении поэта. Поздний ребенок сенатора, вышедшего в отставку. Воспитан по канонам начала века, культурой и культурностью обращен в прошлое, свидетелем которого не был.

Биография предопределила трагедию поэта, но не исчерпала содержание его творчества. Поэтому от внешнего сразу перейдем к внутренним аспектам жизни Владимира Щировского. На публикуемом здесь материале вполне возможно описать его поэтическое мировоззрение, определить круг чтения поэта и выделить ключевые концепты, выражающие систему его ценностей.

Главное, потаенное сказано вот здесь:


Да, жизнь звучала бурно, горько, звонко,

Но смерть близка и ныне нужно мне

Вскормить собаку, воспитать ребенка

Иль быть убитым на чужой войне.

Дабы простой, печальной силой плоти

Я послужил чужому бытию,

Дабы земля, в загадочном полете

Весну и волю малую мою.

Кружась в мирах безумно и устало,

В короткий миг любовно исчерпала.


(«Квартира снов, где сумерки так тонки…»)


Как бы странно это ни прозвучало, но Владимир Щировский действительно был убит на чужой войне – убит случайной бомбой в грузовике, вывозившем раненых из оккупированного Крыма. И свою космическую задачу – вскормить собаку, воспитать ребенка и послужить чужому бытию – он к этому времени уже выполнил. Теперь обратим внимание на последние шесть строк. Это очень непростые строки. Здесь поэт сообщает читателю свой личный миф – миф умирающего и воскресающего бога, шумерского Думузи (вариантом которого в стихах поэта был растерзанный менадами Дионис). Именно Думузи – падшее в землю и проросшее ячменное зерно – был на Ближнем Востоке богом весенней природы. И погибал он тогда, когда весенние силы его оказывались нужны для поддержания плодородия земли. Об этом же – еще одно стихотворение Щировского, где миф Думузи воспроизводится уже открытым текстом:


Истлел герой – возрос лопух.

Смерть каждой плоти плодотворна.

И ливни, оживляя зерна.

Проходят по следам засух.


(«Ничто»)


Эго не вычитанный миф, а центр сознания самого поэта. Именно так он воспринимает и свою жизнь, и свою обреченность в этой жизни. Но миф Думузи касается только жизни одной части поэта – Плоти.

Второй центральный образ личной мифологии Щировского – образ Души как монады мира.


Вселенную я не облаплю –

Как ни грусти, как ни шути,

Я заключен в глухую каплю –

В другую каплю – нет пути.


(«Вселенную я не облаплю…»)


Ты мне скажешь – дождик захлюпал.

Я отвечу – мир не таков:

Это вечности легкий скрупул

Распылился ливнем веков.

И немыслимо в полной мере

Разглядеть мелюзгу бытия,

Округляясь в насиженной сфере,

В круглой капле, где ты – не я.


(«На твоей картине, природа…»)


Ведь знамо мне, что вовсе нет

Всех этих злых, бесстыжих, рыжих,

Партийцев, маникюрш, газет,

А есть ребяческий «тот свет»,

Где вечно мне – двенадцать лет,

Крещенский снег и бег на лыжах…


(«Дуализм»)


И когда, отбыв земное лихо,

Тело свой преодолеет срок,

Полетит душа легко и тихо

На зеленый милый огонек.


(«Зеленый огонек»)


Душа-монада Щировского имеет свое вечное пристанище в гостеприимном мире, где горит «зеленый милый огонек» («Зеленый огонек»), недоумевает по поводу желаний Плоти («Дуализм») и обладает способностью к танцу в хороводе подобных себе душ («Танец души»). Душа не помнит своего прошлого, но всегда помнит о тех, кого она любила.

Итак, в личном мифе Щировского просматривается довольно стройная конструкция. Поэт чувствует себя разделенным на Плоть и Душу. Плоть его стремится к выполнению некоего долга перед здешним миропорядком, а после смерти человека дает начало другим телам; бессмертная Душа устремляется в заветный мир Зеленого Огонька, утрачивая память обо всем плотском. Если же Душа помнит о своей любви – значит, любовь исходила от нее, а не от Плоти, и в таком случае любовь вообще является силой, исходящей от мира душ.

От центра сознания обратимся к его периферийным ответвлениям, составляющим восприятие прошлого, будущего и настоящего. Щировский родился не в свое время. Если бы это произошло в начале 1890-х годов, он мог бы спокойно вписаться в компанию акмеистов или стать участником «Цеха поэтов». Его любовь к прошлому (преимущественно античному и возрожденческому) в сочетании с поэзией и музыкой ввела бы его в круг друзей М. А. Кузмина. Его классический стих был бы близок Н. С. Гумилеву и О. Э. Мандельштаму. Поступив в университет в конце 1900-х годов, Щировский стал бы специализироваться по древности и оказался бы однокурсником В. К. Шилейко, с которым ему было бы о чем поговорить. Но, к несчастью, всё произошло слишком поздно, и в его эпохе у поэта-аристократа просто не оказалось равных собеседников. О нем сказали добрые слова Волошин и Пастернак, но – уже после конца прекрасной эпохи, когда сами должны были затаиться и молчать. Что же оставалось? Оставались книги.

Круг чтения Щировского, судя по доступным стихотворениям, охватывал только русских и европейских авторов. Пушкин представлен у него образом Владимира Ленского. Сам поэт, несомненно, примерял на себя жребий юноши-стихотворца, погибшего от пули друга во цвете лет:


Есть в комнате простор почти вселенский.

Весь день во мне поет Владимир Ленский,

Блуждает запах туалетных мыл.

И вновь: «Ах, Ольга, я тебя любил!»


(«Есть в комнате простор почти вселенский…»)


Свой смертный саван видишь, Ленский? Олино

Среди куртин белеющее платье?


(«Отъезд, вино…»)


Но не только буквальное упоминание имен Ленского и Ольги следует отнести к пушкинской теме в творчестве Щировского. Сами размышления поэта о возможных вариантах своей судьбы («Быть может, это так и надо…») – то ли жизнь в мещанском кругу комсомола, то ли расстрел по доносу любящего соседа – отправляют читателя к пушкинским размышлениям о потенциальных судьбах Ленского после его гибели от руки Онегина.

Если Ленский был юношеским двойником поэта, то в поздние годы Щировский примерил к себе образ Чацкого. За отъездом Чацкого он чувствует желание грибоедовского героя погибнуть от любви. Поэтому заключительные строки «Вальса Грибоедова» звучат как самозаклинание:


Шел снежок, не спеша и не густо…

Елки в святости зимних седин…

И трудящийся рыл гражданин

Уголок оскорбленному чувству.

Но до этого мне далеко…

От любви умирают не часто.

Балерина в телесном трико

Даст мне ручку белей алебастра.

Даст мне нежную ручку – и баста!..

Предрассветных небес молоко,

Дальний вальс утихает легко…

От любви умирают не часто.


Следующее значительное имя – Баратынский. Его строки стали эпиграфом к стихотворению «Убийства, обыски, кочевья…», его именем заканчивается поэма «Ничто»:


…Ты Гамлет! Ты Евгений Баратынский!

О, где вы, «розы Леля?» Nihil. Бред.


Цитируемые Щировским слова относятся к стихотворению «Старик» (1828), в котором 28-летний Баратынский оплакивает свою молодость и уходящее ощущение свежести бытия. Щировский также рано почувствовал себя стариком и вслед Баратынскому нашел для своей поэзии «язык молчания о бывшем и отпетом» («Акростих»; ср. с теми же мыслями Баратынского в стихотворении «Предрассудок»). Как и Баратынского, его привлекал зов прошлого и беспокоили размышления о скорой смерти:


Зачем мне скучная борьба,

Зачем мне звезды, винограды,

Бараны, пастыри, хлеба,

Правительственные парады –

Когда в злокозненной тиши

Разведал старческую грань я:

Певучий умысел души

Зарылся в обморок сознанья,

И близится уже отъезд

Домой, к порогам добрых отчин,

И мир вокруг – не так уж прочен,

И тени тянутся окрест.


(«Звучи, осенняя вода…»)


Любимый Гумилев остался героем одной строфы («Скрябин, Эйнштейн, Пикассо, Гумилев»), но его образность проступает еще в одном фрагменте:


Чтобы снились нам джунгли и звери там

С исступленьем во взорах сторожких…


(«На блюдах почивают пирожные…»)


Однако в целом гумилевского влияния в поэзии Щировского почти нет. Зато очевидно много – есенинского. Вот самые характерные примеры:


Церкви, клуба, жизни мимо

Прохожу я днесь.

Всё легко, всё повторимо,

Всё привычно здесь.

Как же мне не умилиться,

Как же не всплакнуть,

Поглядев на эти лица

И на санный путь?

Ты прошла, о генеральша,

Ты идешь, народ, —

Дальше, дальше, дальше, дальше,

Дальше — всё пройдет.

Дан томительный клубок нам,

Да святится нить…

Но зачем же руки к окнам

Рвутся — стекла бить?


(«Горсовет, ларек, а дальше…»)


Выйду-ка я, погрущу на луну,

Пару селедок потом заверну

В умную о равноправье статью,

Водки хлебну и окно разобью,

Крикну «долой!», захриплю, упаду,

Нос расшибу на классическом льду.

Всю истощу свою бедную прыть —

Чтобы хоть вечер несчастным побыть!


(«Нынче суббота…»)


Как и Есенин, Щировский чувствует себя странником, идущим мимо этого мира, его тяготит советское запланированное счастье, он страстно хочет неповиновения «скучной романтике» мещанского быта. Только Есенин мог бы написать такие строки:


Я думаю: девочка милая,

Дура моя золотая,

Зачем я хвастаю силою,

Умные книги читаю?


Пусть тебе песни нравятся

Этого юного люда.

Ты вырастешь красавицей

Под пигалицыны баллады.

Будь умной: я стар и глуп.


(«Пигалица злополучная…»)


Это его, есенинские, размышления о новой молодежи, которая «под гармонику, наяривая рьяно, поет агитки Бедного Демьяна, веселым криком оглашая дол…». И его жалость к животным и птицам. И его понимание своей отсталости от песен «этого юного люда». И его недоумение по поводу своих знаний, которые не в силах помочь поэту понять новое. В Щировском много подспудно-есенинского, может быть, вследствие близости поэтических и человеческих темпераментов (любовь к вину, поиск женского сочувствия, по воспоминаниям – тяга к самоубийству). Есть даже такие строки, которые прямо приводят к прологу «Черного человека»:


Мой друг, мой друг! Ты видишь, я старею

Я озверел и смерть страшит меня:

Вот я встаю – и мир мне вяжет шею

Безумной, позлащенной петлей дня.


(поэма «Ничто»)


Или даже к предсмертным стихам, написанным в «Англетере»:


Я хочу умереть, мне уже надоело

Каждый день всё кого-нибудь разлюблять,

Одевать и кормить это скучное тело,

Вешать брюки на стул и ложиться в кровать.

Всё не ново и грустно, но всё же невольно

Я читаю стихи и пишу я стихи,

Будто мне пламенеть и зевать не довольно,

Будто в жизни бывают низы и верхи…


(«Я хочу умереть, мне уже надоело…»)


О Брюсове поэт вспоминает как о минутном увлечении ранней юности и даже сравнивает его противопоставление Пушкину с сумасшествием. Более Брюсов в нем никак не отзывается:


Я помню младость. Помню: младость

Пьянила… Пушкина прочтя,

Промолвило: «Какая гадость»

Сумасходящее дитя.

И мукой сладостных укусов

Пытал неясное мое

Младенческое бытие

В те времена Валерий Брюсов.


(поэма «Ничто»)


С Ахматовой Щировского роднит очень похожий взгляд на жизнь, но явным образом ее влияние проступает в одной строке: «Живу надменно и чердачно / И сокровенно…» (ср. «И в мире нет людей бесслезней, надменнее и проще нас»). Не исключено также влияние ахматовской строки «Мне голос был. Он звал утешно…» на стихотворение Щировского «Мне голос был…». Об ахматовском направлении поэтической мысли Щировского мы скажем далее в связи с «Реквиемом».

Как ни странно, у Щировского есть одно совершенно мандельштамовское стихотворение. Причем это мандельштамовская поэтика и образность 1930-х – армянских и воронежских – лет. И написано оно в 1938 году, когда сам Мандельштам был уже далек от карандаша и бумаги.


Спит душа, похрапывая свято –

Ей такого не дарило сна

Сказочное пойло Арарата,

Вероломство старого вина.

Спи, душа, забудь, во мрак влекома.

Вслед Вергилию бредя.

Тарантас заброшенного грома.

Тарантеллу кроткого дождя.


(«Скучновато слушать, сидя дома…»)


Создается странное впечатление, что даже метрически Щировский допевает за каторжного поэта его последнюю песнь.

Еще один притягательный для Щировского автор, на сей раз из чуждого мира прозы – Достоевский. Он властен над воображением поэта только в Петербурге:


Город блуждающих душ, кладезь напрасных снов.

Встречи на островах и у пяти углов.

Неточка ли Незванова у кружевных перил,

Дом ли отделан заново, камень ли заговорил.

Умер монарх. Предан земле Монферан.


(«Город блуждающих душ…»)


Вот – слезы по лицу размазав –

Я Достоевского прочел…

Я – не Алеша Карамазов,

Я нежен, мрачен, слаб и зол.

А Муза, ластясь и виясь,

Тихонько шепчет: «Нежный князь!

Премудрый отрок, смутный инок,

Не плачь из-за пустых лучинок.



(«Поэт и Муза»)


Очень характерно это двойное сравнение себя со «смутным иноком» Алешей Карамазовым и с «нежным князем» Мышкиным (ср. также: «Вот я иду, от пошлости, как в детстве, бессмертным идиотством упасен»). Объединяет эти эпитеты третий – «премудрый отрок». Впрочем, вполне возможно, что о «нежном князе» поэт вспомнил и в связи с образом Болконского в «Войне и мире» Л. Н. Толстого. В любом случае нужно отметить сильное эмоциональное воздействие романов Достоевского и самой атмосферы Достоевского на жившего в Петербурге (именно так – для Щировского не существовало Ленинграда) юного поэта.

Достоевский смыкается с Блоком в поэме «Бес». Идея поэмы несомненно восходит к роману Достоевского, но пролог оформляется блоковской интонацией из «Пузырей земли»:


На вечерней проталинке

За вечерней молитвою – маленький

Попик болотный виднеется.

Ветхая ряска над кочкой Чернеется

Чуть заметною точкой.

И в безбурности зорь красноватых

Не видать чертенят бесноватых,

Но вечерняя прелесть

Увила вкруг него свои тонкие руки.

Предзакатные звуки.

Легкий шелест.


(«Болотный попик»)


В рощах, где растет земляника,

По ночам отдыхают тощие бесы,

Придорожные бесы моей страны.

Бесам свойственно горние вздоры молоть,

И осеннего злата драгую щепоть

Бес, прелестной березы из-за,

Агроному прохожему мечет в глаза.


(«Бес»)


На этом русские предпочтения Щировского, кажется, исчерпаны. Шинель Поприщина – скорее, чисто петербургский образ, нежели знак воздействия гоголевской прозы. Есть также намеки на сборники символистов: «попрощаться со звездным кормилом под Аполлоновых лет лебедей» — нечто из Вяч. Иванова («Кормчие звезды») вкупе с И. Анненским.

Кроме сознательного отбора того, что дорого и близко, поэт обязательно находится под воздействием того, что в его эпоху находится на слуху. Таким шумовым воздействием на всех без исключения поэтов 1930-х годов обладали посмертно растиражированные строки Маяковского. Щировский невольно захватил своим слухом некоторые слова и образы чуждого ему пролетарского поэта. Так, например, «Туберкулезной акации ветка, Солнце над сквером…» – парафраз на тему «По скверам, где харкает туберкулез…» из вступления к поэме «Во весь голос». Да и сами строки о «садах двадцать первого века, где не будут сорить, штрафовать» – что это, если не хрестоматийный образ будущего как «города-сада», в котором, повинуясь призыву «Окон РОСТа», сознательные граждане будут соблюдать одиннадцатую заповедь: «Будьте культурны – плюйте в урны!»? Правда, и в этом случае Щировского трудно упрекнуть в неразборчивости, поскольку город-сад будущего каким-то образом соединился с его собственным образом садов прошлого («облик сада, где в древнем детстве я играл»). То есть в образе «садов двадцать первого века» читателю этого века слышится в одинаковой степени и отзвук романтических мечтаний Маяковского, и собственное слово поэта-ретрограда Щировского о возвращении его детского Эдема.

Из европейских героев в круг предпочтений поэта входят шекспировские Тарквиний, Ромео и Гамлет, испанско-пушкинский Дон Гуан, поддельные песни Оссиана (которыми вдохновлялся и Мандельштам), дантовский Паоло, принц из сказки Ш. Перро. По большей части все эти образы – вариации на одну и ту же тему. Это тема вины героя перед некоей женщиной, которую он полюбил, но вместо обещанного счастья обрек на гибель (Лукреция, Джульетта, Офелия, Донна Анна, Франческа) или на страдание (Золушка-Сандрильона). К этой же теме, кстати говоря, следует приписать и русские образы Ленского и Чацкого. Особое место в сознании поэта, бесспорно, занимает рассказ Э. По «Лигейя» – история женщины, переселившейся после смерти в новое тело (что в чем-то созвучно мистическим настроениям раннего Щировского). На периферии предпочтений остаются В. Скотт (Айвенго), Андерсен, Дюма, списком перечисленные в поэме «Ничто».

Далее идут музыкальные темы и предпочтения. Бетховен нелюбим из-за его духовного «гнета», в фаворитах – «ясный Бах» и утонченный Рамо, балеты и классический танец. Античные музы Щировского – Мнемозина (богиня памяти) и Терпсихора (богиня танца). Отсюда любовь к искусству прошлого и еще одна трагическая тема в поэзии Щировского, о которой пишет в своих мемуарах А. Н. Доррер: «Тема танца, как тема искусства вообще, красной нитью проходит через всё творчество Щировского, начиная с “Терпсихоре, царскосельской статуе” 1930 года. Это боль о ненужности, обреченности подлинной высокой красоты в стране солдатчины. Она слышится и в синкопах “Танца у соседей”, и, конечно, в последнем его цикле "Танцы”. Но в “Танце бабочки” чуть брезжит надежда, что искусство не умрет, что оно будет жить, хоть и в примитивной форме».


Что ж, кончай развоплощение,

Костюмерше крылья сдай.

Это смерть, но тем не менее

Все-таки дорога в рай.


(«Танец бабочки»)


Еще одна важная составляющая творчества Щировского – философия. А. Н. Доррер пишет о его начитанности в этой области, и в сохранившихся стихах мы можем различить по крайней мере две философских нити, идущих от П. Я. Чаадаева и О. Шпенглера. Апелляция к Чаадаеву очевидна:


Хоть искали иную обитель мы,

Всё же вынули мы ненароком

Жребий зваться страной удивительной,

Чаадаева злобным уроком.


(«На блюдах почивают пирожные …»)


Шпенглеровские идеи о пути культуры от расцвета к упадку приводятся здесь очень близко к тексту. Впрочем, не исключено здесь и возможное влияние К.Н. Леонтьева, высказывавшего те же мысли за полвека до «Заката Европы»:


И статистически сверхобъективный метод,

Всю политехнику желаний, злоб и скук,

Почто я так легко могу отдать за этот

Пустой глоток вина и пьяный трепет рук?


(«Слежу тяжелый пульс…»)


Ср. у Шпенглера: «Если под влиянием этой книги люди нового поколения обратятся к технике вместо лирики, к военно-морской службе вместо живописи, к политике вместо критики познания, то… лучшего нельзя им пожелать» (Закат Европы. М., 1993. С. 176).

Шпенглерианство Щировского – и от тоски по мировой культуре, и от ощущения гибели всего аристократического в мире. При этом и сам он – аристократ – оказался таковым только по воле судьбы, а не по собственному выбору («Разве мы выбираем брюхо для зачатия своего?»). Но от этого ему не легче, потому что остальные люди его эпохи не понимают, что такое воля судьбы. Говоря по-шпенглеровски, человек Культуры (эпохи совершенства, когда одинаково развиты и Тело, и Душа) случайно оказался в мире Цивилизации (когда Тело культуры еще живо, а Душа уже умерла). Слишком поздно захотел завести детей отец-сенатор, прививший сыну вкусы умирающего прошлого и не научивший жить в новом мире, потому что сам он этому миру не принадлежал.

Необходимо отмстить, что все книжные реминисценция стихотворений Щировского обусловлены не его желанием выказать свою эрудицию или продемонстрировать определенность общественной позиции (как это было бы у разночинского или постомодернистского поэта), а исключительно созвучиями книжных образов с настроениями и мыслями самого поэта. То есть не мировоззрение поэта складывалось из книг, а сами книги служили иллюстрациями поэтического мировоззрения. В этом распоряжении культурой, кстати, проступает нечто подлинно аристократическое: если разночинец благоговеет перед книгой и всего себя готов составить из прочитанных книг, то аристократ понимает, что сама книжная культура зависит от традиции, берущей начало в его родовой памяти.

От связи с прошлым в стихах Щировского следует перейти к сфере угаданного его поэзией будущего. Можно указать, по крайней мере, на три таких пророчества. Первое – это завершающая часть поэмы «Ничто», в которой интонационно и тематически отчетливо проступает ахматовский «Реквием»:


Бродит в ДОПРе мутный сон,

Часовой идет.

Тяжек глупый наш полон,

Скучен хлад и гнет.

Всё одно и то ж:

Закричит сосед во сне,

Не спеша по стене

Проползет вошь.

Но душа, живет она,

Неких свежих влаг

Предвкушением полна,

Уловляет, ясна,

Дальний лай собак…

Где застрял мой добрый сон,

Истощил свой хмель?

Почему замедлил он,

Мой тюремный Лель?

Жду – когда же с вышины

Вопль нездешних труб?

Я забыл лицо жены.

Я один. Я труп.


Ср:


Эта женщина больна,

Эта женщина одна,

Муж в могиле, сын в тюрьме,

Помолитесь обо мне.


и многие другие строки.


Второе несомненное поэтическое пророчество Щировского – «Вчера я умер, и меня…», на десятилетия предвосхитившее пастернаковский «Август». Оно заканчивается утеканием посмертного сознания и торжеством смерти, но в нем присутствует и радость от нескончаемости самого бытия:


Сквозь запотевшее стекло

Вбегал апрель крылатой ланью,

А в это время утекло

Мое посмертное сознанье.

И друг мой надевал пальто,

И день был светел, светел, светел…

И как я перешел в ничто –

Никто, конечно, не заметил.


Одновременно это и несогласие с будущим Пастернаком по поводу его церковно-мистического восприятия смерти:


И было очень тошно мне

Взирать на смертный мой декорум,

Внимать безмерно глупым спорам

О некой божеской стране.

И становился страшным зал

От пенья, ладана и плача…

И если б мог, я б вам сказал,

Что смерть свершается иначе…


У современного читателя создается странное впечатление, это «вам» адресовано именно позднему Пастернаку.

Третья отсылка к будущему носит скорее формальный и метрический характер. У Щировского, которого по большинству его стихов Цветаева могла бы назвать «молодым Державиным», изредка встречаются как свободный стих, так и рифмованный стих, перемежающийся свободным. Есть у него и диссонансные рифмы. Приемы эти явно предвосхищают работу советских андеграундных поэтов 1960-х гг.


Только нет, к Вам придут, Вас возьмут

Умыкнут, изувечат, никому не покажут

В криминальной, промозглой ночи

Хватит лиру о камень мрачный ассенизатор

На свистульке сыграют для Вас

Песнь пузатых пенатов, вожделенного быта

И друзья не придут поглядеть

На мои франтовские

Асфодели в петлице


(«Как изъезжены эти пути…»)


От болот с огненосными торфами

Отлетит ночь.

Ужаснет исступленными арфами

Жителей дач.

На железобетонные нужники

Наляжет ночь.

И похабные тощие бражники

Воспляшут вскачь.


(«Молитва о дикости»)


Итак, поэзия Владимира Щировского обращена не только к идеалам прошлого, но также к темам и формам будущего. Что же касается настоящего, то оно скучно, немило, нелюбимо, но никогда не презираемо поэтом. Щировский не относится к людям насмешливо или презрительно, как Лермонтов. Он или сочувствует, или скорбит, или вовсе пытается найти в неинтересном современнике человеческие черты. Отрицает он только сам порядок вещей, саму общественную атмосферу, в которой гибнет всё нежное, возвышенное и прекрасное. Но как отрицает? В стихотворениях поздних лет есть несколько буддийских аллюзий:


Но кто не спавший выйдет на рассвете,

Перегорев от страсти, от водки или просто так перегорев,

Тот может вдруг отвергнуть штуки эти –

Веселые трамваи,

Гудки заводов,

Каблучки деловитых дев.

Тот не поймет – чему же тело радо?

Буддийской ломоте в костях –

Предвестию священных льгот?

Вдруг прянет пьяный бред – Голконда, Эльдорадо,

Но ничему не удивится тот.


(«Молитва о дикости»)


О, пошлость, ты — прекрасней всех красот.

Твои в веках бессмертны барабаны.

Ты – женщины беременной живот,

Тягучий вой отказа от Нирваны.

Но нет, живу. Дробится мир в зеницах,

Девятый вал пророчит мне авто.

В солдатиках и в девах круглолицых

Мне чудится буддийское Ничто.


(поэма «Ничто»)


Это очень важный момент для характеристики как религиозности, так и социального сознания Щировского. Он воспринимает действительность вокруг себя как иллюзию, а эта иллюзия и есть не что иное, как отказ беременной женщины от нирваны, влекущий за собой все страсти тела и пошлость земного существования. Поэтому поэт не протестует, не проповедует против действительности, а проходит сквозь нее, как просветленный Будда сквозь иллюзии Мары. Вот отсюда, с позиции просветленного сознания, вернемся теперь к странной строчке: «иль быть убитым на чужой войне». Вспомним и одно из последних стихотворений:


Или Гитлер жжет библиотеки,

Или кот мурлычет на печи,

Или телу розовых царапин

Надобно. Какая чепуха.


(«Или око хочет…»)


И строки из «Танца души»:


Всё – как женилась, шутила и плакала,

Злилась, старела, любила детей, –

Бред, лепетанье плохого оракула,

Быта похабней и неба пустей… *


(* Во всех предыдущих публикациях стихотворения неверная пунктуация через запятую: «злилась, старела, любила детей, лепетанье плохого оракула…». В подлиннике после «детей» выразительная запятая с тире, меняющая смысл предложения: всё произошедшее с душой в ее плотской жизни есть бред и лепетанье плохого оракула.)


Вся действительность, весь мир – не что иное, как иллюзия, поэтому для буддиста любая война – в принципе чужая, а его стремление – туда, где истории больше не будет. Поэтому все события равно ничтожны, перечисляются как варианты подряд, списком: «или… или… или…» Человек, торжествующий в этом мире, – «средних лет делопроизводитель», а его жизнь наполнена отвратительными подробностями семейного быта, о которых Щировский пишет с заметным содроганием, противопоставляя их книжной мудрости предков:


Печаль отцов, молва ученых чижиков,

В кровавую кошелку полезай-ка.

Близь шашлыков, среди лимонов выжатых

Раскрыт «Подарок молодым хозяйкам».


(«О, молодость моя невозвратимая!..»)


Буддизм Щировского при этом весьма непоследователен, поскольку поэт верит в существование Души и в ее вечное обитание в уютном мире Зеленого Огонька. Впрочем, не стоит осуждать в нем эту непоследовательность: в атмосфере безрелигиозной жизни поэт по кусочкам отбирал во всех верах то, что было ему близко и понятно. О христианстве напоминают только строки о Страстном Четверге, почему-то отвергнутом поэтом («Где над людской помойкой в гуле…»), и стихотворение об Иоанне Богослове (точнее, о видении Апокалипсиса).


Работаю и ем. Так провожу свой день я.

И сделался душе таинственно сродни

Не этот злой галдеж, не эти наши дни,

Но леденящий смысл Патмосского виденья.

Вокруг живут мужи,

И бриты, и свежи,

И девушки снуют,

Неся цветы в уют.


(«От Иоанна»)


Смысл этих строк прозрачен: Душа поэта, живущая в мещанском быту советской действительности, мечтает о конце ненавистного ей мира. Что же до Страстного Четверга, то этот день, связанный, как известно, с Тайной Вечерей, Евхаристией и предательством Иуды, мог восприниматься поэтом как время каких-то дорогих лично для себя воспоминаний («(Был дом и был Страстной Четверг»). Пока этот контекст не очень понятен.

От реконструкции поэтического мировоззрения и круга чтения Щировского перейдем к особенностям его языка, позволяющим понять систему ценностей поэта. Количество архаизмов предоставим подсчитать другим (неологизм, кажется, одни – «тьфусти»), сами же сосредоточимся на наиболее значимых, а потому – частотных словах лексики поэта.


Нежный (16): В предельной нежности , в безмерном чарованье. Моя память спокойно, свободно и нежно хранит; Луну люба растерянно и нежно ; Тихонько шепчет: «Нежный князь!»; Нам и нежность и книги, и водка; Но сладко вспоминают руки Весомость нежную ее. Возведу ее нежной рукой; И скажем что-нибудь такое в нежном роде; Привыкнув, мы стали вскоре к соседкам нежны при всех; Даст мне нежную ручку – и баста!..; Средь сада нежного стоял прекрасный дом; Мой нежный друг, мой тихий Саша?; Всё было глупо, нежно , мило; И мне для нежности совала Несовершенные тела; Пусть песни нежные и хищные Слетят на подоконник вечности; Я нежный отдых нахожу и сон.


Нежность в стихах Щировского является синонимом любви. Нежен и сам поэт, и его тело, и его память, и его песни, и состояние его покоя. В единственном контексте (слова в нежном роде) нежность служит знаком пошлости.


Милый (20): Я думаю: девочка милая ; Частица милая веселой суеты; В милом доме, доме старом; Я ли откажусь от кроткой взманы Милого , зеленого огня?; Полетит душа легко и тихо На зеленый милый огонек; Я милая , я всё могу; Дрогни, гитара! Бутылка, блесни Милой кометой в немилые дни; Как же мне не умилиться ; Как мил , как трогателен сей незабываемый Под детской грудью слабый поясок; Провинциалочка! Милую ручку Дайте поэту кошмарных времен; Я хожу к тебе, милая Оля, В черном теле, во вретище злоб; В милом балете родимой зимы; Как были некогда милы Детей безгрешные балы; И дома милого касался ветер вьюги; Лукавя старикам и милых дам смеша; А помнишь, милый , помнишь те Академические бреды; Все было глупо, нежно, мило ; Милую школьницу учит весна; Милый и стройный молодой человек.


К разряду милого и милых у Щировского относятся женщины, Муза, старый дом, блаженный потусторонний приют души, обычаи прошлого, а также вино и веселье.


Стар –(32): Качели, бури, старость и кончина; Будь умной: я стар и глуп; старо дворянские пруды; И громы ладные старинных ливней; И любимыми ставшие образы старых коварств; В милом ломе, доме старом ; И наши старые сердца; Сумерки в старом саду; Старчески ясно любя; И покрой ее земного платья, Как неизмеримо стар ; Я впадаю в твою дребедень, Как впадает в маразм старикашка ; Под имперскую, старую крышу; Старухи чинно обмывали; Стынет дохлая старуха , Ни добра, ни зла; Разведал старческую грань я; Как старится лицо; Вот и старость близка; И в старости , вдруг; Вероломство старого вина; Устарелый кораблик – кому-то Он счастливую встречу принес; Старый клуб отделан заново; Злилась, старела , любила детей; В старом Париже я был театральным танцором; В завидущих глазах старушонок ; Старой девы над чахлыми розами Раздастся плач; Для старческой души целительным теплом; Лукавя старикам и милых дам смеша; Женился в старости и породил меня; Мой друг, мой друг! Ты видишь, я старею ; Персть и твердь он старчески ценит; К старичку генералу; В эту ночь расстреляли старичка генерала.


Старость раскрывается у Щировского сложно и неоднозначно.

С одной стороны, всё старое вне самого человека мило и дорого; с другой стороны, облик человеческой старости и процесс старения пугают поэта. Есть еще одно свойство старости – мудрость (старчески ясно любя), но даже в этом контексте человеческая старость остается печальным и непривлекательным законом природы. Кстати говоря, Душа в представлении поэта тоже стара: «У бабушки-души слипаются глаза…»


Память (6): Но ушедших от нас, и поэтому только любимых, Моя память спокойно, свободно и нежно хранит; В строгой памяти живы друзья, и вино расставанья Затаил и сберег любопытный и дерзостный вкус; Он живет, чужому чуждый маю, Памятью моей припоминая Плеск колодца, говор, стук амфор; Можно просто ценить вечера И свою олимпийскую память , Предводящую бегом пера; И всё любимое когда-то Сквозь память выступит, как пот; Наяву с каждой секундой всё меньше и меньше меня, Пылинки мои уносятся, попусту память дразня.


Память в поэтическом мире Щировского обладает свойством нежности (т. е. любви). Она хранит как близкие образы прошлых времен, так и мгновения собственной жизни поэта. Щировский называет свою память олимпийской, сравнимой с памятью греческих богов, и считает ее основой своей творческой силы (ср. также контексты с Мнемозиной). Память пытается задержать уходящее плотское бытие поэта в его сознании – впрочем, тщетно: остаются только воспоминания о приключениях души.


Скука, скучный (19): Наша романтика скучная ; Сам себе говорю – «не скучай », И скучен мне дневной обычай – Шум человеков, звон посуд; Зачем мне скучная борьба; Всю политехнику желаний, злоб и скука ; Солнце над сквером… Но скука всё та ж; Древняя скука уводит к могилам; Скучновато слушать, сидя дома; И лапы скуки всё короче, И проступают всё живей Нерусские, немые очи Под полукружьями бровей; Укрась собой мой скучный дом; Скучный вечер при дверях; И не припомнить ей скучную быль – То ли была она где-то расстреляна, То ли попала под автомобиль; Был на виду у придворных скучающих дам; От приморского скучного сада; Как скучно допустить, что испражнялась Ева! Для скуки этакой и вечность коротка; Я внемлю и смеюсь: мир скучен и греховен; Взглянул на всё глазами скуки ; Скучен хлад и гнет.


К области скуки и скучного относится вся плотская жизнь людей и вся социальная действительность, окружающая душу поэта. Вырвать из скуки может только любовь. Характерно, что скука имеет ассоциацию с политехникой (см. выше о шпенглерианстве Щировского).


Книга (8): Умные книги читаю; Сочетаются ветр придорожный с чернокнижием уличных плит; Комната, книга , жена; Нам и нежность, и книги , и водка; От неприглядного разгрома Посуды, книг , икон, белья; Здесь согревалось всё – и книги и картины, Все вещи вещие; Я в детстве прочитал стихи из отчей книги ; И вышла ты из книги , из обмана, И в мой сошла молитвенный фиал.


Образ книги у Щировского чрезвычайно насыщен. Книга — это и память уличных плит о минувших событиях, и часть привычного поэту быта, и священный предмет, и источник знания, и возвышающий душу обман, сказка, из которой выходит любимая женщина


Таким образом, даже беглый и предварительный анализ может показать, что в поэтическом языке Щировского Любовь-Нежность, Память, Древность и Книга – атрибуты Души – противостоят Старости и Скуке – неизменным спутникам жизни Тела. Будущего как призываемого времени в поэзии Щировского нет вообще. Такова метафизика автора, более, чем кто-либо из его современников, заслужившего именование поэта-философа, но растворившего свою философию в совершенных образцах лирики.

Владимир Щировский — поэт чистой ноты. Его стихи входят в душу потому, что ею созданы и к ней обращены. Ома исключительно музыкальны и даже хореографичны, их ритмы позволяют ощущать жизнь как игру и как танец, но, когда необходимо, им может быть присуща и скуповатость хроники, и скорбная протяжность элегии. Поэт не фальшивит в изображении своих чувств и не лукавит в своих мыслях. Ему свойственна исключительная интеллектуальная честность, позволившая по-своему увидеть мир и не обмануться ложными идеалами, которые подсовывала история. Обращение к поэзии Щировского означает для современного российского читателя не только запоздалое признание самого поэта, но и – главным образом – готовность признать его историческую и метафизическую правоту. Без такого признания неизбежно пострадает любое эстетическое чувство. Щировский не сводим к чистой лирике, равно как и к рациональным метафизическим конструкциям. Глазам современного читателя он предстает как исторический мистик, последний акмеист, таланта и памяти которого, проживи он дольше, хватило бы на собственную «Поэму без героя».


Загрузка...