Ташкент

Арьял-Тэван вернулся из большого, неописуемого, из кругосветного одного путешествия, посмеялся-посмеялся и притянул к себе и повалил — зарезал барана. И был он одновременно словно бы и гостем знатным, и прежним Арьялом, прирезывающим барана для гостя. Жена его Софи, Другой Тэван — Красавчик и его новая молодая жена стояли и смотрели, что он делает и что говорит, думали — здорово выпил, сейчас повалится, сутки проспит, но он притянул к себе и зарезал барана, из кругосветного своего путешествия вернувшись. Кругосветного, то есть, значит, мы отсюдова вдруг исчезаем, сами не знаем, где целых три дня пропадаем, где и что говорим-вякаем — и всё это время пахнет бензином и айвой, — а через три дня вдруг видим: мы снова здесь, вот жена наша Софи, вот наша новая невестка, Тэвана жена, и новый младенчик ихний — вот. Мы косу свою на кечутском покосе бросаем, бежим напролом к нав-уртским лошадям и через Кехутскую чащу, через Джархеч, Касах, через весь Воскепар три дня — на лошади, пешие, весёлым пёстрым автобусом Ереван — Тбилиси — всюду кружим, всё хорошенько обследуем, потом нам машину дают и мы — почёт тебе, трёхтонка, — подъезжаем к самому нашему дому, слезаем с машины и в руках наших обнаруживаем прут, ну, тот, что дети в руки берут, палку обычную, и тут мы говорим себе «это ещё откудова» и смеёмся, и, как старый сон, насилу вспоминаем, что три дня назад мы нашу полковничью шапку сдвинули на затылок и с кехутских наших склонов посмотрели на склоны Жернова, и прежде нашего глаза сердце наше засвидетельствовало, что у нашей новой невестки из-под носа прямо увели овец. Мы косу в траву бросили и через чащу Ачаркута прямиком к лошадям Нав-урта, а там три лошади, и наша рука, когда мы скатывались с Кехута, сама, значит, сорвала тот прут и три дня так его и не выпускала, держала — и все это время пахло айвой и пылью, — вот так — из победного одного странствия Арьял-Тэван вернулся (Арьял? Орёл? Ореол? Реал? — кто знает, но таково прозвище) — пришёл, закинул шапку на полку и перед той шапкой стал по стойке «смирно».

— Па-па-па-па, — сказал, — не шапка же, вострый кинжал, народ рассекает, как генерал сквозь строй проходит. Ей-богу, — сказал, — от самого Джархеча, от джархечского монастыря до Воскепара народ расступается и с обеих сторон честь отдаёт.

В кармане ополовиненная бутылка водки, сидел, посапывал, сейчас, подумали, как завалится спать, ляг, сказали они ему, ложись, укроем тебя, но он не стал спать, притянул между ног барана, зарезал. Условлено с кем-то, решили, гостя ждёт, но нет: хашламу всю придвинул к ним четверым, ничего гостю не оставил.

Шутка то была или правда, сыграла тут роль шапка и была ли она у него к этому времени, форменная шапка полковника милиции Владимира Меликяна, или же нет, но дело было так — кроме самого себя, целого-невредимого, кроме себя и пересчитанных поштучно двадцати пяти овец, Арьял из безвестности принёс с собой:

для Софи и новой невестки по цветастой шали, хотят — на голову пусть повяжут, хотят — на плечи накинут, и так и так хорошо, ни дать ни взять турецкие ханумы,

для тэвановского мальца около двух кило халвы, Софи попробовала и, несмотря на то, что — халва, какая она ещё бывает — сладкая, лицо её свело, как от кислого, и она спрятала халву для утреннего-вечернего чая,

складной нож для Другого Тэвана,

ополовиненную зелёную бутылку водки за 3 р. 62 коп. (потому полбутылки, что в кабине грузовика, когда ехал, отхлёбывал понемножку, чтоб не заснуть от тёплого запаха газа),

про шали, значит, сказали — для обеих жён две красивые цветастые шали, ещё три штучки неспелой мушмулы в кармане, сорвал возле джархечского монастыря, но неспелыми оказались и застряли у Софи в горле точно так же, как застряли в горле Арьяла возле джархечского монастыря, но — у него — по другой причине,

под мышкой здоровенный арбуз, шесть таких же возле Шиш-Кара лежат, ещё — шесть штук батарей для радио, полный порядок, весь Дагестан разграбил — принёс, а в карманах-то всего три рубля денег было, в руках — детский прут, на голове полковничья шапка.

Пришёл, стал, посопел-посопел носом, отвёл руку с прутом и говорит:

— Откуда у меня, у какого такого ребёнка я его взял?

Об этих рублях он тоже понятия не имел, знать не знал, что имеются таковые, думал, что совсем того, порожний, и в автобусе Ереван — Тбилиси перед всем этим пёстрым народом оскандалился: водитель ему сказал — ты не из села разве, да у вас в каждом шве по тыще рублей зашито, а Арьял ему: «Нет, парень, то есть что-то, конечно, и у нас имеется, но в дорогу неожиданно, неподготовленно отправились», — сказал так, руку в карман запустил, и на тебе конфуз — сложенный пополам этот трёшник, так толком и не поняли, то ли шофёр автобуса с этими своими тифлисскими штучками подкинул, то ли Арьял сам когда-нибудь пошёл в магазин за покупками и после того подзавалялся этот трёшник у него в кармане, а может, с пиджаком Владимира Меликяна из Еревана прибыл, хотя — нет, дочка Амбо, она карманы все вывернет, выстирает, утюжком как следует прогладит, а уж после вещь в село им отправит.

Вместе с утренней, отдающей горечью полутьмой появилось, посвистывая, его монгольское коротконогое широкоплечее обличье — поскользнулось, фыркнуло, залилось смехом — возле старого кладбища арбуз выскользнул у него из-под мышки, покатился.

— Айта, ловите его, держите, джархечец убежал, а ну! — и смеётся, и смеётся.

Другой Тэван, Красавчик, стоял в исподнем за хлевом, сонный красный кобель прыгнул наперерез катившемуся арбузу, но почуял запах побратима, взвыл и кинулся к нему. Это что за скулёж и плач были, два-три года словно друг друга не видели, распластались на земле, ползали и скулили, всё же кобель — а как последний щенок-сопляк ныл, сейчас, казалось, от тоски дух испустит, попрыгали морда к морде, повалялись, покатались по земле, вдоволь нацеловались и только тогда немного подуспокоились. Остальные псы ничего, стояли себе, смотрели.

Иней уже высыпал, то есть ещё не иней был, но холодом порядком тянуло, Другой Тэван потерял с ноги ботинок, но всё же сумел поймать касахский тёмно-зелёный, почти что чёрный, с толстой шкурой арбуз и из ничего не значащих, между прочим сказанных Арьялом двух слов сразу же раскумекал, что между Касахом и нами перевалочным пунктом стоял дом джархечского недотёпы-дурака (то есть что он недотёпа и не его ума это дело, всем известно, но вот поди ж ты, увёл из-под носа женщин и детишек целую отару, можно сказать), и словно колом ему по голове дали — во рту пересохло и горько стало, и в эту минуту Другой Тэван принял решение, то самое, над которым Арьял пыхтел-раздумывал целых три дня, — то есть что на будущий год в этот день, вернее, от этого дня три дня обратно — такого-то октября, когда школьники спустятся с гор, джархечский дурак недосчитается двадцати пяти своих отборных овец — недосчитается и потом их тоже не найдёт… Другой Тэван, Красавчик, как был в исподнем, с пиджаком на плечах, пошёл навстречу товарищу, они перекинулись несколькими словами на ихнем, им двоим понятном языке — и приговор был закреплён.

Не скажем, что нож-подарок не был принят во внимание и батареи для транзистора не были зачтены, — совсем даже наоборот: он раскрыл нож, обследовал его, сложил обратно и положил на полку, словно не его был, не ему словно подарили. Не кинжал был, что и говорить, но на широком лезвии была бороздка, как на клинке, и копытца-рожки этим ножом вполне можно было отделывать, и овцу можно было как следует разделать, и граб толщиной в руку срезать, и никелевое колечко, между прочим, тоже имелось, к поясу чтоб приладить можно было, но он посмотрел только и молча положил нож на полку. А что касается шести батарей (все вопросы техники, будь то точка косы или радио, — всё это по его части было), — он снял крышку с транзистора, вытащил севшие батареи, новые аккуратно, как следует уложил в гнёзда, как раз был час утреннего концерта, его ребёночек сидел в кроватке, с новыми ботиночками в руках, ребёночек под музыку поплясал ручками… но как стало ему с утра муторно от решения расправиться с джархечским дурнем, так и не отпускало его, так и стоял он, кислый и безучастный, словно не была найдена пропажа и словно не вернулся его товарищ.

Невестки сказали — не знаем; как из села пришёл и увидел, что тебя нет, — всё время такой. Арьяловская Софи сказала, а то Другого жена новая имеет разве такие способности и право, чтоб посмотреть и определить настроение мужа, да к тому же после родов она тяжела на ухо стала, плохо слышит, а может, даже с детства была такая, потому что вдовцу, двух жён сменившему кочевнику пастуху, с какой бы радости отдали в жёны вчерашнюю школьницу, почти что ребёнка, не так разве? — бедняжка смотрит внимательно синими глазами и ничего не понимает. Даже и не поняла ещё, что двадцать пять овец у неё из-под носа увели. Арьял сказал — так, сказал, ну ладно, если причиной наше отсутствие было, то теперь мы обратно присутствуем, а если другое отсутствие, то никакую пропажу без убытка не обнаружить, то есть, чтоб потерять и найти в том же виде, в целости и сохранности, — такого не бывает. Сказал — не видели, лошадь не вернулась? Невестки ему — какая лошадь? Засмеялся — вот и я то же самое говорю, какая лошадь? Думали, спать завалится, сами они чаю с хлебом-сыром попьют, и день пойдёт своим ходом, а он взял да и в праздник возвращение своё обратил, но не успела ещё радость как следует войти в силу, Другой поднялся: я, дескать, пошёл. Куда это? А в Ташкент. В какой ещё Ташкент? А в такой, у меня в Ташкенте брат родной, еду за ним. Арьял сказал — вот так ты всюду поперёк встаёшь.


Софи сцеживала кровь барана, чтобы скормить собакам, — как щедрый царь, Арьял наш опрокинул пинком миску, мол, это ещё что за экономия, за скаредность такая, словно дело происходило при гостях. Кровь от забитой скотины при гостях не собирают, кровь уходит в землю, пропадает, и собакам не дают её слизывать, отгоняют, гостей стесняются, и потроха тоже выбрасывают, чтобы горожане, чего доброго, не подумали, какие, дескать, эти крестьяне жмоты, недаром поговорку такую пустили, мол: «Если крестьянин зарезал курицу — то ли курица больна, значит, то ли хозяин». Но потом Арьял всё же позволил — подставили миску, под шею подтянули, вся кровь до последней капли вылилась туда, а он и потроха самолично порубил — чтобы собаки тут потягушек не устроили, высыпал в миску с кровью, перемешал, подвинул собакам. Когда азербайджанец режет овцу, ты должен молча стать рядом и учиться, смотреть внимательно и учиться. Наши соседи азербайджанцы научили нас, что, кроме клочка красной кишки, у овцы выбрасывать нечего, но собак тоже чем-то попотчевать надо, ведь собака равный тебе в твоём деле товарищ. Даже желчный пузырь — если у тебя слабые дёсны, прополощи ещё тёплой неостывшей желчью, возьми в рот, прополощи и выплюнь — убивает заразу и укрепляет зубы, а если зубы и без того здоровые, ещё крепче сделаются. Он отделил от ножек сухожилия и тоже бросил собакам, от печени ровно половину отрезал, дал красному волкодаву. Сказал:

— Возле Шиш-Кара ещё шесть арбузов нас дожидаются, кто туда с овцой пойдёт, на обратном пути пусть прихватит…

Разрезали арбуз, младенчик тэвановский уткнулся в сердцевину, глядим, весь вымазался, так и плавает в красном арбузном соке.

Собак до отвалу накормил и говорит им:

— А ну за работу, сегодня за пастухов — вы, а у нас свадьба большая…

Все мы с сожалением отходим от свадебного стола: красный волкодав и ещё одна собака, то есть те, что считали себя арьяловскими, нехотя поднялись, отошли немножко, остановились, облизываясь, но всё же ослушаться не посмели и поплелись к своим овцам; две другие, которые считали себя собаками Другого Тэвана, то есть больше к нему были привязаны, подошли к своему хозяину, улеглись возле ног. Другой Тэван, как пришёл из села три дня назад (хлеба принёс и новую пару туфель для ребёнка), как пришёл одетый-разряженный, так и стоял — руки в карманах, даже и не подумал — дай-ка подсоблю человеку, дай-ка хоть придержу ногой скотину, а то она под ножом бьётся, мешает Арьялу.

И ребёнок, и внимательно глядящая, тяжёлая на ухо новая невестка, и арьяловская Софи, и сам Арьял, не отрываясь от дела, — сколько ни кричали, собаки от Другого не отошли, их часть отары была уже на противоположном склоне; Другой пока сам не рассердился и не нагнулся, будто бы за камнем, — присев на задние лапы, глядели. Угнанные и пригнанные обратно овцы валялись между двумя хлевами и должны были оставаться там, пожалуй, до вечера, из-за них, из-за этих овец, не уходят, думаем, но почему же тогда арьяловские волкодав и другая, почему они послушались и ушли? А эти прямо не оторвутся от ног Тэвана. Если уж говорить правду, если бы он не взял собак с собой в село, овцы бы не потерялись: приглядывала-то за ними вчерашняя школьница, тетешкала младенца и сторожила овец — под носом прямо по одной отобрали и увели. Хорошо, думаем, ещё хозяина слушаются, но в эту минуту младенчик протянул ручку — смотрим, собаки-то не ушли, присели возле старого кладбища, выглядывают оттуда. Арьял сказал:

— Плохо ты их приучил, азербайджанец, чтобы сказал своей собаке уходи, — и чтобы та села и глядела? Да ни за что.

Руки всё так же в карманах, Другой поднял красивое лицо и похлопал глазами:

— Что же мне делать, если они, как дети, за подол цепляются?

— Не знаю, но сделай так, — сказал, — чтобы из-за твоих псов я понапрасну рта не раскрывал.

Только это Арьял и сказал, но и этого говорить нельзя было: новая невестка в конце концов начала бы догадываться, что овцы по её вине потерялись; и Софи, наставница новой невестки и всего их хозяйства в горах глава и хозяйка, пришла с початой бутылкой водки, сунула Арьялу в рот горлышко, и новая невестка посмотрела и, смущаясь, научилась — поняла, что мужа иногда надо так, когда он с ножом в руках орудует и руки у него в крови и сам он донельзя усталый, надо самой поднести горлышко к его губам. Арьял отпил глоток и тут же зашёлся в смехе, монгольских в крапинку его глаз не стало видно — одни щелки.

— Чтоб тебя, — сказал, — обожгло ведь, в пустой желудок льёшь и не подумаешь, что три дня крошки в рот не брал. Неспелую одну мушмулу у попа сорвал, вот и вся моя еда за три дня.

Наши соседи азербайджанцы объяснили нам, что топором разделывать овцу преступление, топор крошит кость, а надо по всем косточкам-сухожилиям, играючи ножом нужно резать. Арьял отрезал два-три кусочка и:

— Долой! — сказал, — ас-становись, Караян! Голова у тебя валится с плеч…

Но Другой за дело всё равно не брался: в знаменитом своём синем костюме, руки в карманах, расхаживал возле угнанных-пригнанных овец и как-то вчуже разглядывал их, то ли овцы были какие-то не такие, то ли сам он. Муж и жена, Арьял и Софи, переглянулись и сказали друг другу без слов: что это с ним такое, если вожжа под хвост, загосподинился если, то ничего, у нас у всех такой день выдаётся, но если он свою вторую жену вспомнил, ту, что недолго с ним была, временную, так сказать, если он её вспомнил и купленный ею костюм надел, тогда мы ни при чём, и пусть он об этом сам с собою рассуждает да с семьёю брата. Софи по-домашнему, по-свойски отчитала его, пойди, мол, переоденься да возьмись за дело, но он поворотил к ней красивое лицо и посмотрел недовольно, мол, мужу своему приказывай, а потом и вовсе на бедную новую невестку, раскрасневшись, наорал — соображать, дескать, надо, утопила ребёнка в арбузе.

— Неси, — сказал Арьял Софи, — неси бутылку, просветимся. Три ночи, шутка ли, ноги наши сами, можно смазать, находили дорогу.

Он отпил из рук Софи два-три глотка, засмеялся и повалился на траву:

— Посмотрел на этот курдюк, вспомнил — курдюк, братцы, сплошной курдюк, плечо подставляешь и лицом в это самое зарываешься.

Но Другой, по всей вероятности, намерен был испортить настроение Арьялу тоже.

— Ну и что с того, что пригнал, — сказал, — чьи это?

Ну, думаем, или не своих, чужих пригнали, или не так подсчитали, но он другое хотел сказать: чьи бы ни были, пускай хозяева сами придут и разбираются, мне что. И снова поднял красивое лицо и глазами по-своему похлопал.

А Арьялу всё нипочём — смеётся осоловелый, и уж кто как учил, мастерски не мастерски, про всё забылось, откуда ни попало нарезал мяса, пошвырял в кастрюлю.

— Идите сюда, — говорит, — ты, невестка новая, ближе подходи, чтоб слышала, Арьял кино видел, сейчас всё вам расскажет. Тэван, ты джархечский монастырь видел? Тот, что называют Агарцин? Баба, ребята, ещё баба и ещё баба — и все туристки, и все инженеры. Ас-становись, Караян! Извиняюсь, это в армии мы были Караян. Эй, парень! Воздушный поезд такой устроили, по воздуху с неба спускаются, на плечи Арьялу садятся. Баба, баба, баба, баба, ещё баба — тяжёлые, Арьял их подхватывает и на лошадь сажает, а аппаратчик фотографирует. Арьял протягивает руки — та, что уже сфотографировалась, снова прыгает Арьялу на плечи — это Люся. Арьял поправляет шапку на голове и стоит наготове — это Дуся, это Надя. Одна, ещё одна, третья, десятая — Арьял вспотел, весь в мыле плавает, но неудобно ведь, народ кругом незнакомый, пот сам обратно и всасывается. Неспелая мушмула в горле застряла, чёрт бы её хозяина побрал. Одна девушка с шапкой Арьяла на голове сфотографировалась, девушка была или баба — про это уж она сама знает, но что лошадь под тридцатью женщинами была и что фото снимали, тут уж даже клясться не стоит.

Правду говорил или нет, но, как видно, это и была самая большая удача Арьяла. Ну, Софи, она жена, ему ещё в Джархече было известно, что на этот его рассказ Софи подожмёт губы и сделает вид, что не слушает, но Тэван — он не обрадовался и от себя ничего не прибавил, не приукрасил рассказ, напротив:

— Ты про что это рассказываешь, не пойму.

А это кино, видно, и в самом деле было, и Арьял пошёл рассказывать по второму разу:

— Я говорю тридцать — ты сорок представь, Арьял плечо подставляет, на лету их подхватывает, на лошадь сажает, а фотограф снимает.

Глаза прикрыл и:

— На какую ещё лошадь?

Арьял голову опустил.

— А кляча дяди Симона, — сказал.

— А теперь она где же?

Виновато улыбаясь — Арьял:

— Ремень свой с шеи снял, сказал ей — иди… наверное, пришла уже.

— Так и скажешь Агун, скажешь, в джархечском овраге ремень с шеи снял, сказал — спасайся, уноси ноги от всяких здешних воров — волков, а я сам сажусь в полный народа автобус и не знаю, зачем и куда еду. — И привычка у него такая: глаза закрывает и поворачивает к вам лицо, на закрытых глазах веки слегка подрагивают, ну а белые тонкие губы, их твёрдость — от здешней погоды.

— Что мы Агун скажем, — сказал Арьял, — нами ещё не очень продумано, извиняемся.

— Ну так и заткнись тогда.

Но Арьял тут же снова рассмеялся:

— Айта, а что же мне говорить, если я подхватил и поднял, что говорить-то?

На это глупое зубоскальство Тэван поднял палец, но так и остался стоять с поднятым пальцем, а Арьял — с открытым от восхищения ртом. Значит, так, день был погожий, в лесу сколько ясеня и клёна было — все красные и жёлтые стояли, и над всем белым светом простирало лучи мягкое осеннее солнце. Поверх большой ачаркутской чащи, прямо посередине старого Нав-урта, в самой сердцевине, на таком друг от друга отдалении, что тот, кто увидит их, поймёт, что не две их, а три, и в то же время так близко друг от друга — что понимающий только поймёт, что это их старый союз трёх, — высоко задрав головы, стояли: красногривый жеребец Ростома, старая кобыла дядюшки Авага и красная кляча Симона, последние лошади Цмакута, — они на другой стороне паслись-паслись в оврагах и взошли на Нав-урт, и прежде чем спуститься на этой стороне в долину, на минуточку застыли, окаменели перед нашей знакомой, нашей родной, нашей уже постаревшей родиной, которая уходит вдаль скошенными полями, пашнями, лесами, опушками и единичными деревьями, идёт, идёт так и доходит до тёплых туманов Кры.

Значит, с чебрецом, с солью — и, у Софи был припрятан лук, с луком, значит, почти что, представьте, в собственном соку, то есть почти без воды, совсем как городские гости, когда отгоняют нас от нашего котла и сами на свой городской лад готовят хашламу, — вот совсем так поставили на огонь мясо, и его сладкий дух уже поднялся и стоял в воздухе, а сами они сидели тут же и ждали, когда будет готово, и Арьял принял вину на себя, сдвинул в сторону козырёк фуражки и посмотрел поверх большой чащи Ачаркута на старый Нав-урт, на то место, где он бросил лошадь, то есть дал ей почти что пропасть и таким образом присоединился к виновникам того, что наши горы опустели, вымерли вчистую, — он сдвинул шапку на затылок и замер от восторга.

— Гезынхаднем, — сказал, по-азербайджански сказал, восхищённый, — судьба, говорю, судьба.

Когда пропали овцы, прямо в ту же минуту, Арьялу моему засияла его звезда, засияла и Арьялу сказала: «Не шути, Арьял-джан, следуй за мной, я знаю, где твоя пропажа». Правда, случилось и так, что Арьял ошибся и время понапрасну потерял, — джархечское кино не по нашей воле было, джархечское кино не в счёт, — а вот ночь целую Арьял сдуру проторчал, затаившись в кехутских зарослях, ждал, думал, сейчас несчастный ворюга выскочит откуда-нибудь, да прямо ему в лапы… напрасно, но потом звезда сказала: «Ошиблись немножечко, Арьял-джан, ничего, пошли-ка теперь вот так».

…У Арьяла глаза заволокло, расчувствовался Арьял, заплакал, как барышня.

— Айта, — сказал, — айта… Пришла, значит, сама из того оврага выбралась, вернулась на родину-то.

Лошадь, понимаешь, она — лошадь, всюду ею и быть должна, про бойни в Кировакане и Касахе забудем вообще… Но у нас просто сердце останавливается, когда мы наших парней, невесток, выданных замуж в чужие края… или даже цмакутских лошадей, проданных на сторону коров и божьих агнцев-ягнят представим вдруг на чужбине… нам кажется, что все они пребывают в печали и тоске и что особенно потерянно грустят они по вечерам, вспоминая свои бывшие дома.

— Айта, — сказал, — айта… Когда вопрос с автобусом возник, я свой ремень с её шеи снял, сказал — теперь мы с тобой на равных, одинокие сироты в этой незнакомой стороне; если сам найдёшь дорогу в наш край, благодарен тебе буду до небес, а не найдёшь, тогда знай, значит, что Арьял тебе большое зле причинил. Родина, значит, притянула, — сказал, — из тех оврагов чёртовых вывела.

Словом, ужас как обрадовался. И загрустил — совсем как женщина, потерявшая мужа; загрустил и обрадовался одновременно, и столько смеялся и плакал, шмыгая носом (а Другой разодетый, в костюме, стоял себе, недовольный, то есть, что ни скажи ему, всё плохо), что под конец Софи на него прикрикнула:

— Пропади они пропадом вместе со своей лошадью! Тоже мне! Они вон деньги уже заплатили, машину себе покупают, — сказала, — если б лошадь им нужна была, держали б на дворе.

— Нет, Софо, нет, — сказал, — т-ы женщина, ты не поймёшь, против машины говорить не нашего рта забота… Машина дело хорошее, — сказал, — но лошадь, но наша лошадь… — И это право своё — любить лошадь, справедливость этого права Арьял попросил у Софи — по-своему, всего лишь вопросительно выгнув шею, но Софи что-то другое подумала, покраснела и отвернулась, и это тоже стало новым поводом для шуток, за три дня как следует, значит, истосковалась. Фыркнула: «Тьфу на твоих этих джархечских шлюх», — но речь наша не о том — о лошади.

Когда случай внезапно так нагрянул, когда он обнаружил воровство, он нацелился, поглядел с кехутских склонов на Нав-урт и приметил гордого спесивого ростомского красногривого, того, что был молнией старых лошадиных времён, но гордый и своенравный, как хозяин, он Арьяла даже близко не подпустил, сказал: «Ты — не мой Ростом». А старая кобыла Авага спокойно далась в руки, но ведь в таком случае те две лошади непременно бы пошли за ней — и что бы получилось? Вместо тайной слежки — топот чингисхановской орды. И он попросил клячу дяди Симона: «Братец, милый, прошу тебя, ну как мне на своих коротких ногах монгола поспеть в Погоскилису и Джархеч, в Иджеван и Касах, очень прошу тебя, вон уже зима на носу, скоро останемся в горах вдвоём, я да ты, есть захочешь, пущу тебя к своему стогу, вот те слово…» Кляча дяди Симона покружилась немного, стала рядом, дала оседлать себя и заржала — опять, мол, мы. Целую ночь, окаменев, простояла она в кехутском лесу, а потом ещё, не считая мужчин, ровно под сорока туристками сфотографировалась.

Но даже не о лошадях наша речь: лошади с Нав-урта сошли и паслись теперь на открытом склоне. О Другом, о Красивом Тэване, наш рассказ.

Проклятая беззадая чёрная стерва (сухая палка, поддерживающая побег фасоли, тебе пример), как перебила его мужание и оставила хилым… насколько может быть сладкой и горькой женщина, недозволенная жена погибшего брата… жизнь Тэвана так и идёт с тех пор — как будто ему по башке дали, до чего же крепко, думаешь, заклинило исток. Как неправильно увязанная поклажа, думаешь, вот-вот опрокинется, сейчас скатится в овраг — вот так разлаженно, от начала неладно пошло и идёт. При светлой памяти Вардо, при ней, казалось бы, всё выправилось и выровнялось, ну да проклятие заведомо было спущено — Вардо умерла. Вот как в старые времена турецкий бек мог сесть у источника и сказать: «Эта вода моя», — «маным» — вот точно так. На примерах ежели говорить, — представьте: ребёнок, задыхаясь, вваливается в дом, мол, врачи с милицией маму из могилы вынимают, и версия проклятой беззадой, этого бесплатного скверного радио, мгновенно чтобы облетела всё село, — дескать, налицо подозрение об отравлении, Тэван убил Вардо — вот и представьте себе. И чтоб тебя не подпустили к могиле, и чтоб народ отшатнулся от тебя, и чтоб даже Арьял сошёл с тропинки, чтоб дать тебе пройти, чтоб даже он поверил, что возможная это вещь, чтобы ты отравил мать двоих своих детей — ту, что была тебе за брата, за косаря; ту, что день и ночь ходила за твоей прикованной к постели матерью. А потом бумага о твоей невиновности, объявление вслух, бумажка-свидетельство о том, что истекла кровью, то есть что овитовский врач фактически погубил женщину, — и чтоб местные сельские наши полувласти молча убрались, ушли пить-есть и оставили тебя одного среди вражьего вечера, растерянного. И чтобы та же проклятая беззадая, этот чёрный цмакутский громкоговоритель чтобы в открытую издевнулся над тобой, а тебе, сироте, среди несчастного этого вечера слова её показались бы дружеским кличем: «Деверь мой без вины оказался, ахчи, где моя белая коза, пойду зарежу, к святым ногам моего деверя поднесу… Не знаю, говорят, не он отравил». Чтобы, к примеру, сын его брата, его кровь, фактически брат родной — про Старшего Рыжего мы, чтобы он перед самой конторой, на глазах у всего народа ударил, сбил его с ног и потом встал бы над ним, лежащим, широко по-солдатски расставив ноги… вот и представьте, значит, — дескать, сам он всегда был и останется таким принципиальным и чистым и будущее своё соблюдёт в чистоте, а сейчас, пусть все видят — он, сын, заступается за поруганную честь матери… и значит, тысячу извинений нужно принести не Тэвану, чью юность растоптали, нет, извиниться надо было перед разгорячённой-распалённой стервой. То есть мы не имеем права, не посоветовавшись с семьёй брата, привести в дом новую жену, надеть по её просьбе костюм и выйти в село — нам на люди выходить не предписано: ведь даже годовалый несмышлёныш в селе кричит на пастушью собаку: «Пошла в свои горы, где твоя овца, ступай к ней…» То есть место твоё не здесь, убирайся в свои горы, и пастушья собака перед малым ребёнком поджимает хвост и молча убирается в горы, а обиделась она на ребёнка или не обиделась, неизвестно.

Хотя его вина тут тоже была, потому что если уж ты с самого начала знал, что место твоё в горах, рядом с овцами, что ж ты тогда понапрасну выходил в село, чтоб они будто бы припомнили твоё старое преступление, взяли да и шлёпнули тебя как щенка оземь… и если ты понимал, что, на ком бы ты ни остановил свой выбор, они всё равно отвергнут, а в самом тебе нет столько мужества, чтоб быть глухим и слепым к их каждодневному натиску, — если ты всё это знал, для чего, спрашивается, бедную девушку в дом приводил, чтоб тут же прогнать её, а потом явиться к этим с повинной, как батрак на хлебах, да, мол, я такой-сякой, бесправный, и нет у меня своего голоса, только вы, ваше слово, кого приведёте матерью к моим детям, та и будет моей женой. Ну что ж, если твои настоящие хозяева — они и для тебя важней всего на свете семейство твоего брата и мнение села, куда ж ты в таком случае себя хозяином над собой объявлял?

А теперь ещё новое дело — в Ташкент еду, в Среднюю то есть Азию. Привёл Арьяла и Софи к пригнанным назад овцам, молодая жена и младенец тоже пришли посмотреть, что показывать будет, а он, руки в карманах, стал среди овец — это чей, мол, товар, для чего было приводить обратно — и на красном солнышке задрал своё красивое девичье лицо и глазами похлопал.

Сказал (Арьял):

— Ты о чём это, парень, про что битый час уже толкуешь, не пойму.

Сказал (Другой):

— А про то, чёрт побери, и толкую.

Сказал (Арьял):

— Да что это тебе приспичило? В мой радостный час прямо? Другого не нашёл времени?

Сказал (Другой):

— А чему ты, спрашивается, радуешься, чему, а?

— Как это? — удивился (Арьял). Сказал: — От Дилижана до Касаха, весь мир объехал, ежели ничего другого не вспомнить, тридцать баб обхватил и на лошадь посадил, мало? Ахчи, — сказал, — влей-ка ему в рот эту водку, посмотрим, обрадуется или нет.

Софи поднесла ладонь ко рту — и Другому:

— Братик, может, сонная тетеря эта не разобрал, не тех, может, овец пригнал, а?

Сказал (Другой):

— Не знаю, пусть сам разбирается.

Но потом прошёл к овцам, ногой по каждой ударил — Арьял с Софи каждую признали, и ни одна из двадцати пяти овец не была их собственной, его самого или Арьяла, и государственной тоже не была, и он сказал:

— Пускай придут, заберут своё добро, я им не слуга. — И, руки в карманах синего костюма, вышел из пригнанной отары.

Арьял сказал:

— Что же нам теперь делать?

Красивое лицо поднял, закрытые веки дрогнули, сказал:

— Я ухожу в этот самый, в Ташкент.

Три барана значились за Владимиром Меликяном. В тысяча девятьсот, значит, сорок шестом году, летом, лейтенант милиции Владимир Меликян, после десятилетнего отсутствия пришёл и объявил, дескать, в городе ни одной чистой девушки не осталось, сказал так и обручился с дочкой нашего дядюшки Амбо, нарядил её в красное платье и вместе с невестой приехал на лошадях в наши горы, чтобы через нас поехать в Дилижан, а оттуда в Ереван. В красном платье — выехали из большой ачаркутской чащи, и на открытом склоне Нав-урта лейтенант достал наган и три раза пальнул в воздух — трах-трах-трах. И сколько было на покосах детворы, с ума сходящей по оружию, сколько девушек на выданье было, сколько вдов солдатских — все враз обессилели от тоски, и несчастные высохшие вдовы прошептали: «Счастливая…» Владимир Меликян вёз свою невесту по горам, по долам, вёз показать ей город Ереван. У нашего брата Огана в колхозной отаре был один баран, с лета сорок первого года держал для большой радости, чтобы, когда наш брат, ушедший на войну, вернётся, зарезать для него, но, когда чёрную бумагу, когда похоронку очевидцы подтвердили, Оган не пожалел и зарезал его для Владимира Меликяна, поскольку до четвёртого класса они с Владимиром Меликяном сидели в школе на одной скамье; с четвёртого класса Оган убежал в горы пастушить, а Владимир Меликян, чтобы по дороге в овитовскую школу не научился курить и хулиганить, был отправлен в милицейскую школу и в городе Ереване достиг высокого звания лейтенанта. Лейтенант возжелал подарить свой наган Огану, но у Огана один глаз был с бельмом, Оган огнестрельного оружия боялся и подарка не принял, он прищурил глаз с бельмом, протянул палку и сказал: «Видишь ту овцу — с сегодняшнего дня твоя, сколько ни даст приплоду — всё твоё…» С тысяча девятьсот, значит, сорок шестого года, с того голодного лета считалось, что сын нашего дяди Владимир Меликян имеет здесь овец, их устный договор существует и сейчас, после смерти Огана, и если, не приведи бог, полковника милиции Меликяна не станет, уговор будет действовать между его детьми и Арьялом.

Овитовский ветеринар, когда комиссия делила огановских овец между двумя Тэванами, сказал: «Сукины дети, ветеринар ваш одного ереванца не стоит, что ли, это как же, милиция у вас может иметь овец, а мы — нет?» — и не знаем, откуда он их выписал — взял, привёл нам двух дохлятин, отдал на хранение. После этого — как только подворачивается машина, как только прибывает к нему гость, из центра, подхватив бутылки, является — приходит, сам себе барашка выбирает — режет и, пока не прикончит всю до последней капли водку, пока не найдёт и не разделается с запасами Софи, не уходит. А уходя, каждый раз говорит: «Не забыл, не бойся, счёт в голове держу, осталась одна». Как бы то ни было, одна действительно всё ещё его.

До болезни своей и смерти и даже, представьте себе, долгое время после смерти наш старший брат Оган был хозяином трёх наших хозяйств, своей фермы и — сколько гор есть в Цмакуте — всех этих гор, а его Софи — хозяйкой. Но кому нужна королева без короля? После смерти Огана его Софи обиделась на свою судьбу, и что было у нас, у троих, общего, что среди этого имущества посчитала своим, забрала и спустилась с гор в село. Мы просили, умоляли её остаться — не послушалась: тяжко было оставаться в тех краях, где с песней-прибауткой жил муж, а теперь его нет, и горы для неё опустели. Особо был послан потом человек, и у Другого Тэвана востребовали огановские нож и радио, двадцатилетней давности подарок Меликяна. То есть и нож и радио должны замолчать, не должны петь. Наше «здравствуй» она не принимает, и мы стесняемся уже здороваться, непонятно, чего стесняемся, а может, и мы, в свою очередь, обижены на смерть? В городе у неё сын живёт и выданная замуж дочь, а значит, и зять, а у этих, ясное дело, друзья имеются — говорим, пусть соберут своих друзей, хотят, большой компанией пусть приедут, хотят — поврозь, — их старая родина, их отчий дом не осиротеют, пока мы живы, — то есть, значит, перед домом всегда две-три грядки фасоли высажены и две-три курицы бегают, исключительно для дома Огана пять-шесть хороших баранов держим. У обоих наших Тэванов погибли братья на фронте, у Арьяла — один, у Другого — два, у обоих родители крепко старые, то есть, считай, что мы им во внуки годимся, а ребёнок-мальчик, что ни говори, любит, чтобы родители, молодые были, то есть чтобы и другом тебе были, и отцом, чтоб ты его ещё и стеснялся, но в старые, подёрнутые туманом времена наши родители, считай что, дедом-бабкой уже были и в таком вот старом возрасте нас заимели: нам обоим отцом-другом Оган был, и если мы скажем, что из лап проклятой беззадой стервы этого несчастного ягнёнка, Другого Тэвана, Оган вырвал-вызволил, то и представьте теперь… Да, Оган прищурил глаз с бельмом и опустил дубинку между ними двоими: мол, не по-армянски это, не по-христиански получается, нельзя так… А потом Оган обоих нас обучил трудному пастушьему делу, особенно Другого трудно было выучить ходить за капризной овцой, поскольку до этого Асоренцы никогда овец не имели и пастухов среди них не водилось, и наша, считай что, социалистическая обязанность для сына и для зятя Огана быть тем, чем он сам был для нас. Пять баранов — ихние.

Кладовщик, хранитель ржи и смешанных кормов, из нашей тутошней глухомани его и не видать, но, знать, с большими правами человек — молча пригнал как-то пять своих баранов: дескать, пасите. Над рожью, всякими кормами у него, значит, тайное право есть. Наши полувласти вечно торчат перед конторой, кладовщик с ними в ряд не становится, но втайне он из них, и это известно выстроившимся перед конторой властям и всему народу, и нам тоже, и главное, самому кладовщику — пять своих овец пригнал, ни слова не говоря, безо всякой просьбы примешал к отаре и ушёл. Что же, будет проходить по селу, увидит мать Арьяла, может, вспомнит, подкинет горстку ржи. Для какой особой цели он этих баранов держит, не знаем, но это его товар, как привёл, так с тех пор мы за ними и ходим. Ещё пять овец, значит, кладовщиковы.

Одну мы сами от души, навеселе немножечко были, одну мы сами своим языком обещали поэту Арменаку Мнацаканяпу: сказали ему, пусть радио иногда с твоего голоса про наши горы говорит, остальное — не твоя забота, — когда ни придёшь, знай, тебя барашек дожидается. Ежели он про эти наши слова помнит, что ж, мы готовы, ежели забыл, то вон у отца его двор полон всякого добра, вот и пользуется пусть, тем более что дядька Симон чужую работу на себя возьмёт, а сам своё на другого не взвалит. Так что одна овца под вопросом.

На своём красногривом Ростом Казарян пригнал отобранных на свой лад семерых барашков, безошибочно, то есть по-ростомски отобранных, в ачаркутские наши хлева, что у покосов, пригнал, широко и приятно, по-ростомски улыбнулся и посмотрел с какой-то, что ли, зависимой любовью, мол, уважаем мы его или не уважаем, а он нас всё равно ещё как уважает. Ну, мы ему, конечно: дескать, какие могут быть разговоры, неудобно даже, кто же, как не мы… Машину, сказал, должен купить, денег если не хватит, овцы пойдут на рынок, а хватит — останутся здесь. Семь барашков, значит, вроде как бы нетто-брутто. С красногривого своего сошёл, откинул поводья, для нас, значит, два кило сахару и две пачки чаю принёс, зачерпнул полную горсть сахара — поднёс своему красногривому, потом лошадь в Нав-урт отпустил — к лошадям Авага и Симона, а семерых барашков оставил на наше попечение. Для нас, сказали уже, сахару и чаю принёс.

У проклятой беззадой стервы тоже пятнадцать — двадцать голов имеется, то есть не у неё самой, а у трёх её сыновей — у самой прав на Тэвана фактически никаких нет, старая уже, да и слава за ней особая. Её сын — Старший Рыжий ударил его — Тэван в этом самом костюме был — сшиб с ног, цыц, мол, не смей на село являться. Причина? Не посоветовавшись с семьёй брата, привёл в дом вторую жену, по дороге молодая в дсехском сельпо купила Тэвану красные ботинки и костюм, вырядила Тэвана во всё это, презрела нашу стерву, ну а наша стерва поинтересовалась там-сям и выяснила, что в Цатере эта весьма сомнительного поведения была, юбка на ней не знаем каким бригадиром куплена, в Москве или в Ереване совещание доярок было, и в гостинице они, говорят, очень неподобающе себя вели. Старший Рыжий по старой ещё вражде ударил его и сказал: там у меня во дворе овцы, возьмёшь с собой в горы. Десять овец Старшего Рыжего, пять Среднего Чёрного, самый жалкий из них Младший Рыжий — штуки три всего в отаре его. Младшего Рыжего жена и стерва не ладят. Младший Рыжий немножечко стесняется, старый трактор и женина зарплата школьной уборщицы угнетают его, Младший Рыжий у нас всего лишь три овцы имеет.

Но вообще-то всё это — ростомские барашки, и те, что принадлежат семейству Тэванова брата, и кладовщиковы, и Владимира Меликяна, и что по нашей доброй воле обещано нашему другу-поэту, и что было угнано-пригнано, и государственное — совхозное — всё это всегда под угрозой, потому что, если, скажем, Средний Чёрный прикатит сейчас на машине с запиской, мол, в селе гости и срочно нужно на шашлык, у нас разве будет время вспомнить, что тут чьё, и хватит разве воли отказаться — не даём, мол, — не хватит: как волк, забравшийся в отару, наугад, вслепую, выхватим одну — на, мол, вези.

А этот теперь, видите ли, — пусть, говорит, придут и сами за своей овцой ходят, сами пусть теряют, сами находят, сами огорчаются, сами радуются, мне, мол, в Ташкент надо, брат у меня там, еду за ним.

— Да кто же это сами, кто за нас наше дело сделает? — сказал (Арьял).

Глазами похлопал — а, сами… Ростом Казарян, что ли? Да нет, мол. Районное руководство? Я этого не говорил. Дети твоего родного брата? Старший Рыжий, Средний Чёрный или же Младший Рыжий — бедняга? Подумал-подумал — нет, мол. Полковник Меликян? Ну, этот вообще с пятнадцати лет в милиции — конечно же нет. Ну а кто же тогда? А, мол, — все. Засмеялся, сказал (Арьял).

— Айта… — сказал, — вот и остались снова я и ты, да ещё Софо, да новая невестка, младенец не в счёт, мал ещё, кто же ещё, никого ведь не осталось.

Разъярился, во рту и без того сухо было — рот пересох:

— Да ты сам, я тебя имел в виду, тебя!

Засмеялся, зашёлся в смехе (Арьял):

— Да ты что, что я тебе, казаровский Рубен, что ли, чтоб и в Галаче полевым сторожем быть, и в Цмакуте гумно охранять, да в придачу с жалобой в руках обивать пороги в центре, мол, к инвалиду войны плохо относятся, — как же мне сразу и за твоей овцой смотреть, и за своей, да ещё и траву успевать косить?

Оглох, не слышит, своё несёт:

— Болтался бог знает где, в автобусах себе разъезжал — мы брата в Ташкенте беспризорным оставить должны!

Буковая чаща от большого Ачаркута до Дсеха и Завода вся трещала: скорлупка раскалывалась и выбрасывала жёлудь. Большой урожай ожидался, такой же, наверное, как красной осенью сорок шестого: отбрасываешь ногой листву — сплошной красный жёлудь всюду лежит, на буковом масле и картошке народ тогда до самого августа продержался, пока в Касахе не поспел хлеб. Кто свинью держал, тому здорово повезло, а кто недальновидным оказался и не завёл свиньи, тому худо пришлось, и уж куда как худо пришлось тому пастуху, который подпустил овец к Ачаркуту: буковый жёлудь забивал кишки, и овца в два дня погибала. Оган нас предупреждал, одна из ста заповедей Огана была — овцу к буку не подпустить. Большой овитовец — Сандро Ватинян со стороны государства был в отставке, со стороны же собственных детей — нет. Только законных, от законной жены, Сандроевичей, у него пятеро, все пятеро — при должностях, приехали, посадили отца в машину и вместе со своими свиньями привезли на днях в Большой Ачаркут, до зимы Сандро Ватинян должен был соседствовать с ребятами, но невесткам никакой опасности не грозило — то поведение его осталось в далёком прошлом. С ним в машину положили сахару, хлеба, чаю, сказали, попивай потихонечку свой стариковский чай да за свиньями приглядывай, гляди, какая осень, самая пора для свиньи начинается. Землю расчистили, землянку временную выкопали на два месяца — осенью, кто ж не знает, воздух холодным делается, земля, наоборот, теплеет, и вода в роднике не такая уже студеная. Позвал-крикнул: «Чья это овца, куда прётся, где хозяин, эй?!»

Вот и видно, что три дня отсутствовал, — Арьял прислушался, по голосу не узнал, сказал:

— Айта, никак сосед у нас объявился? А я думаю, мы одни тут — я, ты да ещё, извиняюсь, невестки.

Так оно и было, от Кошакара до Зардакара, до самых Воскепарских гор — ни души, одни только Тэваны и Сандро, да ещё старый шалаш на ножках, бывшее жильё ахпатовца-выгонщика, притулился на склоне, вот уж десять лет пустует.

Засмеялся (Арьял), захрипел и не смог должным образом ответить этому уважаемому ввиду преклонных его лет, а также занимаемых в своё время должностей, плюс положение сыновей, а вообще-то просто: этому воистину уважаемому Большому Овитовцу. Если не считать его бывших должностей и того, что сыновья — шишки, то есть предположим, что все это не в счёт, один только его танец чего стоит — кто хоть раз видел, как он поводит тяжёлыми плечами, как перебирает мягкими сапогами… и эта мощь живота… да, кто хоть раз видел, как обхватывает его спину серебряный пояс, тот навеки чувствовал себя в долгу перед ним. Арьял крикнул — вроде бы ответил:

— Хозяина нет, в Ташкент ушёл, в Среднюю Азию, — и Другой сильно покраснел и поднял палец.

И если до этого ещё можно было всё в шутку обратить, то сейчас он даже на обед не желал остаться, еле-еле уговорили — видеть никого не хотел. И готового мяса сколько угодно было, и полтуши здоровенных на дереве висело, а он ничего в дорогу не хотел брать и распоряжений никаких не давал, что делать в его отсутствие. Просто — уходил. В конце концов Арьял преградил ему дорогу, обнял и попросил прощения, не обижайся, извини, поедим, потом пойдёшь. Говорил и еле сдерживался, чтобы не засмеяться.

В 1949 году, зимой сорок девятого, Большой Овитовец накрылся из-за женщины. То есть — что такое женщина, чтобы сбить с колёс такого руководящего человека, как Ватинян, — как гордый жеребец, как бульдозер всё перед собой расчищал, шёл напролом, райком и исполком по рангу были выше его, но перед ним стояли, просительно выгнув шею, поскольку среди этого зелёного голода хлеб и мясо были в его руках, и масло и сыр тоже, а у центра в руках была одна только печать… Овдовевшие осиротевшие женщины стояли на пути его следования, они видели его танец и втайне желали его, но эта была несбыточная мечта, поскольку Ватинян не из тех, кто свой взор руководящего работника обратит на женскую юбку… Настолько, что в положение их вошла и в своём благополучном дворце хозяйки перед своим руководящим мужем словечко за них замолвила — сама мадам председательша Ватиняи. Сказала: считай, что я слепая, тайком от меня иногда замечай их, что тебе стоит, жалко ведь, твоего села народ. А он ей — цыц, оборотень! До чего может дойти человеческая зависть — такой человек, как Сандро Ватинян, то ли в селе, то ли в центре, не знаем точно, а заимел сильного врага, тот его и подвёл под монастырь, подловил на грехе. Пока выяснили, пока суд да дело, председательское место уплыло, Сандро вполовину прямо похудел, пояс серебряный с него падать стал. Овит, правда, взроптал, мол, или Ватинян, или мы вообще колхоза не желаем… Но Сандро Ватинян был уже сломлен, махнул рукой, подался в Касах.

Один из его пастухов ночью, бог знает, что ему в голову взбрело, вдруг встаёт и с зимовья прямиком в село. То есть как если бы мы зиму здесь зимовали и спустились бы как-нибудь ночью в село, пришли бы и увидели — один из Ростомов лежит с нашей Софо, хотя, казалось бы, что в нашей Софо такого, чтоб чужой мужчина позарился, ну да кто его знает. Вот и этот, то ли плохой сон видел, то ли образ смерти вдали промелькнул. Пришёл и видит — дети спят, а на его постели Большой Овитовец лежит в обнимку с его женой, на столе водка и мяса два куска, на свадьбе, значит, был, с собою прихватил. Ну хорошо, ежели ты услышал средь ночи — где-то, дескать, радуются, где-то на зурпе играют, взял да и пустился в путь, вот и получай, значит, свою долю — поешь и молча возвращайся обратно, так уходи, чтоб тебя и не видели. И то ли Ватинян своё тяжёлое слово председателя говорит: «Что тебе, дескать, здесь надо, где овца твоя, ступай к ней», то ли спящих детей своих ему делается жаль, а может, что другое — но он стоит как вкопанный, не в силах сдвинуться с места, а потом, видно, сердце не вынесло, пошёл и повесился в хлеву. Соседская корова привязана была с их коровой рядом, чтобы в хлеву немножечко теплее было, два дыхания всё же — сосед идёт посмотреть коров, видит, дверь в хлев распахнута, хозяин висит на дереве, а верёвка-то от их телка… да, висит, а ноги запорошены снегом, обледенелый снег на сапогах.

Бумага белой бывает вначале, потом ты пишешь, а она покорно чернеет, оформили, — мол, закоченел, заснул на снегу (Ватинян), а она нашла, втащила в дом, как же, маленькая, с несушку, женщина волокла, мол, на себе семипудовую тушу, чугун этот, приволокла, мол, сняла с ног сапоги, стянула галифе и прикрыла одеялом, а сама, одетая, прикорнула рядом на краешке тахты. Кто не видел, как он пляшет, то есть как он поводит плечами и как перебирает ногами, или же тот, кто видел уже сломленного Сандро, удивлялись, как же это, мол, такая хрупкая женщина здоровенного мужика волокла, впрочем, что теперь говорить-то.

Ослиная башка. Оставил троих сирот, притом круглых, — поскольку вина пала на жену и её засудили, но что об этих сиротах говорить — после Ватиняна весь Овит осиротел, и весь наш цмакутский народ тоже осиротел, поскольку Ориорд Уцьюн вышла замуж за полковника и уехала из села, а Коротышке Арташу надоело нытьё цмакутцев, подался в город, и уже больше года ходили слухи, что на месте села хотят сделать искусственное озеро, а народ соответственно перебросить в Завод, и во всём Цмакуте не нашлось ни одного авторитета, чтоб прийти к Григоряну и, улучив минутку, сказать ему на ухо: пожалей ты этих цмакутцев, не спускай людей в Завод. Ватинян тогда вроде бы сказал: ежели не сумею отменить водоём, такие-то и такие дома, таких-то и таких работяг забираю в своё хозяйство, в Овит, тоже ведь армянское село… работяг, то есть те, кто круглый год, все двенадцать месяцев, проводит в поле, нашего Огана и Красивого Тэвана тоже назвал… Да, но сам он сейчас был скомпрометирован, и тот тяжкий случай исключал возможность пройтись рядом с Григоряном, и наш Цмакут таким образом был лишён даже косвенной его защиты, вот почему мы говорим, что после того пастуха осталось трое сирот, а после Сандро Ватиняна — два села народу.

Подхватив жирненькую овечку и полную рамку мёда от деда Аветика томаенцевского, отправился к Сандро делегат. О положении моём слыхали, наверное, — сказано было тому делегату, лично я не в состоянии вам помочь, но такой-то человек может. И указал дорогу на Касах. Но какая связь между заведующим Салахлведской фермой Кривым Ахматом и нашим райкомовцем Григоряном? Сказал — не твоё дело, делай, как велят. Что ж, извиняемся, сказал делегат Ватиняну. И делегатом тем был наш дядюшка Амбо Томаенц: после трудных военных лет он не был больше заведующим фермой, но полагал, что люди снова почувствуют в нём нужду, к тому же он с гор как увидел дым над Заводом, так и возненавидел его люто и всё приговаривал: «Конечно, и Завод какое-нибудь значение да имеет, но лучше бы он в другом месте был»; и наконец между ними (Амбо и Сандро) старая вражда была: в знаменитой драке на мамрутских покосах Амбо шарахнул дубинкой по голове Ватиненца Аветика и теперь по каждому случаю шёл к Сандро мириться. Добро пожаловать, сказал ему Сандро, но мы уже не при деле, скомпрометированные мы. Барашка и рамку мёда Амбо не знаем с кем умял, а вот наше переселение, то есть то, что мы должны были сняться домами и с нашими малыми и старыми, собаками и овцами, хромыми и здоровыми, в горе, в слёзах, с криком-гвалтом повалить в Завод… Дело решилось другим образом — у Григоряна умерла дочка, а потом не знаем, то ли Григоряна скинули и Ватинян против него обвинение выдвинул, или же Ватинян сам его и спихнул, но после гибели дочери Григорян, говорят, очень сдал. Положение в Цмакуте очень, говорят, серьёзно обсуждалось: Сандро тоже выступал — награждённое знаменем, сказал, налаженное крепкое цмакутское хозяйство окончательно пришло в упадок, так как преступная мысль сделать на месте Цмакута водоём и задушить село сыграла свою роль, из-за какого-то пустякового случая, сказал, из-за бабы, по навету снимают добросовестного, любимого народом руководителя (о себе), а что такое цветущее, как Цмакут, хозяйство душу богу отдаёт, тут, как говорится, ответчиков нет. От того, что скинули Григоряна, Цмакуту одна польза была: мы для Григоряна в наших горах породистого жеребца держали, жеребец остался нам, Ростому перешёл — никакой другой пользы от этих изменений Цмакуту не было. А Ватиняну впрок пошло: Ватинян сел на свой прежний трон, и снова делегация в лице дядюшки Амбо потопала к нему — с барашком, с рамкой мёда, — чтобы заручиться официальным словом мужчины-соседа, что он не станет вредничать, не лишит Цмакут самостоятельности. Напрасные дела. Припомнил тот удар дубинкой и на тебе — мамрутские покосы забираю. Про подарки сказал — «ета што такое?» — с презрением. Цмакутские горы, заявил, делю — Кечут, Зардакар, Нав-урт вместе с плоскогорьями Циц-кара и покосами Жернова, вот отсюда досюда берём и отдаём Кривому Ахмату под пастбища, как было в старые времена. К тому же, сказал Ватинян, в мои трудные времена меня Ахмат поддержал, а вы, завистники, вы все про себя радовались, что я на бабе споткнулся-упал. И словно в насмешку — обещает дядюшке Амбо ферму. «Тебя, — говорит, — назначаю заведующим фермой, общей фермой в Овите заведовать будешь, Цмакут становится частью моего хозяйства. А что? Овит армянское село и Цмакут армянское село, не так разве?» Дядюшка Амбо вернулся от него, хотел было молчать взамен на обещание, но наш цмакутский патриотизм взял верх. Собрал ребят и говорит: моё время прошло, я об вашем завтрашнем дне забочусь, у кого ума и смекалки хватает, тот задумается пусть, у кого в центре сильный друг-родич имеется — действуй через них, у кого язык хорошо подвешен, налегай на язык, готовьтесь, люди, большой взрыв ожидается, Цмакут Овиту хотят отдать. То есть то, что когда-то цмакутские предки сумели отстоять и расчистить себе местечко между Овитом и соседями-азербайджанцами, — это старое наше достижение Сандро Ватинян одной бумажкой из центра спокойненько уничтожает. Если Овит ведёт начало от Халача, а Халач от Карабаха, то есть если они забияки-карабахцы, тогда мы — повстанцы-ахпатцы, потому что наши корни — в Ахпате, а Ахпат, как известно, несправедливости никогда не терпел, как бы то ни было, мы себя ахпатцами считаем: расселись на покосах и заявили — и сами не будем косить, и вам не дадим. Из центра, из Овита, то есть, поинтересовались: «Бунтуете, сукины дети?» Ответили: «А хоть и бунтуем». Но ежели господь решил наказать, он человека сначала ума лишает, а уж потом самой головы. Нашими авторитетными умами тогда были жена полковника Ориорд Уцьюн, она же Сирануш Врацян, и с усмешкой взирающий из города Кировакана на наши тщетные мучения, бросивший нас Коротышка Арташ. Наш поэт ещё не набрал силу, Владимир Меликян не стал вмешиваться, директору же школы Рубену Григоряну представитель центра пригрозил, ты, сказал, своими школьными делами занимайся, сколько твоих выпускников в Овите учатся, у всех уровень низкий.

Мы при этом не присутствовали, нам про всё это рассказали. Собрали, значит, собрание, и представитель центра говорит: «Присоединяем ваше хозяйство к овитовскому». Народ наш, цмакутский, народ ему отвечает — это не ты говоришь, Сандро Ватиняна голос слышим. Представитель говорит — очень мало вас, можно сказать, совсем вас нету. А народ разгорячён, народ ему в ответ — есть мы или нет нас, а свою голову на своих плечах держать желаем. Представитель им — в России не бывали, там не то что на два села — на семь деревень один председатель. Народ в растерянности, не знает, что сказать, Рубен Григорян подсказывает, скажите, так то в России, учтите местные условия… Но представитель тут же останавливает Рубена: не мути, говорит, воду, а то притянем к ответу. Под конец ребята решают — надо представителя как следует угостить, улестить, чтобы сам придумал что-нибудь в пользу Цмакута и, вернувшись, доложил — так и так, мол, неправильное дело затеяли, села, мол, не сливаем… но Ватинян сидит на сцене, и ребята не осмеливаются — ни Большой Ростом, ни его брат Ростом Маленький и никто из наших более или менее главных. Ватинян, думают, уйдёт, тогда. А у Сандро Ватиняна и на заднице глаза, Ватинян, он присутствует и тогда, когда отсутствует. Что делает Ватинян? Берёт представителя под руку и говорит: не возбуждайте народ, товарищ представитель, они эту землю согласно истории ценою крови от многих нашествий отстояли, пойдёмте отдохнём, а им дадим спокойно всё обдумать.

Некоторые говорят, Сандро Ватинян вроде бы на нашей стороне был, а другие, мол, повёл представителя к себе, напоил, накормил, спать уложил — и купил… но собрание так и не имело продолжения, и считалось, что с согласия народа Цмакутом должны управлять из соседнего Овита. Тот, кто заменил Ватиняна в те годы, когда он из-за бабы был отстранён, полностью развалил хозяйство Овита, и теперь этот здоровенный Овит тяжело болен и, как в сказке, — чтобы выздороветь, должен проглотить наш несчастный Цмакут.

И вдруг смотрим, гонят к нам грязную, кудлатую, хвостатую, безобразную степную овцу, получайте, мол, теперь за этой будете ходить, а нежную как лучинка, белую как снег, нашу шёлковую овцу уводят — дескать, пользы от неё мало, на бойню её. Спускаемся в село — словно орда Чингисхана прошлась: пусто, пасеку унесли в Овит, кузницу разобрали, тоже унесли, молодёжь разбежалась — кто в Кировакан, кто в Завод, а кто остался, тот в растерянности размышляет, куда бы податься. И что получается, если у нас, к примеру, есть лошадь и нам надо подковать её, отправляйся, значит, в Овит? А однажды видим, бригада выстроилась — сносим цмакутские хлева, чтобы полученным стройматериалом починить-подправить овитовские зимовья. Собаки нашего брата Огана, асатуровские собаки, дядьки Артёма, наши собственные — сколько псов есть, на наш зов откликающихся… что долго говорить, кровь нам в голову ударила, не посмотрели, что бригада из знакомых и родичей состоит наших, свистнули, натравили собак — вся могучая свора — с Жернова, с покосов, с Нав-урта, с Циц-кара, из леса кечутского налетела и давай разносить бригаду в клочья. Даже жалкая собачонка ахпатского пастуха, что за телятами смотрит, метнулась с зардакарского склона на подмогу, ей-ей. В Ахпате тогда скотина водилась, правда, падёж от заводского дыма случался, но та, которую на лето приводили в наши горы, хороша была: телят вместе с пастухом привозили на машине — разрешите, мол, пристроиться, вываливали всё это на склон Зардакара, уезжали, да так про своего пастуха больше и не вспоминали, разве что наши невестки позовут иной раз на горячий обед.

Ветеринар с бумагой в руках явился, мол, на такое-то и такое количество ваших овец столько собак не полагается, на людей столько псов напустили, что концерт аж в самом центре, в Овите, услышали. Мы ему говорим, не знаем, сколько их у нас, сейчас кликнем, сам и посчитай. А он вошёл в хлев и дверь изнутри запер. А сам родичем нам приходится, то есть неудобно, конечно, но мы ему сказали, поди перед домом своим бреши, шкура… То есть ты из Дсеха, вот и ступай в свой Дсех да там и распоряжайся, но у Дсеха овец нету, и ветеринару тоже работы там нету, с утра до вечера баклуши бьёт. Короче говоря, и на собак теперь особое разрешение требуется. Мы ему, раз так, будешь сидеть запертый в хлеву. А он изнутри — вам столько субпродуктов не полагается, на ваши четыре отары восемь порций субпродуктов идёт. Контора Сандро Ватиняна высчитала, как же, отвечаем. У нас сено было припрятано, мы после работы пошли наскирдовали, вернулись, смотрим, пустота: обманом загнали всех наших собак в хлев и из ружья перебили. Не стали даже смотреть-отбирать: которая в хлев забежала, тут же на месте ухлопали, а которая что-то почуяла и, охваченная ужасом, убежала, та больше не вернулась. Вот тут-то мы и бросили нашу дубинку — и прости-прощай любимое дело. Семь дней болтались в селе без дела, под конец Ватинян вызвал нас к телефону, сказал, позовите обоих Тэванов к телефону, скажите, Ватинян просит, сказал: «Да как он смел, дерьмо собачье (про ветеринара), как смел вас обидеть, без моего ведома произошло, ребята». Переглянулись мы и не поверили, но ведь возле овец опять же наши жёны и наш безответный брат Оган мучились — мы и сами не поняли, как смирились. Наш поэт в газете про это напечатал, мы про себя порадовались, дескать, вот мы как, рукою Еревана утёрли нос Ватиняну, сейчас ему будет, потом втайне испугались — а ну как явится комиссия по расследованию и обнаружит двух-трёх наших незарегистрированных овец, да свиноматку, да две телеги припрятанного сена, найдут всё это, и что тогда, но Сандро был не из тех, кто так просто вожжи свои отдаст Еревану, и не из тех, кто доведёт своих пастухов до того, чтобы они плюнули и ушли из Цмакута… на статью он ответил: дескать, ветеринар допустил ошибку и отстранён от работы. Пострадали опять-таки мы сами — от работы был отстранён наш родич.


Воспитанно так сидели, наполнив стаканы, славя господа бога, смотрели на небо и вот-вот уже должны были приложиться — из кехутской чащи позвали:

— Эй, слушайте, это чья тут овца бродит, кто хозяин, разбредается, сейчас уйдёт, эй!

Голос был постаревший, изношенный, зашёлся в кашле, лёгкие, наверное, не выдержали.

Арьял удивился.

— Ну и ну, чтоб у такого человека, как Сандро Ватинян, да такой конец!

Жизнь всех нас огорчает, одних больше, других меньше, но в Красивом Тэване горечи было через край: не вошёл в положение человека — Сандро Ватиняна то есть, — сказал:

— Будь спокоен, до его окончательного, этого самого, конца в этом овраге десять таких Тэванов сменится, — и, задрав красивый подбородок, похлопал глазами.

Сказал (Арьял):

— Да нет, я не о том. В Ташкенте ли мы будем, в Касахе ли, или ж будем на равных под ручку с исполкомом прогуливаться, всех нас ждёт этот овраг.

— Неправда, — сказал (Другой), — есть много таких — вместо них их старая одежда приходит в этот овраг, но пусть будет по-твоему, твоё здоровье, — сказал, — пью за тебя.

— И за тебя тоже, — сказал (Арьял), — но когда мы так говорим, это мы уже ставим под сомнение память о нашем брате Огане… что осталось нам от прошлого, от ушедших, хочу сказать, — это и есть наш долг, от этого мы не вправе убегать…

Поднял стакан, сказал — твоё здоровье.

И как гости, объединив Тэванов, пили за них в конце застолья одним тостом, как всё село, не различая их, называло Тэванами, точно так же и сами они никогда не пили друг за друга, — а за всё сразу, за этот овраг, за нашу работу, за наших ушедших, за наши семьи, не так, чтобы ты — за меня, а я — за тебя. Сколько помним, только раз было, что нас отделили, только раз мы друг про друга сказали, вот — ты, а вот — я, и я пью за тебя — это когда опроверглось мнение, будто Тэван отравил Вардо. Арьял тогда один опустошил бутылку, всё поднимал за Другого, наполнял, говорил «за тебя» и пил, значит, как следует: поверил вначале, а Другой как взял тогда в руки стакан, так и остался сидеть, не пригубив даже. И теперь, когда он сам сказал — за тебя, Арьял загрустил и огорчился, нехотя поднял стакан, сказал:

— И я тоже за тебя пью, за тридцать лет нашей дружбы.

Красивое лицо повернул, глазами похлопал, сказал:

— Нет, — сказал, — я уже в пути, мне счастливой дороги, а ты будь здоров.

— Ну ладно, — сказал, — в пути так в пути.

Новая невестка отвернула лицо и так, отвернувшись, глотнула, поперхнулась с непривычки, синие глаза наполнились слёзами. Арьяловскую Софи пить научила Вардо, а Вардо — её сестра, Старшая Софи, жена Огана, но надо сказать, что Вардо, со своей стороны, была хорошей ученицей, ученицы тоже разные бывают, так ведь? Вардо Тэвану не давала опьянеть: дожидалась, пока скажет тост, потом отбирала стакан, быстро отпивала и рот рукой утирала, ни тебе кашля, ничего, щёки только раскраснеются. При чужих отбирать у мужа стакан себе не позволяла. И ни один чужой глаз не подсмотрел, не увидел, что Вардо частенько за Красивого Тэвана косит, но в нашем присутствии (конечно, только в нашем) Тэван, случалось, сердился на неё — как это косишь, мол, — женщина, дескать, всегда должна женщиной быть, то есть и коси, и будь нежной, и красивой при этом… Но как, как быть одновременно и косарем, и нежной возлюбленной? В Цмакуте всегда заведённым порядком было: летние свежие покосы идут колхозу, а осенняя, считай, что зимняя, затвердевшая короткая трава — на наши мелкие нужды; глядя, как мучается муж над трудной осенней стернёй, смеялась, как мать любя смеётся над собственным дитятей, а что Тэван упрекал её, грубая, мол, для неё это всё равно было, что ребёнок перечит матери. Про мужний проступок тот знала, Старшая Софи рассказала, мол, так и так, ребёнок ещё был, в голову ударило, прошлое в землю захоронил и сверху камень положил, с этого дня он твой, какое дашь направление, так и пойдёт. Вардо только смеялась. Полагаем, не только над тем, как Тэван косит. Бедняжка, думала, что муж её всю жизнь будет обеспечен зимой сеном и навсегда защищён её существованием от той стервы.

— Извини меня, — сказал Арьял, — очень извиняемся, мы с тобою трёх братьев на войне вместе потеряли, детьми ещё сами были… Что Огана потеряли, про это не говорим, его и место известно, и камень неплохой над ним стоит, почти такой, как мы хотели. А теперь, — сказал, — и возможности у нас есть, и понимание, и место нашей пропажи знаем, то есть надо только поехать привезти пропавшего Само… Но извиняемся, — сказал, — нельзя ли на две недели, от силы на месяц, до зимы, скажем, повременить? Извини, — объяснил, — коса вон на покосах валяется, в этом смысле и говорю: повремени.

Застыл, замер, сидел, не поднимая головы, словно Оган стоит рядом, занеся палку над ним и преступницей-стервой.

— Ну ладно, — сказал (Арьял, бедный Арьял, трое суток сна не знал), — раз уж решил, иди, в таких случаях говорят — путник должен в пути быть.

Софи ты Софи: от Старшей Софи и Вардо многое к ней перешло: поднялась, шурша юбкой, гордо-гордо так бутылку принесла, мол, как вобью сейчас колышек между вами и обоих вас к этому колышку как привяжу, посмотрим, кто из вас в Ташкент уйти попробует. Другой поднял красивое лицо, похлопал глазами, словно бы подмигнул, мол, впрямь у него и в мыслях не было в Ташкент уходить, а просто немножко скис. Но нет. Когда подняли стаканы и должны были уже выпить и Арьял спросил: «А ты знаешь, куда идти-то, или, как Арьял, без адреса должен плутать?» — он стакан отставил, сказал:

— Это самое, продумано всё, адреса точного нету, но небезнадёжно, небось, на детей алименты в Завод приходят, город, улица, работа, всё в бумажке алиментной подробно должно быть написано. Средняя Азия. И потом, — сказал, — в Самарканде сестра у нас проживает, из Арташата туда с семьёй перебралась, как-никак женщина, кровь родная… в трудную минуту мог прийти к ней переночевать, и с зарплаты мог шоколадных конфет купить, и тоже прийти, словом…

Монгольские глаза слипались (Арьяла глаза); если считать сном те несколько минут, когда он в кабине чужой машины забылся, обалделый, только-то всего и спал за трое суток.

— Не понял, что говоришь, извини, голова никак не прояснится.

Сказал (Другой, Красивый, но красивого в нём ничего уже не осталось, от преступной мысли весь почернел, стал как Мураденц Данел, в том смысле, что и Мураденц Данел тоже как задумал из села податься, так весь с лица почернел):

— В общем, ухожу я, не остаюсь.

— Ну да, деньги там понадобятся или нужда какая, друг к другу небось приходят, брат с сестрой, — сказал (Арьял). Потом тряхнул головой и очень чётко сказал: — Ну хорошо, допустим, я твой брат Само, я убежал-спрятался и от ваших долгов, и от вашей помощи, какого чёрта вы меня насильно разыскали?

И снова из своего свинарника, из Кехутской чащи проверещал старый, дряхлый уже Сандро Ватинян, и был он сердит не на шутку, и, видно, чувствовал себя здесь по-прежнему хозяином и председателем:

— Эй, сукин сын, эй, голодранец, ты что, умер, что ли, овца твоя сейчас потеряется, последнего кола-дрова лишишься, ты что это там, напился вусмерть, что ли?

Коротко пролаяла собака Другого, свесив голову, Арьял улыбался, был доволен своей победой, думал, куда бы овцы ни забрели, всё равно отыщет. А Другой и не думал даже, что всё же надо дать ответ этому постороннему человеку, который за нас беспокоится, или хотя бы пойти напоследок собрать овец, — нет, встал, отряхнул брюки, я пошёл, мол.

Ну и иди себе. Софи не стала поднимать-тормошить Арьяла, от Вардо и Старшей Софи выучилась — пошла, сама отрезала от туши заднюю часть, от городских гостей целлофановый мешок оставался — положила в мешок, что у них там ещё было — круг сыра хороший завернула в газету, и тоже в мешок сунула, и в руки ему дала, чтоб, если попадёт к кому-нибудь на постой или в гости куда придёт, мог бы сказать, а это, мол, от нас, не с пустыми руками пришли, даром что в доме новая невестка. А новая невестка, бедняжка, стояла и внимательно смотрела на всё синими глазами, запоминала.

В синем костюме, красной рубашке и красных ботинках — вторая, временная жена по дороге домой как завела его в Дсехе в сельпо, как вырядила его и привела под ручку в село, такой точно он и стоял теперь, разодетый, готовый пуститься в путь, но Софи весь облик ему этим мешком изменила, вернее, испортила.

Сказала:

— Может, дырявый мешок-то, вода от сыра станет стекать, держи на расстоянии, чтоб не запачкаться.

Другой послушно отвёл руку с мешком, но не мог же он до самого Ташкента и Самарканда держать руку вытянутой, и он ещё пуще возненавидел несчастную молодую жену, потому что мясо-то отрезала и круг сыра достала Софи, но мешок она передала Тэвану через невестку, чтобы между ними семейная любовь возникла.

Не знаем, то ли женщины подучили, то ли невинным младенческим сердцем своим что-то недоброе почуял — ребёнок заплакал ему вслед. Дескать, хочу с отцом вместе в Ташкент, а что малое дитя понимает в разных там Ташкентах, просто не хотел, чтоб отец уходил, побежал за отцом по тропинке — одна нога в ботиночке, другой ботиночек в руке держит, я тоже, говорит, с тобой иду. Упал, скатился с тропинки, ежели б не куст калины, угодил бы в овраг. Софи ребёнка взяла на руки, несёт и приговаривает — Ташкент фу! папа фу! — то есть и Ташкент нехорош, и отец твой тоже плохой. Больно было смотреть на всё это, честное слово, но ежели ребёнок тебе дорог, то и брат тоже дорог, и даже если на минуту забудем про брата — в селе восьми-девятиклассник сын один в доме живёт заброшенный, неухоженный, никому не нужный, наверное, уже тайком покуривает, и такая ж, как отец, пригожая, волосы русые и лицом нежная — дочка, ходит в вечернюю школу в Заводе, ежели этот твой ребёнок-несмышлёныш в присмотре нуждается, то те тоже дети — что они едят, во что одеты, осень школьная началась, всё ли у них есть, учебники там и разное. Как-никак над мальцом мать стоит да Софи, считай что вторая мать, а те сироты полностью заброшены, пойдёшь, как но принуждению, повидаешься, в руки два-три рубля сунешь, посидишь возле полчаса, а ведь могут мысленно мать свою светлой памяти Вардо вспомнить и на отца обидеться.

Не хватит того, что ребёнок-несмышлёныш плачет-надрывается, то есть, сколько ни целуй его в щёчку и ни обещай всякой всячины, пока отец ещё виден, всё равно тянется к нему ручонками и плачет — и меня возьми… Мало этого, тут ещё и собаки подглядывали, — значит, лениво лежали себе, а оказывается, подглядывали, одна от старого кладбища, другая из-за хлева молча поднялись и затрусили следом, мол, и мы с тобой, на кого ты нас бросаешь. И так ему от всего этого тошно стало, до того погано, честное слово! Нагнулся, словно бы за камнем, потом и в самом деле камнем в них запустил, но они всё равно не поверили, что хозяин их бьёт, а на голос Софи не оглянулись даже (зовёт, чтобы обмануть, на привязь посадить, знаем), стали, как часовые, с обеих сторон, мол, мы твои непременные попутчики — что же это, господи! Он остановился, и они остановились тоже. Ну куда, куда от своей судьбы уйдёшь, будь она неладна. Рассердившись на судьбу, он пошёл быстрым шагом — собаки рядом с ним, вместе скрылись в Большом Ачаркуте.

Арьял дремал, сидя на корточках.

— Айта, — позвал, — пусть себе идут, до автобуса дойдут, сами вернутся. — Потом ещё немножечко подремал, и ему показалось, он ничего не говорил. — Крикните ему, — сказал он женщинам, — чтоб не обращал внимания, пусть идут докудова хотят, потом сами вернутся. — И опять, сидя на корточках, задремал, потом вспомнил, что видел у Тэвана всё тот же калиновый прут, но лень было даже засмеяться: на что ему прут в Ташкенте, брата бить, что ли?

Но Другой взял прут с особой целью. Когда, сопровождаемый собаками, он вышел из Большого Ачаркута к старым свинарникам своего отца Никал-деда и свернул к Нав-урту, к лошадям, и лошади подняли головы и посмотрели, кто это идёт, — вот тогда Арьял понял, что у Красавчика большая цель: хочет въехать в Цмакут внушительно, верхом, как сам Ростом Казарян.

Женщинам Арьял сказал: «Если Арьял заснёт, не дайте простыть, укройте чем-нибудь — перед волками да ворами ваш Арьял теперь один, без товарища», Софи и Завенов младенчик принесли шаль, набросили на него, шапку с земли подобрали, надели ему на голову, концами шали укутали колени, но разве Арьял допустит, чтобы две большущие отары остались целиком на женщин, — встал, пошёл, сел на кладбищенский камень — чтобы не уснуть, пока хмель не выветрится… Софи с мальцом спешили теперь сюда, чтобы снова укрыть его шалью, запыхались, раскраснелись. Арьял хотел петь, холодно было ему и ко сну клонило — ни одной знакомой сладкой турецкой мелодии не мог вспомнить… даже песня о данеланцевском мельнике забылась, кстати, сдаётся нам, сочинена она на этом самом кладбище, поскольку раненый мельник, когда хотел убежать в Ереван, именно здесь, в этих хлевах, истёк кровью. И Сандро Ватинян, сдаётся нам, в этой песне и в этом убийстве существенную роль играл, но это было так давно, нас ещё на свете не было… истекавший кровью мельник, мягко-мягко улыбаясь, дался в руки своим убийцам, подумал в предсмертной дрёме, что они ему из листьев и цветов носилки связали, сейчас вынесут из оврага и понесут через горы, к врачу в Дилижан принесут.

Арьял снова проснулся, увидел, что укрыт шалью, а Софи и малец стоят рядом и смотрят поверх Большого Ачаркута на открытые склоны Нав-урта, Софи ребёночку говорит — сейчас отец твой полетит, как орёл. Сказал: «Что вы там увидели?» — потом вспомнил Тэвана и сказал: «Свиньи не объявлялись?» — потому что вспомнил заодно, что с лета у них ещё и свиньи потерялись, или медведю достались, или тайком расплодились себе на воле. Потом вгляделся: оставив красную кобылу и бедную клячу, этот с собаками вместе подступался к красногривому — загнал к скале и с протянутой рукой приближался. Сказал: «Что, вернулся уже из Ташкента?» Провёл рукой по лицу, смахнул сон, встал, потягиваясь, и вдруг, заложив два пальца в рот, сильно засвистел, так что Софи как девочка улыбнулась и закрыла уши ладонями. Разбойничий посвист этот означал: дескать, кто в оврагах этих есть, кто наш сосед, и из тысячи наших дел чем именно сейчас следует нам заняться? Потом снова провёл рукой по лицу и сказал: «Соснули малость».

Пониже кехутских покосов остановился, оглянулся невзначай — красногривый летел по открытому солнечному склону, собаки еле поспевали за ним, за холмом на большой дороге Нав-урта он рванул и как молния выметнулся уже на Верблюжий склон. Арьял удивился, от удивления рот разинул: смотри-ка, поймал всё-таки, в карманах, значит, сахар и уздечку держит. Арьял свистнул, позвал:

— Весу в тебе нет должного, эй, сейчас он тебя в небеса поднимет да и шмякнет об землю, слышь?..

Нет, в карманах у него ни сахару, ни уздечки не было: когда шёл со второй, временной женой домой, та в дсехском сельпо вырядила его в костюм, 173 рубля заплатила — в том самом наряде и был — синий костюм, в кармане брюк сложенный платок, в нагрудном кармане самописка; временная, вторая жена собственноручно положила ему эту самописку в нагрудный карман, чтобы видно было, а он перепрятал её во внутренний. А больше в карманах ничего не было.

С прутом в руках пошёл к лошадям — коротконогая кляча Симона приветственно захрапела, а ростомский красногривый гордо, совсем как хозяин — то есть как его хозяин с каким-то особым презрением смотрит на всех и тем более на нашего асоренцевского рода действия, — ростомский красногривый поднял голову и с горделивым презрением фыркнул, мол, меня и в мыслях не держи. Глаза закрыл и сказал (Другой):

— Это что же, значит, во времена лошади под вами лошадь, во времена машин машина под вами, а под нами всегда, это самое, наши ноги. Сейчас как напущу на тебя собак, поди ищи потом свидетелей.

Кончик прута расщепил надвое, сделал из прута уздечку, сказал:

— Хоть разорвитесь, хоть тресните ты и твой хозяин, пойдёшь подо мной в село.

Он с собаками вместе оттеснил красногривого к скале. Коротконогая кляча смотрела и по-свойски всхрапывала, мол, плюнь ты на него, иди сюда, мы к твоим услугам, но он сказал:

— Это почему же? Его хозяин толстый, а мы, что ли, худые или он специально по царскому указу для Ростома создан?

Красногривый нацелился лягнуть собак и лягнул, но неудачно, и в это время Тэван ухватил его за гриву, но тот ещё не сдавался и резко лягнул было Тэвана, но снова промахнулся и тогда куснул в плечо, мол, кто ты такой есть, Асоренцев телок, чтоб лапать мою золотую гриву. Двух жён сменил, сыну в армию скоро — куда всё делось — он был сейчас вчерашним виноватым, тем самым, которого сын стервы побил возле конторы… маленькие, крепкие кулаки у него были, в глазах вдруг потемнело, с трудом удерживая гриву в руках, он весь сжался и ударил жеребца по морде. Тотчас спеси не стало, гордую голову уронил Тэвану в руки.

— А что ж вы думаете, — сказал, — раз молчим, так и нет нас, одни вы на свете?

Он приспособил прут на манер уздечки, вывел ретивого на тропинку. И пока тот всё ещё присмиревший был, вскочил-оседлал его. Гладкие, почти шёлковые, крепкие упитанные бока… Красногривый и Тэван словно друг для друга были созданы, так ладно он обхватил эти бока ногами. Это был жеребец, не женского пола особа, но он взял его, подчинил себе совсем как вражью жену, честное слово. Всё лето им не пользовались и вряд ли вообще как следует пользовались, наоборот, — его любили и холили, как женщину, как ханум.

— Убью, — сказал.

Все мы выросли в селе, все мы с лошадью дело имели, случалось, что сами налегке пешие шли, а за собой навьюченную лошадь тянули, а бывало, что и сами рядом не менее навьюченные шли, но сейчас мы хотим сказать: кто не знает, как ходит жеребец Ростома Казаряна, тот вообще не знает, что такое лошадь. Трижды приходил к Ростому Казаряну на поклон знакомый азербайджанец из Касаха, зажав в кулаке тысячу пятьсот, ну, это, пятнадцать тысяч старыми, и трижды Ростом Казарян свои тяжёлые веки опускал, словно дверь перед человеком захлопывал, — мол, и слышать об этом не хочу, азербайджанец ни с чем выходил от него, шёл, садился на склоне повыше покосов Жернова и пел-сочинял песню про лошадь, а может, такая песня существовала ещё задолго до этого, а он только вспоминал её и пел, а бедная кляча Симона, старая кобыла и этот огненногривый, это пламя, стояли в это время среди надвигающихся сумерек, в Нав-урте.

Мог бы сказать: чужой человек — обманул, собак натравил, да ещё и морду разбил, у самого ни уздечки, ни седла, подвыпивший к тому же, дай-ка скину его с себя, пусть разобьётся ко всем чертям — нет, спокойно, как степная река, плавно, неторопливо доставил его в село, то есть туда, откуда начинается спуск и всё село как на ладони видно. Будь ты парень или девушка, что хорошего может видеть тот, кто родился в асоренцевском доме, но и всё-таки — жизнь она жизнь, все хорошие дни, какие выпали ему на веку, вспомнились Тэвану, пока он летел на ростомском красногривом. Да, всё вспомнилось нам — и то, как мы посчитали, что наших свиней украли, и, озлившись, сами замахнулись на чужое имущество, но в это время нас по-родственному отвели в сторону и нам в карман засунули сберкнижку (Ростом Казарян), когда сдавал своих свиней на мясозаготовки, посчитал, значит, что мы заняты, и, как руководящий товарищ, позаботился о нас — сдал наших свиней вместе со своими; и то, что мы не знали, что косьба в разгаре, и подумали, что прозевали сено, но в последний день выяснилось, что и у нас в двух-трёх местах накошено (светлой памяти Вардо); и то, как с продавщицей из сельпо вторая наша, временная, жена обрядила нас в костюм, а свёрток со старой одеждой, сколько мы ни просили, не дала нам нести, чем ты хуже других, сказала; и как зажарила курицу (нашего старшего погибшего брата стерва), завернула её в газету, подумав по ошибке, что Вардо к своим ушла, прихватила бутылочку домашней водки и явилась зимним вечером — выложила всё на стол и окаменела, потом долго ковыряла в тарелке кончиком вилки и надувалась и краснела, а Вардо ни слова ей, зачем, мол, пожаловала, и ни намёка, что о прошлом знает, несмотря на то что, как мать ребёнка своего купает и всё про него знает, точно так же про всё ей известно было (Вардо), — нет, просто ты жена моего старшего деверя, пришла проведать мужнину родню, потом вышла с нею, проводила до конца ограды и заплакала ей вслед, заплакала о неудавшейся затее несчастной стервы, о всех вдовах и о своём и нашем будущем, о нашем с нею личном будущем.

Вдруг приехала на лошади, мы с Арьялом не узнали сначала, переглянулись и сказали, кто бы это мог быть, мы с Арьялом сидели, сыр с хлебом всухомятку ели, Арьял хлеб отложил, погоди, говорит, не ешь пустой хлеб, вроде бы пир надвигается; когда за лошадью показался жеребёночек, мы узнали кобылу дядюшки Авага с её тяжёлой поступью. Вардо подъехала, сказала: «Сколько по бокам била, все пятки отбила, что же ты мне, братик, не купишь такую, как у Ростома, лошадку», по осеннему небу самолёт летел, и мы ответили ей: «Какая ещё лошадка в этот век техники», наш лорийский чистый край весь как на ладони был — расстелила скатерть возле Синего родника, магазинные консервы с собой привезла и макароны, на масле поджаренные, выложила всё это, поели-попили, и, когда вся водка вышла, ещё одну бутылку вытащила, заветную, — вот откуда у нашей Софи привычка к запасам — принесла, глотая слёзы, поставила перед нами, и подумалось нам, в селе обидели её, соседство стервы всё ж таки даром не проходит, а может, в магазине хороший товар получили, и нам не досталось… мы сказали: «Чего плачешь, случилось что?» — глаза вытерла: «Не плачу». Но потом, когда Арьял отошёл в сторонку и мы с нею вдвоём остались, когда мы, взявшись за уздечку, провожали её обратно, снова заплакала и сказала: «Сердце недоброе чует, братик, если, случится, новую жену в дом приведёшь и она не против будет, Вардо называй её, другие пусть своим именем называют, а ты Вардо зови, ни о чём больше тебя не прошу». Рассерчали, озлились мы, два-три раза словцом недобрым коснулись, потом, когда слух об отравлении пошёл, нам эти наши тяжёлые слова вспоминались, чтоб наш язык отсох, как перед конторской дверью всегда отнимается-отсыхает, вместо того чтобы защищать наши права, лучше б мы тогда онемели, но мы сказали… сказали: «Да какая тебе всей цена-то, так себя оплакиваешь». Хорошо быть всегда обеспеченным сеном, но нам не нравилось, как она размашисто, по-мужски, косит, женщина должна быть женщиной, и, когда она в темноте подносила руку и гладила нас по голове, нам казалось — её подучили, Оганова Софи сестру научила, мол, так и так сделаешь, чтобы к дому привязан был (про нас), погладь по голове, приласкай, чтоб любил. Со слёзами на глазах пошла умирать: «Э, братик, не знаю, что без меня делать будешь».

Через четыре дня, на четвёртый прямо день весть пришла, что истекает кровью, в больнице находится, скорей, мол. Не успели мы добежать, уже из больницы домой привезли, умерла. В селе ещё раньше про всё узнали, но сказали — не стоит специального человека в горы посылать, плохая весть сама доходит, и потом, сказали, Тэван ведь не врач, ну, придёт, что он сделать-то может, кроме того, что овцы без присмотра останутся, никакой пользы от этого не будет. Арьял в это время посасывал в Дсехе пиво — поехал до делу Оганова камня. Старшая Софи в больнице возле сестры сидела — в горах только мы были, да ещё Арьялова Софи. Нашего ребёнка сняли с урока (как в своё время нас, сняв с урока, отправили пасти свиней вместо отца), сказали, мать твоя помирает, пойди попаси вместо отца, а отец пусть в больницу идёт, но ребёнок пожал плечами и очень даже правильно сделал, потому что уговорят, на два дня пошлют, да так на веки вечные и закрепят за тобой пастушество. Наша бедная бабушка, она, в свой черёд, больна была, поднялась с постели, палку в руки взяла, идёт, мол, вместо нас отару пасти, чтоб мы в больницу могли пойти, пришла-дошла до грушевого взгорка возле Симонова дома и не одолела его бабушка, упала — что делать — ноги не идут, голоса, чтоб закричать, нет, слёз нет, и даже не помнит уже, для чего из постели вылезла, куда шла, — лежит на взгорке, тихо стонет себе. Хорошо ещё, из дома Симона увидели, пришли, забрали в дом, а Симон по приказу сестрицы Агун переоделся и отправился в горы с расчётом на два дня. Пришёл, сказал нам — в селе дело есть, ступай домой. Нам показалось, с бабкой что случилось, запечалились мы, говорим ему: «А ежели ты тут, в горах, кто ж тогда, это самое, доски обстругает?..» Сказал: «Нет, братец, нет, другое дело, ступай, может, до досок ещё и не дойдёт». И до того нам стало не по себе, до того худо нам стало, что и не сказать, согнали в кучу всё поголовье, своё, государственное, чужое, не помня себя погнали в село. И даже он, дядька Симон, да ещё в такое неподходящее для нас время, не посмотрел, что в несчастье мы, поддел нас, сказал: «У Асоренцев если кто взбесится, не попадайся на пути». То есть для всех без исключения, что мы, что мошкара какая, никакой разницы. Почему, по какой такой причине — или ни один наш поступок не был в глазах народа страшным, чтоб нас тоже хотя б немножко побаиваться, или же наше поведение, когда ещё ребёнком были, так на всю жизнь за нами плохую славу и закрепило, или, может, потому что особых способностей к учению не имели и понукателей над головой не было — без образования остались, а то стояли бы в дверях конторы с полным к себе уважением, пока подходящую бы должность нам не подыскали, а может, работа наша до того уже презренная, или же вообще человеческое презрение такая живучая штука — перекладывают с нашего несчастного отца на нас, а с нас возьмут да и переложат на нашего сироту.

Дядька Симон сказал: «Айта, чего на ровном месте гневаешься, я б посторожил за тебя, денька бы два побыл, пока пойдёшь-придёшь». Мы ответили: «Не лезь, тебя не касается». Дядька Симон сказал: «Ого, у Асоренцев если кто взбеленится, тому на пути не попадайся».

Как полевой сторож стал бы выгонять со своего поля голодных прожорливых овец, вот так вот, безжалостно дубася, погнали мы скот в село, глаза нам пеленой застилало. Детишки бросались из-под наших ног врассыпную, женщины с вёдрами в руках глядели на нас жалостливо, а те, что не хуже нас могли быть пастухами, но предпочитали не вылезать из своих чистеньких палисадников, — мужчины при виде нашего жалкого бунта отворачивали лицо. У нас баран один был — загляденье, — в суматохе мы сшибли ему рог, кровь так и хлестала, половину овец мы по дороге растеряли, потом, когда мы всё высказали и шли к себе домой, краем глаза увидели — потихоньку стягиваются, идут, растерянные, ошалелые овцы из нашей отары.

Выстроились перед конторой и стоят: мы, дескать, местное руководство. И среди них случаются всякие передвижения: лесник, скажем, идёт за прилавок, продавец становится бригадиром, а бригадир бухгалтером, но все эти перестановки внутри своего состава, а сам состав не меняется: это всегда они — Ростом Казарян (Большой Ростом, тот, что подкидыш), его брат Ростом Маленький, старший сын нашего брата — Рыжий, Каранцев негодник, два кладовщика. После войны Каранцев негодник, побыв немножко рабочим в Заводе, дал дёру, вернулся в село, а в селе давай критиковать наше руководство (подглядел где-то), пока не выбил себе должность, а уж выбив, замолчал и молча присоединился к этим, перед конторой. Сын нашего брата, Старший Рыжий, накинув пиджак на плечи, вышагивал взад-вперёд по старому дубовому балкону и был сердит не на шутку, так как освободившееся место медсестры его дядя Ростом цапнул для жены, не дал Рыжему свою жену пристроить и даже устами центра осадил его, мол, нет соответствующего образования и этого самого, свидетельства, значит; с Рыжим тогда не особенно ещё считались, и он нас ещё не избил к тому времени, это потом уже он расквасил нам морду, когда окончательно утвердился среди них.

Пригнали мы скот к конторе, к ним прямо, вожак-козёл забрался на балкон, ещё две козы вспрыгнули на подоконник. Они нам сказали: «С кем не случается. Несчастный случай». И ещё: «Иди с парнем своим ругайся да с напарником, парня твоего хотели послать за тобой — отказался идти, позвонили, в Дсех — Арьяла нигде нет, найти не могут». Мы палку свою кинули им на балкон, сказали: «Вот вам ваша овца, управляйтесь сами». Не понравилось, надулись, говорят: «Кого имеешь в виду — конкретно?» Не посмотрели, кто перед нами стоит, ответили: «Всех до одного». Сын нашего брата зверем на нас глядел, он тогда смолчал, ничего не сказал, но — запомнил, крепко запомнил.

Дело какое сделали, ишь, как в первую военную осень отца, так теперь ребёнка сняли прямо с уроков: мол, нечеловеческая нагрузка, несчастная доля и насмешка всего села — испокон веку вашему асоренцевскому роду принадлежали, от дедов до внуков; ступай, ребёнок, стереги овцу, а наше предназначенье стоять здесь и осуществлять руководство. Собаки не стали стеречь овец, пришли во двор и два дня выли над своей хозяйкой. Истекла кровью, лицо будто мелом нарисовано было, а отравленные, между прочим, говорят, с лица чернеют. Овцы свалились в кучу возле склада, беспризорные, никто на них не обращал внимания — а на складе возле крыльца и в щелях между половицами порошок ДДТ был давно ещё рассыпан, наелись овцы этого порошка и полегли все, тем самым подтвердив слух, что Тэван Вардо мышьяком отравил, а государственным овцам ДДТ дал.


Пришёл, встал на взгорке, и сердце желчью переполнилось, не в том смысле, для чего, мол, вы на свете живёте, а — почему круглый год, все двенадцать месяцев в году, один я двадцать четыре часа в сутки работаю, один я, а живёте-благоденствуете — вы. Ещё, конечно, и зависть немножко примешивалась, но кто бы ни был на его месте — позавидовал бы: перед всеми домами, даже у тех, кто перебрался в город, перед каждым домом по скирде семитонной стоит, картошка вся выкопана и упрятана, фасоль оборвана, высушена, а палки, поддерживающие побег, сложены в саду в уголочке и целлофаном прикрыты — от снега, хотя до снега ещё далеко; мы с Арьялом ещё и о сене не думали, а эти укрываются от снега… в огородах оставалась одна только капуста, специально оставили до первого инея, чтоб послаще была, квашеная, — чтобы, это самое, шашлык из свинины заедать; картофельную ботву и шелуху от фасоли граблями убрали, сады стояли чистые, прибранные, — стебли свеклы красные, да — сады стояли такие чистые, что видно было, какой у свеклы красный стебель. Сказал:

— Это что же получается… Ежели вы в городе, что же вы село из рук не выпускаете, а ежели в селе вы, то почему только во время урожая?

Частоколы у Адама, Симона, Севана и Каранца Ашота пришли-сошлись, закрыли дорогу к его дому. Не имеешь, значит, права с этой стороны ходить в свой дом — как чужестранец, значит, как нищий, спускайся с верхних склонов и петляй — либо обогни Ашотов дом и так пройди или же через овраг, что пониже Адамова дома, как тайный воришка, прокрадись, как раз к отчим развалинам выйдешь. Почему? Десять раз смиренно интересовались, где, мол, берутся, где можно купить металлические сетки для заборов — никто не указал конкретного адреса, понимай так: наши дома всегда были защищёнными, как железные крепости, а твой — заходи кто хочешь, человек ли, зверь ли, — всё равно ведь пустой, заброшенный дом.

В забор высокие ворота вделаны, а в воротах маленькая дверца открывается; из этой дверцы выскочил Симонов волкодав и — наперерез им: мол, не смеете возле нашего дома проходить, не должны тут идти; их две было, тэвановских собак, против одного волкодава, и смотрим, глазам своим не верим, прижались к нашим ногам, ощерились, но — про себя, не вслух, а волкодав, пожалуйста, один перекрыл всем нам троим дорогу. Хозяева не выходят, из дверей напротив высунулась невестка чёрной стервы, Младшего Рыжего жена, с ребёнком на руках вышла посмотреть на прохожего, тем более что мужчина, сердце её всегда где-то там, в просторных степях российских; чёрная стерва, пожалуй, подглядывала откуда-нибудь тайком, Рыжий Младший был где-то неподалёку, возился со своим трактором, он коротко свистнул и продолжал заниматься своим делом: что тут особенного, мол, собака собакам перекрыла дорогу, собака собаку не укусит — и всё. А нас будто и нет. Весьма высокого мнения о своих мужских доблестях, руки в карманах, накинув, как свой дядюшка Ростом, пиджак на плечи, Старший Рыжий стоял рядом с невесткой и поглядывал по сторонам, и волкодав Тэвану, собственно, говорил — твой враг (Старший Рыжий, значит) должен видеть, что ты не можешь пройти к себе домой.

От дверей своей матери-стервы Старший Рыжий по-княжески приказал симоновскому дому, дескать, призовите к порядку свою собаку, и всякое такое… то есть разрешил Тэвану войти в село — но терпение у того уже иссякло, поднял прут и тайком своих собак на волкодава натравил — «душите!» — налетели обе, сшибли, поволокли, терзая, волкодава, и только тогда в железной калитке показалось красивое лицо сестрицы Агун.

— Вот так, — сказал он, — вам пока какого-нибудь зла не сделаешь, пока опасность вам не грозит, вы человека ни во что не ставите. Два часа, — сказал, — собака твоя не даёт мне пройти.

— Милый, — увещевающе, — на собак лаяла, наша человека не тронет.

Но он уже вышел из себя, сказал:

— А забор твой тоже для собак? Что-то я дорогу к своему дому не найду.

— Милый, — сказала, — сладкий, что наша дверь, что твоя, ходи через нас. А ведь ты, — сказала, — в горах должен быть, ты почему же в селе?

От чистого сердца было сказано, не со зла, но до того ему от этих слов стало тошно…

— А так вот, в селе, — сказал, — в Ташкент по делу еду.

Собаки во двор к Симону заходить не стали, оставшись без хозяина, поджали хвост перед волкодавом, пустились наутёк, а волкодав то одну нагонял и душил, то другую, а они, хоть и две их было, удирали со всех ног и друг дружки даже не стеснялись, голос волкодава доносился уже из оврага, что пониже Ашотова дома, потом волкодав вернулся, а эти две легли перед своим порогом и ждали хозяина.

У Агун с Симоном не дом был, рай сущий. Балки и перила хорошенько прокрашены, на террасе все стёкла целёхонькие, да ещё и занавески висят. Дрова, зимний запас весь напилен-нарезан и сложен аккуратно, двор чисто подметён, ульи укрыты, пятьдесят, а пожалуй, и все сто кур гуляют за металлической сеткой, и красивый мраморный фонтанчик перед дверью бьёт — понервничал ежели малость, подойди, попей, успокойся. Ребёнок Младшего Рыжего, то ли Зина, то ли Зоя, детским умом своим бессознательным потянулась к обильному этому достатку и крутилась тут же, сестрица Агун хлопотала возле печки — пекла хлеб, старый в дверях погреба разделывал тушу, подвешенную на специальный крюк, старый поглядел поверх очков и сказал:

— Что ещё за Ташкент такой?

Сестрица Агун вынимала хлеб из печки. Вынула, сказала:

— Почему не отберёшь нож, не подсобишь, как бывало, не видишь, стар стал, глаза не видят.

Сказал:

— А потому что мы подсобляли-подсобляли, а под конец поняли: каждый о себе должен думать. — Потом испугался, что не то сказал, поправился: — Да и одет неподходяще.

Поглядели, увидели, действительно в городском костюме человек — сестрица Агун сказала:

— Сейчас передник принесу.

Сказал:

— Я бы с удовольствием, но времени нет, в Ташкент собрался.

Старый сказал:

— Лошадь, после того как потерялась, нашлась, нет?

Словно бы насмехались: он уже мыслями в Ташкенте, а они про клячу свою. Сказал:

— Не знаю, но вроде бы не терялась.

Старый рассердился на ложь, сказал:

— Сами на ней в джархечский монастырь успели сгонять, а теперь не знаете?

Толком не понял, испытывают они его или же у них везде свои сыщики-шпионы расставлены. Спросил:

— Не пойму, испытываешь меня или всерьёз говоришь?

Старый не ответил даже.

Сказал (Тэван):

— Всегда вы так, не знаете и обвиняете. Красивый Тэван всегда виноват окажется, всегда вы его, это самое, обвините. Да я, — объяснил, — и вчера и позавчера, два дня уже как в селе.

Старый словно и не слышит его.

— А не всё равно, — говорит, — который из вас гонял, красивый или сопливый?

Задело его за живое, улыбнулся обиженно, пошёл ругаться:

— Интересно, вы тут сидючи про всё знать хотите, что происходит, а мы на поиски своего родного брата пойти не можем, да?

Сестрица Агун оглянулась от печки, усмехнулась:

— Это кто же тебя рассердил, братец, сердитый какой.

Мол, и сам ты, и злость твоя гроша ломаного не стоят. Он прутом обвёл их дом, их сад, их скирду, поленницу, пасеку и сказал:

— А с чего мне весёлым быть, спрашивается, когда это было — боров с ножом в брюхе вырвался из рук, убежал, а помочь — никого рядом нет.

Старый со своим бараном возился, Агун хлопотала с хлебом, они все дела по дому давно сделали, двор и сад чистенько подмели и жили себе, как мирно тлеющий огонёк. Старый стал нож точить, сказал:

— Это верно.

Стыдно, не назовём это вражеским, какое же оно вражеское — он стоял среди этого чужого благополучия как нищий странник… вот ведь, взяли да и провели себе воду от тандзутского родника, и теперь она наивно лепечет, журчит в мраморном фонтанчике, а им в голову не приходит, что родник далеко, кто-нибудь из вражды возьмёт да и плюнет в него, как змея… они нарвали укропу, связали пучком, повесили на балку, красный перец сушился связками, они должны были насолить капусты на зиму, и — точно не знаем, люди говорят, но, наверно, так оно и есть, — Агун, старуха эта, пошла, то ли в Степанаване, то ли в Кировакане дело было, угрожая милицией и именем своего сына Армена, отобрала у каких-то людей серебряный пояс, будто бы в старые времена он принадлежал её матери, не знаем, с кого сорвала, дескать, моей матери пояс, мой, значит, отдавайте… сказал:

— Хлеб печёте, мясо готовите — гостей ждёте?

Ждали, не иначе, но не признались, старый сказал:

— Горячий хлеб и мясо ежели будут — гость всегда найдётся.

Усмехнулся про себя горько, сказал:

— Что до меня, благодарствуем, только что от стола, и потом тороплюсь я, в Ташкент иду.

Старый коротко глянул и не ответил: мол, кто ты такой, что приравниваешь себя к гостям.

Тонкие, почти прозрачные веки прикрыл, сказал (Красавчик):

— Ежели учесть, что с шестого класса школу бросил и вкалываю, чем я хуже других, спрашивается, но выходит, всё же хуже, почему?

Сестрица Агун повернулась от печки, сказала:

— Как от начала поведётся, так и пойдёт, ты асоренцевская порода, ты уже не выпрямишься.

Старый сказал:

— Верно.

Сказала (сестрица Агун):

— На стервеца того надеешься, но какой он тебе помощник, милый, разоритель он, говоришь — брат, а только лишнюю заботу на себя взваливаешь.

Сказал (старый):

— Верно говорит. Ну что жена новая, что за человек, приспосабливается или, как прежняя, обратно в родительский дом тянется?

Сердце у него в животе ухало, Красавчик закрыл глаза, сказал:

— Это как же, у вас в городе и поэт свой, и этот самый, полковник, а мой так разоритель. А между прочим, ему там строительство школы доверили, ну да, здесь только ваши на виду.

Сравнение это их оскорбило, словно мы уселись рядом с ними и от нас на них вошь перелетела, старый ужас как обиделся:

— Соображаешь, что говоришь? Скромный парень, думаем, молча трудится себе, а смотри-ка, что в мыслях держит, кого с Арменом Мнацаканяном равняет!

Сестрица Агун прикрыла дверцу печи, сказала:

— Возможно, милый, возможно, и сложил стену, но и деньги скорей всего тут же промотал, так что на твою обездоленную жизнь ещё один разрушитель прибавится, знай.

Сказал (он):

— А как же это ты, пошла, всё в городе перевернула, твоё, это самое, добро не знаем с кого сняла, домой приволокла?

Агун от печи, старый — от своей туши удивлённо посмотрели на него, и Агун — ах так, мол? — сказала:

— И не только это, мой сладкий, в первый месяц войны моего брата Самвела убило — мой однорукий брат Воскан взял Ишхановы, моего отца Ишхана, деньги и голодным летом сорок седьмого пошёл разыскал могилу, мраморный камень поставил, иву рядом посадил и военный оркестр играть привёл. А на обратном пути из Грузии пять пудов кукурузы с собой прихватил, ты тот хлеб из кукурузы наверняка ел у нас — сладкий, грубый, никак не проглатывается.

Что скажешь на это — ничего, он выдавил из себя:

— Наверное, ели, благодарствуем.

Он прошёл рядом с погребом, где всё на своих местах стояло, прошёл рядом со старым и молча пошёл по тропинке, и, когда дошёл до другой калитки, на той стороне сада, стал над оврагом, оглянулся, чтобы сказать: «Нашу старую дорогу перекрыли, нас через свой двор пускаете, чтобы настроение нам каждый раз портить?» — но промолчал — проглотил комок в горле, вошёл в овраг.


И тогда-то не ахти как всё было, и всё же, пока в отчем доме жизнь была, жили все под одной крышей, довольствовались малым, вполне сводили концы с концами. А теперь земля из Ашотова сада сползла, забила устьице родника или, может, воды на свете становится меньше? Как бы то ни было, воды нам тогда хватало и мы никогда не вступали в перебранку возле общественного родника. Дубовая подставка, которую мы подкладывали в те времена под вёдра, до сих пор сырая. Он чуть не заплакал, сказал: «Плохо разве было бы, если б под струёй сейчас зелёное чистое ведро стояло, а брата моего Само жена кормила бы в доме ребёнка грудью, пока ведро наполнится».

Та стена, что к нему обращена была, вот уж год как развалилась, а теперь и другая следом расползалась, убегала из-под крыши. Дверь и окна были закрыты, но кто-то, видать, забрался, лампочку вкрутил, поблёскивала, как паутина, а может, когда в последний раз заходили, это мы сами забыли, оставили свет включённым, так и горит до сих пор? Девочки Младшего Рыжего подмели двор на солнечной стороне, битой черепицей поиграли в домики, потом игру на половине оставили, ушли, он увидел на земле игрушечные угощенья, и так ему стало не по себе… Он сказал: «А ведь верно говорю всё, айе!» Соседи ведь, вместо того чтобы спросить, что за тлен, мол, завёлся в этом доме, и вообще — что со всем белым светом делается, — повытаскивали камни из стен, заткнули дыры в своей ограде (Ашот со своими), чтобы их свиньи не забрались в их капусту и свеклу, а чтоб разрывали наш двор, всё равно хозяев нет. Вскричал:

— Да разве ж вы не люди, жалость человеческая в вас осталась? Или, это самое, — сказал, — ждёте, как в басне, чтобы дом у человека сгорел — руки над огнём погреть?

Он долго глядел поверх оврага, но у Ашота на высоком балконе так никто и не показался: обвели себя крепенькой оградой и сидят, ничего не угрожает их капусте и прочим посадкам. Старший Рыжий, выкатив брюхо, стоял во дворе чёрной стервы на манер прежних беков — подозвал его рукой — иди сюда, но сердце его такое уже всколыхнутое было… Не посчитался, что пожизненно виноват перед ним и должен двигаться по его указке, пренебрёг, сказал: а пошёл ты…

У нас не было честной и воинственной молодости — сплошная вина, воровство и страх, наша молодость поскользнулась, вывалялась в грязи, и даже самый последний в этом селе имел право брезгливо сказать нам — прочь с глаз, погань, перед всеми наше детство стояло, понурив голову… Но и всё же — на Тополином склоне мы вырыли молоденький зелёный ствол и через виноватый вечер на плече своём принесли, посадили в отчем саду. Что мы тогда думали: наверное, хотели видеть себя такими, какими мы должны были быть, если б не война, если б нашего старшего брата не убили и чёрная стерва не усыпила бдительность нашего отца и не завладела нами, нашим недозрелым мужанием. Прямое и зелёное, дерево поднялось на фоне жалких старых яблонь и всех других деревьев, которые умирали без хозяина, оно стремительно поднялось и плавало привольно в чистом небе. «Возьму топор, это самое, сказал, да под корень… Ишь ты, тень себе раскинуло».

Не вместе — ведь мы немножко постарше старшего сына нашего погибшего брата, но всё же сидели оба у того на коленях, он своего сына сажал на колени, а мы между ног у него пристраивались, потому что кто бы что ни говорил, а ребёнку нравится молодой отец, а наш собственный отец был презренным, старым и вшивым свинопасом, он когда играл на дудуке — мы дудук брезговали после него в рот брать, мы долго тёрли его конец, но так и не подносили к своему рту, оставив дудук, шли к старшему брату на колени. Он нам в отцы годился, но приходился нам братом. Чёрная стерва так всё смешала и растоптала, что какой уж там отец или брат… смущавшее нас мёртвое фото в траурной рамке — увеличили и в чёрной рамке повесили на ковёр. Мы как-то пришли, видим: ковёр вместо налогов унесли, фото на прокопчённой голой стене висит. От другого погибшего брата даже карточки не осталось, чтобы увеличить, рядом повесить — на двоих одно это фото. Когда мы с Вардо завели своё хозяйство, то есть когда мы ушли из отчего дома и особенно когда взяли бабку к себе, фото по закону нам полагалось, но рука не поднималась снять его со стены, тем более что всем про то известно, думали мы. Дрянь несла-несла всякую чушь, потом вдруг по-своему, неожиданно засмеялась: «Смеюсь, милые, потому что три его образа-подобия, три сына — перед глазами, ваша пустая фотокарточка на что мне»; одним словом, карточка осталась в отцовском доме, стерва на карточку не позарилась, засмеялась и сказала: «Попусту не расстраивайся, этого дома хозяин ни тебе, ни мне не отдаст её», это она нашего младшего брата Само имела в виду. Так до сих пор и висит это фото на стене, стыдно сказать — пропылившееся.

Став на кучу щебня и извести, он заглянул внутрь, жутко стало ему, закричал:

— Вы для чего же свет зажгли, крутится-то не ваш счётчик?!

Младший Рыжий со своего двора, сестрица Агун — со своего, стоя в дверях своих благополучных домов, прокричали в один голос, что развалина, нежилая, вечером страшно рядом проходить, а дети и днём боятся… Он послушал-послушал их и сказал:

— А вы себе другую дорогу найдите, нечего тут околачиваться, чтобы потом лишнее болтать…

Они сказали… не Младший Рыжий, родной родному таких тяжёлых слов не скажет… со своего благополучного двора сестрица Агун крикнула:

— Ну и что с того, что Пыльного деда дом, не твой ведь, твой дом — вон он, шёл бы своей дорогой. — Такое вот слово сказали, что мы и не знали, что ответить, так и остались стоять на кучке щебня. И слышим: — Да и что, спрашивается, сделали, не подожгли, не запалили, попросили лампочку вкрутить, страшно было, вот и попросили.

Набросив на манер дядьев пиджак на плечи, Старший Рыжий стоял в дверях матери, скрестив руки на груди, подозвал его пальцем — иди сюда… он ещё и шагу не ступил — собаки бросились туда и не подумали, что у нас холодные отношетгая после того, как мы его трёпки отведали, и вообще неизвестно, пойдём мы к нему на поклон, тем более во двор к его стерве-матери, но — родная кровь потянула, побежали, сами не свои от радости. Он прошёл под старыми отцовскими яблонями, как всегда проходил — нагнувшись, с червоточинкой в сердце, потом пролез под забором и выпрямился. Когда пролезал под забором, Младший Рыжий сказал из-под своего трактора: «Костюм запачкаешь». Краснея, улыбаясь через силу, он поднял голову и увидел, что с той минуты, как он вошёл в село, всё, что он делал — и как в воротах Симона стоял, словно прохожий нищий, и как перед руинами отчего дома топтался бестолково, — всё происходило у неё на глазах: чёрная дрянь сидела на своём балконе и с улыбкой вязала носок. Она поджала губы и склонилась над детским носочком.

Лицо длинное, как морда лошади (Старший Рыжий), грудь широкая и крепкая, как у дядиного жеребца, руки на манер дядьев на груди скрестил, как лошадь же и прохрипел:

— Что это у тебя?

Он протянул целлофановый мешок, да так и остался с протянутой рукой, потому что тот не разнял скрещённых рук, — не оборачиваясь, приказал хрипло:

— Ахчи (или полностью простили-помирились уже?), ахчи, — сказал он матери, — что это у него, возьми.

Чёрная стерва отложила вязанье и, как чёрная кочерга, прямая и беззадая, как барышня, молчаливо-покорная сыновнему приказу, но и с улыбочкой (старый грех всё ещё улыбался в ней), пришла, взяла у него мешок. То есть мы в их сторону и не смотрели, чтобы так уж уверенно утверждать, что они смеялись над нами, протянув целлофановый мешок, мы ждали, что Рыжий — в особенности когда стерва протянула руку к мешку — сейчас стукнет нас по голове, уши у нас горели прямо, но не ударил — прохрипел, как жеребец. Что прохрипел — мы не разобрали, но сказали:

— В Ташкент вот хотел ехать.

Не расслышал или сделал вид, что не слышит, — сказал:

— Лицензия нужна.

Потом нам разобъяснили, нашлись люди, что он давно уже на дядькино место зарится, на ростомовское. Широко расставив ноги, он смотрел поверх Чрагтата и Военных холмов — до Большого Ачаркута всё здесь было его, весь лес, все частоколы, сложенная во дворе Симона поленница… Всё — достаток и всё — его. Он сказал:

— Нужна лицензия.

А мы ему:

— Ежели ни о чем другом не говорить, а только из хозяйственных соображений — столько черепицы зря пропадает, стена вот-вот рухнет, вся черепица погибнет.

Он смотрел поверх нашей головы, обозревал лес — ферму у него отобрали по письму какой-то несчастной доярки, то есть налицо жалоба была — исполком отнял у него должность, и теперь он дожидался новой.

Мы сказали:

— Пусть приедет и скажет, что не будет жить, но пусть хотя бы увидит, что добро пропадает, хотя бы черепицу пусть снимет, сложит где-нибудь. В своё время наш отец десять копеек за штуку платил. Специально в Тифлис ездил корову продавать. — И мы задрали лицо, похлопали глазами и развели руками. — Пусть хоть черепицу сложит, а то что за положение у нас, — пожаловались мы, — ни помощника, ни человека на подхвате, свинья вон с ножом в брюхе убежала, некому было подсобить.

Отобрал у него прут, достал из кармана нож, стал стругать, что ему говоришь, что камню — всё одно. В школе, говорят, ни одного стихотворения наизусть не учил, чтобы разозлить барышень-учительниц, сокращал, так читал. И вот ведь, не сказал — обидно, дескать, что до наших всё ж таки обильных, сытых денёчков не дожил наш отец и их дед, после войны в лапы голода сразу угодил, обезножел; не сказал, что хоть и потехой для всего народа был, а всё же ему дед родной — как мать сейчас «ахчи» назвал, так и деда вспомнил обидным прозвищем, каким его в народе звали, сказал:

— Думаешь, Пыльный дед до Тифлиса дотопал?

Тэван пожал плечами:

— А где же он деньги на черепицу взял, тогда ведь деньги в Тифлисе только были?

Расхохотался (Старший Рыжий):

— Очень сомневаюсь.

Сидя на тахте с вязанием в руках, прямая, как палка, чёрная стерва на минуту предалась блаженству.

— Сынок, — сказала, — твой отец Акоп когда лежал в войну в госпитале в Тифлисе, мы с дедом поехали проведать его, дед-то не мужчина уж был, но всё же хоть вид мужской, а я вас троих уже имела, но как девочка была, деда с собой взяла, милый, нашли мы больницу, а этого-то уже вылечили и обратно отправили. Хочу сказать, если б деда со мной не было, я бы одна больницу не нашла.

Крепкой красной шеей крутанул, сверкнул на мать глазами, сказал:

— Ты к Акопу в Тифлис не ездила.

Улыбаясь блаженно, сказала:

— Ты уже был, милый, но вряд ли помнишь, мал был, этот, что рядом с тобою, должен бы помнить.

Рыжий не ответил, и стерва, трёх взрослых мужчин мать, прикрыла рот рукой и замолчала, как покорная барышня.

Загрузка...