Хлопнул прутом по голенищу, сказал:

— В Ташкент, значит, собрался.


Их русская невестка, Младшего Рыжего жена, как услышала слово «Ташкент», живо выскочила из дому, мол, я тоже иду, переводчицей вам буду — ребёнка отшвырнула, цветастую шаль на плечи накинула и выскочила — всё в секунду. Она так боялась, что её не пустят, что откажут, что уже плакала, а желание идти было так велико и надежда — а вдруг да пустят — так сильна, что глаза её блестели, — поправляя шаль на плечах, она готова была тут же пуститься в пляс и запеть частушку. Среди этой свободы полей многое могло случиться — ввиду одной реальной опасности Старший Рыжий снял её с фермы (дояркой была), отправился к заведующему домой, заведующий Рыжего презирал ещё со школы, но Рыжий принудил, они вместе этот вопрос обсудили, невестку таких-то отправили на ферму вместо Нади, а Надю определили уборщицей в школу. Старший Рыжий Младшему Рыжему сказал: «Дурак ты», сказал: «Скажи себе, я дурак, и молчи».

По-своему, как только она одна умеет, стерва прокляла любя:

— Горе мне, сироте, да кто же у тебя там в Россиях остался, куда это ты собралась, кому ты там нужна, тебе и мать, и родня, и хозяин — я.

Простая и добродушная, не обиделась, повела плечами, сказала:

— Пойду переводчицей. Переводчик знаешь что? Это я говорю, ты не понимаешь, ты говоришь, Тэван не понимает — переводчик один понимает. Учитель русского Серо незаметно у Нади русские слова спрашивает, сам деньги получает.

Подумала-подумала (стерва), наверное, что-то в словах невестки поправилось ей, улыбнулась, сказала:

— Кто его знает.

Тяжёлая золотая коса была у чертовки, и как это не сваляется — три ребёнка всё же на руках, да классы подметай, — вплела в волосы шёлковую абрикосового цвета ленту, перекинула косу на грудь и шла в Ташкент переводчицей.

— А ну, — сказал Старший Рыжий Младшему, — влепи ей как следует.

А она:

— Наш брат Веран от коров меня снял, уборщицей сделал.

Сказал (Старший Рыжий):

— Образования у тебя нет.

Ответила:

— И у тебя нет.

Поднял рыжую бровь:

— Надя, что с тобой?

Но она уступать не думала:

— То, что сам видишь.

Сказал (Младшему Рыжему):

— Влепи ей, дай-ка разочек по зубам, брат.

Надины шестьдесят рублей и трактор «Беларусь» были причиной постоянной раздражённости Младшего Рыжего, и как он ни стремился отделиться материально от матери, ничего пока не получалось. В детстве он неплохо свистел и пел, но не до свиста теперь было: трактор надо было перегонять в Овит и ставить на ремонт, с тяжёлым гаечным ключом в руках он сидел и смотрел перед собой, мысленно, может, и насвистывал, может, даже и в город перебирался — Младший Рыжий свою сироту, с которой, возвращаясь из армии, не знаю, на какой станции познакомился, влюбился и в село привёз, не ударил, сказал брату:

— К тебе ближе стоит и рука у тебя подлиннее, ударь сам.

Сказал (Старший Рыжий):

— Чего она хочет, ты чего хочешь, ахчи?

Она уже свободно разговаривала по-армянски, на нашем, цмакутском наречии, в соседних селах не знаем, поняли бы её или нет, но домашние вполне понимали, сказала:

— То, что твоя жена хочет.

Сказал:

— Гулять хочешь?

Ответила:

— Со всеми женщинами ты перегулял, тебе можно, а Наде нельзя? — Она как следует усвоила выражения свекрови и ввернула: — Ты что же у нас, верхнего поля пшеница или племенной бугай?

Ему это понравилось, улыбнулся, но тут же сдержал себя, сказал:

— В этом селе никто не хочет, чтоб другой хорошо жил, — кляуза врагов это.

Ответила:

— Исполком кляузу проверил, и ты с той фермы полетел.

Руку занёс, сказал:

— Схлопочешь сейчас.

Сказала:

— Свою жену бей.

— Моя жена тебе не чета.

Сказала:

— Очень даже чета, лучше моего может школу подметать, а ты её нарядил и в доме держишь.

В общем, лаялась на равных, и даже больше. Средний Чёрный вслух против неё ничего не говорил, но был очень против — она ни разу не сробела от скрытой неприязни Среднего Чёрного и открытой вражды свекрови, в этом чужом, теперь уже родном селе ни разу не подумала, интересно, что это обо мне говорят на этом чужом, теперь уже родном языке, потому что Младший Рыжий как дал ей воинскую клятву — у деревенских в армии мало русских слов, но все точные, — как поклялся на всю жизнь быть верным, так и стоял рядом с нею окончательно; доить и то он её научил, то есть взял ведро между ног и влез под её корову, кепку козырьком назад повернул, упёрся головой корове в брюхо, про себя, может, и насвистывал, но внешне — ни звука, невозмутимо; он своё слово сказал: не знаем на какой станции, раз и навсегда, и его молчаливое лицо покорного пленного так навеки и стояло, надёжное, за жениной спиной. С гаечным ключом в руках, сидя возле неисправного трактора, он сказал:

— Надя, иди домой.

Старший Рыжий удивился, прохрипел:

— Вот те раз, — сказал, — наконец голос твой слышим, Паро.

Ещё детьми были, Старший Рыжий уже знал, что пойдёт на руководящую работу, на какую, неизвестно, но непременно на руководящую. У Среднего Чёрного был маленький аккуратный красивый почерк и широкая — в дедовскую породу — спина, высунет кончик языка и пишет, на его странички чернила с ручки не капали, говорили, этот в конторе править будет, локтями на столе устроится — с места не сдвинешь, но он сказал: «Вы со мной дела не имеете, и мне до вашего дома дела нет», пошёл, выучился водить машину — водить, чинить, разбирать-собирать. Сказал, что с домом этим не имеет дела, — и не имел. Про себя, может, и радуется, и грустит, но виду не показывает, если не за рулём и видит своих среди народа — безмолвно общее здрасте отвесит, и всё. Младший Рыжий был девочкой этого дома, поскольку отец до его рождения очень хотел девочку, — отцу на передовую было написано, что родилась желанная дочка, ждут, чтобы он распорядился, как назвать; подметать дом, доить козу, как бабка Паро, пересчитывать яички в курятнике и поджидать мать с чайником на очаге — всё это приходилось на него, с сенокоса ли, со складов ли, где колхозные соль и сыр хранились, мать приходила с пересохшим горлом, целый чайник чаю выхлебывала, пила и говорила — не утоляет, пила и говорила — внутри всё горит.

— Паро, — сказал, — ты здесь, значит, а мы думали, у твоей жены, того, нет мужа, вон уже и в командировку отправляется, отпускаешь?

Не ответил. На материны деньги не зарился, тем более что и права на то не имел, Надина зарплата уборщицы из школы прямо в магазин поступала — исключительно на сахар и мыло шла; август — сентябрь — октябрь — вот уж третий месяц на исходе был, а денег всего-провсего пятнадцать рублей было, что в августе получил, и не то чтоб курильщик какой, за день, а то и за два дня на пятнадцать копеек, не больше выкуривал, но и тут покорился, бросил, гордое равнодушие Среднего Чёрного и деспотизм Старшего Рыжего (то есть когда Надю с фермы снял) сносил молча — так же молча сейчас посмотрел и не ответил.

И вдруг видят, весь сыр-бор из-за Тэванова брата. Машина всегда под рукой, кроме того, тайный патриотизм в нём семейный крылся — у Среднего Чёрного, не иначе, имелись точные сведения, а сами они понаслышке только знали, что Само в Заводе жену и двух детей оставил. Обсудили всё, взвесили, из онемевшего, безмолвного рта план вырвали, а план Тэвана был таков: найти дом жены в Заводе, из алиментных бумажек взять адрес и с адресом поехать в этот самый Ташкент… если в Ташкенте, то в Ташкент, если в Самарканде или Баку — в Самарканд или Баку.

Старший Рыжий выкатил грудь, прохрипел:

— Пожалуйста, — сказал, — оплати дорогу, всю Россию переверну, из-под земли достану, приведу. Дай бог жизни военкоматам, — сказал, — чтобы военкомат солдата потерял? Да никогда. Войну объявлю, по линии комиссариата под конвоем твоего Само пригоню. Пригоню мерзавца, — сказал, — сядем и копейка по копейке счёт составим, сколько на что потрачено.

Стоя перед ним, маленький, красивый и безответный — шевельнул потрескавшимися губами Тэван, согласен, мол, но видно было, что сердцем — против. Кто поймёт любовь и вражду стервы Шушан — хлопнула по коленям:

— А Надю-то не берёте? Бедный ребёнок, сколько лет в этой закрытой крепости, в этой тюрьме лица человеческого не видела. Моей невестке деньги на дорогу даю я, — объявила, — повезёте и обратно с собой привезёте.

Впервые глянул матери в лицо, сказал (Старший Рыжий):

— Уж какова свекровь, такова и невестка.

Мать давай оправдываться:

— Да что я тогда понимала, двадцать лет мне было, отца твоего на войне убило.

Но Старший Рыжий на дело, по всей вероятности, глубже смотрел и речь свою перед конторскими дверьми как следует закалить успел, сказал:

— Тебе что говорят, усваивай: ежели ты свекровь, тебе и невестка под стать.

Мужа послушалась (Надя), ушла в дом, но изнутри, видно, клокотала, выскочила, лицо красное, выпалила:

— Ты по-русски не знаешь, как дорогу спрашивать будешь?

Ответил:

— Уж как-нибудь. А вообще-то рубль дашь — любую бумагу переведут, за три рубля мягкую постель постелют, так что не проблема.

Сказала:

— Брат твой в августе десять рублей получил — ты чьи это деньги, как хан, тратишь?

Ответил:

— Был бы умным — тысячу бы получил, кто его за руку держал.

Сказала:

— Как раз умный, потому и… — Она не смогла продолжить мысль на нашем наречии, перешла на русский и обрушилась на наши тутошние нравы. Подсолнухи их края, большая речка, смех, всё время смех, песня девушек, сидящих над рекою у обрыва, тёплая луна их края… и бабушка ни разу не скажет «где была» или «ложись спать вовремя», она заплакала: — Хлеб общим был, и радость была, — сказала, — а вы радости враги.

Старший Рыжий сдал позиции.

— Пожалуйста, — сказал, — найди кого-нибудь, кто за тебя твои дела сделает да за ребятишками последит, и ступай, в данную минуту мы все тут свободные граждане.

Словно и не плакала, словно просто умылась, глаза вытерла, улыбнулась, сказала:

— Трактор всё равно сломан, мой муж подоит маминых коров, мама подметёт школу, мои Зина с Зоей последят за Акопиком, пока бабка из школы придёт.

«Бабка» и «мама» заплакала и сказала:

— И за Акопом посмотрю, и Зину с Зоей причешу-одену, и классы подмету, и коров подою. Привяжу к спине ребёнка, с собой в школу возьму и на ферму возьму, раз случай выдался — иди.

Словом, все были здесь, но сердцем никто здесь не был, все рвались отсюда прочь.

Перед невесткой стала оправдываться, сказала просительно:

— Только не говори, не говори, доченька, что мы против радости, или думаешь, бедовая Шушан своих трёх красавцев, ругаясь да пререкаясь, растила? Нет, с песней, напевая, а как же, мой муж погиб, но траур в чужом доме был, не в моём. Пастух этот свидетель — чистый овечий сыр одна только семья Коротышки Арташа в селе ела, да гости из города и ещё мои сироты. Хотите, — сказала, — свистну, старый спектакль сейчас увидите?

Звонко крикнула: «Агу-у-ун», спустилась с тахты, руками в несуществующие бёдра упёрлась и позвала: «Агу-у-ун, ты что это, мужа в дом затолкала и молчишь, не слышишь, что ли?» — лицо раскраснелось, расхорошелась вся, глаза наполнились прежней любовью и стервозностью, и Старший Рыжий, сам известный петух, услышал в её голосе тайное приглашение и фальшивое недовольство одинокой безмужней женщины, он улыбнулся, подумал про себя: «Влеплю ей, точно», и некоторые покойники-мужчины на кладбище и даже старый дед Симон у себя дома услышали этот особый клич — живыми-здоровыми в село вернулись всего пять-шесть ребят (на горстку ребят целый колхоз вдов), — мучаясь над куском мяса, дед Симон проворчал под нос: «Чтоб тебя, старости не знаешь…» — «В этом твоём благополучном доме и моя доля есть, и моя, говорю — крикнула, — Арменаку твоему грудь ведь давала, слышишь, грудью твоего сына кормила». — «Это как же, ахчи?» — крикнул в ответ дед Симон. «Чтоб вам пусто было, святыми прикидываетесь, — ответила, — неблагодарные, или скажешь, Арменака твоего не кормила грудью?» — «Что же у него, матери своей не было, что с матерью-то его случилось?» — «А то и случилось, — ответила, — что из страха перед твоей богобоязненной матушкой молоко у неё перегорело на моих глазах». И для всех в эту минуту, кроме русской невестки, она была той прежней, словно и не менялось ничего, но вообще-то, конечно, постарела — постарела, потускнела, погасла.

Средний Чёрный. От горшка два вершка, с топором в руках набросился на цветущее грушевое дерево и рубил его, дерево было ихнее, но росло позади симоновского дома — как четырнадцатилетняя девочка, расцвело, украшало дом Симона — не должно украшать! Глядя на эту сознательную злобу, трое симоновских детей съёжились возле забора и чувствовали, что топор бьёт по живому их отца Симона. Силёнок в Среднем Чёрном мало было, не мог дважды по одному и тому же месту попасть, сам чуть больше топора был, в тот день не кончил рубить — оставил на половине, постукивая топором по забору Симона, спустился в село и в сельсовете, держась за подол матери, сказал: «Их забор не имеет права проходить по моей земле»; он и на следующий день рубил, и потом ещё много дней, и сколько помним — он или цветущее дерево рубит (зелёные листья, два-три пучка белых цветов), или за Ашотовой коровой гонится. Председателя сельсовета заставил прослезиться, председатель на войне руку, можно сказать, потерял, сухорукий и очень склонный к слёзам человек был, вздохнул: «Что мне тебе сказать, сынок, чтоб рука у того отсохла, кто твоего отца убил». Но Средний Чёрный был неумолим и ненавидел Симона, и этого сухорукого человека, и всех, кто вернулся с войны, всех до одного; он ударил корову топором, корова лягнула его — стерва взяла ребёнка за руку, пошла в сельсовет жаловаться на Ашота, высунулся из-за подола матери, сказал: «Хоть ты и Сельсовет, но не имеешь права на меня кричать, пусть мой отец вернётся, он и кричит». Это «не имеешь права» Шушан из центра принесла, от своего отца — милиционера Тиграна, а ребёнок от Шушан перенял. Лесничество у Тиграна отобрали, передали одному чахоточному, из заслуженных, то есть у кого перед государством заслуги имелись, и, чтобы он раньше времени не умер, пусть дышит, сказали, чистым воздухом, пусть питается тайком мясом дичи, пусть живёт сколько может, а самого Тиграна взяли в центр милиционером, оторванный от дома, он питался одними рыбными консервами… шли годы, и он, сжав зубы, разъярённо ждал, когда наконец чахоточный протянет ноги, но тот не спешил умирать.

Старший Рыжий. Во времена наркомов старший брат Красавчика Акоп от своего тестя милиционера Тиграна пару хромовых сапог в подарок получил, носить стеснялся, говорил: «На свадьбу сестёр надену, когда, это самое, на дудуке играть буду», так с того дня и стояли ненадёванные, до того как подарить, Тигран, может быть, надевал раза два, а Акоп не носил — из шкафа достал (Старший Рыжий), масла в доме не нашёл, овечьим сыром намаслил, надраил, надел, встал в дверях — наблюдать расправу Чёрного над семейством Симона, сапоги отцовы ещё велики были, выпятив живот, стоял в них, ждал, пока вырастет, заполнит сапоги, об Акопе думал: «Придёт с войны, отнимет сапоги».

Младший Рыжий. Средний Чёрный взял его в помощники, перелезли забор, очутились на пасеке деда Аветика, керосина тогда мало было, керосин пожалели, стали спичками разжигать, не смогли, сказали, дай-ка хоть ульи перевернём, Средний Чёрный сумел убежать, спрятаться среди картофельной ботвы, а малец не смог из-под улья выбраться, на его крик пришёл сам дед Аветик; дед вызволил ребёнка и, взяв за ухо, повёл к себе домой; была в селе одна такая, на остатках-крошках в складе кормилась, после того как раздадут продукт народу, подметала, чистила, мыла и, что наскребала, крошки эти за труды свои себе брала — от дома Угольщика с воплями бросается эта в село и в дверях склада чуть не в обморок падает — сестрица Шушан, ребёнок твой умирает, Томаенцы твоего ребёнка задушили… кто работал, стоял, ждал у дверей склада своей доли, кто не работал и никакой доли не ждал, тоже явился — чужую долю понюхать, все здесь были, взволнованный, распалённый запахами склада народ, бухгалтера вот-вот на клочки разорвут, как тридцать собак в горах, холодные, крутятся, ждут своей похлёбки, готовы всадника с лошади спустить, хозяину своему, кормильцу, в лицо прыгают — вот такую вот разъярённую очередь бросила, из склада прямо в контору поднялась и отцу по телефону сказала: «Твоя дочка Шушан говорит, внуков твоих на пасеке душат, спеши на помощь», и хоть и разгорячённая была, но голову не потеряла, сказала (Тигран Чёрного очень любил): «Нашего чернёнького, на тебя похожего, Томаенцы задушили, покажи ты им, покажи этому Цмакуту», специально назвала Чёрного, чтобы дьявол в центре скорей оседлал лошадь и не ошиблась — дьявол ей в ответ: «Так их мать, дотла спалю», — промычал, и в глазах у него потемнело, но после Шушан ещё один звонок последовал, не обращай, мол, внимания, очередной спектакль твоей дочки, вмешательство милиции посредством сельсовета делается, а цмакутский сельсовет Тигранова вмешательства не просит, ясно? Большой Ростом без памяти любил (и любит) племянника, Чёрного; несмотря на то что со всех сторон объяснили, что с Черным ничего не случилось, Младший Рыжий это, а Чёрный убежал, и Шушан тоже объяснила, что Чёрного назвала, чтобы Тиграна разжечь, ничего не слышал — по приказу Ориорд Уцьюн десять человек явились, скрутили, связали ему руки, тогда успокоился. Народ крутился в дверях склада, — не заперев помещения, не обсургучив его, Шушан оставила склад и побежала, сама высокая, губы сжаты, под юбкой — наган. Наган? Нет, наган на заднице отца болтался — под юбкой огонь, чтобы спалить Томанцев дом и ульи, и вообще весь Томанцев род под корень. Комиссия в лице Ориорд Уцьюн и Сельсовета решила быть начеку и последовала за ней — пришла и выстроилась — как дозор. Чёрный Средний лежал, зарывшись в картофельные грядки, и был сильно напуган, сказал: «Ведьма и Старый дверь закрыли, братика в доме пытают»; она подняла Чёрного с земли, поставила перед собой: «не бойся, конная милиция твоего деда Тиграна в пути уже»; мальчонка скрипел во сне зубами, корчился и хотел реального защитника; Шушан вместо отца-защитника привела Тэвана. На солнышке, на залитом светом балконе, на пёстром ковре умирал её младшенький, распух весь, пчёлами искусанный, мать не узнал; прикидывавшийся Христом Старый (Аветик) растерянно стоял рядом, а ведьма (старуха Аветикова) вымазала ребёнка с ног до головы мацуном, занесла над ним нож и молилась коленопреклонённо, приговаривая «тьфу, тьфу», а стоявшая рядом с Сельсоветом Ориорд Уцьюн, несмотря на то что очень антицерковная была, почему-то не отнимала нож у старухи и не вкатывала ей в спину. То, что сказал напуганный до смерти Средний Чёрный, было наверно, ребёнка не мучили, Шушан захотела увидеть реальность, но не смогла — увидела всё на манер Чёрного, то есть что их мучают, глаза её сухо загорелись, прямая-препрямая, сжав зубы, сомкнув губы, она покипела-покипела про себя и прошептала: «Это как же получается, что сладкое — вам, а моим сиротам горький яд только, это как же вы тут колдуете, что ваши все трое возвращаются с войны целёхонькие, а Пыльного оба сына уходят и погибают, а может, — прошептала, — ваши вовсе никуда и не уходили — дожидались в кустах, рядышком, пока война кончится, чтобы выйти из кустов и на меня, на вдову беззащитную…» — старуха поплевалась «тьфу, тьфу», так оно и было — Симон всю войну провёл в плотницкой комиссариата и сейчас ещё там — по субботам, ночью, словно беглый, приходит иногда домой; их младший в армии, но это не в счёт, война-то кончилась; Ориорд Уцьюн и Сельсовету Сухорукому Шушан, можно сказать, линию поведения подсказывала, но Сухорукий и Ориорд-задница раз и навсегда взяли сторону имущих и стояли так неколебимо, потому что на пасеке у Старого Аветика два улья Ориордовых находились, а Сельсовет-сухоручка учился у него ходить за пчелой, хотел собственную пасеку завести, поскольку должность, она ни под кем не постоянная. Старуха сказала: «Акоп от тебя убежал, тьфу-тьфу». Ответила (Шушан): «Сейчас нож отберу, да в спину тебе, на себя погляди, да на свои слова, которыми в моё молодое лицо плюёшься». Ложный Христос, Старый, будто бы рассердился на старуху: «Молилась бы себе, лезет куда не следует». Ведьма известная сквернословка была, в молитве и в вере только себя сдержанно вела; старуха швырнула свой нож к ногам Шушан: «Своего кровопийцы-отца наган возьми да в себя пальни, бесстыжая, обнаглела как — на колхозных-то харчах»; гордо улыбнулась, сказала(Шушан): «Призываю бога, пусть с этим сиротой что-нибудь случится, уж тогда я точно спалю вас, оборотни»; Старый Аветик был колхозным пасечником, для колхозников вилы строгал, лёгкие такие, удобные вилы, женщины на поле благословляли его, верёвки для хозяйства плёл, за всё это ему два-три круга сыра со склада причиталось — сказала ему (Шушан): «Предупреждаю, мышьяку наложу, за своим сыром не приходите, чтоб я вашей ноги там не видела»; Ориорд Уцьюн сказала, вернее, Сельсовет сказал: «Вышлем из Цмакута, Шушан, решением Совета выселим, веди себя хорошо»; глаза у ребёнка заплыли, и уши, наверное, заложило, но присутствие матери-защитницы почувствовал, сказал: «Мама»; горло у неё перехватило, сказала: «Да, радость, маму твою хотят из этого вражьего села выслать, но твоя мама никому тебя не отдаст, возьмёт на закорки и босиком в путь отправится, твоей мамы род привычен, пойдёт, найдёт справедливость на белом свете». Народ обступил их, стоит возле каранцевских домов, ну прямо сцена и зал; сказала (Шушан): «За труды мои воздаёте, стольким людям хлеб раздаю, столько народу мой хлеб ест»; сказала (Шушан, одна только Шушан говорила): «Вы что же, не боитесь, что жалобу напишу, комиссию из центра потребую, по защите вдовых баб». Уцьюн идею перехватила, Уцьюн привела комиссию, но не нашла в себе столько благородства, чтобы не упомянуть случайно сказанные о хлебе слова, — пошли-посоветовались и склад у Шушан решили отобрать. Тигран из центра пригрозил: «Вы у этих сирот их хлеб не отнимайте, а не то сяду на лошадь, худо вам придётся». И всё время было тепло, была постоянная весна, всё время лето было, в доме из-за блох спать невозможно было, в постель пучками закладывали траву против блох, мелкую такую ромашку — не действовало, скинув одеяло, садились средь ночи, искусанные; скотины в селе, можно сказать, совсем не было, цветы разрослись, из окон и дверей в дом лезли, у кого пчела была — день и ночь работала-гудела, каждый час новое пчелиное семейство, такие были времена… Пчела его будто не кусала, чужая лошадь не лягала, на его пути молодые невестки будто бы умолкали и головы склоняли; фальшивый Христос не смог собрать улей, ждал, когда стемнеет и пчела успокоится, и пасека звенела, осатанелая. Мать как подняла его тогда с земли и поставила между грядок, Средний Чёрный — от горшка два вершка — так с тех пор и клокотал весь, подожжёт, мол, пасеку, всё равно; «Увидишь, — говорил матери, — подпалю», мать смеялась, руки в бёдра, гордо хохотала, перед всеми соседями похвалялась: «Не Ростом и не кто-нибудь ещё — этот Чёрный один в Тиграна, этот спалит»; но ребёнок всё же был напуган — издали камень швырнуть и особенно презрительный взгляд метнуть, мол, всё равно моей жертвой будешь — это сколько угодно, но с керосином в руках на пасеку идти остерегался; обламывая пальцы, обдирая бока, приволокла со склада здоровенный кусок каменной соли (Шушан), под тахтой у них лежал; достал (Средний Чёрный), перекатывая-перекатывая, допёр до их родника и бросил там, чтобы их скотина и особенно буйволица, которую ребёнок люто боялся, отравились, увидела (Шушан) свою каменную соль возле их родника — лошадь Алхо грызла её, — взяла соль, взяла лошадь Алхо — пришла в сельсовет, дескать, старик со старухой детей моих обманули, мою соль из моего дома колдовством увели; и хотя в селе всё смехом обернули и посмеялись всласть, мол, мальчишки Шушан вместо яда чистую соль Алхо преподнесли, — всё же план Чёрного был не так уж далёк от цели: их буйволица должна была лизать эту соль и пить воду, без конца пить воду и в конце концов лопнуть; но Старый Аветик вовремя подоспел, отнял соль и свою буйволицу от этой напасти спас, а от другой — не смог: в селе не было буйвола, и старуха со старым свою буйволицу к соли не подпускали, чтобы не захотела буйвола, пока они в близлежащих селах не выведают, не завёлся ли где поблизости буйвол; так соль Шушан сыграла свою роль — несчастная скотина томилась и тёрлась задом об балки, их хлев ходил ходуном, балки в хлеву тряслись… Их яблони, их пасека, их грядки — всё это словно на картинке нарисованное было — солнце круглый день светило им в окна, их белая тёлка была как невеста с насурьмленными глазами, чистая, ухоженная; почти Христос — Старый Аветик стоял, понурившись, рядом с буйволицей; Шушан засмеялась, сказала: «Живые и невредимые три сына твои да ты в придачу — вчетвером одного буйвола не можете заменить?» Старуха, босая, с чувяками под мышкой, Аветик с верёвкой в руках, — пустились без адреса в дорогу; сначала пришли к нашей несчастной часовенке, обошли её кругом, оттуда двинулись в Овит, Дсех, прошли старые буйволиные пастбища и пошли по берегу реки к отчему Ахпату; старуха заплакала, сказала: «Чтоб ты как буйволица Назлу мучилась, святого Акопа палка»; их буйволицу звали Назлу, их тёлку звали Хатун, солнце божий день светило им в окна, у них даже деревья имели имена и свой особый смысл, Шушан для Аветикова рода не матерью трёх сирот была, а розгами святого Якова, сухой палкой, при виде которой человек и скотина должны были обжечься изнутри; Шушан засмеялась и ушла, гогоча, а старик с верёвкой в руках и старуха с чувяками под мышкой, босая, пустились в дорогу, они были уже возле груши Врацонца Басила, Шушан с болью и смехом крикнула им вслед: «Вот так-то, пока вас самих не заденет, вы в положение другого не войдёте»; уже сходящие на нет старики были как свеча, которая вот-вот догорит, ещё кое-как дрожа держались — Средний Чёрный, от горшка два вершка, уж на что мал был, а Старого в страхе держал, Старый хотел мёдом его улестить-подкупить — не поддавался; в давние малолюдные времена, когда человек ещё тосковал по человеческому лицу, отцу Старого (тоже старому) ночью, когда тот пришёл с поля, сказали, из Ахпата, мол, новая семья в Цмакут пришла, и весть эта была о Тиграновом деде — тоже Тигране, и отец Старого передёрнулся и сказал: «Фу-ты, связывайте узлы, уйдём к чёрту из этого оврага, я ведь от них в своё время бежал…»; ещё в безымянном этом Цмакуте руку на рукояти кинжала держал и, кто бы перед ним ни был, всегда готов был в драку лезть один только человек — Тигранов дед Тигран, который то и дело отхаркивался и плевался; скотина, говорят, шарахалась от него, сам, говорят, назначил себя самозваным лесничим, он выезжал осматривать лес, и с каждым его обходом владения Цмакута, пядь за пядью, увеличивались — все беспрекословно отодвигали свои границы, то есть для нас открывались новые выгоны, и скотина наша могла пастись на просторе, не разбивая в кровь копыта; до его прихода у нашей скотины, говорят, от страха перед полевым сторожем высыхало молоко — для этого бедного и, как каждый бедный, безответного Цмакута Тигранов дед Тигран полезен, значит, оказался, но Томаенц старый, увидев его, сказал: «Связывайте узлы, уходим из этого оврага». Мир, он не такой уж большой и не так уж много в нем места, тем более для безответных, беззащитных работяг рода Томаенц, которые трудятся, склонившись над бороздой, как плужные волы, молчаливые, большеголовые… они передёрнулись при виде тиграновского деда Тиграна, переполнились отвращением, но никуда не ушли, так и жили тут, по соседству; тот гордо носился на лошади, жутко и смачно отхаркивался, а они молча жили рядом, точно так же, как сейчас Старый и его внуки — рядом с тиграновским извергом-мальцом.

Старший Рыжий к их войне был непричастен, он стоял в отцовских сапогах и ждал, пока подрастёт и станет руководящим работником, он знал, что война эта между его работниками, то есть что и Старый, и его внуки, и Тэван, и Средний Чёрный — все они его будущие подчинённые, он сказал: «Позови Томаенца Аветика, пусть поможет скотине отелиться», не сказал «деда Аветика», не сказал «Старого», не сказал: «я ведь тоже член этой семьи, корова вот-вот дух испустит, пойду-ка сам позову» — в сапогах, заложив руки за спину, распорядился: «Кликните Томаенца Аветика, пусть придёт»; Пыльный дед, вытянув просительно шею, отправился делегатом к Старому — вот так Старший Рыжий отправил своего деда делегатом; сколько народу было перед складом, сколько несчастных глядело в руку Шушан — все прибежали помочь корове, но никто толком не знал, что надо делать, да и что это был за народ: старики, покорно подставляющие себя несчастью и рассказывающие байки про подобные случаи, сто лет назад бывшие, да ветеринар с незаконченным образованием… а корова два дня уже не могла отелиться, околевала. Коротышка, председатель, велел убить её, мясо раздать народу, сельсовет, сказал, примет решение, взамен новую корову даст. И уже кто-то точил нож, и уже нашёлся старик, который соглашался, не брезговал взять мясо нерожденного телёнка, и не столько от отчаяния, сколько для того, чтобы её голос, звеня, дошёл до центра, Шушан через всю общественность Овита и Дсеха позвонила Тиграну и в ответ получила смачное ругательство: «Так и растак тебя и твою мать, я тебе не ветеринар!» — от отцовских ругательств у Шушан внутри особенно всё светлело и играло, она его никогда не боялась, и даже напротив — Тигран всегда был её подчинённым и должником; смеясь, пришла, объявила народу: «Военком новую корову даёт, Тигран приказал прирезать эту», но уже был приведён Томаенц — Старый, а его старуха уже протирала глаза роженице и, опустив руку с ножом в посуду с водой, вздыхала, плевалась и своё «тьфу-тьфу» говорила, то есть Шушан злой дух — пусть из хлева уберётся; Тэвану пятнадцать-шестнадцать лет было, и уже всё было, он стоял тут, думал, народ ничего не знает, но всё было написано на его детском лице; он стоял рядом с отцом своим, Пыльным дедом, вытянув красивую тонкую шею; Пыльный дед потом, конечно, всё понял, но смолчал, как всегда, а сейчас или ещё ни о чём не знал — не ведал, или же стеснялся, боялся, что поймут, что знает, и стоял, съёжившись; он хотел подойти помочь томаенцеву Старому, но стеснялся, и хотя они были почти одногодки, одинаково старые уже, но в те давние времена их молодости Томаенц Аветик был года на два постарше, и знаний у него было чуть побольше, чем у Никала, и, совсем как тогда, Пыльный дед стоял перед старым всё в том же, ещё с детства зависимом состоянии — хотел помочь и стеснялся. Всех уже не стало, все на кладбище давно, остался один безголосый Дилакенц Гигол, тот, который хотел нерождённого телёнка мясо себе взять, но, может, и его уже нет — снесли на погост, молча похоронили, может, и забыли; да, стеснительный был народ — и перед руководством как школьники краснели, и перед вдовами, и перед восемнадцатилетним учителем школьным; никто ничего значительного не сделал — ни поступка, ни следа… каким получили Цмакут от бога, таким его и передали нам — хоть бы одна нахальная прямая дорога пропахала бы горы, пошла бы напролом, хоть бы взрыв один, чтобы скинуть в овраг холм, разровнять местность, сделать приличное гумно, пожар бы какой варварский — спалить лес, к чертям, дать место покосам, — нет, ничего такого не было, их тропинка спускалась вместе с оврагом, огибала камни и кусты, терялась в ущельях, и всюду была прорва цветов, сумасшедшая прорва цветов, роса ела колени… И было позором после всего, что было, привести сюда Старого — последней наглостью было привести этого белейшего бога чистых сухих хлевов, бога расчёсанных, красивых тёлок, бога звонких солнечных пасек — привести в сырой и тёмный хлев Шушан… Родился пёстрый красивый телёнок, но не разглядеть было, что красивый, — лучина совсем не светила. И Шушан сказала: «Если ты этого села и всего соседства дед — моих сирот-детей возьми как-нибудь в свой хлев, пусть позавидуют и поучатся». Не ответил, не обратил внимания, не захотел понять, что Шушан хочет навеки помириться, не подставил руки, а она уж приготовилась слить ему на руки, — так её, растерянную, с посудиной в руках, оставил, пошёл к себе умываться. Шушан сказал: «Эти старики и дороги не покажут, чтобы нам с пути не сбиваться, и умирать не умирают, чтобы мы, плюнув на совесть, жили бы, как нам сердце велит»; вдовы про себя поулыбались, а вслух сказали, что сами своими свёкрами очень довольны, но в словах Шушан не было злости, Шушан сейчас была спокойна. Старый со старухой, в свой черёд, были спокойны, словно поглядели, всё поняли и решили насчёт Тэвана, что шут с ним, что шушановская коза незрелую, молодую поросль грызёт, зато в селе мир и покой. Старый на кончике ножа — увидел, что стоит смотрит, — Среднему Чёрному протянул на кончике ножа медовую бляшку — это когда уже в улье нет места и пчеле уже некуда мёд класть, она такую круглую бляшку лепит и наполняет мёдом, и старики дают такую бляшку самому лучшему из внуков; но Чёрный сжал зубы и его мёда не принял; Шушан сказала: «Бери, бери», но ребёнок нож видел, а мёд — нет.


Комиссия Ориорд Уцьюн по защите вдов явилась… Ну что вам сказать, тихие, незаметные, обе стороны устраивающие шашни в селе были, случаи явного шантажа, то есть «не будет тебе больше сена, и яичницу свою ешь одна…» — такое тоже бывало; случай убийства, то есть тайного аборта, когда истекаешь кровью и со стыда молчишь, был, и даже случай тяжёлой издёвки, то есть: «Раздевайся, я тут» (но не просто, не как бескорыстный самец или жалостливый мужчина, нет — побился об заклад, вон и свидетели…) — всё было… и слёзы, и жалобы, и угрозы, да и понятно оно, жили люди, как везде… Комиссия прибыла, уселась поудобнее, но ожидаемого представления, взрыва предполагаемого не произошло — сами говорили, сами себя слушали, сами же под конец растерянно замолчали и подумали, что не в то село попали, — а всё потому, что Шушан была спокойна и женская армия осталась без предводителя. Потом в дверях возник Каранц Оган с бельмом на глазу, откашлялся, сказал: «Кто-то мне тут очень нужен, пришёл за нею»; прямая, как палка, Шушан прошла рядом с ним и ответила уже из сада: «Тебе неправильный адрес дали, тот, кто тебе нужен, не в этом доме живёт», но с глупой радостью на лице говорила, а он стоял и не уходил; Шушан сказала: «Заходи, чего не заходишь, устрой обыск как финотдел»; он в дом не вошёл, он проглотил слюну и с глупой горечью на лице подождал. Сказала (Шушан): «Три сына сытые-одетые растут, дрова на растопку распилены, наколоты, сложены, сено для коровы в стогах стоит, картошка выкопана, упрятана — течение моей жизни не чужие слепые должны определять»; глупо и жалко улыбнувшись, он сказал: «О себе только думаешь»; ответила: «Ты ежели о других думаешь, вон сколько безмужних женщин, возьми кого-нибудь замуж, скажу — мужчина».

Тэван должен был незаметно уйти, но откуда у Асоренцев столько прыти и быстрой сообразительности, чтобы, как видение, в одну минуту — был и нету — сгинуть; и не столько вины в них было, сколько неподвижной оцепенелости от вины; к примеру, выстрелил он как-то в порося Ориорд Уцьюн, убил или не убил, но Уцьюн на коне, а он за нею, почерневший, как убийца, прошли через весь народ, вошли в сельсовет и теперь тоже — хотел выпрыгнуть в окно, убежать, прямо в объятия Огана прыгнул, поймался как ягнёнок, и Шушан не знала, смеяться или судьбу проклинать; с большим «извиняюсь» на лице, схвативши Тэвана за полу, Оган пообещал, что всё останется между нами двоими — им и Шушан. Тэван словно и не человек был, словно и не о нём шла речь; Оган на Тэвана не смотрел даже, Шушан и он никому ни слова не скажут и про случай этот забудут. Но это была любовь; у счастливых любовь, как и положено, на мужей падает, у несчастливых — на запретного деверя. Тем летом приехала в село мать Шушан: Тигран, этот дьявол, этот милиционер на коне много лет назад отнял у неё Шушан и Ростома и погнал её из этих краёв; но на всех путях-дорогах человека судьба поджидает — ереванский её муж во всех отношениях был выше Тиграна, и должностью, и характером, и к тому же умел понимать, понял, простил все прошлые грехи, полюбил её; потом, когда его арестовали, ни секунды не поколебавшись, она связала одежду в узел и поехала следом в Сибирь; так и поддерживали они друг друга, через все тяготы прошли-выстояли; потом муж сказал: «У тебя в Цмакуте родные живут», подумали, что после войны, после стольких страданий всеобщее прощение и любовь сойдут даже на Цмакут, даже на Тиграна, пять узлов добра собрали — один с наручными часами и коричневыми ботинками, прямо скажем, свадебный узел для Ростома, другой, зелёно-красный узел — для Шушан, ещё один — для невесты Ростомовой, ещё — для детей Шушан, и особый свёрток для самого Тиграна; к счастью, Тигран в центре милиционером служил, Тиграна здесь не было, но его тяжёлый представитель, Ростом, был здесь — в Большом Ростоме тиграновской крови не было, приёмным сыном был, но он насмотрелся жестокости тиграновской, усвоил её и называл это — принцип; Ростом мать не признал — она, мол, должна была всё это время здесь быть и меня растить, из чужой постели нам мать не нужна; женщина трудную дорогу любви прошла — отсюда и до Еревана, а потом и до Сибири, — переминаясь с ноги на ногу, заплакала, вместо Ростома Среднего Чёрного прижала к сухой груди и давай тискать, чуть не задушила ребёнка, в истории Шушан углядела свою старую историю и встала на защиту дочери: «Твой деверь это (про Тэвана), ребёнок или не ребёнок, неважно — деверь»; сама всё ещё побаивалась Тиграна, но говорила, что Шушан не должна бояться, потому что в них одна бесстрашная кровь течёт; поразмыслив, они решили, что этим летом бабка останется в селе смотреть за детьми, а Шушан отправится в горы — за своим счастьем и за продуктами для склада, то есть будет принимать товар прямо в горах; но отдельные местные кладовщики и все пастухи от мала до велика поднялись: мол, ноги твоей в горах не будет, возвращайся-ка обратно, и как дубинка Огана была когда-то между ними протянута, считай, что весь народ, как эта дубинка, протянулся между Тэваном и Шушан; если б дело в старые времена было, во времена Шушановой матери, — забросали бы камнями, все тридцать собак своих натравили бы, словно мы не Тигранова дочь, словно нас не Шушан звать, словно мы посторонние прохожие и несём чуму; и Шушан, которая не побоялась и встала на защиту материнской любви (повисла на лошади Тиграна, а Тигран её, как собаку, отшвырнул), — в первый и последний раз в жизни испугалась: ужасны не кладбище и тьма, не укус змеи — ужасен сплотившийся против тебя народ, перед ненавистью народа тебе самой ненавистны делаются твои собственные дети, твой собственный голос, летящий над селом, — не пожаловалась, не заплакала, не возразила — заткнулась, молча вернулась в село и поняла, что они с матерью подлый план разработали, возненавидела мать, сказала: «Не зря тебе по шее дали, не зря услали в Ереван и в Сибирь», сказала: «Для чего ты меня рожала, если я такой дрянью должна была стать, — народ хотел мой дом спалить»; говорят, любовь бессмертна, — неправду говорят, перед молчаливой ненавистью народа, то есть когда народ смотрит и брезгует тобой, — тут и про любовь забудешь, и про права свои. Не сказав в ответ ни слова, мать молча собрала пожитки; не дай бог, чтобы по дороге ей Тигран повстречался: несмотря на то что у Тиграна на неё вот уж двадцать лет никаких прав не было, она уже другого была жена, её право над Тиграном было то, что она Тиграна и те старые жестокие деньки всё ещё любила. «Всё, — сказала (Шушан), — всё, Пыльный Никал вам не дед, чумазая Паро — вам не бабка, в их доме ничего вашего нет, всё!» Ашхарбек, брат Акопа, после себя ни одной карточки не оставил, сёстры в городе дали увеличить фото Акопа, заказали две большие фотографии, одну, будто бы Ашхарбекову, повесили у себя — в рамке и под стеклом, другая висела в доме Шушан; в старые времена свекор в честь Акопа посадил саженец — яблоки сейчас Акоповым детям принадлежали, и ещё, у их козы родился беленький козлёночек, который должен был быть осенью принесён в жертву — во спасение Акопа и Ашхарбека; это были всего лишь дерево, фото и белый козлёнок, а не Акоп и тем более не Ашхарбек — они должны были сгрудиться возле этого дерева, фотографии и козлёнка и ждать, пока господь бог не отверзнет перед ними какую-нибудь дверь, но! «Всё! Всё, — сказала, — вы не от Акопа, я вас троих исключительно сама родила, без никого!» Это фото имела в виду, и только, но детская ненависть, знаете, что такое? — козу утопили, фото со стены сняли, изрезали ножами и зарыли в землю, яблоню покромсали топором и мыльной водой полили — дерево в августе вдруг пожелтело и сбросило недозрелые яблочки. «Всё! — сказала, — всё, ты парень Тэван, свободен, кончено, но раз ты всю ферму против меня крепостью выставил, такую себе девушку найди, чтобы против меня устояла»; он стоял перед ней, как ягнёнок для жертвоприношения, готовый, что его сейчас зарежут, то есть как ягнёнок, пригнанный для жертвоприношения, стоит непонимающе… Засмеялась, сказала (Шушан): «То есть у тебя есть выход — мотай из этого села». Что он там про себя подумал, не знаем — вдруг взял да выстрелил в порося Ориорд Уцьюн; молчаливое предположение существовало, что убил порося, чтобы ночью принести Шушан и детям, спуститься с гор; сама на коне, пустив его с поросем вперёд, Уцьюн привела Тэвана в сельсовет; Уцьюн и Сухорукий Сельсовет каждый с одной стороны стали крутить ему уши, и Сельсовет ещё сухой рукой стучит себя по лбу, дескать, по-домашнему тебя вразумляю и в руки верховных властей не передаю, Шушан на складе была, прямо под ними — потерпела немного и не выдержала, сердце заколотилось, почернела вся, метнулась вверх: «А ну откройте, — сказала, — что это вы там делаете, чьего это ребёнка мучаете, если вы советское учреждение, не имеете права запираться, откройте дверь перед народом! Сейчас топор принесу, — сказала, — всё разнесу, сию минуту откройте!» Её брат Ростом стоял тут же, уже взрослым парнем был, на кузнице работал — не приведи бог отведать его кулака, но умом всё ещё ребёнок был, поскольку думал, что жизнь по его разумению должна проистекать; вслед ему кричали «Уцьюнов телок» — то есть таскаешься без выгоды, без пользы за тяжёлыми бёдрами Уцьюн, «Уцьюнова кувалда», «Уцьюнов служка», но кое-кто считал, что не совсем уж без выгоды, — а ну как косу намотает на руку да пригнёт к земле… пожалуй, так оно и было на деле, — и Шушан сказала: «А ну давай отсюда быстро!»; покраснел, налился, стал чугунным, старый балкон Мураденцев сейчас, казалось, рухнет под ним, и она сказала: «Ну, раз не уходишь, давай-ка вышиби ногой эту дверь»; ей показалось, что сейчас Уцьюн и Сухорукий выглянут, скажут — мол, того, кто ворует и кто твою сестру обесчестил, а ну, измордуй собственноручно, и она попросила: «У тебя, — сказала, — не было матери, но сестра — была, и теперь эта сестра говорит тебе — иди отсюдова»; Сухорукий открыл дверь, сказал: «Совесть надо иметь, Шушан, я б на твоём месте заперся у себя на складе и не выходил, но раз ты вышла, позвони в центр, вызови отца, пускай заберёт этого сопляка испорченного». В колхозе до войны была большая свиноферма, наш бедный дед Никал был свинопасом, пас свиней в Ачаркуте, до войны Ориорд Уцьюн ходила в тяжёлом суконном пиджаке с подложными подушечками, в руках тощий школьный журнал, а теперь она слышит из своей учительской выстрел и седлает коня — что за выстрел, кто стрелял, по какому праву… и вслепую, то есть всё равно как закроешь глаза и пойдёшь сквозь туман, сейчас, думаешь, врежусь в стену, — Шушан наугад, вслепую сказала: «Это с каких пор директора школ ловят воров в горах?» Сельсовет ответил: «Командировал вместо себя, мне по инвалидности трудно» — и по-свойски прибавил, как старший по возрасту и как положительный: «Провалиться тебе, по закону надо было тебе со склада уйти и на селе не показываться, чтоб народ тебя в глаза не видел, но ты этого не понимаешь». Убитая свинья валялась перед сельсоветом; возле памятника погибшим ребятам, привязанный к балке, стоял гнедой жеребец Донбасс, и окровавленный, пристыженный и грязный ребёнок стоял перед своей вчерашней учительницей, не мёртвым был, ещё не мёртвым, но как ещё, как иначе умирают, а тут ещё этот зверь с детскими мозгами, Ростом, и ещё они обсуждают, ещё решают, отправить его с этой свиньёй в центр или же подержать денька два в школьном сарае, а потом дать пинка под зад, сказать, пошёл с глаз, и всегда они должны были оставаться против нас такими положительными и моральными, что бы ни случилось, а мы перед ними — обвалявшись в грязи, укравши свинью, воруя любовь. Они были властны над собой и своим поведением, над своим будущим и прошлым и над своим сегодняшним днём, а наше поведение убегало из-под нас, как чужая лошадь; воры и блудники были они сами — на круг вытащили Тэвана и Шушан. Они посовещались между собой и сказали: «Пусть забирает падаль и убирается», но они не знали, что от рождения в нас святой бог имеется и, каким бы ни было наше поведение, чистые и правые всё равно — мы. Ребёнок от стыда оглох, мы ему сказали: «Выходи, парень», он с места не сдвинулся, мы шагнули через свинью, взяли его за руку и вывели, подвели к дверям склада, дверь склада заперли, сургучом закрепили и сказали «идём», и через всю общественность, через тысячу мнений, ведя его за собой, как привычную послушную овечку, то есть совсем как Братец Ягнёнок в сказке за своей сестрой Мануш плача идёт, привели его к нашим дверям, сказали: «Опять я, раздевайся, снимай одежду… в каком это ты виде, ослепнуть мне», а всяким встречным, вопрошавшим и невопрошавшим, объяснили: «Сельсовет поручил выкупать»; Младший Рыжий ведь как рождён был — в качестве девочки-помощницы, Младший Рыжий и Средний Чёрный, помогая друг другу, натаскали воды, мы крикнули, у Агун кусок мыла попросили, взамен полкруга сыра с ребёнком послали, пообещали, что всего два раза намылим, но потом мы смеялись и говорили, что будем тереть, пока родовую грязь Пыльных до основания не выскребем, одежду его мы в котле с золой прокипятили и считай, что и Тэвана самого тоже прокипятили, и тысячу мнений и злословий тоже; торгаши из города чёрную жвачку, мелкий частый гребень и всякие трикотажные изделия привозили, нам стало жалко его золотых волосиков, решили не резать их — прочесали десять раз частым гребнем и на голову вылили кипячёной с золой воды, порошок ДДТ уже существовал, в нашем доме блох не водилось, вырядили его в Акопово бельё и уложили в постель, в утюг насыпали горячих угольков и всю одежду изнутри и снаружи семь раз раскалённым утюгом прогладили, ещё с дедовских времён между швов свинячья вошь набилась, мы и швы прогладили, сожгли почти, а когда на глажку водой брызгают, считай, что этой водой наши слёзы были, — мы напевали чего-то и плакали, напевали и плакали, когда Шогакат возвела на нас напраслину, светлой памяти её муж (тогда они ещё не перебрались в город, и мысль об этом возникала у немногих дальновидных) защитил нас, сказал: «Ежели кто сумеет что изменить, так только эта девушка, а то новые порядки над родом Пыльных бессильны…» — да-а-а, Младший Рыжий вцепился нам в подол, не отходил ни на шаг, смотрел на наши слезы снизу вверх, говорил: «Ты что, мама, плачешь, не плачь, мам», а мы отвечали: «Не плачу я, не плачу».

Все ушли, всё прошло, непрерывная весна была, постоянное лето на дворе стояло, но прошло… На деревьях листьев не видно было — одни белые яблоки, земля вся в цветах была, томаенцева Арпи из-за любви проворовалась — дсехцы засудили её, потом, когда вышла из тюрьмы, муж не принял её, а она с собой четыре толстые тетрадки принесла, сколько на свете тоскующих арестантов есть — все их песни переписанные с собой в село приволокла, пришла-вернулась, округлила число безмужних вдов, довела до пятидесяти и считай, что тысяче песен их обучила, и несчастные мужние жены нам, вдовам, завидовали, поскольку лучше быть свободной вдовой, чем чтоб хозяин на голове у тебя кол тесал.


Сказала (Шушан):

— Я не жадная, чтобы говорить, как другие, — и это моё, и то — моё, вон сколько примеров перед глазами: посидели-посидели, верные своему погибшему, детей женили, а потом и сами замуж вышли… худо ли, бедно ли, а я своё прожила и своим внукам я бабка, то есть я не говорю, что я не жила и хочу в Ташкент. Сейчас молодых черёд.

Старший Рыжий сказал между прочим — видно было, что другое что-то на языке вертится, но сдерживается, — не глядя на мать, между прочим сказал:

— А тебе что, ты, если принарядишься, ничего, вполне ещё сойдёшь.

Сложив руки на вязанье, посмотрела с болью, помолчала и сказала:

— Парень Веран, хорошо, что жестокий ты, но только очень уж жестокий.

Он про себя обрадовался, что жестокий, выкатил грудь, вздёрнул голову, сказал:

— У этого, у Красавчика, когда жена умерла, ты, помнится, молоком стала истекать, хотела матерью к его детям переметнуться.

Окаменела, почернела, покраснела, хлопнула по коленям.

— Вуй, вуй, вуй, вуй, — сказала, — вуй, да ведь твоя же кровь, хотела, чтоб дети сиротства не знали, хорошо разве, что та голубка в Заводе, не знаем, в какой там вечерней школе околачивается, а другой на овитовских дорогах болтается.

Уходил в сторону, всё время в сторону уходил, ухмыльнулся, сказал:

— Дома бока себе отлёживает.

Под конец увидели: как он скажет, так и будет, не стали больше лаяться и — Шушан на тахте, подогнув под себя ноги, невестка — прислонившись к балке, с шалью на плечах, Младший Рыжий — сидя на испорченном колесе, Тэван — стоя перед ним как подчинённый — все подождали, что же скажет Старший Рыжий, но он опять ничего не сказал и не подумал: столько народу ждёт моего слова — нет, хлопнул прутом по голенищу, приказал (Тэвану):

— Пошли.

Обхватила балку (невестка), прислонилась к ней лицом, мысленно уже в России была, потом, оторвавшись от балки, крепко топнула ногой и кулачками упёрлась в бока — год с лишним Шушан и этот не принимали её, и она, совсем ещё языка здешнего не знающая, — и ребёнка уже ждала — на овитовских фермах дояркой работала, потом Шушан ребёнка, а через ребёнка и её с трудом, но всё-таки приняла, а потом они взяли и лишили её и зарплаты, и свободы… Но никогда ещё она так на своём не стояла, — всегда к чужому слову внимательная и покладистая, она упёрлась кулачками в бока, шагнула вперёд и сказала:

— Ты мне не хозяин, в год раз к матери приходишь и своё слово говоришь, ты мной не командуй!

Прохрипел через плечо — матери (Старший Рыжий):

— Смотри и пугайся, завтра эта за тобой ходить будет, от неё зависеть станешь.

Но для Шушан всегда сегодня и сейчас только существовали, в поведении невестки что-то хорошее углядела, попросила:

— Пусть идёт она, Веран-джан, ты и хозяин нам и голова, ты в этом роду старший, не сердись на неё, не понимает, что говорит. Милый, — сказала, — семь лет среди нас, никакой радости не видела, пусть идёт.

Сказал — нехорошо поглядел и сказал:

— А может, и видела, да сказать нельзя, а, Надя? — то есть пусть слышат и мучаются в подозрениях и сомнениях. И тут же будто ничего и не говорил, рыжую бровь выгнул и через плечо хрипло: — Нельзя, — и не подумал: ведь делаю важное распоряжение относительно дальнейшей судьбы этого семейства, дай-ка пояснее им всё разъясню-скажу, наоборот, — пусть, мол, поднатужатся и сами делают вывод из моих мудрёных слов. А вывод надо было делать такой: чтобы получить новый трактор, нужно кой-кого отблагодарить.

Поглядели на Младшего Рыжего, поглядели друг на дружку и подумали, что он сам и есть это самое «кой-кого», и если так, то есть если он возьмёт у них деньги и положит в твой карман, а из соответствующих лиц без денег, без ничего сумеет вырвать новый трактор — тем лучше, значит, его слово имеет тот же вес, что и деньги. Шушан отложила вязанье, слезла с тахты:

— Даю, милый, и на то, что ты сказал, и на Ташкент — даю. — Ушла в комнату, вернулась, сказала: — Сто восемьдесят рублей, милый, за август и за сентябрь получка моя.

Как стоял спиной ко всем, так и остался стоять, не сказал через плечо «мало» или «достаточно», прохрипел как лошадь: «И-ы-ы». Глядя на него, весь от него зависимый, глазами похлопал, сказал (Тэван):

— Это самое, чего не хватает, я добавляю, если по моему делу идёт, расход, значит, на мне, сегодня пойду, в этот самый, в овитовский банк, значит.

Сказал… так сказал, что Тэван тут же на месте умер и рта больше не раскрыл.

Сказал (Старший Рыжий):

— Кто тебе невестку доверит? Ты когда что говоришь, своё прошлое сначала вспомни.

У Шушан язык отнялся. Младший Рыжий далеко сидел, наверное, не расслышал, но понял, что мать и Тэвана в большой строгости этот держит. Младший Рыжий встал, сказал:

— Я у тебя трактор не прошу.

Или что-то худое насчёт невестки всё же было и он спас ей имя, не дал народу трепать его, или же этот самый трактор и лесничество вполне реально маячили уже и по попустительству Старшего Рыжего Младший Рыжий мог вскорости дрова на тракторе из лесу таскать и в низовьях продавать, — одним словом, Старший Рыжий за собой кой-какие заслуги знал и в будущем предполагал; засмеялся по-семейному, сказал:

— Ишь, Паро от меня машины не хочет.

Шушан сказала:

— Хочет, он твой младший, он всё, что ты скажешь, захочет, а не захочет — я захочу. Вот тебе наличными, действуй.

Сказал:

— Ты тут ни при чём, надо, чтобы он сам захотел.

И если и были между ними раздоры-споры, это касалось только их самих, а с соседями надо было с другим лицом и в других выражениях разговаривать — она поправила волосы, вышла в сад, стала так, чтобы её из дома Симона видно было, улыбнулась, похорошела и снова окунулась в то давнее прошлое.

— Агун, — позвала, — ахчи, Агун! Чтоб тебя, — сказала, — ты что ж мужа своего в дом затолкала или думаешь, он для одной тебя с войны вернулся?

Боже правый, этого Цмакута и всего света синее осеннее небо — куда всё делось, что случилось… эти голоса, эти весёлые перебранки, эти бессмысленные тяжбы — всё это поднималось среди тёплого лета, повисало над стадами, пасеками, богоподобными старцами и тоскующими невестами: муж Шогакат в своём саду сказал: «Ну, не женщина — чистый театр, одно огромное представление…» Все ушли, все перевелись, все угодили в глухие развалины старости и небытия.

Заплакала:

— Ахчи-и, соседей-то больше не осталось, одна ты, обязана отвечать, выходи, просьба у меня к тебе, вправду просьба.

Не помешал, позволил великодушно, чтоб мать с Агун говорили, в зубах не ковырялся, но вид был такой, словно наелся до отвалу и сейчас начнёт ковыряться в зубах.

— Ахчи-и, — сказала, — гатой на всё село пахнет, кого в гости ждёшь, что за свадьба предстоит?

И то ли голова от горячей печки разболелась, то ли поняла, что у Шушан не простая, не обычная просьба — Агун коротко ответила, что Армена, дескать, ждут, наверное, захотела его авторитетным именем придавить соседку.

— Вуй, — ответила эта, — грудью кормила, вот этой грудью, его стихи не от тебя, моим молоком он вскормлен.

Откуда-то, не понять откуда, раздался смех Симона:

— Это когда же было, ахчи, что я не видел?

— А когда от страха перед твоей ведьмой-матерью у той, что рядом с тобой стоит, у благополучной, молоко пропало, когда твоя благополучная убежала от твоей матери в Ванкер, а ты своего Армена, в пелёнках ещё он был, принёс к Пыльным и до того тебе не по себе было, помнится.

Засмеялся, сказал:

— И что же, взял грудь-то?

Заподозрила что-то, спросила:

— А почему не должен был брать, спрашивается?

С ножом в руках стоял возле туши, тут же рядом толклись Зина и Зоя, Младшего Рыжего девчонки, наверное, из тоски по тишине и покою, из тоски по деду приходили сюда, где налицо были и эта самая тишина и дед и вообще мирная благополучная семья, — смеясь, ответил:

— А кто его знает, городской парень, вдруг да сказал бы — чёрная, не хочу.

— Помалкивай, дурень, — сказала, — деньги срочно нужны, посмотрите, сколько наберёте.

Сказали, у нас денег много, у нас их тысячами; потом муж с женой посовещались между собой и сообщили, что в состоянии дать столько-то, то есть вопрос с трактором обрёл конкретные очертания — и тогда гордый, нищий и оскорблённый Младший Рыжий заявил — не трудитесь, мол, ничего этого не нужно. Подумали, в оскорблённую гордость играет, но Старший Рыжий сказал через плечо — матери:

— А ну спроси его, почему это не хочет?

Мать сказала:

— Имеет право, ты как старший брат судьбой младшего не очень интересуешься.

Сказал:

— Сколько надо, интересуюсь, но ты спроси, почему же они всё-таки не хотят, а то ведь завтра же пригоню, поставлю во дворе.

Тот своё:

— Не нужно мне, не хочу.

Через плечо — процедил:

— Возьми клещи и потяни, посмотрим, сможешь причину вытянуть?

И как всегда, муж и жена встали горой друг за дружку; как видно, причина в ней одной была — невестка сказала:

— Не хочет, и всё тут.

Беки и князья не от бога бывают, все рождаются одинаково голые и одинаково беззащитные, это потом уже они из себя беков и князей куют — уже порядком сложившийся матёрый бек был, кинул через плечо — рожавшей его матери:

— Спроси причину. Спроси-узнай, а деньги свои спрячь на чёрный день.

Русская что-то длинное сказала по-русски — то ли объяснила причину, то ли просто ругалась, — сказала и напряглась, стоит и ждёт и словно топор наготове держит. Думали, сейчас Старший Рыжий для Шушан переведёт, но Старший Рыжий сказал:

— Мы давно уже это видим, Надя, видим и думаем, чего же они тянут.

— А ты думал, — сказала, — будем тут сидеть, тебе прислуживать?

Ответил:

— Слава богу, до сих пор ты ни разу ещё мой дом не подмела и жена моя ни разу не заболела, чтоб ты вместо неё по воду пошла, — у нас слуг нету, мы сами слуги этого народа.

Они, все трое, хорошо знали, что говорят, но матери никто толком ничего не объяснял. Старший Рыжий сказал:

— Сами приняли решение, сами пусть и говорят, но знай, — сказал, — сын твой за юбку жены держится и ждёт повода драпануть отсюда.

Младший Рыжий хмуро свесил голову и в рот воды набрал: все его полномочия и права Надя давным-давно уже отобрала — своё решение она сама перевела и очень даже хорошо перевела, — сказала:

— Новый трактор пригоните, чтобы связать меня по рукам-ногам, Рыжий трактор не хочет.

Ну что, казалось, может сделать одна пришлая невестка, но старое звонкое село разваливалось, и даже её невеликая доля была в этом, и не было никакой надежды, что когда-нибудь здесь снова будет школа, школьный звонок, крики, ругань, радость, жизнь… и все в этом повинны, и даже невестка чувствовала свою вину, она буркнула:

— А то что же… — сказала, — выстроятся перед конторой всемером и глаза пялят, а Надя пускай полы в школе моет, — и показала, как наши местные полувласти, выстроившись рядком, поглядывают на дорогу — важных гостей будто бы поджидают, или как потом на Каранцев холм долго смотрят — а кто может из этого безлюдного угла показаться? До того похоже показала, Старший Рыжий даже улыбнулся, но Надин спектакль был не к месту, потому что, как в пословице говорится, после обеда горчица не нужна.

Симону с Агун сказали, дескать, старую дружбу испытать хотели, потому деньги просили, благодарим за готовность помочь, и за долгую дружбу-соседство, и за то ещё, что завтра в этом благодатном краю останемся мы трое — Симон, Агун и Шушан, — три одинокие кукушки. Потом Старший Рыжий стегнул прутом по голенищу, сказал:

— Пошли. Но, — сказал, — берегись, трёх детей на тебя бросят, сами налегке стрекача дадут.


И зашагал, за ним Тэван, за Тэваном собаки, возле дома деда Никала остановился — того самого дома, который должен был стать очагом беспутного ташкентца. То есть он не говорил Тэвану — иди за мной, или наоборот — не иди за мной, просто что он делал, то и Тэван повторял, но он думал, а Тэвану думать не разрешал. То есть опять-таки он Тэвану не запрещал думать, не смей, мол, в моём присутствии думать, а просто так оно получалось — в его присутствии Тэван цепенел, и мысль его застывала, останавливалась. Постоял, поглядел, неизвестно как решил про себя судьбу этой развалюхи, хрипло хмыкнул «хымм». Шагнул через пролом, вошёл в дом, за ним и Тэван хотел войти, но тот, выходит, зашёл помочиться. Крикнул из дома:

— Это чьё тут фото висело?

Застёгиваясь на ходу, вышел, оглянулся, сказал:

— Пока наш дядька Ростом на своём месте, надо лицензию на дуб взять, внутри четыре хорошие балки нужны. Жалко, — сказал, — целый грузовик одного только чистого дуба пропадает, стена вот-вот обвалится, тогда всё.

Обошёл дом (Тэван и собаки следом), постоял, посмотрел, ещё раз обошёл. Не говорил, что на уме, ходил кругом и смотрел; когда из центра руководство в наш Цмакут приезжало, видел, наверное, и понравилось, а может, в армии, когда службу проходил, видел, как генералы в сопровождении молчаливой свиты устраивают обход. Потрогал балку на террасе, поглядел вверх. «Камень», — сказал; наверху никакого такого камня не было, какой наверху камень — деревянные перекладины и дубовый карниз, да старые ласточкины гнёзда. «Ишь, Пыльный дед хотел в ногу с Мураденцами шагать», — сказал. Про печь говорил, — все основные камни добротного дома Мураденцев были из красных каменоломен мамрутских покосов, и наш единственный каменный печной свод тоже, потом, говорят, мул, таскавший с каменоломен камень, сдох, и дело заглохло. Он в окружении свиты вошёл в сад, стал пересчитывать черепицы на крыше. Тэвану сказал: «Посчитай, сколько рядов». Помножил число поперечных рядов на количество продольных, к полученному прибавил столько же — обратную сторону, вычел, приблизительно, побитые, окончательно всё подсчитал и сказал:

— Никуда не годится, почернела вся, и потом сейчас белый шифер в ходу, договоришься, дашь сто рублей сыновьям Пипоса, ночью привезут, сгрузят у тебя во дворе, с доставкой на дом.

Прямому белому тополю как будто обрадовался, а может, когда на тополь смотрел, просто солнце заиграло на рыжем лице, получилась улыбка, всё равно, ни до чего хорошего этот человек не мог додуматься — сказал:

— Это срубишь просто так, на приусадебном участке можно без спросу.

На этом он закончил все расчёты по дому деда Никала, вернее беглого самаркандца, и сказал:

— В село сразу пойдём или сначала домой зайдёшь?

Надо же, Тэвана за человека посчитал, допустил, что у того могут быть собственные дела. Они пошли по старой дороге, вернее, дороги уже не было, ливень смыл её совсем, спустились в котловину и вышли к дому Тэвана. Тропинкой к дому пренебрёг, вернее, так: если бы в этом доме была женщина и семья, и поднимался бы дым над очагом, и сушилось бы развешанное во дворе бельё, то тропинку, по которой эта семья ходила бы по воду, — эту старую тропинку он презрел и свою спину руководящего работника не согнул, не прошёл, пригнувшись под слегой, на ходу прямо сокрушил остатки забора — как чужой злой буйвол ворвался во двор. Развалину ломать не преступление, если ни на что больше не годна, пусть уж вовсе от неё ничего не остаётся; но как же это получается, что Каранцы, Томаенцы, ну все, все до одного и в городе корни пустили, и здесь их забор крепче крепкого стоит, а нас последняя собака и та презирает. Сын брата ведь, считай, что брат родной; правда, забор ни к чёрту не годный, но это его небрежное презрение ранило сердце Тэвана — тот словно умышленно топил его и с особой враждой давал понять, мол, всё равно ты не человек и передо мною навеки виноват. Даже стороннему человеку, Арьяла и Огана матери, его поведение враждебным, и сами они оба чужими и бездушными к этому дому и этому саду показались. Давно, значит, подглядывала, а распознать не могла, и только когда ограда рухнула, крикнула от своей разрушенной хибарки (дом Арьяла тоже сущая развалина, честное слово):

— Эй, кто это, кто вы такие, что пришли и моего Тэвана дом разбираете, думаете, хозяина нет дома, так и можно?

Красавчика Тэвана, значит, своим посчитала, честное слово, так и сказала «моего Тэвана», честное слово, со своим Арьялом сравнила, ей-богу, старуха много чего уже не различала — не помнила, но одно было окончательно закреплено в сознании — что всю заботу гор тянут на себе, как два тягловых, два её Тэвана и что тень-хранительница её старшего сына Огана больше не осеняет их. У Тэвана перехватило горло.

— Мы это, матушка, мы и есть, Тэван я, — проговорил он с трудом.

Узнала по голосу, успокоилась, сказала:

— Ты что это частенько в село стал прибегать, Тэво-джан, Огана больше нет, товарища своего зачем одного оставляешь, теперь ведь ты ему вместо брата.

Он не ответил, окаменел на месте, и Старшего Рыжего ржанье очень ему в эту минуту не понравилось. Старший Рыжий сказал: «По важному делу идёт». И ещё больше обиделся, когда тот добавил:

— Каранцева старуха жива ещё, значит, то-то старушечий запах на всё село стоит, и не переведутся ведь, — и так он громко это сказал, всё равно как если бы у всего народа на глазах помочился.

Видно, слова русской как следует задели его, носком сапога поковырял землю, сказал:

— Не желают Верану здесь прислуживать, решили в Заводе начальниками сделаться. Не знают, что и там веник в руки им сунут.

Носком сапога из земли картошину выковырял. Посмотрел на Тэвана, снова копнул носком — опять картошина вылетела. Начальническим взглядом окинул сад, сказал:

— А знаешь ли ты, дорогой товарищ, что особое постановление правительства существует: земля, как приусадебный участок, твоя, но без дела стоять не должна. Это что же такое, — сказал, — октябрь на исходе, а у тебя картошка не выкопана.

А он уже и не помнил, сажал её весной или же это с прошлого года случайные клубни остались. На летних каникулах дочка, в интернате которая училась, малюсенький кусочек земли расчистила и как рукоделие, то есть как в прежние времена сёстры его рукодельничали, вот точно так же посадила рехан, цветы, укроп, два-три подсолнуха, две-три кукурузины… во всём саду один этот маленький живой кусочек и был, — и, глядя на него, можно было сказать, что есть ещё в этом доме жизнь — несмотря на то что разок-другой полила и перестала: опустились тонкие рученьки перед большими заботами отчего дома. Это родовая особенность асоренцевских девушек: молча подрастают и, став девушками, ни дня лишнего не остаются в отчем доме; а вспоминают его, уйдя, или нет, неизвестно, потому что ни разу больше там не показываются — свою чистоту и своё благополучие в чужом доме создают. Он сына в прошлый раз попросил, чтобы подпорки, что фасоль поддерживают, собрал и сложил под навесом и картошку — но так, чтобы школьным занятиям не во вред, между делом чтобы выкопал; парнишка подпорки собрал, да так между грядками и оставил, а к картошке и вовсе не притрагивался, лопату и ведро в огород принёс и забыл — спросить бы его, а зимой что ты будешь есть, зима-то не за горами, нельзя же, как в старые времена, в чужие дома торкаться и на чужой хлеб пялиться.

Старший Рыжий сплюнул сквозь зубы:

— Ежели бы в этом селе руководство по закону двигалось, давно бы у тебя землю отобрало, сказало бы, вон, мол, твоя дорога, ходи по ней сколько хочешь, а на землю эту и не смотри.

Сказал (Тэван):

— Вот и я, это самое, про то же говорю, не могу же я надвое разорваться, и в горах своё дело делать, и в селе.

Сделал вид, что не слышит: с пиджаком, как дядья, на плечах, как дядья перед народом (перед ними если даже один человек — уже публика), торжественно-медленно обвёл взглядом наш несчастный двор и снова сплюнул сквозь зубы. Что случилось, отчего это он какой-то не такой, официальный больно? Потом уж мы поняли, что поскольку его из руководства погнали, он теперь в большом конфликте с дядьями и вот вышел осмотреть село, чтобы ко всему придраться и поставить вопрос ребром: «Народ из села валом валит, село разваливается, о чём вы, руководители, думаете?» Сказать так и стать в сторону: дела, дескать, плохи, потому что руководитель не я, потому что в руководстве выстроились — вы.

Уж на что балкон, — конечно, не был прибран, как у Симона или у русской, но дочка, перед тем как уйти в школу, подмела, почистила — и балкон ему не понравился, особенно не понравился висячий замок: посмотрел, сплюнул сквозь зубы и толкнул коленом дверь.

Тэван думал, парень забыл запереть дверь, но парень был дома. Поел прямо в постели рыбных консервов и с книжкой в руках уснул. В прошлый приход Тэван оставил на окне недоваренную картошку, парень должен был подбросить в печь два-три полешка, сварить эту картошку и съесть вместе с рыбными консервами — так и стояла эта картошка на окне. Матери не было, чтобы пришла, шалью укрыла или чтобы сказала: спать хочешь, ступай в постель, — молчаливое фото светлой памяти Вардо, считай, что печальная повесть Ованеса Туманяна о Братце Ягнёнке: бессловесного Братца Ягнёнка хотят зарезать, а сестра Мануш на дне моря лежит, не может братцу помочь, плачет только и приговаривает: «Братец мой братец, сиротинушка-братец». На овитовских дорогах научился, курил уже, два окурка валялось в консервной банке, но табаком от парня не пахло — дыхание лёгкое, щёки раскраснелись, как агнец невинный спал. Не подумал, что в преступлении уличён — на урок не пошёл и курю, — проснулся, узнал, улыбнулся радостно, пришёл, сказал, пришли!

Старший Рыжий ударил тяжёлым сапогом по ножке тахты, сказал:

— Вставай, парень, ты что это не в школе?

Ребёнка не ударил, по ножке тахты стукнул, но, считай, что отца на глазах ребёнка и ребёнка на глазах отца — обоих побил и унизил, честное слово. Тэван чуть не задохнулся, так ему стало горько, забыл даже, зачем пришёл, и повторил:

— Это самое, и верно, чего не в школе?

Матери не было, чтобы расцеловала, растормошила, подняла с постели и сладким чаем напоила, то ли будильник не зазвонил, то ли мальчик звонка не слышал, — как ягнёнок, не понимал ещё, что сирота он, потёр сонные глаза, улыбнулся, сладко зевнул.

Сказал (Рыжий):

— Напрасно деньги тратишь, в Ташкент идёшь, вот тебе готовый Само.

А он решил — даже если они двое на земле останутся, не отвечать на его слова, не соглашаться, не возражать, вообще рта не раскрывать, но не выдержал — красивое лицо поднял, глаза закрыл, сказал:

— Это почему же Само и чем плох Само, чем хуже других? — то есть хотел сказать, почему это мы все — и дети наши, и отцы — почему это у нас в роду все Пыльные и Само, а вы, все до единого, — сплошные удачники.

Не ответил, не обратил даже внимания, сказал:

— Книжку, или что там должен взять, бери, выходи, Допустил, что Тэван самостоятельный человек и может свои домашние тайны иметь, то есть не захотел узнать, где тот сберкнижку прячет, повернулся, вышел из комнаты. Спросить бы его — ты своего ребёнка, когда тот спит, сапогом пинаешь или же осторожно укрываешь одеялом?

Сберкнижку он прятал за материной фотографией, Вардо в другом месте прятала, но девочка от брата перепрятала и про новое место тихонечко отцу сказала, как светлой памяти мать тихонечко на ухо шепнула — та штука, дескать, за бабушкиной фотографией. То есть как раньше бабка прятала в кармане передника кусок сахара или две-три конфеты, точно так же хранила теперь деньги.


Как точно подметила их пришлая невестка, наши местные цмакутские вожаки выстраивались плечо к плечу перед конторой, перед местным условным правлением. Условным потому, что заполнить бумагу и внизу размашисто подписаться — могли, но печати своей не имели, Овит отобрал у них печать, подписанную ими справку полагалось отнести в Овит, а уж Овит печатью мог удостоверить её правильность, а ежели, скажем, Овит печати не ставил, это значило, что здешние подписи и свидетели — нуль. Мураденц-дед держал большое поголовье овец и был человек с достатком, из расчёта — каждому сыну по комнате — длиннющее помещение выстроил; нашему местному руководящему составу приволье, но сознательная привычка заставляла их смыкаться плотным рядом перед лицом захватчика — соседнего Овита. В конторе, в центре балкона одна доска в настиле сломалась и безобразно провисла — они всё время помнили, что это неудобно и опасно, даже мастеру Симону дали знать, чтог бы взял инструмент, пришёл, подлатал, но ответа не было, старик полагал, наверное, что свой долг перед обществом уже выполнил. Телефон находился тут же; на то, чтобы отнять у нас телефон, имелся сильный кандидат из овитовских: хотел взять у нас линию, провести на мамрутские покосы, в хлева, но руководство центра пока ещё остерегалось нашей возможной жалобы; мы — это всего лишь мы, конечно, но ведь могут же и у нас случиться неотложные, скажем, роды, какая-нибудь ценная идея может ведь и нам в голову прийти… да просто в конце концов какую-нибудь весть получить или, наоборот, сообщить. Памятник погибшим ребятам был здесь же, тоже был на этом же пятачке — на средства живших в городе цмакутцев и на поступления от субботника Мелик Смбатыч организовал, отдал покрыть бронзой. Магазин тоже был здесь и был открыт, Ашота не отпускали домой, держали магазин открытым: существовало предположение, что в любую минуту может случиться что-то сверхважное и соответственно может понадобиться угощенье. Перед началом и концом уроков звенел школьный звонок, это был наш старый медный колокольчик, но теперь уже он не возвещал о тревоге и трепете, о ребячьих возбуждённых голосах и радости — при каждом звонке наши цмакутские вожаки, стоя перед конторой, взглядывали на часы, чтобы проверить, не извлекают ли учителя какой-нибудь выгоды себе, не сокращают ли уроки, поскольку выгодой для учителя может быть только то, что он мало позанимается и скорее уйдёт домой.

Завклубом, прибивая к стене клуба плакат, поранил палец, — сунув руку за пазуху, пришёл, занял своё место. Итак, первый с краю — завклубом.

Второй — ответственный за топливо: представителю из центра он нажаловался — раскритиковал за нерадивость овитовское руководство: дескать, наши трактористы и вообще механизаторы, расходуя топливо, каждый раз едут для заправки в Овит. И по требованию центра овитовское руководство вынуждено было прикатить сюда две цистерны горючего, а чтобы наша скотина не тёрлась тут, цистерны обвели железной сеткой, приделали дверцу и с великим неудовольствием вручили жалобщику ключ, а ключ этот был на колечке, и он с утра до вечера крутил это колечко на пальце, то в одну сторону, то в другую; вручая ключ, овитовское руководство выразило недовольство: вместо одного двух кладовщиков теперь вынуждено держать, на что им было отвечено — пусть, дескать, весь склад к нам переходит, мы тоже не хуже вас село, то есть ежели мы станем центром, не хуже вас руководить сможем, вот так.

По праву следующим должен был стоять Старший Рыжий, а уж потом только лесничий, но Старшего Рыжего здесь нет, больше того, из-за Старшего Рыжего руководящая ставка по молочным продуктам из Цмакута уплыла, центр назначил на это место овитовца, а Старший Рыжий задумал спихнуть дядю с должности лесничего, дядю спихнуть, а самому занять его место; но у дяди в центре Мелик Смбатыч, и если сейчас Мелик Смбатыч с друзьями поднимает где-нибудь тост и пьёт «за этот стол, за эту скатерть-самобранку и за её создателя», считай, что пьёт за отсутствующего-присутствующего лесничего. И всё же, поскольку Старший Рыжий уже готовый сформировавшийся руководитель и подчинённого из него уже не сделаешь, его свояк замышляет ему должность завклубом (был бы учитель русского немного дальновидным, сообразил бы, что и он в опасности); да и не учитель один в опасности, — а этот Рубен со своим рубильником-носом — сел да и написал в Москву письмо на имя министра обороны: дескать, в книге у маршала Баграмяна налицо такие-то и такие-то неточности; что, по его рядовому мнению инвалида второй группы, многоуважаемый маршал, который тогда был полковником, на такой-то и такой странице день и месяц неправильные назвал. Мы было подумали посредством почтальона изъять это письмо, а потом подумали — нет, зачем же, пусть идёт, вдруг да какая-то польза нам из этого выйдет: если в министерстве обратят внимание и поинтересуются, кто это-де написал, мы отсюда оповестим, что письмо написал действительно участник войны, инвалид-пенсионер, который к тому же от нас зарплату как полевой сторож получает, да зимой в горах Галача и Воскепара хлева сторожит, за это ещё получает. Оставив без присмотра ячмень и овёс в полях, Рубен знай себе строчит свои собственные военные мемуары, а Старший Рыжий на его месте загнал бы гусей и ягнят и телят односельчан в хлев, хлев бы тот запер — и, крутя на пальце ключ, пришёл, стал возле конторы, на своё прежнее место: и были бы бразды правления в какой-то мере — не так, как прежде, конечно, но всё-таки — в руках Старшего Рыжего тоже, и сделал бы Старший Рыжий сторожевую должность в нашем селе особо важной — и при коне.

Следующий, как мы сказали, лесничий. С общим хозяйством непосредственно лесничий не связан, из другого источника финансируется, но пост его здесь, поскольку в своём лице он представляет сгусток местных патриотических сил. А деревья хоть и в поле динамитом взрываются и корчуются, но у деревьев самих языка нет, а имена и тайные помыслы срубивших их посредников обсуждаются опять-таки здесь.

Рядом с лесничим всегда его брат стоял, заведующий овцефермой, но между ними с некоторых пор холодок пробежал, конкретнее — имелись подозрения, что наши попытки посредством Мелика Смбатыча, Владимира Меликяна и в особенности нашего поэта — что наши попытки донести до республиканского руководства наши доводы и аргументы, отстаивающие наше право самостоятельного, социалистическим законом предусмотренного ведения хозяйства, что все эти наши планы, прежде чем дойти до республиканского правительства, сообщаются кем-то в Овит, кто-то отсюда крепко информирует их, и на запрос республиканского правительства у Овита уже готовая контрпрограмма имеется; семейное единство распалось, братья не желали стоять рядом, между ними сейчас стояло два человека: начальство по полевым работам и заведующий пекарней; этот последний договорился с народом и не выпекал хлеба, а муку продавал по государственным расценкам на хлеб и, несмотря на то что для обсуждения краеугольного вопроса нашей автономии у него не хватало ни ума, ни языка, ни даже особого, прямо скажем, желания, он вместе с полевым начальством был налицо — с тяжёлой, как мучной куль, головой, с вечно заложенным носом, стоял посапывал. С начальником полевых работ, когда тот ещё школьником был и в особенности потом, когда в группе самодеятельности Завода декламировал и пел со сцены, — с ним наш народ большие надежды связывал, большое будущее ему у нас прочили, говорили, артистом станет, сразу два таланта в себе соединит, Шара Тальяна и Сурена Кочаряна, но в один прекрасный день он вернулся в село, ага, сказали, центр радости перемещается в Цмакут, на наших свадьбах будет кому теперь петь, но давно уже здесь не играют свадеб и, считай, что никто не рождается — последние школьные звонки звучат, в скором времени и этого не станет, с одной стороны — это, а с другой стороны, у него все шутки-прибаутки и даже песни какие-то по-городскому непристойные были, и он всегда говорил — пусть женщины выйдут, что-то расскажу… в конце концов ему сказали — заткнись и ступай на свои полевые работы, а какие там полевые работы: несколько гектаров картошки, машина всё делает, опять же механизированная обработка неопределённо малой части старых бескрайних цмакутских покосов — вот и вся его работа, да ещё, когда здесь устраивают угощение для овитовского руководства, молча, покорно вместе со всеми идёт в дом, где застолье, и, за чей бы счёт оно ни было, в меру ест и в меру пьёт и всегда держит горло наготове, на тот случай, если попросят, спой, мол, или прочти стихи, но его не просят, и он молча сидит рядом со всеми.

Руководство Тэвана, Ростом Маленький, рядом с братом своим Большим Ростомом, должен был стоять; конечно, когда два Ростома становились рядом, при виде их овитовец сильно смущался и начинал в мыслях стесняться, что лишил это село самостоятельности; но вот уж несколько дней Ростом Маленький был обижен и, став с краю, — мол, и не брат я тебе больше, и не руководитель, — задыхался, зажатый между собственной тяжёлой силой и давящим этим положением, и оттого, что выхода не было, скверно ему было, очень скверно… да-а-а, были мы на консервном заводе грузчиками на погрузке-разгрузке-переброске (тут-то мы и скажем, что во главе бригады стояли, пятнадцать — двадцать человек под нашим началом работало), то есть громадную подводу в тонну мы в одиночку толкали глупой своей силой — и ничего, лицо только от натуги багровело… и, представь, неплохую зарплату имели; светлой памяти наш отец приехал к нам как-то и в общежитии сделался жертвой древесной вши, распух от октемберянской мошкары (мы уже привыкли, эта самая древесная вошь по нас ползала и не кусала), задохнулся в сладких парах консервного завода, затошнило его от компотов, вареньев и вообще от всего сладкого: «Хватит, — закричал, — так-перетак несчастную твою мать, собирайся в дорогу, в цмакутских горах не заведующим фермой будешь, простым пастухом», а мы уже на очереди были, обещали через два года жильём обеспечить, и не всё же нам в грузчиках было оставаться, отправили бы нас на шестимесячные курсы… да-а-а, в будке на станции каждый вечер из Еревана бочковое пиво получали, жёлтая пена густая поднималась, двадцать минут по часам стояла. Мы отцу сказали: «Народ опрометью бежит из твоего Цмакута, куда ты меня в эту пустыню тащишь?» — «Так-перетак безмозглых твоих родителей, для твоей же пользы тащу», и, представь, была в этом логика, поскольку многие из Цмакута бежали, их место доставалось нам, но это была логика смерти: все убежали, все ушли, осталась одна облезлая хромая кошка, и из-за неё — дядя и племянник — сшибаемся в схватке, готовы убить друг друга, дело доходит до области…. да-а-а, не руководством мы стали — хранителями кладбищ и старых памятников, а наше овитовское руководство нет чтобы убегающих уговором или же запретом и угрозами удержать, наоборот, один брат-директор беспрепятственно отсюда посылает, а другой брат-директор с раскрытыми объятиями там принимает, устраивает на химзавод, да ещё и похваляется, пусть, мол, хоть десять Цмакутов приедет — всех устрою; ну, думаем, этот перед своей славой совсем уже ослеп и оглох, ничего не понимает, ежели что человеческое и осталось, то скорее уж в здешнем, давайте-ка мы этого откупом возьмём, может, проснётся совесть в человеке — сам от Цмакута откажется, пойдёт и скажет в центре, отказываюсь, мол, руководить этой цмакутской путаницей, не желаю разорять своей рукой дом соседа; мы с ребятами сложились, месяц целый мы эту сумму в кармане таскали, дважды клали пачку на перила мураденцевского балкона, боимся, дескать, отказа с его стороны, скандала боимся, как-никак награждённый орденом человек, и брат при наградах, брата завод план перевыполняет, а пока он не сел на директорское место — завод планов вовсе не выполнял, запущенные вконец рудники не давали заводским печам сырья, он по своей личной инициативе объединил руководство рудников и завода, должность эту назвал «генеральный директор» и, говорят, очень умело всем заправляет, на министров, говорят, повышает голос, когда кого угощает, сам на банкеты не ходит, заместителей своих посылает, по линии угощений особого заместителя-хозяйственника держит… а отец ихний хоть и из Ватинянов, но скромный такой, тихий пастух, до сих пор, говорят, удивляется на силу своего семени, и это обстоятельство нас обнадёжило: не помним уже, кому в голову пришло, дай-ка, сказали себе, отца повидаем, попробуем на сыновей через него воздействовать — и, представь, отец был очень даже польщён, взял нас под руку, повёл к сыну и говорит: что ни попросят эти люди — сделаешь, а не то, сказал, сукин сын, пойдём в город к твоему же братцу на тебя жаловаться; он отца из кабинета выставил, а нам сказал: Тиграныч, сказал, целый месяц с деньгами в кармане крутишься, знаю, боишься подступить, и правильно делаешь, неужели ж ты за этот месяц не понял, что затея бессмысленная? То есть как это бессмысленная? А так, что ты за две тысячи купил дорогое лекарство и хочешь оживить своего мертвеца, но мертвец-то всё равно уже мёртвый, вот почему затея бессмысленная. Двинулись мы дальше — заводской Ватинян по телефону с Москвой разговаривал, трубку рукой прикрыл, про тутошнего Ватиняна, про своего брата, сказал — скажешь ему, чтоб твоего отца пустую башку — да-а-а… Потом мы с одним уволенным инспектором на трояк пива выпили и узнали, что у Завода много средств и вроде бы он исполкому сказал: прокладываю на свои средства прямую дорогу на Овит и Цмакут, пониже Дарпаса пройдёт; исполком пока сумел сказать: «Нет» — у заводского овитовца на уме не одна только эта дорога: по телефону когда разговаривал, нам сказал: «Те груши, а?» — в Австрии или Америке видел и теперь хочет снести старое село, а в грушевой роще, что напротив, штук пять белых высотных домов для рабочих выстроить, нам сказал: «Тебя с сыном беру в плавильню, жена какого года, жену отправляю на трикотажную фабрику…» И про эту его программу очень хорошо было известно здешнему Ватиняну, и, чтобы раз и навсегда отрезать воспоминания брата от нашего оврага, здешний привёл бульдозер, тросы здоровые приволок и вековые сорок груш трактором и бульдозером быстренько выкорчевал — приходи, дескать, строй теперь свои высотные дома, чтоб твоего отца пустую башку, посмотрим, на каких это опушках детства ты будешь теперь располагаться; наш брат Ростом Большой, поскольку у него самого никаких прямых наследников нет и его вечным памятником должен быть Цмакут и цмакутские грядущие поколения, то есть это они будут рассказывать про его дела, про его тяжёлую железную спину, поднимаясь из оврага — от нас как раз шёл, — Ростом остановился, стал как вкопанный, задохнулся и обвинил нас, что мы надвое действовали и ни тамошнего наглеца как следует не урезонили, ни тутошнего самодура, но откуда в нас такая жестокость, чтобы сесть напротив, положить руку на стол и сказать: «Слушай, товарищ, один Ростом ты, другой я, вдвоём выполняем завет нашего отца — не бог весть каким делом заняты, а всё же Цмакут всё ещё на месте благодаря нашим с тобой стараниям, но завтра, что будет здесь делать завтра наш ребёнок?»

Ещё один на балконе — свойственник Арменака Вардумяна, Валод, Арменака дядей называет и имеет на то основания; Арменак его от худых друзей и, считай, что, от тюрьмы спас и привёл, ветеринаром здесь назначил; про больную скотину он говорит: «Зарежьте и хорошенько проварите, не вздумайте из мягких кусков шашлык сделать»; Вардумян Арменак посредством старых знакомств продвигает дела свойственника на заочном, и тот чувствует себя как у бога за пазухой; в далёкие тридцатые годы Вардумян Арменак славился тем, что поднимал отсталые хозяйства, поднимет, переходящее Красное знамя в руки им даст, а сам идёт очередное разваленное хозяйство поднимать; объединённое овитовско-цмакутское хозяйство не захотел взять, сказал, устал уже, и вместо себя повёл в столицу и рекомендовал теперешнего самодура, не сказал, шельмец, что у того защита в лице заводского брата имеется и что брат-то этот и надоумил про кандидатуру, нет, сказал: «Под мою ответственность назначайте», а когда тот грушевые деревья уничтожил, на дикость эту восхищённо покачал головой, сказал: «Цыплёнок в яйце ещё даёт о себе знать, замена Арменаку достойная»; во вражде Завода и села симпатии его были, безусловно, на стороне села, но уже на пенсии человек был, на заслуженном покое, с беспомощной улыбкой смотрел он на эту войну и говорил: «Ничего, помирятся», дескать, детский спор всё это. Его родственник Валод был уроженцем Овита, но считал себя патрнотом-цмакутцем, всё говорил, вот перевезу сюда семью, пусть знают; семья в Заводе жила, но у жены там был любовник, и потому, наверное, с переездом не получалось; говорил: «Дайте я ему морду набью (овитовскому Ватиняну то есть), а дяде скажем — пусть что-нибудь придумает», но это какую же силу авторитетного слова надо иметь, чтобы прийти и сказать — сделайте! (дайте то есть Цмакуту самостоятельность). Арменаково же слово веса больше не имело, и все предложения ветеринара были просто-напросто проявлением его благодарности Цмакуту за то, что тот его кормит.

И, наконец, последний в ряду, продавец сельпо, он стоит с краю и немножечко поодаль, так как он вообще не становится в этот ряд, запирает свой магазин и уходит, но теперь ему сказали — не уходи, можешь понадобиться; на пиве в городе, говорят, каста миллионеров появилась, пиво водой наполовину разбавляет да плюс ещё пена, а в Цмакуте пиво так продают: бутылка тридцать одну копейку стоит, на рубль просишь ещё три копейки прибавить, чтобы дать десять копеек сдачи с тремя бутылками пива, потому что где взять столько меди, нежели будет продавцу выручка, то только на копейку, да и что можно взять с этих недоверчивых, копейка к копейке верно ведущих счёт крестьянок или с детей и стариков, доверчиво протягивающих свою безграмотную горсть; он давно уже махнул рукой на будущее Цмакута и на своё личное будущее, случается, наши ребята воодушевятся, новую надежду где-то усмотрят, ну, мясо у них своё, шашлык делают, а он молча мучается и не хочет скидываться, и все эти мероприятия кажутся ему бесполезными, а они про него говорят, что скуп и о будущем села не заботится, но он признавал одну только безжалостную арифметику, и никаких «а вдруг» и «но» для него не существовало: ведь, помимо общей переписи населения, сельпо обязаны ежегодно представлять в центр численность местного населения, для того чтобы там соответственно планировали снабжение; после последней переписи Цмакут потерял тридцать человек, Овит — почти сто, Лорут — круглую сотню, Дарпас — столько же, а дсеховская наша округа, вся, со всеми деревнями и сёлами, — тысячу двести человек: кто умер, а взамен никто не народился, кто на военную службу ушёл или на учёбу и должен вернуться, но на самом деле не вернётся, а кто продал скотину, заколотил двери и подался в город; в Цмакуте вину на овитовское руководство бросают, мол, если бы овитовское правление здесь сидело, вернее, если бы руководство Овитом и Цмакутом цмакутцы осуществляли — народ бы сплотился вокруг местного руководства и не уходил на сторону, но гляньте, такие сёла-города, как Одзун и Дсех, пустеют, куда уж маленькому Цмакуту, вон сколько брошенных лошадей ржёт в горах, а их хозяева в эту минуту ожесточённо впихиваются в переполненный городской транспорт.

Достоин был стоять среди руководства — и Средний Чёрный, но он к ним не шёл, потому что он не в пример им был работягой, — он приводил, ставил машину возле памятника погибшим, выходил из кабины, проверял ногой крепость шин и, кивнув этим, местным нашим полувластям, становился рядом с машиной; в этой жизни ничего бесследно не проходит — и тот, что бил топором по сухожилиям корову, срубал грушевое деревце и сжигал пасеку старца, — теперь говорит: я сам прекрасно знаю, что мне делать и чего не делать, а вы не придумывайте мне линию поведения, вам от этого вреда не будет, но только напрасные затеи; и тот, кто лиловыми чернилами аккуратно выводил буковку за буковкой, — у того теперь машина всегда в исправности, за три дня до поломки меняет части, и милиция за пятнадцать лет ни разу не вмешалась в его шофёрскую жизнь, и он ни одного мешка муки не примет без накладной, и все чеки и направления с датами и печатями хранятся у него, сложенные стопкой, — вот накладные на пиво, вот чтобы с лесопилки материал для фермы взять, вот на комбикорм накладная, вот командировочная в Барану за персиками и виноградом — если бы Цмакут был отдельным хозяйством, автохозяйством бы ведал он, то есть было бы у него с десяток подчинённых, а сейчас его единственный подчинённый — он сам. Мысль о том, чтобы отделить Цмакут от Овита, дяде Ростому подал он, идея, значит, была его, но все конкретные шаги в этом направлении ему не нравились, так как исходили не от него; на строительстве памятника он трудился наравне с горожанами и в их отсутствие тоже трудился, но поскольку это был не полностью его памятник — имя Акопа затерялось среди пятидесяти других, — он ещё с детства приметил в лесу родник, он один про него знал, — он прокопал, вывел его на опушку ладанных цветов и собственноручно соорудил памятник-родник безвременно погибшему за Родину Акопу — кто видит, диву даётся, дескать, когда он это сделал, мы и не заметили; Старший Рыжий сказал: «Ежели бы и нас строить позвал, авторитета твоего не убыло бы»; он сумрачно смотрит на местное наше руководство, проверяет ногой крепость шин и говорит про себя: «Я свою чистую воду с вашей мутной не хочу мешать».

Овит — огромное село, себя центром провозгласило, но вот поди же ты — кого мы перечислили, деятели эти наши столько газет и журналов выписывали, сколько весь Овит: «Правда», «Известия», «Сельская жизнь», «Животноводство», «Советская торговля», «Советакан Айастан», «Авангард», наш местный «Подъём»; вот и сейчас получили, сунули в карман и вместе с газетами получили от почтальона неофициальную новость, что в Овите гости из города и у начальника почты попросили по телефону солёную спаржу, а он сказал, у меня нет, у таких-то спросите, и назвал, у кого может быть. И тут с самого утра Томаенцы в приготовлениях и хлопотах, сестрица Агун заведующему пекарней сказала: «Опять вместо белой муки тёмную подсунул»; в Цмакуте все эти факты свели воедино, так прикинули и эдак и решили, что наш поэт приехал с каким-нибудь важным чином в Овит, наш поэт и Мелик Смбатыч с каким-нибудь высоким должностным лицом сейчас в Овите, и солёную спаржу ищут для нашего поэта, то есть он посмотрел на стол и сказал, какие же вы крестьяне, что на столе солёной спаржи нету. И вот теперь они ждали, что это высокое должностное лицо привезут к ним в деревню и они устами нашего поэта поставят перед ним тяжёлый, жизненной важности вопрос: наше село от Одзуна переходящее Красное знамя в своё время отобрало, наш жеребец Арцвик в соревнованиях обогнал сорок отборных жеребцов и даже прославленного цахкашатского Шапуха обскакал на целую минуту — по часам военкома Дашояна, и на смертном одре ваш Григорян цмакутского мацуна попросил — что же вы с этим цветущим селом сделали, дорогой товарищ, положим, Степан Гайкович, в каком это положении местное руководство, поглядите.

Хотели в Овит на тайную разведку под каким-либо предлогом поехать, а Севан, Средний Чёрный, то есть: мол, пусть мне моё руководство прикажет (а где его руководство — в том же Овите), тогда повезу; хотели на машине Ростома поехать, предстать перед ними, мол, да, именно на разведку и приехали, — но, во-первых, сам Ростом машину не водит и другим не доверяет (его машина как сберкнижка, уселся с Севаном рядом, пригнал её из центра и запер на три замка) и, во-вторых, кто его знает, может, там пируют, посмотрят да и скажут, вы что же это, каждый раз, едва только сядем за стол, со своей жалобой встреваете; потом подумали позвонить на телефонный узел и как бы в шутку спросить, мол, кто это, какой там поэт захотел солёной спаржи, но дежурная телефонистка сегодня не та была, что мы в Овит замуж выдали, а коренная овитовская злыдня, и они ждали, может, Овит сам по какому-нибудь делу позвонит и они незаметно какие-нибудь сведения выудят — но Овит молчал как проклятый. Решение за Ростомом оставили, Ростом утром сказал сестрице Агун: «Неужто у нашей сестрицы домашнего вина не найдётся, или домашнее хуже казённого?» — на что она ответила: «Тысяча ртов — тысяча вкусов»; они обрадовались, радостно загоготали и обнадёжились, но пока что надежда их не оправдывалась. Они так долго смотрели на дорогу, ведущую в село, что шеи у них заломило, потом они поверх развалившейся кузницы и выцветших черепичных крыш на ближний лесок смотрели, а теперь на пустой Каранцев холм уставились: семейство Мураденцев, когда в город подалось, на бельевой верёвке детскую майку забыло — ничего больше в поле обозрения не было. Ветеринар смотрел-смотрел в русскую газету и говорит вдруг:

— У русских нету буквы «аш», как сказать по-русски: Степан Хайкович или, может, Степан Гайкович?

Они в этом не разбирались, не ответили. Хорошо тебе, подумали они про себя, нам бы твои заботы, потом вгляделись и видят — идёт Старший Рыжий, с Каранцева холма. Тяжёлую поступь Верана ни с кем не спутаешь, а кто же другой-то в синем костюме и красной рубашке? По собакам поняли, что Красавчик Тэван. Ага, подумали, должность заведующего молочными продуктами упустил, перед центром скомпрометировал себя — т чтобы восстановить репутацию, хочет Тэвана на глазах у всех избить. Дай, решили, разойдёмся, без зрителей-свидетелей бить не станет, но потом подумали, нет, лучше останемся и своим присутствием воздействуем, стыдно, в конце концов. Второй Ростом, Маленький, был непосредственным начальником пастухов, ответственным за поголовье, шерсть, корм, рост и падёж; забыл, что навеки на Большого Ростома обижен («навоз от буйвола тоже большой») и что не должен говорить ни с ним, ни в его присутствии — раскраснелся и прохрипел:

— Ругаешься с ними — говорят, с народом грубо обращаешься, а промолчишь, что же получается: двух дней не прошло, как в себе был, бедного Арьяла и эту глухую женщину замучил, то и дело уходит, оставляет одних…

Ветеринар как-то в Дсехе без дела болтался — встретил Арьяла, выпил за его счёт — и вот вспомнил сейчас и говорит:

— Ну, Арьял тоже своё дело знает, пока каменотёс в Дсехе работал, Арьял там семь дней пиво хлестал, я ему, ступай, мол, в горы, а он — гранит на моих глазах должен обтесать.

Вспомнили, что в старину пастухи не такими были; Мукеланц Сако злился и говорил — от электрической стрижки овца пугается, приплода не даёт; а светлой памяти Оган телефон в глаза только раз и видел — когда поджидал на этом самом месте у правления «скорую помощь»; во время учёта поголовья вдруг выяснилось, что всё село у Огана овец держит, одна отара колхозная, другая личная собственность односельчан, а сам он стоит между двумя этими отарами, и имущества у него — две собаки, бурка и дубинка, подаренная азербайджанцем-кочевником, а у сегодняшних избалованных пастухов на пятьсот государственных овец сто своих приходится. Не побоялись заведующего клубом, вздохнули, сказали со стоном — испортилось поколение, да.

Старший Рыжий Тэвана привёл, оставил внизу возле своего брата, сам постоял рядом, обиженно скривив рот, но привычка взяла верх, тяжело и важно поднялся на мураденцевский балкон. Его газеты лежали на перилах — взял, кого-то копируя, держа на расстоянии, по-княжески пробежал глазами, потом одним махом сложил и засунул за голенище — это уже его собственное было, никто здесь так не делал, ни дядья, ни ещё кто-нибудь, засунул газеты за сапог и, заложив руки за спину, зашагал взад-вперёд. Остановился, поглядел на село, снова зашагал и походя метнул собравшимся свой непростой вопрос:

— С верхних кварталов иду, все дома по одному обошёл, оставив работу, народ как один в город уматывает, о чём думаете, руководители, какой запрет придумали?

Ответчиком по закону должен был начальник полевых работ быть, ежели выше взять — овитовский хулиган, ежели ещё выше — исполком в центре и вообще — вся сегодняшняя постановка дел, но так как знали, что Старший Рыжий на лесничество дяди зарится, — все повернулись к лесничему. Этот закашлялся, покраснел, ещё шире расставил ноги, сложил руки на груди, сладкий тоненький голос у него был, голос вдруг куда-то пропал, еле смог выдавить из себя сиплым шёпотом:

— В центре, слышали мы, мнение есть, что беглые к нашему лесу отношения не имеют.

А он дошёл до другого конца балкона, где раньше у Мураденцев была стенная печь, стал, расставил, как дядя, ноги и так же руки на груди скрестил, потом повернулся, зашагал обратно и сказал, не глядя ни на кого:

— К тебе обращён вбпрос, товарищ, руководить-то руководишь, а что народ тебя критикует, того не ведаешь.

Ещё раз прошёлся до конца балкона, вернулся, сказал:

— Ну что, решил что-нибудь?

Младший его дядя, Ростом Маленький, не выдержал, сказал:

— Говори конкретно — кто?

Усмехнулся под нос:

— А хоть ты, взять хотя бы тебя, Ростом Казарян.

Большой Ростом потеснился, освободил ему место рядом с собой, Старший Рыжий протиснулся, водворился на своё место, сказал:

— Твой, кажется, работник, спроси, почему здесь находится.

А тот стоял внизу, понурив голову. Средний Чёрный о чём-то спрашивал его, непонятно было, отвечает или нет, собаки улеглись у его ног, поглядывали вверх и от страха заискивали, крутили хвостами, знали потому как, что контора, что им здесь не место. Так понурившись и стоял, заведующий сверху задавал вопросы, ответа не следовало, вместо него Старший Рыжий отвечал, а сам он безмолвствовал; когда Старший Рыжий привёл, оставил его внизу, а сам поднялся на балкон, прямо в это время прозвучал старый школьный звонок, был час дня.

Старший Рыжий сказал:

— В Ташкент вот собрался.

Ростом Маленький покосился на Тэвана:

— Говорит про тебя, что в Ташкент собрался, верно это?

Старший Рыжий пояснил:

— Хочет брата разыскать, нашего младшего дядю Самвела.

Скривился, сказал (Ростом Маленький):

— Ай-е…

Старший Рыжий улыбнулся:

— И чего ты, к примеру, «ай-е», делаешь. Тебе заботиться о людях надо, а не «ай-е» говорить.

Стукнул по перилам, сказал (Ростом Маленький):

— А сам он ребёнок, не знает, где Цмакут находится, хочет вернуться, дорогу не может найти, так, что ли?

Старший Рыжий развил свою высокую мысль:

— У руководителя рука сдержанная должна быть, то есть на подчинённого не замахивайся — бей словом.

Ростом Большой взял из рук Старшего Рыжего прут, покрутил его, пообследовал, подавил в себе княжеское раздражение, засмеялся, сказал:

— Этот прут, сдаётся нам, у кехутских покосов сорван, — и снова засмеялся, — что скажете, ребята, не обжигал ли этот прут сегодня бока жеребцу Шекло? Сестрин сын, — позвал он Среднего Чёрного; из уважения или же из страха — со Старшим Рыжим всегда тихим голосом разговаривал, без обращения и очень обстоятельно, а Среднего Чёрного сестриным сыном именовал и всё, даже маловажное, проговаривал по-театральному громко, во всеуслышание, потому что необузданная тиграновская кровь Чёрного раз и навсегда исключала всякую тайную сделку и даже безобидный сепаратный совет; сестрин сын, сказал, беглец рядом с тобой стоит, спроси, какого он мнения о красногривом жеребце твоего дядюшки.

Все на всех в этом селе были обижены, и ничьё слово ни для кого не было законом, никто не знал, что думает другой, и не было среди них ни одного сердечного и горячего порыва, и неизвестно, внутри у них имелось ли это горячее и сердечное, был ли в них, скажем, риск, то есть можно ли было прийти к ним и сказать: вот моя боль, что гложет меня, помогите, и было неизвестно, гложет ли их самих какая боль, и действительно ли они хотят отделаться от Овита, и смогут ли обрадоваться и воспрянуть, если вдруг возьмут да и уважат их, — самостоятельное хозяйство энергии и живой мысли ведь требует, знали они, что будут делать, чего хотят? Хоть это почти невозможно, но, случалось, в подпитии, когда ещё водка не погасла в них, язык вдруг осечку давал и о чьём-нибудь поступке какое-нибудь мнение выбалтывал, — как кошка, мгновенно тысячей баек прикрывали, то есть как кошка напакостит и землёй засыпает, а вообще-то они по опыту знали, что с водкой поосторожней надо быть, а Большой Ростом вообще в рот капли не брал. Захотел узнать о жеребце, вот и сказал…

Средний Чёрный тугую чёрную шею гордо повернул и посмотрел поверх мураденцевских домов на Каранцев безлюдный холм. Он не был на кого-то персонально обижен, но все на свете должны были сознавать, что он обижен и что все в долгу перед ним.

И без того нетрудно понять было, что шутим, но Ростом Большой сказал на всякий случай:

— Шутим, милый, если лошадь в горах, кому же ею пользоваться, как не пастуху. Но всё же: цел наш красногривый Шекло или же мясокомбинату достался?

Красивое лицо поднял кверху, но не ответил, до этой минуты опустив голову стоял, а теперь — с задранным лицом. Не знаю, с чего вспомнили, спросили:

— Ватинян Сандро хотел в Ачаркут свиней пригнать, пригнал?

Не ответил, словно с глухим разговаривали, но глухой постарался бы понять, глаза бы напряглись, захотел бы как-нибудь помочь разговору — этот молча стоял, прикрыв веки. Ростому Маленькому не по себе стало, чуть не лопнул прямо, сказал «и-и-и».

Сказали (про Сандро Ватиняна):

— Видавший виды человек, по ночам ребятам хорошие истории рассказывать будет.

Ребята — то есть оба Тэвана, то есть в горах у костра обоим Тэванам да и самому Сандро тоже хорошо будет.

Старший Рыжий сказал:

— Этот в Ташкент уходит, Сандроевы байки один только Арьял слушать будет.

— А женщины? — спросили.

— Женщины спать пойдут, Арьял один слушать будет, — припечатал.

Ведь время моль, эта моль времени разъела их родство, родство дяди и сестриного сына; когда произошёл случай с хромой дояркой, постеснялись, договорились, что один только перед исполкомом предстанет, тем более что дядя и племянник, неудобно вдвоём-то, и за всё Старший Рыжий поплатился; а сейчас уже и такого не могло быть, сейчас каждый стоял сам по себе — Ростом Маленький похрипел-похрипел и взорвался против Старшего Рыжего:

— Слушай, товарищ, — сказал (Старшему Рыжему), — раз ты такой мастак в чужих делах, как же ты его в Ташкент отправляешь, напарник-то в горах один остаётся?

Рыжий затылок покраснел — возненавидел, люто, на всю жизнь возненавидел и, хотя до этого зарился на лесничество, с этой минуты решил ферму заграбастать, сказал:

— А вот так, — сказал, — отправляю.

Не сказали, мы власть, не имеем права компрометировать друг друга при народе, не сказали, давайте-ка удержим их от ссоры, нет, подумали — посмотрим, что ещё на поверхность выплывёт.

— Отправляешь, значит, — сказал. — На каком основании?

Как гербовой печатью скрепил — совсем уже того придавил:

— И сам с ним еду.

Этого ещё не хватало, чтобы после него кто-нибудь рот раскрыл, — замолчали и подумали, на месяц уходит или же навеки, а придётся кого-нибудь из стариков уговорить, отправить Арьялу в помощники, да, но у всех стариков, подумали, в городе защита есть и городские их родичи ещё больше обидятся, чем Ростом Маленький. Ростом влип, подумали. И опять он взял слово (Старший Рыжий), сказал:

— Привезём нашего брата Само. Возражения имеются?

Ну что тут скажешь, ервандовские Араз и Вараз в утробе матери дружные-мирные сидели, а как вышли на свет божий, на глазах у честного народа расквасили друг другу носы, один на восток ушёл, другой на запад, только их и видели. Племянник и дядя больше племянником и дядей не были, поскольку племянник беспощадно подрывал общественную деятельность дяди.

Распорядился сверху, сказал (Старший Рыжий):

— Этот со счёта деньги на дорогу должен снять, Севан. Отвези в Овит, пусть возьмёт сколько нужно, потом обратно привезёшь, тысячу пусть возьмёт.

Как всегда надутый и довольный собой, Средний Чёрный медленно повернул лицо и, скользнув взглядом по руководству, уставился на кумач, и все поняли, что ими, по его мнению, ошибка допущена. Какая ошибка, что они не так сделали и как должны были себя вести, чтобы Севан не посчитал ошибкой, — замолчали, подождём, подумали, сам когда-нибудь выскажется.

После того как представитель из центра ему замечание сделал, у заведующего клубом сердце и впрямь не на месте было, всё приставал к Ростомам, давайте, мол, «Гамлет» Вильяма Шекспира или же «Злой дух» Александра Ширванзаде поставим — но те отнекивались, то есть они согласны были сидеть смотреть на игру других, но самим кривляться перед народом, всякие книжные фразы произносить — это увольте.

Ростом Маленький задыхался от гнева, сейчас, думали, удар хватит. Старший Рыжий покосился:

— Выскажись, — сказал, — ещё лопнешь, чего клокочешь-то.

— Когда твой работник, не спросив тебя, смоется в Ташкент, ты клокотать не будешь?

— Как раз за разрешением и пришёл.

— Не разрешаю, — ответил (Ростом Маленький), — возможности не имею.

Стукнул кулаком по перилам (Старший Рыжий):

— Разрешаешь, уже разрешил.

Сказал (Ростом Маленький):

— Это у кого же в ногах мне валяться, просить, чтоб пастушить пошёл, пускай сам себе найдёт замену и убирается.

А он молча стоял внизу, словно единственной его целью было вырядиться в костюм и стать перед ними.

Сказал (Старший Рыжий):

— Руководить потому что не умеешь: Томаенц Симон без дела крутится — раз, Томаенц Андраник — два, Томаенц Аваг — три, из больницы только что вернулся, Асатур, Мукеланц Сако, дядюшка Амик тоже годится, моя мать Шушан от дойки свободная, моя мать Шушан — десять.

И без того обижен был, ещё больше обиделся, прямо как ребёнок надулся, сказал:

— Мы давно уже заметили, что не нравимся тебе, но стариков уговаривать, милый, мы не пойдём, каждый скажет, я своё отработал — кончил. Вот ты от народа идёшь, а не знаешь, что по поводу тех трёшников, что складывались, недовольство имеется, дескать, почему мы, старики, должны деньги на ваши нужды давать.

Сказал (Старший Рыжий):

— Стариков не хочешь просить, сам иди.

Испугался не на шутку (Ростом):

— С Арьялом пастушить?

Ну, убил! Чтобы сын сестры с дядей родным так поступил, ну прямо как врага убил-уничтожил! Сказал (Старший Рыжий):

— Пастушить, да, отару стеречь.

Умер, ну прямо умер, со смертного одра сказал (Ростом):

— Пойду, что же делать.

Жалко стало, засмеялся (Старший Рыжий):

— Да ладно, не умирай.

Ещё таким жалким был, когда Верана, Старшего Рыжего то есть, в исполком провожал, но на людях никто ещё его пришибленным не видел, если на весы поставить, он один перетянул бы Красавчика с Арьялом, такой могучий был мужчина, но сейчас как безмужняя вдова плакал и как вдова пожаловался (то есть мужчина бы так себя не повёл); сказал:

— Не ждали от тебя такого, парень Веран, честное слово, не ждали.

Засмеялся, сказал (Старший Рыжий):

— А мы пошутили.

Ветеринар рассудительно, на манер Большого Ростома (ведь беспризорный был и своим существованием обязан был столу и крову Большого Ростома), сказал сверху вниз, Тэвану:

— Нехорошо, наш парень, поступаешь, приходишь, ребят ссоришь, против закона действуешь, ведь твоя власть, о твоей судьбе они пекутся, перед центром они за всё ответ держат, ежели с вашей стороны уважения нет, чего же от чужих ждать…

Большой Ростом по-хозяйски остановил его — тс! — но про себя очень даже доволен был, что его образ мыслей и даже повадки популярны в народе: наследника Большой Ростом не имеет, но хочет после себя существовать, говорит, пока есть Цмакут на земле — слава Ростома будет жить в народе.

Загрузка...