ПОД НИЖНЕЙ КРОМКОЙ ОБЛАКОВ

Самолет иглой пронизывает небо, и белый шов делит синеву на две части.

Гнется голова, волнение теснит грудь, сдерживается дыхание. Перед глазами плывет приборная доска, мигают лампочки, фосфоресцируют циферблаты, подрагивают стрелки. Чуется острый резиновый запах кислородной маски. Кончики ушей начинают почесываться, словно давно прижаты наушниками. Проступает испарина. Нет, не могу поднять головы.

И не могу смотреть фильмов об авиации, и не читаю книг, хотя с тех пор, как последний раз затянул сектор газа и снял парашют, прошло много лет. Если кто-то скажет: неправда, все проходит со временем, не стану возражать — любовь, как и болезнь, у каждого протекает по-своему.

ДЕДУШКИНЫ СКАЗКИ

Ставим баню. Нижние венцы смолим. Смола кипит в старом тазу. Смотрю на пузыри и жалею грешников — каково им? Для пробы сую палец в таз и скатываюсь к Березовке:

— А-а-а!

— Ах! — Бабушка бежит в дом, ругая меня угланом, что, очевидно, должно означать уголовника. Возвращается с пузырьком, капает на палец, приговаривает: «У сороки боли, у вороны боли, у сыча всех шибча́, а у Васеньки заживи», — обвязывает тряпочкой. — Терпи, сам виноват.

Терплю. Грешникам хуже.

Мое дело глядеть за костром. Подкладываю под таз полено и от нечего делать кидаю в речку камешки.

Березовка течет вдоль темных ельников, светлых березничков между гор, по каменистому руслу торопливо, будто хочет вырваться из тесноты на простор. Вода в ней даже в разгар лета обжигающе холодна и так прозрачна, что плесни ее на камень — и, кажется, зазвенит она осколками.

Если посмотреть с обрыва, что неподалеку, можно увидеть хариусов. Булькнет в воде камешек, сорвавшийся из-под ноги, — сверкнут стремительные рыбки. Я пробовал их поймать, но пока не удавалось.

Дым стелется над речкой. Пахнет смолой. Дедушка уносит таз. Полено не успело сгореть. Сталкиваю его в речку. Подхваченная течением, головня густо дымит, превращается в ледокол «Красин». На перекате ледокол терпит бедствие, и я спешу на выручку. Пришлось свернуть — на большой льдине копошились люди. Ура, Папанин!..

— Эй, папанин-маманин, — зовет бабушка, — айда за Рыжкой.

Идем лугом. Рыжка поднимает голову, вострит уши. Бабушка накидывает оброть, поправляет очельник, снимает путы и подсаживает меня на Рыжкину спину. Вверху красота — далеко видно. Чмокаю по-дедушкиному: «Н-но, самурай!»

Конь косит глазом. Трава пестрит белой ромашкой, голубым цикорием, золотистым крапом куриной слепоты. В голове перемешались «Красин», Чкалов, Папанин, о которых много говорят ночующие у нас охотники. Натягиваю повод.

— Стой, стой! Куда ты? — беспокоится бабушка.

Меня охватывает состояние восторга, поддаю пятками, и Рыжка переходит на рысь.

— Убьешься! Тпру…

Конь выскакивает на дорогу. Стучат копыта о камни. Лечу вдоль речки, мимо дома, затухшего костра, мимо кучи бревен. От жути захватывает дух. Меня подкидывает и подвигает потихоньку вперед. Уж чувствую, как ходят подо мной лопатки, горизонт поднимается и падает. Сползаю на шею и в страхе хватаюсь за гриву. Рыжка останавливается, опускает голову, и я оказываюсь на земле. Бабушка выбегает из-за поворота — платок слетел, волосы растрепаны, тяжело дышит.

— Облезьян!

Я молчу.

— Что рыло-то дудкой вытянул? Садись, — и подсаживает.

Снова еду верхом, только, теперь бабушка держит Рыжку в поводу.

— Видал? — жалуется деду.

— Гляди ты! — Дедушка вытирает подолом рубахи лоб. — А я думал, Чапаев летит. Видно, мать, большой он у нас стал, пусть мох едет драть. Что глядишь? Запрягай.

Стаскиваю в кучу сбрую, хомут, дугу. Подвожу к телеге Рыжку, кое-как поднимаю хомут, но надеть его не могу.

— Слабо? — смеется дедушка. — Придется подрасти. — И, прикрыв глаза от солнышка, глядит в небо.

Там рокочет самолет.

— Чкалов летит?

— Отсюда не видать.

Самолет скрывается.

— Я тоже летчиком буду.

— Слышь, мать, Васька-то наш в летшики захотел.

— Не возьмут его, озорует много, — отвечает бабушка.

— Я не буду озоровать.

— Только что если не будешь, — отзывается дедушка. — А как запишут, прокатишь нас?

Он часто рассказывал о Сибири, где воевал с белыми. Мне Сибирь представлялась ровным местом без конца и края, и если ехать по ней, то лошадь состарится, так и не дойдет. А совсем далеко, на самом краю, есть, как говорит дедушка, город Хабаровско.

— Я вас в Хабаровско повезу.

— Эва! Сперва бы хоть к Татьяне в Карабаш прокатил.

Тетя Таня, старшая дедушкина дочь, вышла замуж за дядю Егора и уехала с ним в Карабаш, на медеплавильный завод. У них есть сын Витя, мой сродный брат, он уже учится в школе.

— Ладно, — соглашаюсь, — только ненадолго.

— Попьем чаю — и обратно. А не возьмешь ли меня кочегаром? Я бы уголь в топку кидал, чай кипятил бы. Эхма, — и скребет в затылке, — лом бы не забыть взять.

— Зачем?

— Там, сказывают, стужа — лед намерзает, скалывать надо…


Едем по мох. Дедушка рассказывает сказку: «Раньше, как только человеку выходило семьдесят лет, его убивали. Доживали старик со старухой последнюю ночь, под утро старуха будит: «Слышь, старый, у меня сын родился». Повернулся старик на другой бок и забылся. А старуха опять трясет: «Старик, у меня дочь». Тут уж не до сна стало. Назвали сына Ванюшкой, а дочь Машенькой, погоревали, и отнес старик младенцев, подвесил на березе возле дороги. Натакается добрый человек — их счастье.

Бежал по дороге Черт, увидел ребятишек, снял с березы, унес к себе и стал поить-кормить. Прошло сколь надо времени, выросли брат с сестрой, лицом чисты — цветочки будто. Задумал Черт жениться, а брата извести. Положил ему под подушку свой зуб. Утром не встает Ваня, Машенька — горевать: помер братец. Черт оборотился красавцем и стал уговаривать ее идти за него замуж.

Неподалеку на мельнице жил чертов брат, так у него всю ночь собака вот воет, вот воет. Отпустил он ее — кинулась, вытащила зуб из-под подушки и пала замертво, а брат проснулся. Поняла Машенька чертовы проделки, и решились они бежать. Чертов брат взялся помогать им: дал платок, гребень да мыла печатку…»

Дедушка передает вожжи, достает кисет, отрывает полоску от газеты, навертывает на палец, вытягивает и сгибает в «козью ножку». Синей куделей тянется за телегой дым. Брякает привязанное сзади ведро, скрипит на выбоинах телега. Дедушка берет вожжи.

— Дал, стало быть, им чертов брат платок, гребень да мыла печатку…

— Нет, — протестую я, — дал он им самолет.

— А ведь верно! И они улетели в Хабаровско.

— Черт-от сперва бежал, а потом плюнул.

— Вот-вот, плюнул и давай с досады по земле кататься. Где ему за самолетом-то, старому да хромому…

Свертываем в болото. Тонкие пихты и ели стоят вкривь и вкось. Позеленевшей меди стволы голы почти до самого верха, на сучьях — пряжей лишайники. Под ногой мох, усеянный хвоей, в солнечных пятнах. На кочках кое-где кустики белобокой ягоды.

— Сиди тут, ешь брусницу.

Дед разувается, подвертывает штанины, утопает в зыбуне и начинает казаться мне добрым чертовым братом.

Где-то тут Сыч, он по ночам кричит, людей пугает. Востроносый, тонконогий Хохлик меж стволов скрипит. Отяпа возле болотных кочек — не вдруг увидишь. Таратунка мохнатая рыжая — летом в огороде живет, чтобы малые ребята гороховые плющатки да огурцы-опупышки не рвали, а как поспеют — в болото уходит. Трясовица-лихоманка остроголовых лешенят пасет — тринадцать их тут, — скачут, из кузовочков листочки красные да желтые по лесу раскидывают, грибников заманивают.

Вот возьмет дед да и расколдует это место, и появятся Ваня с Машенькой, а Рыжка превратится в самолет, и все мы полетим далеко-далеко.

Ягода кислая. Дедушка дерет мох, носит в охапке, укладывает в телеге. Я помогаю, но, должно быть, больше мешаюсь под ногами, и он советует есть брусницу. Наконец, довольный, он оглядывает поклажу:

— Ну, будет.

Я бухаюсь во влажную мякоть мха. Подсаживается дед, подбирает вожжи:

— Трогай, самурай.

— Дедушко, а, дедушко, — трясу за рукав.

— А?

— Давай поговорим еще.

— Об чем?

— Об чем говорили.

— Давай поговорим…

Вечерние лучи прокалывают ельник. Скрипит по ухабам телега, остается за нею дымок. Пахнет теплой сыростью мха.

САМОЛЕТ ПРИЛЕТЕЛ

В холодную зиму сорок второго мы с Костей Солиным ставили петли на зайцев (тогда это поощрялось) в мелком ольховнике за поселком. Зайцы не попадали. Мы привыкли находить петли пустыми и уверять друг друга, что завтра непременно попадется заяц, а то и два. Когда же и вправду заяц попался, мы долго смотрели на него, потом кинулись разом и стали тянуть каждый себе. Мы бы подрались, как нередко случалось, но тут из-за горы неожиданно и совсем низко пролетел самолет. Костя бросил зайца и кинулся на открытое место между ольховником и поселком.

Когда мы прибежали, самолет уже окружила толпа ребятни, а прилетевшие, два человека, одетые в меховые куртки, шлемы и унты — одежду по нашим местам невиданную, — уходили в окружении оравы пацанов к председателю уличного комитета дяде Ване Чугурову.

В самолете две кабины — одна за другой, два крыла — одно снизу, другое над кабинами, и две лыжи, словно бы из половинок нетолстых бревен.

Мы изнывали от нетерпения потрогать самолет руками, ощупать пропеллер, крылья с красными звездами, заглянуть в кабины, подлезть под фюзеляж, но не давал Витька Кашин.

— Там бонбы. — Он цикал сквозь зубы и глядел, не дать ли кому затрещины или пинка.

Витька Кашин сидел в каждом классе по два года, теперь ходил в третий и, по мнению моей бабушки, был ухорезом отчаянным и неисправимым.

Пришел милиционер Тимофей Бандуров, высокий и сутулый, с ястребиным носом и острым взглядом из-под тяжелых бровей. Он умел нагонять страх на хулиганов, молча грозя им длинным согнутым пальцем. Он первым из поселка ушел на фронт и первым вернулся — раздробило руку. Она стала короче, усохла и двигалась только в кисти. Отходя от толпы, он погрозил Кашину. Витька воспринял это как знак особого расположения и принял на себя попечение о самолете.

Приходили и взрослые, но долго не задерживались. И только пастух Ермил, небритым лицом похожий на вывернутую рукавицу-шубенку, хотел непременно видеть прилетевших и спросить, не были ли они в Ленинграде, где в двадцатом году он служил пулеметчиком, и на старом ли месте стоят казармы первого пулеметного полка. И если первый пулеметный полк воюет, то почему так долго не могут намять холку Гитлеру.

— Ах, едрена-зелена! — он чадил махрой. — Как умственно все человеком устроено.

Пацаны вились мошкарой, и Кашин не успевал раздавать затрещины.

От крайнего дома, от Аксиньи Заморевой, крикливый голос пропел:

— Ню-урка, хлеб привезли! Где тебя лихоманка носит?

Хлеб возили с перебоями. Поселок огибала железная дорога и как бы отрезала его от остального города. По ней шли составы на фронт и с фронта. Ниже шоссейку пересекало еще несколько заводских веток, где постоянно сновал маневровый паровозик. И редко случалось, чтобы все линии были свободны. Люди подлезали под вагоны, а машина, иногда простояв часа три, возвращалась, а очередь переходила на другой день.

Хлеба мы с Костей не получили. Очередь почти дошла, но продавщица сказала, что она тоже не железная, и закрыла магазин. По дороге домой Костя спросил, какую ботву я больше люблю. Мне никакая не нравилась. Он отдавал предпочтение турнепсовой, если ее хорошенько пропарить.

На другой день хлеб получили рано и ушли за поселок. Кашин расхаживал, заложив руки назад, сутулился, грозил пальцем воображаемым нарушителям — передразнивал милиционера.

— Витька, а как Бандуров гвозди забивает?

Кашин поднял согнутую серпом руку, стал помахивать кистью, припевая к удовольствию мальчишек: «Тима, Тима, Тимофей, ну-ка, гвоздик забей!..»

Пришел Ермил. Его не сразу узнали — побрился. Из кармана латаного-перелатаного полушубка выглядывала заткнутая бумажной пробкой чекушка, наверное, под бензин для зажигалки.

— Идут! — крикнул кто-то.

— Летчики!..

Они подошли, поздоровались, сняли заскорузлую от мороза парусину с кабин. Тот, который повыше, залез в кабину, он оказался пилотом, другой, покоренастей, механиком. Механик обошел вокруг самолета, снял красные струбцинки на хвосте и на крыльях, провернул винт, поставил его стоймя, смахнул иней с ребер цилиндров мотора, что-то отсоединил там, продул, присоединил снова и спросил:

— Пробуем?

Пилот кивнул.

Они что-то кричали друг другу, потом механик крутнул винт, накинув на верхний конец его веревочную петлю лыжной палки.

Пропеллер дернулся, нехотя сделал оборот. Мотор со свистом выдохнул, чихнул, стрельнул голубым дымом. Потом как бы после раздумья еще крутнулся и — чих-чих-чих — стал набирать обороты.

Пилот помаячил механику, тот ушел к хвосту и лег на него животом. Мотор заревел, самолет закачался, словно ему было невтерпеж стоять на месте, за хвостом поднялся вихрь. Механик втянул голову в плечи. Кашин сдернул с пацана шапку, кинул в струю, и ее покатило по полю. Что-то маячил Ермил, но голоса его не было слышно.

Вдруг рев прекратился. Механик отвалился от хвоста, а летчик, подняв очки на лоб, стал выбираться из кабины.

— Ето што же вы так скоро собрались, — попенял механику Ермил. — Сами-то не из Ленинграда? Ну-ну, не пытаю — военная тайна. Погодите-ка, тут вот у меня есть маленько. — Ермил достал чекушку, выдернул затычку. — Оно повеселей дорогой-то будет. И стакашик есть, — и подмигнул: — Шпирт, довоенный ишо. Старуха поясницу натирает. Да ни черта ей не сделается, а тут, понимашь…

— Спасибо, батя, — улыбнулся пилот.

— А ты хвати, а потом и говори спасибо-то.

— Извини, отец, нельзя.

— Ну да со стакашка-то окромя пользы што будет.

— Ни капли.

— Совсем? Да ето што же, понимашь, выходит? В кои веки ероплан залетел — и на тебе. Если насчет старухи, так плюнь — ни лешева ей не станет…

Ермил с помощью стакашка, видимо, хотел втравить экипаж в разговор и вызнать насчет первого пулеметного полка, потолковать с бывалыми от желан-сердца, да не вышло, и он искренне огорчился.

— Ты, батя, лучше скажи, нет ли тут больших камней. — Пилот прочертил воображаемую линию.

— Как не быть, у нас каменьев сколь хошь, можем взаймы дать.

Ермил за годы пастушества узнал пустырь на ощупь, боками. Отошел несколько, распинал снег — под ним оказался валун.

— Вон там ишо такой есть. А вот этта пень летось Яшка Лукин выкопал, дрова — смолье, порох — дрова, яма осталась…

Пилот попросил нас подержать самолет за крыло, чтобы развернуться на месте и отрулить для разбега.

Механик ушел на край пустыря и махал там руками. Кашин вертелся под ногами пилота и канючил:

— Дядь, прокати, а…

— Как учишься-то, орел? — Пилот положил руку в большой, почти до локтя, рукавице на голову Кашина.

— На «отлично», — Кашин даже не моргнул, — вчера четверку получил, сегодня исправлять буду.

Мы онемели от Витькиной наглости.

— В таком случае садись.

Витька зайцем заскочил на плоскость и забрался в кабину.

— Вишь, растворил хайло-то, — улыбался довольный за Витьку Ермил.

Мы завидовали привалившему Витьке счастью и старались хоть за крыло подержаться, когда самолет разворачивался, а потом бежали за ним до края пустыря.

Вот он развернулся. Витька вылез. В кабину сел механик. Пропеллер завертелся быстрее, слился в прозрачный круг, за хвостом поднялся снег, самолет стронулся и, покачиваясь, побежал. Механик помахал на прощание.

Казалось, самолет ударится о гору сразу за речкой, где мы летом ставили дерновую плотину и купались. Но на самом краю пустыря он привспух и стал отходить, забирая все выше. Через минуту скрылся за горой.

Пацаны окружили Кашина. Витька, присмиревший и тихий, сдвинул на ухо шапку, цыкнул сквозь зубы и направился к поселку. Толпа потянулась следом. Ермил качал головой:

— Были, да нету. Сурьезные мужики, как в первом пулеметном полку, понимаешь. — И развел руками.

Мы с Солиным шли молча. Он снял варежку, разжал кулак — в ладони оказался маленький фанерный треугольничек с крохотными гвоздиками.

— Дай посмотреть, — попросил я.

Самолет улетел, а его частичка была у меня в руке. Я предложил Косте:

— Хочешь за него щегла?

Костя согласился. Щегол был выдержанный, «ударял нараспев», и я им дорожил. Но ведь и осколок был от настоящего самолета, который, может быть, уходил на фронт.

А зайца честно разделили.

МЕХАНИК КЕША

Каких-нибудь полвека назад край этот был диким, какой представляется степь по описанию Аксакова, с косачами в редких березовых островках, неисчислимым множеством турухтанов и прочей живности. Теперь тут железная дорога с лесопосадкой вдоль, станция и поселок Мочищи, ничем более, кроме названия, не напоминающем о мокром месте, полевой аэродром и с двух сторон его — поля овса и подсолнечника.

Жарко. Над разбитой колесами полосой курится марево, образует мираж — сверкающее озерцо. Когда в него врывается взлетающий самолет, стойки шасси вытягиваются и искривляются, колеса отделяются и бегут сами собой, пока самолет не оторвется и не отойдет от земли.

В воздухе гул — самолеты ходят по кругу. Инструкторы учат курсантов взлетать, набирать высоту, разворачиваться, заходить на посадку и садиться.

Все, кто не в воздухе, в квадрате. Квадрат — это четыре скамейки, приставленные одна к другой. На углу бачок с водой. Внутри кошма на случай пожара. Пожаров не бывает, и на ней лежит механик Иннокентий Спицын — на глаза надвинута кепка, в углу рта прилип окурок.

У меня от Кеши (так его все зовут) сложное впечатление. Кажется, он что-то знает, чего не знает никто. Помню радость после медицинской комиссии, когда, по моему мнению, был преодолен главный барьер, и он как рукой снял ее.

— Вот погодите.

— Да что ж может быть?

— Мало ли. Идет, бывало, командир перед строем: ты, ты и ты — выйти.

Выходят.

— С летного поля шагом марш!

— За чо, товарищ командир ?

— Летного шику нет.

— Но…

— Кру-гом! С летного поля шагом марш!

Кеша глядит так, что «кругом» и «шагом марш» несомненно относятся ко мне — нет летного шику. Пробегает по спине холодок, а Кеша отходит «техническим шагом» — расслабленной походкой, какой никто кроме, кажется, авиационных механиков не ходит.

Иногда представляется, что именно его я видел, когда у нас за поселком садился самолет. Даже спросил об этом. И он странно ответил:

— Нет-нет, а, впрочем, может быть.

Любит «потравить», благо времени на старте хватает, но надо, чтобы попросили. Обычно в откинутую руку кто-нибудь вставляет папиросу, кто-нибудь протягивает спичку. Кеша с небрежным изяществом сплевывает, будто выстреливает окурок, меланхолично следит за его полетом, прикуривает и оживляется:

Весна! Механик, торжествуя,

Сливает в бочку антифриз,

Вдали комиссию почуя,

Усердно драит верх и низ.

Этих переложений он знает тьму-тьмущую, но никогда не говорит просто так, а как бы лишь для введения в тему. Садится на кошме — ноги калачиком — и вспоминает какой-нибудь случай, часто без начала и конца, как бы продолжая давно начатую повесть, главным героем которой чаще бывает его командир пилот Дыбин, постоянно попадающий в переплет и благополучно выходящий из безнадежных ситуаций. Вот один.

«Повез Дыбин бухгалтера с отчетом и захотел удивить. А он сидит и ничему не удивляется — дальше летят. Опять обернется — сидит, портфель прижал. Главное, сидит и не удивляется. Погоди же, думает, пройму я тебя. Крутнул бочку влево — сидит, не удивляется, крутнул вправо, оглянулся — в кабине пусто. Встал в круг Дыбин, глядит: поле, копны, человек — руки врозь. Сел, подтащил его к ручью, умыл, поднял в кабину, привязал, сунул портфель под мышку, причесал — и по газам. Вдруг ему стало казаться, будто покойник шевелится. Обернулся, а он вертит головой. «Ага, — обрадовался Дыбин, — проняло!»

Другая тема рассказов — теща, которую собирается отравить.

— Да, женился, а что? Рядовой товарищ, ничего особенного. Приехала в город, забеременела, — и осталась лавка с товаром. Жалко стало, взял, вскоре и мальчик родился. Поехали к теще. Поглядела: «Миленький, вылитый Кеша! Как две капли воды…» И захотелось ее отравить…

Рассказ обрывается на полуслове — красная ракета, конец полетам.

Самолеты заруливают на стоянку. Там мы им заносим хвосты, выравниваем в линию, приводим в порядок. Самой легкой работой считается чистка плоскостей и фюзеляжа снизу — лежи на травке в тени, самой кропотливой — кабина, сохранившая, кажется, зной разгоряченных тел, где, согнувшись в три погибели, надо достать места за приборной доской, между тягами, под чашкой сиденья, куда обыкновенно набивается пыль.

Под плоскостью занимает место Колпаков, растягивается, лениво водит тряпкой, иногда засыпает. В ответ на «сачка» улыбается. Он в аэроклубе второй год, летает хорошо и держит себя на положении аристократа. Я переваливаюсь через борт — ноги торчат из кабины наружу.

Наша «Светлана» стоит второй с левого края, за «Татьяной Лариной». За нашей — «Лариса Дмитриевна», четвертой «Бедная Лиза» — ею оканчивается первое звено. Механики, чаще несостоявшиеся по разным причинам летчики, — поэты в душе. Нерастраченную любовь к небу переносят на машины и дают звучные имена, иногда верно отражающие суть. Наша «Светлана» — единственная в отряде серебристого цвета, остальные — зеленые. «Лариса Дмитриевна» — от «Бесприданницы». У Кеши никогда почти не оказывается под рукой или торцового ключа вывернуть свечу, или контровочной проволоки, то куда-то девается струбцинка, и он идет к соседям. Механик «Бедной Лизы» Солодовников не может избавить машину от течи масла, возвращается она на стоянку в черных потеках.

Вот и теперь Кеша пришел за графитовой смазкой. Они о чем-то говорят с нашим механиком Лисицыным. Кеша не выдерживает:

— Я ее, каштанку, отравлю. — И лицо его делается злодейским. — Нажарю мухоморов, скажу: «Поешь, мама», — и отравлю… Идет налево — киль осмотрит, направо — гайку подвернет.

И вдруг меняется в настроении:

— Солянка с осетриной, почки брошед, куропатка на канапе, беф-фризе с хреном. Что, сокола, засверлило в носу?

…Вечер ласков и тих. Струной звенит писк комара. В палатке механиков плещутся гитарные аккорды. Кеша в гимнастерке и бриджах тончайшей шерсти с заглаженными стрелочками, сапоги начищены до глянца, свежий подворотничок подчеркивает густой загар шеи.

— Кеша, расскажи, как на хвосте летал, — просит Лисицын.

— Перед войной было. По срочному заданию выпускал Дыбина в нелетный день. Рань, струя от двигателя насквозь просвистывает. Лежу брюхом на хвосте, втянул голову, жду, когда он газ скинет. Толчки прекратились, а газ все до упора. Открыл глаза — земля вниз уходит. Дыбин прямо со стоянки взлетел. Думаю: а ну, выкинет штуку? Ни жив ни мертв. Вдруг самолет догоняет. На борту мелом: «Дыбин, на хвосте — человек!» — тогда радио не было. Чую: Дыбин блинчиком-блинчиком — и обратно. Сели. Он глядит на меня и не узнает — седым стал. Совсем белым, — уверяет Кеша. Хотя сколько я ни смотрел, не мог разглядеть седины.

Колеблется язык керосинки. Пляшут тени. В проем палатки видны силуэты самолетов и ломтик луны над ними. Хриплый голос:

Серая походная,

Родиной дареная,

У костра прожженная

В бурю и в метель…

Иллюзия фронтовой перемолчки. Механики повоевали и любят вспоминать. Война еще слишком свежа в памяти. Голос хрипит. Мерцают зарницы, называемые у нас отчего-то калинниками.

Кешина теща, бойкая рыжая старушка, приехала в выходной день. Лагерь почти пуст. Остались те, кому некуда ехать, да два-три механика, занятых ремонтом. За исход встречи мы опасались и перебрались в соседнюю палатку, чтобы в случае крайности помешать злодейству. Свежим ручейком тек голос:

— Миленька-ай, да что же ето ты не едешь-не идешь, глаз, миленькай, не кажешь-та. А уж мы сидим-глядим, инда слеза прошибет.

— Некогда, мать. Мотор раскидан, а время не ждет.

— И лица-то на тебе, миленькай, нету.

— Нет лица, — бурчит Кеша, — рожа — кепкой не закрыть.

— Пирожок с рыбкой, блинцы, орешки заварные… Мишка тюричок от ниток сунул — папке трубу на самолет. Хи-хи-хи, с понятием, сопатый: чих-чих-чих, жу-у-у — и полетел. Не ешь? Не захворай, мотри.

— Это вам, — Кеша шелестит в бумажнике.

— Все? Ах, мать моя! Да ведь живем.

— Ну, мне тут много не надо.

— Приезжал бы, а?

— После выпуска. А теперь некогда.

— Миленький ты наш…

— Ну-ну, будь здорова. — И слышится сухой звук поцелуя.

На другой день Кеша в квадрате лениво дымил папиросой и из-под кепки глядел в небо:

— Нагнал я ей страху, еще и теперь, небось, бежит без оглядки.

Не надо считать, что в авиации люди не думают о смерти. Думают. Но тот, кто думает о ней больше, чем следует, тот не летает.

После катастрофы «Веры Павловны» из второго звена, когда она сорвалась в штопор на третьем развороте, полетов не было три дня. Остатки ее — кучу обломков — свалили возле ПАРМа — полевой авиаремонтной мастерской — за самолетной стоянкой. Испытывая внутреннее содрогание, я разглядывал смятую приборную доску, обрывок привязного ремня с пятнами запекшейся сукровицы и не мог смириться с мыслью, что эта куча еще вчера была изящной машиной.

В мастерскую прошел Кеша (в эти дни механики выполняли профилактику, а мы помогали). Спустя минуту я услышал шум и заглянул в дверь. Кеша тряс, скогтив за грудь, плотника. Лицо его было бледно, ноздри раздулись, глаза округлились и проступили красные прожилки.

Оказалось, доска, которую строгал на конус плотник, покрытая цементной пылью, была уже где-то в употреблении, и это покоробило механика.

— Если еще зайду и увижу ее, считай, для себя строгал!

Выходя, он чуть не сшиб меня, и направился в поле развинченным шагом.

„КОРОБОЧКА“

«Скорость, высота, курс…». В щель палатки синеет рассвет. «Скорость, высота, обороты…» — с этими словами я открыл глаза, с ними вчера как в омут провалился. Подъем в половине четвертого, завтрак — и на летное поле.

Мы ходим по «коробочке», то есть отрабатываем взлет, развороты и, главным образом, посадку. Несколько счастливцев уже летают самостоятельно. Может, и мне в этот раз повезет. Пайвин запланировал меня первым, когда воздух еще плотен, и самолет ведет себя спокойно. Если хорошо слетаю два круга, отдаст на проверку командиру звена Балашову, а тот — командиру отряда.

Пристегнулся, жду. Пайвин гоняет двигатель. Слева у плоскости Коля Белов, он будет провожать и встречать меня. «Готов?» — Пайвин оборачивается — в очках блики, улыбка обнажает длинные редкие зубы.

— Выруливай.

В шлеме слева вделано «ухо» с изогнутой трубкой, к ней присоединяется шланг. Он оканчивается в инструкторской кабине раструбом, в него-то и говорит Пайвин. Это о нем поется в известной курсантской песенке:

…Летит По-2, расчалками звеня.

Моторчик надрывается,

Инструктор в шланг ругается…

Перед стартом осматриваю кабину, приборную доску и думаю, как бы не сделать ошибок. На линии исполнительного старта оглядываю полосу — свободна ли, потом поднимаю руку. Стартер взмахивает флажком. Вывожу газ.

Из-за горизонта только что показалось солнце, и лучи, словно разбитые винтом в мельчайшие брызги, сливаются в радужный круг.

Самолет набирает скорость — только бы не упустить направление. Кажется, ничего… Пора и хвост поднимать. Капот опускается… стоп — придержать надо, не дать оторваться на малой скорости. Отошел, теперь выдержать. Край глаза ловит: бегущая полоса из черной становится зеленой — скоро край поля, пора переводить в набор высоты. Проскочила дорога от станции к лагерю. А вот и крайние дома, и водонапорная башня — над ней должно быть пятьдесят метров — начало первого разворота. А в «ухо»:

— Высота.

Так и есть, перебрал.

— Скорость…

Скорость падает. Первый разворот давно пора, башня под крылом пропала, но скорость… Чтобы наверстать, закладываю побольше крен.

— А направление?

Да, затянул со вторым разворотом.

— Ты куда пошел?

Конечно, озерцо должно быть слева, а оно оказалось справа. Как в той песенке:

…Утюжу я воздушный океан.

Но тут беда случилася —

Коробочка скривилася,

И вышел из коробки чемодан.

А мне не смешно. То и дело в «ухо»: «Высота, скорость, курс…»

— Брось управление, положи руки на борт. Погляди: солнышко-то! На озере дед Никита карасей в лодку кидает. В лесу птички славно поют. Прекрасно! Ты же ничего не видишь. А летчик все должен видеть. Все! Не будет видеть — не будет жить. Расслабься и не выжимай из ручки сок… Давай третий разворот.

После второго полета я пришел в квадрат с чувством досады и усталости. Солнце совсем немного поднялось, а мне казалось, что я успел постареть.

Самолеты ходят друг за другом, вертится карусель. Юра Выборнов взял в квадрате мешок с песком и ушел на старт, он вылетал самостоятельно, уже третий с «Ларисы Дмитриевны». Кеша в восторге.

Механики ревниво следят, в каком экипаже и сколько вылетело — дело престижа. Где больше, там и летчик, значит, не лыком шит, и механик не лаптями торгует. У нас вылетели Колпаков и Писарев. Вылегжанин тоже принес мешок, возможно, он станет третьим.

На первые два самостоятельных полета в чашку свободного сиденья клали груз, чтобы не нарушилась центровка самолета.

Солнце поднималось, нагревалась земля. Начинало подбалтывать — беда невелика, однако для учебы помеха. Курсанты вылезали из кабин потными, передавали парашюты, и самолеты снова уходили в воздух. И только инструкторы сидели бессменно, иногда по тридцати и более полетов в день. И когда покидали кабину, едва могли разогнуться.

Вечером мы — в «городке», где у каждого экипажа свое место — скамейки буквой «П», между ними — столик инструктора. На столике модель самолета, на земле — взлетно-посадочная полоса с посадочными знаками из щепочек.

— Рассказывай. — Пайвин подает мне модель.

Я «выруливаю» и «взлетаю», стараюсь припомнить хотя бы главные ошибки.

Багровое солнце перед закатом слепит. Толчется мошкара, обещая жаркий день. На лице Пайвина кривая усмешка. Может, ему пришло на ум, что ошибок у меня, что мошкары?

— Запиши четыре круга, пойдешь третьим. Опять шлак зубами…

Я прокручиваю «коробочку» по дороге в столовую, перед сном и даже во сне. «Скорость, высота, курс… положение капота относительно горизонта, величина крена…» Словно верующий, взявший себе за правило повторять десять тысяч раз в день слова молитвы, нанесенные на диск. Крутится диск, и слова зрительно оседают в памяти. «Скорость, высота, курс…» Чувствую, что начинаю изнемогать.

Я выбрал свои провозные полеты, и Пайвин возил теперь за счет Колпакова, которому хватило половины нормы. Правда, за мной еще были Дима Ткаченко, Коля Белов и Яша Груссман, но это не утешало. Четверо уже летали по кругу самостоятельно, а Колпаков подобрался к «зоне», то есть простому и сложному пилотажу. Я после полетов подходил к Пайвину получать замечания. Однажды он ничего не сказал, и я понял, что пора пришла задуматься о будущем. Слетал с командиром звена, добродушным и спокойным Балашовым. Он передал заместителю командира отряда майору Вилистеру, хотя майором он был во время войны, а теперь так звали по привычке. Он не выпустил. Участь мою мог решить командир отряда Редченков, которому, говорили, не хватило до Звезды Героя пяти боевых вылетов. Но его не было. У меня оказалось много свободного времени. От нечего делать стал летать за пассажира. Сравнивал и уверился, что мог управиться не хуже. Так отчего же не получалось при сдаче? В голове неотступно стучало: «Скорость, высота, курс…» — как будто сходил с ума. Наконец Редченков приехал. Ночь была жаркой, сон не шел, я вышел из палатки и сел на обрез дороги.

На западе поблескивало, глухо ворочалось — собиралась гроза. Вспомнился дом, Березовка, разорванная в клочья тьма, грохот в горах и полыхающая лиственница Я не любил степи, всегда тянуло в горы, но теперь даже домой не хотелось. На плечо легла рука — Пайвин сел рядом, закурил:

— Что собираешься делать?

— Не знаю.

— Зачем в аэроклуб пришел?

— Хотелось стать летчиком.

— Отчего же теперь не хочешь?

— Хочу.

— Мало хотеть, — затяжка осветила глубокие морщины вокруг рта. — Надо обозлиться. Да-да. Я с понятиями гуманитария был застигнут войной. Представь равнину бесконечную вереницу людей и гул штурмовиков. Пришлось лечь — «мессершмитты» прочесывали дорогу. Только встал, а они снова заходят. Лежу на горячей земле, затылком чувствую зудящий гул. Как бы ни протестовало все существо мое против насилия, а вот заставил же он меня лежать носом в землю. А я ничего не сделал дурного в жизни. Изучал историю, увлекался поэзией востока. Меня любила мама, я любил девушку. И вот меня держит в прицеле фашист, в очках похожий на паута. Я поклялся отомстить…

Гроза разразилась ливнем. Поле размякло. Выбоину на полосе залило водой. Мы бродили по озерцу, пробивали кольями ямки, чтобы быстрее просочилась вода — сушили полосу.

Бездарным всюду плохо, в авиации невыносимо. Тут ты весь на виду и ясно, чего стоишь не вообще, а именно в эту минуту. Колпаков в столовой кивает: подай хлеб, — хотя мог бы и сам дотянуться до тарелки. Подаю. Жует и смеется, а я уж ничего не слышу — обидно.

Полоса просохла на третий день. Пайвин дал два провозных и передал парашют командиру отряда.

Ничего не могу сказать об этих двух полетах, не оставили следа в памяти. Помню только после первого Пайвин заскочил на плоскость и также быстро спрыгнул. После второго он подошел к проверяющему уже на земле. Тот ответил что-то и ушел к столу руководителя полетов. А я не знал, расстегивать привязные ремни или нет. Вылегжанин и Писарев притащили мешок. Пайвин вытянул два пальца — два самостоятельных. Я как будто еще не совсем понимал, что произошло, и только после второго разворота над золотистым полем подсолнухов увидел бегущую тень самолета, и прорвало — один! Один в воздухе! Я орал, что есть мочи, благо никто не мог слышать, покачивал крыльями — посылал «привет колхозникам», вертел головой, как бы впервые увидел небо, ласковое и дразнящее.

Ах, какое это было утро! После посадки меня окружили, надавали дружеских затрещин. Я ошалел. И только когда Кеша поднялся с кошмы, вспомнил о «Казбеке».

Дарить механику хорошие папиросы в день вылета — обычай. Сколько дней носил в кармане заветную пачку на старт — и наконец-то! Лисицын церемонно разорвал ногтем соединительную наклейку и раскрыл. Кеша одну сунул в рот, другую — за ухо и продекламировал:

Так и курсанты, подобно винту,

Горькую участь изведали ту.

Вечно в движенье курсантский народ —

Крутится, вертится, рвется вперед!

Впоследствии у меня было еще несколько событий по силе подобных пережитому в то утро. Но если бы даже их не было, а только бы остались те несколько минут, то и тогда ради них я повторил бы все сначала.

ПАШКИНА ПЕТЛЯ

Вначале Павел Колесов ничем не выделялся среди нас. Потом заставил говорить о себе инструкторов, видавших виды. Он словно бы чутьем улавливал землю на посадке и быстро шел по программе. Его мягкие касания в створе посадочного «Т» вызывали почтение к нему и будили интерес. Говорили, будто по спору он надел башмаком — хвостовой опорой самолета — брошенную заранее в полосу приземления кепку. Походило на правду, в чем я убедился, будучи финишером. При мне он сделал три посадки одна в одну, не подняв неизбежной пыли.

Если я «отдирал козла» или подвешивал самолет на посадке, Пайвин спрашивал, вижу ли землю. Я отвечал: вижу. Как же можно ее не видеть? Земля, она и есть земля. Но однажды, действительно, увидел, и с тех пор садил уверенно, но с Колесовым в сравнение не шел.

С этим Колесовым произошел вот какой случай. Как-то Борис Вылегжанин шепнул:

— Пашка собирается сделать петлю.

— Как петлю?

— Так, петлю.

Колесов ходил в зону — отрабатывал фигуры, но петля в их число не входила. Почему-то именно она, «мертвая» петля, казалась верхом пилотажного искусства, хотя потом мы их крутили во множестве, не находя в том необычного. Своевольничать в воздухе категорически запрещалось. Пашкина подготовка велась в тайне. Я прошел мимо него в квадрате, он держал раскрытым на «петле» КУЛП (курс учебно-летной подготовки) и походил на человека не от мира сего.

— Ждет третью зону, — сказал Вылегжанин.

Наблюдать за самолетом в третьей зоне было трудно — против солнца слезились глаза, и «петля» вполне могла сойти за «боевой разворот» с последующим пикированием. Впрочем, за порядком фигур никто не следил — лишь бы самолет был виден.

Третья зона досталась Колесову на другой день. О его умысле знало больше людей, чем он предполагал, в тесном кругу трудно сохранить тайну.

Мы следили, как он вошел в зону, сделал вираж влево, вираж вправо, штопор влево — выход боевым разворотом, штопор вправо. Потом вошел в пикирование, чтобы разогнать скорость, и пропал в блеске солнца. Долго не могли обнаружить, смотрели не туда, он оказался много ниже — штопорил, то есть падал, как падают, вращаясь, осенние листья. Штопор изучают, как следствие возможной ошибки, и каждый с него начинает зону, ибо, если не уметь выводить, самолет будет падать до земли. В Пашкином штопоре было что-то не так. Давно пора было выводить, а он ввинчивался. Кольнуло альбомное: «Так, значит, крышка, так, значит, амба — любви моей последний час…»

— Где самолет? — спросил инструктор Веригин у наблюдающего.

Тот развел руками.

Квадрат охватила тревога…

Пашка неожиданно вошел в круг. После четвертого разворота оказался под углом к полосе, исправил поздно, промазал, приткнулся за передним ограничителем и чуть не выкатился в подсолнухи.

— Что случилось? — обеспокоился Веригин. — Ты потерял землю?

Пашка, словно не слышав вопроса, прошел в квадрат, выпил две кружки холодной воды и безвольно опустился на скамейку.

Как выяснилось впоследствии, он на петле стал терять скорость, чтобы вывести самолет в верхнюю точку, перебрал ручку на себя и сорвался в перевернутый штопор — случай редкий, если не редчайший, когда самолет вращается и падает вверх колесами, а пилот висит на ремнях вниз головой. Пашку спасло то, что он потерял управление, и самолет вышел из штопора сам, перешел в пикирование.

Вечером, на разборе полетов, Веригин не мог добиться от Колесова вразумительного рассказа о том, что произошло.

Утром мы пошли на летное поле, а Пашка на станцию, к утренней электричке.

ВОСПОМИНАНИЕ

Мы стоим за палатками первого отряда. Она ковыряет носком ботинка землю. В одной руке ее шлем с подшлемником, другой — держится за пояс комбинезона. Молчим.

Солнце село. Закат за летным полем остывает… Полосатый конус — указатель ветра — повис. Надо бы что-то говорить, а я забыл все слова и терзаюсь. Она выпинывает камешек.

Может, про медведя и ночные страхи в лесу рассказать? Ребята в палатке слушали и даже смеялись. Или про лося, который загнал меня на дерево? Молчание невыносимо, а ей непременно надо достать камешек. «Вот раз было», — начинаю и не слышу своего голоса. Она смотрит на меня и вдруг вспугнутым зайцем бежит прочь. Вижу под ногами белое и не вдруг понимаю — подшлемник, обронила. Он прохладен и пахнет ветром.

Надо бы бежать мимо планеров, самолетной стоянки, к палаткам второго отряда, догнать, остановить, рассмеяться непринужденно, как будто все идет так, как надо. Потом проводить ее на электричку или даже до дома. Что тут особенного? Учимся летать: я на самолете, она на планере — общие интересы.

Иду, как спутанный, смотрю, будто впервые, на планер-блин, хотя он стоит тут все лето. Я никогда не видел, чтобы этот урод летал. Говорят, главное его достоинство — может держаться на малой скорости, и на закритических углах не срывается в штопор, а только переваливается с боку на бок. Странный человек его выдумал. Не лучше ли тогда ходить по земле? Никогда не сорвешься в штопор. Иду медленно, да теперь уж и поздно спешить.

Проклюнулась луна за полем. Гудит электричка. Уехала. Планеристы летают два раза в неделю. Ждать до воскресенья.

В субботу наш первый отряд разъезжается по домам. Я остаюсь. Читаю про беспризорников затасканную книжку. Ее герои: Амелька, инженер Вошкин, Дунька Таракан несколько напоминают приятелей детства. Таким же был Чага, с которым вместе учились. В третьем классе он оставил школу — на третьем году войны. Мы иногда встречались, играли в чику, или ходили в кино на пробируху, то есть через слуховое окно (билетов достать было невозможно). По пути заходили на базар. Однажды Чага сказал: «Видишь тетку в цветастом платке?» — тетка под передник совала деньги. «Сейчас они будут наши. Жди тут», — и затерялся в толпе. Раза два мелькнула его голова у прилавка. Подошел он неожиданно с другой стороны с горстью мятых рублей.

Доро́гой грызли семечки. Вдруг Чага толкнул: «Сверни. Ни к чему, чтобы Бандуров тебя рядом видел». Навстречу шел участковый, сутуло горбясь, будто нес бревно на плече. Он поманил пальцем Чагу. Тот подошел на безопасное расстояние.

— У Алексеевской базы вагон просверлен — пшеницы много утекло. Твоих рук дело?

— Что вы, Тимофей Кузьмич, — благородно оскорбился Чага. — Пионер — всем ребятам пример, и бабушка говорит: брать чужое — грех великий.

Участковый погрозил пальцем и прошел мимо.

Вскоре Чага исчез. А после войны вернулся из детской колонии бледнолицый и звероватый. Встретились. Разговора не получилось. Детство кончилось.

Коптилка откидывает на полотно палатки мою лохматую тень. Читаю то место, когда Амелька по ошибке сбросил мать из тамбура под откос. Жуть. В голове стучат колеса. Гудит паровоз, проносясь мимо… Не паровоз — электричка. Выскакиваю из палатки. Так и есть, брезжит утро, затихает перестук вагонов. Хотел встретить ее на станции, спать не ложился. Ах, как все глупо.

Рассинелось быстро. На поле проехала машина с посадочными полотнищами. Порулил самолет-буксир. Его задача: поднять планер на высоту, отцепить и вернуться. Планеристы от столовой идут. И она там. Ее я сразу узнал. Ее нельзя не узнать. А она неужели меня не видит? Наверное, нет. Можно бы пойти на старт, да находиться там посторонним не принято.

На буксире пилот-инструктор Холстов. Ему лет тридцать пять, и он кажется безнадежно старым. А старые люди излишне осторожны. В то время, когда курсант обычно уже в кабине, он сидит на парашюте и курит, как бы пытаясь оттянуть время. Наш Пайвин всегда успевает первым, и вообще он самый лучший человек. Все мы от него без ума и все решили стать летчиками.

У меня впереди все ясно — буду истребителем: высота, скорость, маневр — огонь! Случится война, докажу, что не лыком шит. Кончатся боеприпасы, в запасе таран или лобовая атака на выдержку: кто кого. И если погибну — ничего. Разве может быть лучшим конец для летчика, чем умереть в воздухе? Настоящему летчику погибнуть на земле так же зазорно, как актеру на сцене забыть свою роль. Это говорит Пайвин, а он-то кое-что понимает в этих делах.

Словно легкий лист в водовороте, кружит планер. Он попал в восходящий поток, и его заносит все выше и выше.


В глазах ее рассеянная глубина. Душа ее еще не на земле, еще там, высоко, где теряет силу восходящий поток над пашней.

— Хорошо было? — спрашиваю.

Зачем этот вопрос, разве на него можно ответить.

— Пойдем на озеро, — предлагаю.

Ей все равно куда. Она переживает восторг полета.

Озерцо сбоку от четвертого разворота, и сверху похоже на стоптанный башмак. Теперь-то она узнает, что я умею не только молчать. Пока идешь, можно много кое-чего рассказать. Хоть ту же книжку про беспризорников, что ночью читал. Надо только выбрать начало, чтобы было интересно.

Вот и конец летного поля, вот и березовый островок. Из-под ног будто выстрелил — схлопал крыльями косач. Она вздрогнула, подалась назад, мы коснулись руками. Прикосновение приятно волнует.

Нас отсадили от девчонок в сорок третьем, очевидно, полагая привить больше стойкости и мужества, необходимых в войну.

Женщинам-учителям приходилось с нами нелегко. Кто-нибудь, добыв по пути в школу семечек на базаре или кочерыжку в огороде, устраивался у батареи или под партой, и достать его оттуда было непросто. Пелагея Михайловна, прозванная мальчишками Палашей, в таких случаях нервно вертела очки:

— Танцырев, сядь на место.

Костя и ухом не вел.

— Танцырев, ты разве оглох? Выйди из класса!

Костя ни гу-гу.

— Танцырев, я прекращаю занятия до тех пор, пока не выйдешь.

В наступившей тишине Костя звонко щелкает семечки. Пелагея Михайловна сосредоточенно пишет в журнале. Костя встает и, медленно волочась, выходит. Мало-помалу порядок водворяется. Приоткрывается дверь, просовывается рыжая Костина голова:

— Что, полегчало? — и скрывается.

День серый. Сечет дождь. Ветер качает тополя. Ветка хлещет в окно. Все утихают как бы в томительном предчувствии надвигающейся беды. Опять открывается дверь, и с грохотом влетает жестяная вентиляционная труба…

Я дежурный. После урока несу в учительскую карты. Пелагея Михайловна сидит за столом, уронив голову. Плечи вздрагивают. Рядом стакан с капустой и маленькая ложечка.

Не знаю, насколько преуспели реформаторы, но девочки для меня навсегда остались загадочными существами, как одиссеевские сирены или ночные зверьки лори в Британской Гвинее.

Опять язык одеревенел, хоть откуси да выплюнь. Что ей за дело до какого-то Амельки или Дуньки Таракана? Скоро озеро, а еще ничего не сказал. Состояние как перед прыжком с парашютом. Каждый раз надо переступить через что-то в себе, каждый раз захватывает дух, и к этому нельзя привыкнуть.

— Ты можешь проводить меня на электричку? — Она срывает цветок цикория и покусывает стебель.

— Конечно! Но до нее ведь еще не скоро.

— Два часа.

Целых два часа. Нет, она просто молодец.

— Провожу. Я люблю провожать людей на электрички. И сам ездить тоже очень люблю. Теперь ты тут, а через час совсем в другом месте — это здорово. Сегодня здесь, завтра там. И вообще на одном месте не стоит засиживаться. Буду летчиком, много кое-чего повидаю. Не стоит обрастать, только маленький чемоданчик. Взял — и до свидания.

— Я тоже люблю путешествовать. В прошлом году была у тети в Амдерме. Это на берегу Карского моря. Тогда там все время был день. Знаешь, как удят там рыбу? Цепляют на крючок красную тряпочку — и вот такие ловятся.

Озерцо заросло осокой, рогозом и вовсе не похоже на башмак. На берегу следы стада, и ни души вокруг. Рогоз выпустил бархатистые стрелки. Я подвертываю штаны и лезу в воду. Дно илистое. Срываю несколько стрелок и выбираюсь на берег в липкой тине.

— Шоколадное эскимо, — она смеется, принимая от меня рогоз.

Потом набираю веточек и развожу крохотный, чуть дымящий костер.

— Люблю, когда пахнет дымом, — говорит она, — напоминает палы, когда горит сухая трава.

— А мне вспоминается лес, речка и закопченный котелок над огнем.

У них леса мало, в основном, ветла да вяз, еще береза. Ну, это даже и не лес. Надо, чтобы сосна, ель, лиственница, а к ним можно березу, липу, рябину и прочий сор. Ну, и собака должна быть для леса.

Она тоже любит собак, у них есть эрдельтерьер. Что ж, тоже собака, хоть морда и валенком. С лайкой, конечно, ей никогда не сравниться. Но кому что. Она гуляет с ней вдоль озера. С берега слетают кулики, из камышей — утки. Ружья у нее нет, да оно и ни к чему ей. Хотя я знаю одну девчонку, которая бьет глухарей на току почище таежника.

Во мне что-то прорвало. Я говорю и говорю. Про лес, про зверей и горы. Может быть, это ей совсем и не интересно?

— Нет-нет, что ты! Очень интересно. Но пора, чтоб не опоздать.

Мы идем рядом, совсем близко друг к другу, иногда касаемся локтями, и как-то скоро подходим к палаткам. Она там переодевается в платье, которое ей очень идет. И выходит совсем иная.

Я несу до станции узел. Уже гудит, приближаясь, электричка. Но до станции совсем недалеко, и на перроне почти никого нет.

Говорю о глухарях, их жизни, повадках. Оказывается, я много о них знаю. Очень много. Придется досказать в другой раз.

Электричка останавливается. Лязгают сцепки вагонов. Кидаю узел в тамбур и обещаю встретить ее на этом месте в среду.

— Меня не будет, — говорит она, — я уезжаю. Извини, что сразу не сказала.

— Куда?

— Поступать в школу гражданского флота.

— Как? — я ничего не понимаю.

Электричка свистит и трогается. Она вдруг неловко суется носом в мою щеку и вскакивает в тамбур. Я вижу, как крутятся колеса все быстрей и быстрей, как начинают мелькать перед глазами вагоны.

Когда перенимаешь пойманную птичку из западенки, ладонь чувствует жар от комочка и частый-частый стук. Тоже теперь мое сердце — бьется, будто пойманное рукой.

Мелькают вагоны, вот и последний миновал. И я никак не могу взять в толк, что это надолго, может быть, навсегда.

Среди старых вещей мне иногда попадается белый подшлемник. Я развертываю и чувствую запах летного поля и ветра.

БЕРИ, ДА ПОМНИ

В тени свежесметанного стога хлебаем суп с курицей. Курица хотела снестись в котле с гудроном. Гудрон от тепла размяк — ноги увязли, и курица попала в суп. Обгладываем косточки, ломаем с дедом дужку. Он уже два раза меня подлавливал, но теперь я начеку. Надо ему дать что-нибудь неожиданно и сказать: «Бери, да помни». Тогда-то он никуда не денется, и я пойду на охоту, может быть, даже подстрелю волка. Не спускаю глаз с дедушки, но никак не могу выбрать момента. Он собирает кости в чашку, ворчит на Бобку:

— У, жиган! Куда носом-то в чашку, — протягивает мне, — вытряхни под куст… Бери, да помни.

Обидно до слез.

— Ума-то, что у малого, то и у старого, — бабушка прибирает «со стола», — далась тебе эта дужка.

— Пусть привыкает. В школу скоро пойдет — по старым временам бороноволок.

Ерошит мне голову.

— Задолжал, выходит? — откидывается и дремлет.

Какое же будет у дедушки желание? А ну-ка ночью на сеновал пошлет? Или на конюшню, а там домовой Рыжке гриву заплетать начнет. Рыжка будет храпеть и биться, пока пена с него не станет падать. Тормошу дедушку.

— Что? — поднимает он голову. — А-а… Станешь деньги зарабатывать, так сапоги мне и купишь.

Дедушке ноги ломает «рематизма проклятая», и хорошие кожаные сапоги — его давняя мечта.

— Кабы золота комышек найти, тогда бы зажили. — Бабушка кладет ложки в котел.

— А что бы купили? — любопытствую.

— Нашли бы чего. — И загибает пальцы: — Пяток бы ярок, корову — Зорька старая стала, шубу мне, сапоги деду, тебе валенки, — и больше ничего придумать не может.

Беру ведро, в котором поим Рыжку, и бегу на Березовку. Набираю песку, полощу его, черпаю горстями, вглядываюсь — не пропустить бы золота. Нет, не блестит — и откидываю. Перебрал три ведра — фарту не было.


Много в Березовке утекло воды с тех пор. Давно не ищу в ведре самородков. Но память чем дальше, тем чаще возвращает в прошлое.

После долгой отлучки иду на Березовку. Поскрипывают ремни, блестят сапоги, лихо сидит фуражка с «крабом», у лацкана «крылышки» — волшебный ключ от небесных ворот.

Снегу еще нет, но в колее лед. Ручьи высветлились. Качает водой ветку калины, кровавая кисть обмерзла и ослепительно играет сосульками на солнце, пахнет едва уловимой холодной пряностью осеннего тлена. В мшистой тишине: фьюи-фьюи-фьють… Щуры клюют калину, роняют капельки-звуки: фьюи-фьюи-фьють…

А вот и дом. Лает Тайга. Лай неуверенный. В дремучих глазах вдруг искра — узнала: молотит хвостом, уши прижала, повизгивает.

Дедушка в проеме:

— О-о! Вася приехал…

Колобком скатывается с крыльца бабушка:

— Васенька, милый ты мой, кормилец, — суется мягким носом.

Кормилец, к слову. Никто их не кормил до последнего часа. И у самого начинает рябить в глазах. Поднимаюсь, захожу в сени, здесь по-прежнему пахнет зверобоем и душицей.

Настает время развязывать мешок. Достаю дедушке гравированный, с золотой насечкой портсигар с рубиновым камешком-кнопкой, а бабушке — кусок панбархата.

— На ково это мне? Ково я с им делать стану? — А сама прикидывает к груди, глаза блестят — рада.

И дедушка рад — заскорузлым, плохо гнущимся пальцем открывает, достает дорогую папиросу, нюхает и кладет обратно. Щелчок как бы добавляет массивности подарку и доставляет особое удовольствие.

Я где-то начинаю ощущать, что вещи эти тут не нужны, и радуются старики не им, а тому, что не забыты, не обойдены вниманием. И от того, что доставил им приятное, испытываю волнующую радость.

— Летшиком ведь он у нас стал! Ах…

— Хотела квашонку завесть, так будто нечистый под руку толкнул. Теперь уж раньше вечера не поспеет пирог. Ты, старый, петуха того, с голой шеей, заколи, да натаскай воды в баню, да веник с голубницы добудь.

— Какой петух, он уж в горы глядит, — смеется дедушка.

— Неужто побежишь? — огорчается бабушка.

— Надо бы…

— К вечеру-то воротишься?

— Как выйдет.

Бабушка вздыхает:

— Завтра, гляди, не припоздайся, баня к обеду поспеет, чтобы не выстыла.

В чулане вынимаю из посылочного ящика одежду для охоты, которая хранится тут постоянно. Достаю ружье из чехла, собираю и вешаю в комнате на лосиный рог. Бабушка готовит еду, дедушка улыбается:

— Ты ему петуха с собой положь, в рябчика теперь не попадет, отвык.

Сбор волнует. Рисуется дорога, места, по которым пойду, какую увижу дичь. Тайга учуяла сборы — запах ружья ей хорошо знаком — поскуливает.

Через Березовую гору направляюсь в верховья Багруша. Вдали срываются тетерева — птицы глуповатые, но осторожные. В ельнике собака взлаивает на рябчиков, гонится за зайцем, возвращается, высунув язык, глядит: правильно ли, дескать, делаю — и снова скрывается.

Я не был тут два года. На склонах там и сям вырублен лес. Под топор, скорее всего, попадает сосна, и глухарь уходит с обжитых токовищ. По ключам спускаюсь в Уренгинку, вытекающую из болота, по ней — к поселку, от которого осталось три жилых дома.

Здесь когда-то процветал промысел живицы, но неподсеченной сосны не осталось, и добыча сошла на нет. Из крайнего дома старуха Марья, днем единственная тут, позвала чай пить. Меня же манило дальше, скорее нагрузить усталостью тело.

Марье, очевидно, хотелось узнать новости от знакомого (она знала нашу семью). Одичавшая от тишины и безлюдья, она долго глядела вслед. И я пожалел, что не уважил старуху.

Ночевать остановился на склоне горы. Под прикрытием каменных выходов развел костер, очередил для похлебки рябчика. Собака набегалась, лежит, глядит на огонь дремотно. Давно забытое ощущение оторванности снова вернулось. И мир с турбинным ревом, кислородной маской, пахнущей резиной, номером в гостинице и жидким шоколадом на завтрак стал казаться пришедшим во сне. Действительность же — костер, нависшая глыба скалы над головой, шум сосен, запах дичи в кипящем котле. Здесь все не так. Даже опрокинутый ковш Большой Медведицы над вершиной горы совсем не тот.

Вспышки костра пляшут на камнях. Кажется, лежу у входа в пещеру, а сам я — пещерный человек. Ноги гудят радостной усталостью, тело распустилось в блаженной истоме, и все во мне унялось — спешить дальше некуда. Мысли успокоились, желания уснули, но шевельнулась печаль: внутренняя тишина ненадежна, скоротечна. Потому что есть другая тишина и другая ночь, где не дремлет дежурное звено. Где на прогазовочной полосе едва проступают белесо веретенообразные тела самолетов. А в летном домике кошка Мотька научилась безошибочно определять сигнал тревоги. По нему Мотька выскакивает, подняв хвост. А потом сидит на краю полосы, пока не дадут отбой… Печально оттого, что жизнь завертела, как собаку в колесо, и не отпустит, что иной ритм для меня теперь невозможен. Да и сам я, наверное, не смогу долго прожить в лесу, отдаться ему — часть меня навсегда осталась там, среди турбинного рева.

Возвращаемся умаянные. Тайга бредет сзади. А дома уж все готово и ждут, самовар на столе. Баня натоплена, веник заварен.

Баня. Кажется, она была, прежде всего, всегда с ее антрацитовым блеском стен, скобленым полком, запахом дыма, березового листа и жара. И благодатная прохлада сквозь бабушкину руку, и приговор: «С гусенка вода, с беденка вода, с младенца Василья — вся худоба».

Паримся с передыхом, в три захода.

— Поддать? — Дедушка перекидывает веник с руки на руку.

Меня и без того коробит, как бересту на огне, но сдаваться невозможно.

— Не замерзать же…

Волосы трещат на затылке, а деду хоть бы что, он люто гонит «рематизму проклятую».

Потом чай до бесконечности и разговоры.

Дужка у рябчика маленькая. Ломаемся. Вспоминаю вдруг, что привез ему алмаз резать стекло (помню, почему-то ему хотелось иметь не стеклорез, а алмаз). Дед тронут. Шепчу на ухо:

— Бери, да помни.

— Огудал! — хохочет. — Что же, отыгрывайся, твоя взяла.

Мне хочется сделать ему подарок по душе.

— Ничего мне не надо, все есть.

— Вот и просил бы сапоги, — вступает бабушка. — Куда ему деньги девать.

Я и вправду, не привыкнув к деньгам, иногда не знал, куда их употребить.

— Сапоги нешто яловые? — размышляет дедушка. — Не терпят ноги в резиновых.

Просьба мне кажется слишком скромной. Но сапоги, так сапоги. Я слышал, недалеко от гарнизона хорошо шили на заказ.

— Давай снимем мерку.

Это приводит дедушку в совершенный восторг. Он ставит ногу на лист, я очерчиваю контур, меряю взъем и рисую вид сбоку.

— На заказ, как генералу! — восторгается дед.

Дни утекают, как вода из пригоршни. И опять Березовка — родимый край мой — отходит на задний план, вспоминается реже.

Переучиваемся. По горло теории. На стоянке ходим вокруг нового самолета, обживаем кабину, на тренаже отрабатываем «слепую» посадку. Наконец, провозные, разбор полетов, предполетная подготовка, опять полеты. Сапоги дедушке подождут, успею.

Телеграмма: дедушка умер. Вышел напоить скотину, схватился за бок — и готов. Так я и не выполнил единственной его просьбы.

ЖИЗНЬ НЕБЕСНОГО КОРОЛЯ

Я дневалил — стоял под грибком, чтобы не напекло голову, и поглядывал за порядком. Когда пришла смена, отстегнул от пояса штык, передал и обошел палаточный городок. Было пустынно — шли полеты. Заглянул в инструкторскую палатку — там пахло смесью «Золотого руна» из забытой трубки и шипра. Взял графин со стола — заменить теплую воду — и увидел альбом.

Я знал, что читать чужие письма и записные книжки нельзя, но можно ли смотреть чужие альбомы? Да простит мне согрешение Анатолий Иванович, лучший из людей, мною встреченных когда-либо, ибо научить летать может только хороший человек. А он учил этому.

Откинул корку альбома. Под затейливой вязью «Жизнь небесного короля» увидел рисунок оборвыша в великом для головы летном шлеме и больших, выше локтя, крагах. Перевернул лист и стал читать.

«Моя бабушка носила по деду пожизненный траур, ходила в черном. Уличные озорники принимали ее за монашку и дразнили: «Господи, помилую кобылу сивую по шее батогом, чтобы бегала бегом».

Мои отец с матерью рано умерли, я находился на попечении этой бабушки, а когда умерла и она, остался совсем один. Правда, была еще в поселке тетка, но, обремененная семьей, она, при виде меня, испытывала немного радости.

Днем я уходил на гору, ложился там, смотрел в небо и слушал шум сосен. Если долго смотреть, то кажется: не облака бегут, а я мимо облаков мчусь в неведомые края, как летят осенью птицы — все в даль. Случалось, засыпал под дремотный шум деревьев и, проснувшись, с сожалением покидал гору, набрав по пути вязанку хвороста или мешок шишек.

Я рано усвоил две истины: нельзя брать чужого и стыдно быть богатым. Когда у соседа, старика Агапа, мы, пацаны, увидели в чулане мешок сухарей, сочли его буржуем, улизнувшим от возмездия.

Дом мой не закрывался — взять там было нечего. Зато, вернувшись, находил на столе кусок хлеба, чашку квашеной капусты или кулек килек. Этого хватало, и непонятны были жалобы тети Сани соседкам после того, как однажды сводила меня в детский сад на праздник.

— Ето што же тако, бабы, — негодовала она. — Другие едят — за ушами пишшит, а он бумажки подбирает. Так бы и зашибла паршивца.

Зато какие были на конфетных обертках картинки! Самолеты, дирижабли, парашютисты… Я их рассматривал по вечерам, устроившись в продавленное кресло возле печки, где ржели жаром сосновые шишки, и уносился в мечтах в неведомые страны. Я не понимал теткиных возмущений, ведь конфете можно радоваться раз, съел — и нет ее, а картинку можно разглядывать сколько угодно и думать о счастье. Счастье понималось, как ожидание боязливой радости, как падение сверху на больших качелях — знаешь, не упадешь, а сердце мрет.

За печкой стояла моя кровать, над кроватью висели ходики. На них был нарисован тигр. Он без устали водил глазами. Я пробовал водить так же, но уставал, а тигр будто подразнивал: ус-тал, ус-тал…

Так однажды я сидел в кресле возле печки. Было тепло. Надвигались сумерки. Мне не захотелось переходить на кровать.

— Так-так, — подмигнул тигр.

— Что ты понимаешь? — возразил я. — Ты всего только тигр, да и то не настоящий.

— Не так-не так, — ответил он.

— Висишь, ну и виси себе. А я, когда вырасту, заработаю много денег, куплю новые часы и уплыву в другие страны.

Тигр чихнул и покрутил головой.

— А то возьму да и сделаюсь королем.

Тигр замурлыкал, поводил усами, выгнул спину, расправил лапы, потянулся и спрыгнул на пол. Засверкали искры, и комната наполнилась голубым светом. Тигра не было, зато передо мной стоял человек в кожаном шлеме со спущенными на глаза очками, в кожаных перчатках.

— Разрешите представиться. — Он склонил голову. — Я Великий Неизвестный Пилот, — и отвесил поклон.

— Какой же вы великий, когда неизвестный? Вот Чкалов известный, Громов, Леваневский, еще были Уточкин, Нестеров, — я перечислил всех известных мне летчиков, — их знают все мальчишки, но даже они не считают себя великими.

— У нас, мой друг, совсем немного времени, и пока ты собираешься, я расскажу тебе свою историю. Как-никак нам предстоит провести вместе целую ночь, и ты должен знать, с кем имеешь дело.

— Куда я должен собираться?

— Но ведь ты сам сказал, что решил стать королем, и я помогу тебе, если, конечно, ты этого очень хочешь.

— Да. Но только короли богаты, а я богатых не люблю.

— Прекрасно! Ты не будешь богат, но будешь самым могущественным королем, какие когда-либо жили на свете. Тебе не будут завидовать, потому не свергнут в результате дворцовых интриг. Ты будешь небесным королем, а в небе нельзя вбить колышки и сказать: «Это мое». А если кто-то и попытается, то первый же колышек тотчас выпадет. Ты будешь летать, как не снилось и птице, и будешь видеть солнце, когда оно скроется от людей, и на землю, как теперь, упадут сумерки. Это большое счастье — видеть свет, когда другим он уже недоступен. Так вот слушай.

Когда-то я был таким же сорванцом, как ты, и как все сорванцы на свете мечтал о славе. Меня научили летать. Наверное, я был неплохим пилотом, ибо обо мне писали в газетах. И тут, заметь, я допустил глупость, какую только может допустить человек: загордился и забыл друзей… Я летал над городами и государствами, глядел сверху на землю, где люди задирали головы. А я кричал: «Я — великий!» Тогда небо рассердилось: «Ты великий? — и раскололось от множества молний. — Отныне ты будешь неизвестным. Никто не вспомнит о тебе, пока ты не исполнишь умного желания такого же, как ты, человека. А таким, согласись, умные желания приходят не часто». — И небо стукнуло мой самолет о гору, а меня превратило в кусочек железа. От самолета лишь осталось немного жаростойкой краски, которая, как известно, не может сгореть. Железо и краску нашел жестянщик. Из железа он вырезал тигра, раскрасил его жаростойкой краской и подарил своему другу — часовщику. Часовщик очень обрадовался, так как только что сделал превосходные часы, а украсить их было нечем. Часы купили на ярмарке в день свадьбы твоей бабушки, и с тех пор я висел на стене, и ни разу не слышал, чтобы кто-то захотел стать королем, самым бескорыстным в мире, чтобы работать больше всех в своем королевстве. Идем же, на дворе глубокая ночь, а мне не хотелось бы опоздать.

Он взял меня за руку и повел за собой. За воротами, где мы считались, чтобы играть в «красные-синие», стоял самолет. Великий Неизвестный Пилот открыл дверцу, посадил меня и сел сам.

— Сейчас я увижу небо! — Он в нетерпении потер ладони и нажал кнопку запуска.

Завертелся пропеллер, самолет сдвинулся с места и полетел. Под крыльями побежали огни. Промелькнула школа, угловое окно на четвертом этаже в моем классе. Я крикнул: «Прощайте!», но голоса своего не услышал, потому что сильно свистел ветер…

— Та-а-к, — раздалось за спиной.

Я увидел моего инструктора, Анатолия Ивановича, и смутился. Он выслушал путаное объяснение и сказал, что воды принесет сам.

История жизни небесного короля осталась недочитанной. Однако воображение мое было растревожено, и я стал всматриваться в жизнь инструктора.


Ррра-ррра-ррра — дорогу припечатывают сапоги.

Брызгают в стороны куры. Из-за подсолнухов вскидываются глазки станичных красоток. Мы показываем строевой шик. Ррра-ррра-ррра!.. — и выстрелом: «Эх!» — и после вдоха:

Крепки ребята-ястребки,

С «мессершмиттом» справится любой.

Ты согрей нас жарко,

Фронтовая чарка,

Завтра утром снова в бой.

Ни о какой чарке никто и думать не думает, но именно в этом месте — оглушительный рев. Мы идем в станичный клуб на концерт — сами артисты, сами зрители. Клуб набит. На сцене хор. Запевает Гошка Вирясов, мой приятель еще по аэроклубу и сосед по нарам в палатке. Мы с ним в одном экипаже у Анатолия Ивановича. Он в строю стоит четвертым, я пятым. Когда разделили по экипажам, при первом знакомстве инструктор спросил Гошку: «Поешь?» (он основательно познакомился с нами по характеристикам). Дернуло за язык: «Лазаря», — всунулся я. Анатолий Иванович даже не повернул головы. За мной не числилось эстрадных способностей, я не умел рисовать, не был спортсменом, ничем не выделялся. Знал, правда, лес, повадки зверей и птиц, умел стрелять влёт, но кому это было интересно в степи? Анатолий Иванович постоял возле меня и отошел к следующему. Внутри царапнуло.

На сцене две скамейки — купе вагона. Входит человек с большим чемоданом, вероятно, нэпман. Озирается, ставит поклажу, снимает шляпу, утирается и садится — это инструктор Земский. Появляется Анатолий Иванович, смотрит жуковато на нэпмана-Земского, шикарно сплевывает окурок: «Нам, железнодорожным ворам…» — кидает балетку, кепку, растягивается на лавке и храпит. Нэпман-Земский ворочается, то и дело вскакивает под смешки зрителей, хватается за чемодан и боязливо косится на соседа.

Но вот Анатолий Иванович встает, потягивается, смачно зевает — отлично выспался — и благодарит Земского за то, что тот покараулил его балетку. В зале вой…


Сижу в квадрате. Анатолий Иванович рядом, смотрит в сторону четвертого разворота, буднично спрашивает:

— Видел, как ломают самолеты?

— Нет, — верчу головой, полагая услышать историю.

— Смотри.

Планирует самолет на посадку — ничего особенного, разве чуть прискальзывает, исправляя неточный заход. Выравнивает, выдерживает, касается земли, вдруг припадает на плоскость, дает волчка и скрывается в пыли.

Нас обгоняет пожарная машина. Разбитый самолет — жалкое зрелище: плоскости смяты, винт загнут в бараний рог. Оказалось, нога при выпуске не встала на замок и сложилась на посадке. Инструктор заметил это с земли.


Часто на предполетной подготовке он задавал вопрос, на первый взгляд далекий от сути:

— Аданичкин, скажи, что такое метриопатия?

Медлительный и спокойный Саня хлопает белесыми глазами:

— Не знаю, товарищ инструктор.

— Хромов, а ты знаешь?

— Понятие философское, можно объяснить как умеренность или золотую середину.

— Вот-вот, золотая середина! А почему ты дергаешь ручку на посадке? Ведь просто прелесть, какого ты «козла» оторвал, ведь за это к самолету подпускать нельзя…

Или:

— Аданичкин, что такое терция?

Незамутненно глядят васильковые глаза Санечки.

— Объясни ему, Хромов.

— Это буквы в типографии определенной величины.

— Понял, Аданичкин? Возьми энпэпэ (наставление по производству полетов) и втолкуй Хромову обязанности стартового наряда под этой самой терцией, чтоб не снимал залогов на финише.

Или:

— Аданичкин все равно не знает, скажи, Хромов, что такое хокку?

— Не знаю, товарищ инструктор.

— И я не знаю, — разводит руками Анатолий Иванович.

Если уж он не знает, так нам и подавно можно не знать, и даже не нужно. А через три дня:

— Аданичкин, что такое хокку? — и читает:

Ива склонилась и спит.

И кажется мне, соловей на ветке —

Это ее душа.

Неловко, стыдно, рождается злость на себя. Вслушиваюсь в ночные шорохи за палаткой, и кажется, там бродят неприкаянные души. Завожу знакомство в библиотеке и нахожу трехстрочники в томике японской поэзии.


Возвращаемся из зоны — вполне определенного места в небе над вполне определенными геометрическими контурами на земле.

Вдруг трапеция станции, рассеченная диагональю речки, пропала под натекающей облачностью. Сектор газа под рукой пошел назад — Анатолий Иванович взял управление на себя — и хлопнула по ушам тишина, и тело освободилось от ощущения вибраций. Капот сошел с горизонта, и потекли на него ослепительно белые горы с причудливо курчавыми вершинами, обманчивая мягкость которых соблазняет. Но заходить в кучевку нельзя — турбулентность, или попросту тряска, может развалить аппарат как хрупкое, эфемерное сооружение.

Суемся в «окно», и словно в сказочном ущелье летим в бездну, крутимся среди причудливых утесов, фантастических гротов, откуда, кажется, вот-вот взмахнет крылами потревоженный дух изгнанья. Я отдаляюсь как бы сам от себя, забываю о земной бренности, ошеломленный неповторимым мигом, ярким как молния. Испытываю состояние детской жути и восторга при падении во сне, а падаем мы мимо трехкилометровой толщи кучевых напластований с синеватым поддоном — предвестником назревающей грозы.

После посадки подхожу к инструктору, как того требует порядок, получить замечания по полету. Он сдвигает шлемофон на затылок, отмахивается: погоди — и глядит на солнечный сноп, падающий из «того» окна.


И вот позади учебно-боевой истребитель конструкции Яковлева. Высший пилотаж, маршруты, типовые атаки «воздушных боев» — все вместилось в летную книжку одной строкой: столько-то полетов, столько-то часов.

Прощаемся в вокзальном ресторане. Анатолий Иванович улыбается:

— Аданичкин, что такое брудершафт?

— Не знаю, товарищ инструктор. — Саня невозмутим.

— Скажу ему, Хромов.

— Это когда двое пьют сразу, а потом целуются.

— Понял, Аданичкин? А теперь забудь. Небо беспощадно к тем, кто заблуждается. На милость его не могут рассчитывать даже короли.


Надо уметь все объяснить. Даже сны, которые приходят много лет спустя.

Есть на приборной доске автоматический радиокомпас — самый большой прибор в кабине истребителя, с самой большой стрелкой. Она показывает на дальний привод, как правило, аэродрома посадки и не дает заблудиться — ставь на ноль и никуда не денешься, придешь домой.

Вижу себя в кабине самолета. Стрелка слетела с оси, лежит за стеклом внизу прибора. Горючее на исходе, надо садиться, а я не знаю, где нахожусь. Охватывает леденящая жуть, как бывает только во сне, я цепенею и просыпаюсь. Долго не могу успокоиться, хотя не первый раз вижу этот сон, и даже во сне знаю, что это неправда. Можно было бы объяснить, что я потерял цель, иду неведомо куда, и главное для меня осталось в том времени, когда стрелка чутко подрагивала на малейшее отклонение от курса. Но откуда постоянство снов?

Все просто. Я с упорством маньяка постигал теорию и практику полета, они вошли в меня через поры, через нервные окончания, через клетки мозга, проникли в самую суть. И будут со мной, пока я жив. Как сказано в «Жизни Небесного Короля»: «Душа пилота — вечный узник неба».

ТАЛИСМАН

Ермаков вышел из ТУ-104. Посмотрел на белые облака, слегка подгоравшие на западе, на желтую траву сбоку стоянки, на синеющий лес вдали, на масляные пятна под ногами, на неторопливую деловитость обслуги, показывающей всем своим видом причастность к важному делу, на то, как из выхлопных труб струилось легкое марево — двигатели остывали.

Вспомнилось, что если голову подсолнуха положить в сопло после выключения двигателя, она скоро подсохнет, и тогда семечки из нее сами выкрашиваются.

Толпа пассажиров отхлынула. Он не спешил. Его никто тут не ждал, как и в другом месте тоже. Вышло как-то так, что личная жизнь не задалась.

По трапу не спеша сошел экипаж. Стюардесса пропорхнула как бабочка. Пилоты (одна из них женщина), как понял Ермаков по жестам, обсуждали какое-то событие в полете. Он почувствовал острую зависть к ним и ощутил вдруг, что его отставка не отпуск, который когда-нибудь кончится, как ему иногда казалось, а это навсегда, и ничего уже впереди не будет. Окинув взглядом еще раз летное поле, потянул в себя запах керосина от проехавшего мимо заправщика и повернул к аэровокзалу. За спиной услышал:

— Товарищ инструктор, разрешите получить замечания по полету.

Обернулся и увидел ту, из пилотов.

— Не узнаете, Анатолий Иваныч?

Он всматривался в немолодое уже лицо. И от напряжения памяти забрезжило давно забытое.

— Вера?

Она кивнула, и лицо осветилось улыбкой.

* * *

У инструктора Ермакова пропал талисман — маленький плюшевый медвежонок, который, казалось ему, приносил удачу. Он был охотником, а все охотники немного суеверны, и в пропаже видел грядущее невезение.

Тот летный день подходил к концу. В воздухе кружилось еще несколько самолетов, а его машина стояла на заправочной, сам он сидел в кабине, свесив руку за борт, и лениво следил, как Вера застегивала привязные ремни.

От жары стучало в висках, болела поясница после ранения. Он никому не признавался в этом — ждал направления в боевой полк.

Будущее Веры стало ему ясно еще в тот день, когда ее зачислили в его экипаж.

Она вылезала из кабины мокрая, как мышь, и красная от замечаний в воздухе, в выборе которых не стеснял себя. Он был до жестокости строг к курсантам, словно сам не проходил ту страшную зарядку тела и воли, которая далеко не из каждого делает летчика.

— Готова? — обернулся он.

Она кивнула.

— Выруливай.

Механик проводил самолет и проследил, пока он не перешел в набор высоты. Вернулся под тент, где не так жгло солнце полупустыни, выпил кружку теплой воды. Он, как всякий настоящий авиамеханик, боготворил командира и старался ему подражать.

— Если война родит героев, то откуда берутся чудаки? Для чего, скажите на милость, этой девочке авиация? — сплюнул и замолчал.

Ермаков последним зарулил на стоянку, заглушил двигатель, откинулся на спинку сиденья и пробыл с минуту в неподвижности. Когда она подошла получить замечания, он усмехнулся так, что у Веры сжалось внутри.

— В воздухе надо все видеть, как видит птица, а ты неспособна.

— Я хочу летать, — робко сказала она.

— Ворона тоже летает.

Багровое солнце спустилось за горизонт. Ермаков в палатке осмотрел постель — нет ли скорпиона или фаланги. Его передергивало от одного вида этих тварей. Вылил на пол ведро воды, чтобы стало немного прохладнее, и попытался уснуть.

Сон не шел. Думал: попал ли его рапорт, третий по счету, командующему? Если нет, то где они оседают?

До того, как оказаться здесь, инструктором, он летал на ИЛе за линию фронта, штурмовал вражеские позиции — прочесывал дороги, скопления колонн и техники. Тридцать шестой боевой вылет оказался неудачным. Немцы точно определили точку пересечения штурмовиками линии фронта и сосредоточили там такой огонь, что из девяти машин прорвалась только одна. Его друзья падали, как тетерева из выводка, попавшего в охват охотникам. Он видел, как несколько самолетов горело, как завалилась «семерка» Ивана Нарукова, как споткнулся об огненный шквал Рамиз Хиталишвили, а потом тряхнуло и его — брызнуло в лобовое стекло маслом, и двигатель потерял тягу. Попытался приткнуться к березовому островку — напрасно, рули не слушались…

Он вылез из кабины и даже не почувствовал вначале, что ранен. Стабилизатор оказался обломан, кабина стрелка развороченной, а то, что осталось от человека, висело на ремнях…

Вода испарялась, стало душно, чем прежде. «Хочу летать», — вспомнил он.

Для пополнения женского полка прислали полтора десятка девушек и раскрепили по экипажам. Вера досталась ему. Он был против — не женское дело. Если уж так не терпится воевать, иди в сестры милосердия. И что такое десять парней и одна девушка в экипаже? Нужны железная дисциплина и устремленность, а они собирают цветки. Да и сам он чувствовал постоянно ее присутствие, ловил себя на мысли, что думает о ней по ночам, попадает от нее в стеснение, и злился. У него не осталось девушки дома, которая бы ждала, считал, что это хорошо — меньше забот. И, вообще, пока война, надо быть подальше от этого дела.

Он закурил, вышел из палатки и, обогнув заросли саксаула, увидел Веру. Она сидела, опустив голову.

— Курсант после отбоя должен спать, — напомнил он.

— Я сейчас уйду, — заторопилась она.

— Сиди, — он опустился рядом, — все равно завтра летать не будешь. Надо знать меру способности, в тебе одно упрямство. Война! В ней сгорают и не такие, как ты.

— Я хочу летать, слышите! — в голосе зазвучал вызов.

Его рассмешил этот лепет.

— Никто запретить хотеть не может, но этого мало. Надо быть хозяйкой в небе.

— Я хочу быть хозяйкой, — повторила она упрямо.

Это развеселило его.

— Из тех, кто мог без оглядки так говорить о себе, я знал одного. Только одного, чей позывной наводил ужас на фашистов в воздухе. Многие, услышав его, уклонялись от боя. После одной карусели, он, сильно потрепанный, возвращался домой, и оставалось совсем немного, когда двигатель сдох — не хватило горючего. Он планировал на лесную дорогу. Перед самой посадкой на нее выбежал пастушонок. И он свалил свой Як на крыло.

Ермаков смолк, глядя на лунную равнину, где начинающая засыхать песчаная осока отливала мертвой серостью, на небо в звездах. В саксаулах крикнула кем-то потревоженная сойка, пробежал тушканчик и пропал тут же.

Он почувствовал легкое прикосновение ее руки на шее. Дрогнуло в нем, ударило в голову, хлынуло, как из прорванной плотины, грозя затоплением. Он пересилил себя и встал:

— Что с тобой?

Она встряхнула рукой, потом стала втаптывать.

— Кого давишь?

— Каракурта… Он полз по кромке воротничка. Если бы вы пошевелились…

Ермаков взял ее голову в ладони, уставился в лицо:

— Зачем ты это сделала?

— Вы только что говорили о человеке, который умел жертвовать собой. Теперь война и ваша жизнь дороже моей.

— Вера, что ты говоришь…

Он взял ее руку, повернул к свету и увидел на пальце маленькое пятнышко.

— Идем в медпункт, немедленно!

Сыворотки не оказалось. К утру начались судороги и удушье. Фельдшер расстегнул ей ворот, чтобы легче дышалось. Достал из кармана летную книжку. Когда же попытался расстегнуть другой карман, она вцепилась в него.

— Нет-нет, успокойтесь. — Фельдшер оставил попытку, проверил пульс: — Аритмия.

Начался отек, лицо синело.

— Вера, — Ермаков растерянно повторял: — Ты будешь летать, станешь птицей…

Чуть забрезжило, он побежал к самолетной стоянке. Через час отвез в расположение дивизии.


— Вера, — повторил он.

— Я надеялась все-таки встретить вас, и вот, как видите… — Она достала из кармана плюшевого медвежонка.

ЩУКА

Настоящих охотников мало. Я встретил их не более четырех-пяти, несущих то, что хуже неволи. К ним причисляю давнего моего приятеля, пилота Демьяна-рыболова.

Вырос он на берегу рыбной речки. Случалось, дни напролет обтаптывал берега, чтобы вечером шипели на сковородке залитые яйцом пескари. «Будешь, как Никита», — стращал дед.

Никита, дальний родственник, о котором в семье вспоминали с жалостью. У Никиты было девять ребятишек и ветхий домишко. Сам он бегал то с ружьем по лесу, то сидел на берегу с удочкой. Будучи однажды в гостях, он увидел за окном на гумне зайца и с криком «Заяц! Заяц!» выскочил из-за стола. Родственникам за него стало неловко. Но чем больше дед стращал Дему, тем больше нравился ему легкий на ногу и беззаботный Никита.

С возрастом стал он, как говорят, чувствовать рыбу. Если считал, что скоро перестанет клевать, можно было сматывать удочки. Если предупреждал: «Подсекать не спеши, выбирай помалу, лещ сел на крючок», — можно было свободной рукой доставать подсачок.

Пилот на почтовом самолете, легком, как бабочка, он все свободное время проводил на озерах, многочисленных в том краю. В летном городке его считали чудаковатым, подшучивали над холостой жизнью. А когда местные рыболовы выбрали его председателем общества, остряк механик Лосев пустил по городку:

Порох меряет горстями,

Мормыша дает на вес.

И не даром между нами

В руководство он пролез.

Демьян снисходительно смотрел на каверзы лётной братии.

Однажды мы встретились на берегу. Он пригласил в свою лодку. Вскоре стал кидать на дно подлещиков, сорожек, подъязков, а у меня не клевало. Я от скуки озирался по сторонам, глядел на утиные выводки, на куликов по отмелям и заметил, как шилохвость схлопала крыльями, ушла под воду, а утята кинулись в стороны. Я толкнул Демьяна. Тот провел ладонью по лицу, будто снимая наваждение. Рыбачить больше не захотелось, и мы подались к берегу. У костра он пил кружкой рыбный отвар:

— Я поймаю ее.

— Да, конечно… в принципе…

Жиденькая тьма летней карельской ночи. Белая луна над черными пиками елей. Обветренное лицо в свете костра красно. В глазах отрешенность. В этот час я не стал бы спорить с теми, кто говорил о безумии Демьяна. Он не слышал, что я говорил, будто ушел в изгибы подводных лабиринтов, стараясь постичь непостижимое.

Плескались утки, играла рыба, от костра летели искры. Сквозь дрему слышалось: «Я поймаю ее».

Поймал через семь лет. В ней было чуть больше двух пудов и около полутора метров от оборванных блеснами губ до кончика хвоста.

И с тех пор не брал снастей в руки.

РОДИМЫЙ КРАЙ

Солнечный день. Плавится снег. На дорогах вытаивает навоз и сенные очески. Взлобки в испарине. В сиреневом березняке звенят птичьи хоры. Каменные вершины отдаленных гор розовы. Небо — синева без соринки. Светлый сквозняк в лесу и голубые лужи-озерки.

С одной лывины поднимается стайка мелких уток-чирков, проворно уходит за излучину речки, словно тонет в голубом. Земля отпотела и волнующе пахнет талой водой.

Вдруг перехватило дыхание. Пробежал по телу озноб. Захолонуло внутри и защемило сладкой болью.

Потом пробовал объяснить, что со мной было, и не мог.

Много лет спустя, перегоняя самолет, пересекал страну с западной ее границы на крайний восток. Внизу гигантской развернутой картой плыла земля. Подлетая к Уралу, прижался головой к фонарю кабины. С той высоты, на которой шел, почти весь Каменный Пояс в поперечнике закрылся крылом.

И снова подступило к горлу, как тогда, защемило в груди тою же болью. Там, внизу, был не видимый мне отчий дом, милая Березовка, родимый край. И понял: тогда, в начале юности, пришло ко мне неосознанное ощущение Родины.

Загрузка...