ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ КОНЕЦ АРБАТСКОГО ТЕАТРА

Глава первая В которой Москва узнает, что война началась

Наполеон, окруженный блестящей свитой генералов, адъютантов, пажей в дорожной карете, запряженной шестеркой коней, мчался на восток. К тому месту, где французская армия, повинуясь его приказу, должна была перейти границу и вторгнуться в пределы России.

11 июня он подъехал к Неману. Осмотрев место переправы, одобрил его и приказал на следующий же день начать вторжение своих войск на русскую землю.

Приказ был выполнен, и 12 июня 1812 года война началась.

Рано поутру Наполеон вышел из своей походной палатки, которая раскинулась на левом крутом берегу, и, приложив к глазу зрительную трубу, стал наблюдать, как его войска переходят на правый берег по трем наведенным через реку мостам. Мосты эти, лежавшие на лодках, покачивались под ногами сотен, тысяч, десятков тысяч солдатских ног. И вереницы солдат, шагавших по Этим шатким мостам, тоже все время слегка покачивались.

Солнце еще не поднялось, и трава не блестела той яркой влажной зеленью, какая бывает после обильной ночной росы. Луга, далеко видные с крутого берега, сейчас были как бы устланы низким сизым туманом. И такая тишина, такое безмолвие царило в этот ранний утренний час, что казалось, никто и ничего не сможет нарушить ни этой тишины, ни этого безмолвия.

Но война началась. Та война, о возможности которой говорилось много месяцев подряд, но в которую не хотели верить миллионы людей.

В тот самый день, когда передовые войска Наполеона перешли Неман и вторглись на русскую землю, император Александр проводил время на одном из пышных приемов, устроенном в поместье графа Беннигсена. Известие о переходе неприятельских войск через Неман застало его почти врасплох, хотя именно ожидание войны привело Александра со всей свитой в Вильно, поближе к границам России.

В тот же день Наполеону было направлено послание, в котором говорилось, что еще не поздно избавить человечество от бедствий новой войны, стоит лишь отвести все французские войска обратно за Неман. Послание это, однако, осталось без ответа.

И тогда был отдан приказ русским войскам о том, что мира не будет до тех пор, пока хоть один вооруженный француз останется на русской земле.

И война началась.

Началось то, что принесло неисчислимые бедствия земле русской и русскому народу, завершившись великой славой России.

Началось то, что закончилось разгромом и позором французской армии и падением великой славы самого Наполеона.

Если бы этот человек, стоящий сейчас на крутом берегу Немана, с удовлетворением разглядывающий, как всё новые и новые полки вторгаются в пределы чужой страны, мог предугадать, какое поражение ждет эти полки и все его войско спустя лишь полгода, с какой поспешностью отдал бы он приказ генералам и адъютантам, всему своему штабу, сейчас же, немедля вернуть эти полки обратно, чтобы ни один французский солдат не остался на русской земле!..

Но, упоенный победами, он и не пытался себе этого представить. И французские войска тремя непрерывными потоками вливались за границы чужой страны.

А Москва пока еще не знала о начале войны. В Москве жизнь шла своим чередом. Правда, из уст в уста передавалось известие, что все офицеры вызваны в свои полки. Все знали, что царь покинул Петербург и более месяца находится в Вильно при армии Барклая де Толли, делая смотры и маневры войскам.

Тот день, когда война для Москвы вдруг стала явью и слухи перестали быть только слухами, этот день для Сани и для всех москвичей начался безмятежным благополучием.

По всей Москве перезванивались колокола. Слышнее всех благовестили с Ивана Великого. Но и с колокольни Зачатьевского монастыря, и с новодевичьей звонницы тоже доносился звон колоколов.

Анюта примчалась с утра. Санька ее ждала. Еще раньше сговорились сходить на гулянье — то ли в Нескучный, то ли на Девичье поле.

По своей всегдашней привычке, наотмашь распахнув дверь, она остановилась на пороге. А пускай их, дедушка да Сашенька, полюбуются на ее кисейное в розочках платье да на круто завитые кудряшки! Хороша? А то нет!

И тут же затараторила:

— Сашенька, душечка, ты что ж? Неприбранная еще?

Степан Акимыч так и засветился улыбкой.

— Ангельчик мой! Вот ведь ко времени пришла… А мы сейчас судили да рядили про одно важнейшее дело. Садись, садись, дитятко! Два ума хороши, а третий никогда не помешает!

— Ах, дедушка, да зачем же мне садиться, коли я пришла за Сашенькой? Сашенька, душечка моя, слушай, чего разведала…

И, мешая русскую речь с французскими словечками, то в нос, то картавя, Анюта принялась рассказывать, что нынче в Нескучном саду будут разыгрывать воинственную пантомиму про баталию генерала Мальборука. И еще будут скачки и вольтижировка. А скакать будет госпожа Киарини, равной которой нет в искусстве вольтижировать на лошади.

— Может, лучше на Девичье поле сходим? — перебила ее Санька. У нее-то был свой расчет — с Федором сговорилась там встретиться.

— А туда своим чередом! — У Анюты лукаво сверкнули глаза. — Знаю, знаю, кто там будет… Да ты чего хмуришься? Ну станут показывать монстров о трех руках да черных-пречерных гуронских дикарей. — Потом, покружившись, вскричала: — А мой туалетец почему не хвалишь?

Степан Акимыч тотчас потускнел и насупился. Строго спросил:

— Откуда у тебя сей наряд, Анюта? Говори. И без утайки. Анюта надула губки.

— Всегда вы так, дедушка! Откуда да откуда… Известное дело, откуда — мамзель Луиза подарили! — И, взявшись пальцами за края юбки и растянув эту юбку сколь возможно шире, спросила у Сани: — Весь вечер штопала. Незаметно? Нет, Сашенька, ты ответствуй… Сперва погляди с пристрастием, а уж потом ответствуй: заметно али незаметно, что подштопала?

И снова вихрем закружилась перед Санькиными глазами. Да тут разве чего углядишь? Да хоть и штопка, а все одно — загляденье туалетец! Спросила:

— У мадамы Шальме брали?

— И сказать не могу тебе, Сашенька, до чего я люблю свою мамзель Луизу! Как мать родную…

Уж лучше бы Анюте не говорить этих слов.

Степан Акимыч подскочил, будто его гадюка ужалила: как смеет Анюта в мыслях держать такие чувства про чужеземку-француженку?

— Да возможно ли сие? Злодей, изверг человечества Бонапарт задумал невесть что против нас, а она… «люблю, как мать родную»!

До того разбушевался Степан Акимыч, что даже Анюта с превеликим трудом смогла его успокоить. И на шею ему кидалась, и миловала, и целовала, и разными словцами улещивала — это она умела. И наконец — хитрая девчонка! — давай спрашивать, о чем Это они с Сашенькой судили и рядили, о каком таком важном деле вели разговоры перед ее приходом?

И беседа их сразу приняла другой оборот.

Пожалуй, это и было последним счастливым утром, какое они провели втроем, еще не помышляя о бедах и невзгодах, которые были не за горами и разлучили их навсегда.

— Ангельчик мой, — воскликнул Степан Акимыч, тут же засветившись доброй улыбкой, — мы раздумывали о том с сударушкой: какую роль готовить к экзамену…

Анюта удивилась: к экзамену? К какому такому экзамену?

О таком она и слыхом не слыхивала! Что это дедушка придумал?

Тут уж Саня, покраснев и смущаясь, рассказала, что вчера, мол, дедушка побывал в Театральной школе на Солянке. Да, да, в той, что при воспитательном доме. И ему там сказали…

— Был, был, Анюточка! — подтвердил Степан Акимыч. — А уж как меня приняли — со всем высоким и благородным уважением! Знакомых ведь тьма. Иным суфлировал, с иными сам подвизался на подмостках в младые годы…

И дальше стал рассказывать, что через месяц или через Два велено было ему с Санечкой явиться в школу, и коли найдут у Санечки талант (а таковой имеется, в том сомнений нет!), то примут ее воспитанницей сей школы… А разговор у них был такой: какую же роль готовить им к экзамену? Корделию из «Короля Лира» английского сочинителя Шекспира? Или из «Модной лавки» своего русского сочинителя Ивана Андреевича Крылова? Или, может, лучше Ксению, которую с таким бесподобством играла Катенька Семенова?

Анюта с минуту подумала, потом тряхнула льняными своими кудряшками и, засмеявшись, воскликнула:

— Да раздумывать-то зачем? И то, и другое, и третье готовьте! Все разные амплуа. В какой роли Сашенька будет лучше, то пусть и покажет на экзамене…

Ответ этот привел Степана Акимыча в самое превосходное расположение духа:

— Знал ведь, что у этого дитяти ума палата!

А время шло, и Анюта стала поторапливать Саню, чтобы та поскорее собиралась, а то не успеют они побывать и там и сям…

— За мной дело-то не станет!..

Санька вмиг переплела косу и переоделась.

Девушки поглядели друг на друга, полюбовались одна на другую, поахали, повертелись и, взявшись за руки, побежали по Арбату, а там — по Плющихе, а дальше — прямо на Девичье поле, где в тот день были и балаганы, и карусели, где показывали монстров о трех руках и чернолицых гуронских дикарей и где, по Саниным расчетам, уже должен был ждать их Федор.

А с Федором после того снежного февральского вечера они встречались чуть ли не всякий день. Снова стал он приходить за кулисы и торговать сбитнем. Как только появится со своими баклагами и кружками, Саня тут как тут: «Давай помогу тебе!» Улыбнется ей в ответ: «Помоги…» И начнет Саня актеров зазывать своим звонким, ясным голосом: «А вот тут сбитень, медовый, имбирный, сладкий-пресладкий, лучше не бывает!..» Федор кружки наливает, деньги получает, в карман медяки опускает, а Саня стоит рядом и глядит на него и наглядеться не может. А он между делом покосится на нее, чуть усмехнется и ласково спросит: «Ты чего уставилась? Может, чего новое узрела? Не таись, скажи…» Покраснеет Саня, смущенно улыбнется, но глаз не отведет. И от улыбки этой на порозовевших щеках лишь засияют ямочки. И от этих своих ямочек и от застенчивой улыбки станет еще краше и милее.

А как начнется спектакль, Федя уже не идет ни в какой раек. Тут остается, на сцене. И рядышком стоят они в уголке все за той же левой кулисой. И вместе глядят на спектакль, и вместе судят-рядят про игру актеров.

И все чаще и чаще удивляется Федор суждениям Сани. Поди ж ты — ведь недавно, в тот день, когда привел ее первый раз в раек, была темной-претемной по этой части, ничего не соображала, а теперь…

Степан же Акимыч, давно заметив красивого сбитенщика и Санькины глаза, когда она глядела на парня, лишнего слова о сем предмете ей не задал. Сама Саня завела с ним разговор про Федора. Спросила однажды вечером:

— Дедушка, нравится он вам?

— Тебе был бы по сердцу, сударушка, — ответил Степан Акимыч. — А я что?

— Нет, дедушка, вы мне как на духу скажите: хороший он, добрый, пригожий?

— Что так, то так — пригожий парень! Весьма пригожий… А хорош ли? Ведь надобно с человеком не один пуд соли съесть, чтобы понять, какое у него нутро.

— А вам он по душе, дедушка?

И от этого ответа уклонился Степан Акимыч.

— И опять же, сударушка, и на это ничего не скажу. Словом с ним не перемолвился, как же могу судить, по душе ли мне человек али нет… Ты покумекай сама!

Саня в долгой задумчивости смотрела на Степана Акимыча, пока не сказала:

— А вы ему, дедушка, очень по душе пришлись… И решили мы между собой: как обвенчаемся, просить вас, дедушка, коли будет угодно вашей милости, не покидать нас, а жить в нашем доме.

От этих Санькиных слов Степана Акимыча даже в слезы кинуло.

— Сударушка ты моя, сударушка! Да кто я тебе такой, чтобы тебе о том меня просить?

— Роднее всех родных, вот вы кто мне, дедушка!..

А Степан Акимыч помолчал, вздохнул и грустно улыбнулся:

— Не он ведь сие надумал, не его голова, а ты, Санечка, твое доброе сердце.

Саня изумилась прозорливости Акимыча, потому что не Федор, а именно она про то ему сказала, и сказала твердо и непреклонно, Федор же лишь чуть-чуть кивнул в ответ.

Но сейчас, услыхав слова Степана Акимыча, она кинулась к нему и вскричала горячо и страстно:

— Вместе, вместе так надумали, дедушка миленький! Одинаково мыслим…

В тот же вечер рассказала Саня обо всем Степану Акимычу. Нет, не теперь, не в скором времени хотят они венчаться. Теперь ой этом и говорить нечего. А вот недавно хозяин Федора купил второй дом — очень он богатый, Федоров хозяин, — и желает еще одну лавку открыть. А в той новой лавке, ежели Федор ему потрафит, хочет он Федора приказчиком поставить. Потому, не сомневается хозяин в честности Федора, в умении вести торговлю.

Она же, Саня, пока Федор будет на ноги становиться, она тем временем…

Нет, об этом Саня ничего не сказала. Об этом Степан Акимыч Знал куда лучше, нежели она сама.

— А коли желательно вам, дедушка, — сказала Саня напоследок, — с Федей словом перемолвиться, за чем же дело стало? Завтра приведу к вам — и перемолвитесь!

Никогда не была так счастлива Саня, как в ту весну и в то лето…

А в тот памятный для всех день, когда они с Анютой, взявшись за руки, веселые и бездумные, бежали на Девичье поле, Санька потихоньку, чтобы Анюта не приметила, искала глазами Федора: а вдруг где-плбудь за углом, в переулке их поджидает? Анюточка хоть и незаметно, а посмеивалась; видела Саньку насквозь! И как она головой вертит, и глазами крутит, и отвечает невпопад, и сама не своя. Наконец не выдержала. Смехом залилась:

— Да он там, твой Федор, возле каруселей… Саня вспыхнула, ответить не нашлась.

— Ждет, ждет тебя на том самом, на Девичьем поле. Думаешь, не знаю, почему тебя потянуло на гуронских дикарей смотреть?

Саня еще сильнее покраснела и вдруг рукой приостановила Анюту. Прошептала:

— Постоим маленько, пропустим их…

С тех пор как покинула отчий дом, ни разу не видела она сестриц своих Марфушу и Любашу. А с мачехой Стенанидой после того случая в переулке тем более не приходилось встретиться. Сейчас шли они, видно, туда же, на гулянье.

Любаша и Марфуша в шелках разнаряженные, с атласными шалями на плечах, почитай, на каждой щеке у них по полфунту белил, а поверх белил еще румян на вершок положено. А брови до того насурьмили, что и не догадаешься, есть свои али их вовсе не имеется!

Анюта фыркнула:

— Ну и чучелки! Индюшки жирные… Сроду таких не видела!

«Неужто женихи не сыскались? — подумала Саня. — Видно, все еще в девках сидят…»

За Марфушей и Любашей, глаз с них не спуская, шли мачеха и сваха Домнушка. Донеслось:

— Уж ты постарайся, Домнушка! В убытке не останешься…

— Рази я не стараюсь, мать моя? Больно переборчивы…

— А ты погляди, как плывут… Ведь лебедушки!

— Истинно лебедушки… Только ведь и женишок, тот давешный, был не промах, а?

Прошли мимо. Дай бог им счастья, сестрицам-то… Нет на них зла в Санькином сердце. И на мачеху камня за пазухой не держит. Пусть живут, пусть толстеют, пусть женихов перебирают, ей, Саньке, все это ни к чему. Даже не верится, что из-за них ведра слез пролиты. Только вот батюшку Луку жаль. Небось совсем отощал возле этих пиявиц. И она-то хороша! Как ушла из дому, и не пыталась отца повидать. А ведь почти год прошел с того дня… Неужто год? Никуда не денешься, без малого, а прошел…

Эх, Санька, Санька, и не совестно тебе?

И тут же дала себе Саня зарок: завтра же утром отыщет отца и повинится перед ним за свою неблагодарность. А может, и он будет радоваться встрече? Будет, будет! Ведь растил ее, дуру неблагодарную, с малых лет. И разве видела худое от него?

Вдруг Анюта крикнула:

— Сашенька, глянь, твой Федюха! Вон же он…

А Федор их заметил раньше, чем они его увидели. И шел к ним. Принарядился. Поддевка на нем синяя, щегольская, сапоги новые. Ох, и красив! Но шел он к ним не улыбаясь, а подошел — не поздоровался. Санька испуганно вскрикнула:

— Федя… Случилось что?

А он тихо, не глядя ей в глаза, а куда-то поверх ее головы, прищурившись, сказал:

— Война, Саня… С французами.

— Да с чего ты взял? — было накинулась на него Анюта. И вдруг заплакала.

— Напечатано, — сказал Федор. — Не с потолка придумал.

15 июня, спустя три дня после вторжения армии Наполеона в пределы России, в «Московских ведомостях» был впервые напечатан высочайший манифест о том, что война России с Францией началась.

И никуда они не пошли — ни в Нескучный, ни на Девичье поле. Не до гулянья было. Повернули обратно. Почти бегом бежали. И Федор с ними.

А над Москвой уже несся тяжелый колокольный звон. И не был сейчас этот звон ни благостным, ни спокойным. Набатно гудели большие колокола. И все другие, даже самые мелкие подголоски, перезванивались быстро и тревожно.

И плыл этот звон над Москвой со всех четырех сторон — с Тверской и из-за Москворечья, с Маросейки и с Поклонной горы, с Варварки, из Симонова и Андроньевского монастырей, с Якиманки и из Китай-города, с Басманных улиц, с колокольни Ивана Великого и из всех кремлевских храмов…

Степана Акимыча они увидели на Арбатской площади, возле театральной колоннады. Был он там не один. Хотя в тот день никаких репетиций не предвиделось, у театра собралась почти вся русская труппа. Были здесь и Лизавета Семеновна Сандунова, и Воробьева, и Мочалов, и Урасов, и знаменитый дансер Глушковский, и многие дансерки, фигуранты и музыканты. Прибежали и танцмейстер Аблец с капельмейстером Керуелли. Подходили все новые и новые. И у всех один тревожный вопрос: неужели война? Началась? С французами?

Степан Акимыч был бледен, но сказал тихо и строго:

— Ничего не бойтесь. Нашла туча, да мы ее отбудем…

Глава вторая В которой Федор прощается с Саней

С первых чисел июля в Москву стали приходить все более и более тревожные слухи. И слухи эти, подтверждаясь и перестав быть слухами, становились грозной действительностью. Армия Наполеона неуклонно продвигалась в глубь России. В руках французов были не только Вильно, Минск, Несвиж, Полоцк и многие другие города. Но к середине июля были заняты Могилев и Витебск. Французская армия была на пути к Смоленску.

Анюта теперь чуть ли не каждый день прибегала к дедушке. И всякий раз со слезами. Очень жалела свою барыню, Луизу Мюиль. Мало того, что в театре больше не идут французские спектакли, и на улицу-то бедняжка боится выглянуть. А коли выйдет, сразу немеет. Рот юз смеет открыть, французских слов страшится. А что ей делать, ежели по-иному не умеет? Все только по-французски да по-французски язык приучен…

— Нет, дедушка, что ей делать? — вопрошала Анюточка, и голубые глаза ее наливались слезами.

Степан Акимыч слушал молча. Хмурился. Но один раз все же высказался:

— А чего тебе желательно, Анна? Не лобызаться же нам с французами, коли изверг Бонапарт на нас войной пошел?

Санька обомлела: о господи, ведь так и вымолвил — Анна… И не ангельчик, и не дитятко, а просто — Анна! Как же он так?

Анюта на секунду дар речи потеряла. Слезы высохли. Не глядя на дедушку, тихо повторила:

— Что же ей делать?

Степан Акимыч вскочил с ветхого атласного креслица. Быстрыми шажками забегал по каморке, то и дело исподлобья взглядывая на внучку. Вроде бы и сам был не рад своей суровости, может, и понимал, что пересаливает, но сейчас по-иному не мог.

— Что твоей мамзель-француженке делать, мне неведомо. И голову о том ломать не желаю! А что тебе делать, сие твердо знаю…

Анюта вскинула на него глаза.

— Сюда перебирайся, вот тебе мой сказ. В сей тяжкий час нам надобно быть вместе. А твоя госпожа-мамзель как-никак…

Не слова удивили Саню, но какая лютая ненависть была в голосе дедушки Акимыча. Анюта же вскочила как ошпаренная. Метнулась было к двери, потом приостановилась. Хотела что-то сказать дедушке, но лишь посмотрела на него долгим укоризненным взглядом. И снова к двери.

Степан Акимыч тут опомнился. Кинулся за ней. И Санька тоже. И все трое, обнявшись, заплакали. Всхлипывая, Анюта лепетала:

— Как же ты, дедушка? Такой добрый, а какие слова сказал… Как же ее в беде кинуть? Ты посуди, дедушка… И ты, Сашенька… Вы ведь ничего не знаете, а вчера Фекла ходила на базар…

И Анюта принялась рассказывать, что слыхала на базаре кухарка Фекла. А слыхала она от знающих людей: будто некий портной подговорил еще триста других портных да с подмастерьями ночью перебить всех французов на Кузнецком мосту. Будто все французы, не только которые держат модные лавки и разные кофейные заведения, а все, какие в Москве проживают, Бонапартовы шпионы. А первая среди них — та самая мадам Обер-Шальме, у которой самая лучшая лавка на Кузнецком. И будто через их помощь и захватит Бонапарт Москву…

Степан Акимыч совсем взъярился. Пуще прежнего забегал по каморке. Руками принялся размахивать.

— Вздор, вздор, вздор сие, мой ангельчик! Всё бабьи толки… И слушать не желаю необразованную глупую бабу… Все один вздор! Да кто же французов в Москву пустит? Да как такое можно в уме держать? Ведь какая победа одержана при Кобрине и при Клястицах! Ведь чуть ли не тысячу врагов отечества взято нами в плен! А сколько безгласных трупов осталось на поле брани?.. А ты, душенька, кухарку Феклу слушаешь, да еще из-за вздорных ее слов проливаешь слезы… Лучше ты послушай, какие слова написал в своей афишке наш московский главнокомандующий, их сиятельство граф Ростопчин. Дай бог ему многие лета! Послушай, Анюточка. И ты, Санечка… Слушайте прилежно!

И Степан Акимыч достал несколько листков, в которых Ростопчин, назначенный с первых дней войны московским главнокомандующим, печатал свои обращения к москвичам. Листки эти разносились по многим барским домам на манер театральных афишек и потому среди населения Москвы стали известны под названием «Ростопчинских афиш».

Грозно подняв вверх свою сухонькую стариковскую руку, Степан Акимыч начал громогласно:

— «Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет…» Слова-то какие! Какие слова: «Я жизнью отвечаю»! То-то же…

А потом Степан Акимыч и вовсе развеселил девчонок, прочел им еще одну афишку Ростопчина. В этой афишке московский мещанин Карпушка, подтрунивая над французами, говорил, что они от капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, что все французы — карлики и что их троих одна баба вилами заколет…

Девчонки смеялись до упаду, а глядя на них, радовался и сам Степан Акимыч.

Еще он под великим секретом сообщил, что нынче в театре ожидается великое торжество по причине побед при Кобрине и при Клястицах.

— Отменяют комедию Крылова «Модная лавка», а будет представлена опера «Старинные святки». Покажут публике любезную старину Москвы белокаменной, житье-бытье славных бояр русских и святошные забавы, какими тешили себя в давние времена… Теперь уж точно — не видать врагам Москвы. Так-то, мои хорошие!

А для Сани тот вечер и вовсе стал знаменательным.

Лизавета Семеновна Сандунова, певица, любимая всей московской публикой, которую прежде иначе и не величали, как Лизанька Сандунова, в тот вечер пела в опере главную партию боярыни Натальи. И, как выяснилось, именно ей поручили после первого акта оперы исполнить величание.

Заметив Саньку (а Санька как раз пробегала мимо актерских комнат, чтобы пораньше занять место за кулисой, где должен был уже находиться и Федор), она ее остановила:

— Чего ты без толку мечешься? Имеется у тебя сарафан?

— А как же! — бойко ответила Санька.

Не то чтобы она была сильно знакома с Лизаветой Семеновной, а все-таки… Не раз Лизавета Семеновна посылала ее то за одним, то за другим. А однажды приказала снести домой короб с костюмом, горничная девка у нее занемогла. Короче говоря, Сандунова хорошо знала Саньку, внучку суфлера Акимыча.

— И коса у тебя подходящая, — между тем продолжала Лиза вста Семеновна, с пристрастием разглядывая Саньку. — Святошные песни знаешь?

— А кто их не знает? Все девушки у нас в околотке знают.

Без этого нельзя… Я всякие могу петь…

— И я так думаю. Иди-ка наряжайся в сарафан — да ко мне. Нарумяню тебя, набелю. Нынче две девчонки из театральной школы занемогли. Женских голосов маловато. Будешь в хоре петь.

— Матушка Лизавета Семеновна!.. — выкрикнула Санька и руками замахала: мол, да как вам на ум пришло такое непутевое?

Но Сандунову в театре все уважали до крайности. Была она женщиной справедливой, умной, уж не говоря о ее таланте великом. Ни капельмейстер, ни хормейстер с ней не спорили. Могла ли Санька ей перечить?

И Саня бегом-бегом в каморку — да скорей доставать сарафан. Да скорее переплетать косу. Да скорей-скорей обратно к Лизавете Семеновне, которая уже находилась в театральной уборной и облачалась в малиновую душегрею, отороченную соболем.

Посмотрела на Саньку, приказала, хоть ласково, а приказала:

— Снимай платок да садись перед зеркалом. Тут садись, вот бестолочь деревенская!

О господи, вот чего не думала, вот о чем не гадала и вот что свершилося!..

Санька смотрела в зеркало на свое отражение, и верилось ей и не верилось, что это точно она — Санька. А Лизавета Семеновна тем временем около хлопотала: белила ее, румянила ее, брови начерно сурьмила. И вскорости из зеркала глядела на Саньку уж точно не Санька, а какая-то новая девчонка — белая, румяная, чернобровая — ничуточки не похожая на прежнюю, смуглую. И вроде бы не очень нравилось этой новой девчонке, что ее так лихо накрасили, но рта раскрыть, слова сказать об этом не смела. Уж кому-кому, а Лизавете Семеновне против сказать язык не повернется…

А Сандунова, поглядывая в зеркало на раскрашенную Саньку, говорила:

— Пой смело, громко, ничего не бойся…

— А я и не стану бояться, — шепотом отвечала Саня, а у самой мелкой дрожью все поджилки тряслись: что дедушка Акимыч скажет, когда увидит ее, Саньку, на сцене да без его спроса? А Федор? Как поглядит на такую, на раскрашенную? А уж о том, как будет петь, об этом не думала. Вроде бы сейчас было ей не до того.

— Теперь пройдись, — сказала Лизавета Семеновна, любуясь на дело рук своих. — Да не так, не так, дуреха! Лебедушкой плыви…

Санька фыркнула, локтем заслонилась — вспомнила мачеху и сестриц, Марфушу с Любашей. Посмотрела бы Лизавета Семеновна на них, сказала бы — вот плывут гусыни жирные!

А Сандунова, поглядывая на Саню, говорила вроде бы самой себе, однако же вполне слышно:

— Хороша… Ничего не скажешь. Вот только платок не годится.

— Чем же плох? — Санька обиделась. — Атласный! Вы пощупайте, Лизавета Семеновна, ведь чистый атлас…

Но Сандунова из пестрого вороха театральных костюмов, которые лежали на стульях, выдернула другой платок. Этот другой был расписной. С узорами. Лазоревый. Красоты неописуемой!

Подала Саньке:

— Этот прикинь…

У Саньки дыхание перехватило: надо же! Накинула на голову, покосилась на себя в зеркало. Ах, ах… Саня, ты ли это? А Сандунова ей:

— Не годится. Снимай. Тот алый тебе лучше. Санька чуть не в слезы:

— Лизавета Семеновна, раз в жизни… Позвольте! Не замараю, истинный бог!

Сандунова засмеялась. Однако же лазоревый платок Саньке оставила. Приказала:

— Какие песни знаешь, пой громко. А какие не знаешь, рта не раскрывай. Поняла?

Санька покивала осторожно, чтобы белила с румянами не облупились, не осыпались бы со щек.

Тут в зрительном зале зазвонил звонок. Лизавета Семеновна прикрикнула:

— Выметайся, нечего тебе тут делать… — выставила девчонку За дверь и спешно стала гримироваться и наряжаться.

В этой опере она особо щеголяла пением в куплетах «Слава богу на небе…». Эти куплеты непременно бисировала, и на сцепу к ее ногам летели кошельки с золотыми червонцами.

А Саня в тот вечер была словно в чаду, как чумная. Но старалась изо всех сил. Иной раз ей казалось, что ее голос слышнее всех голосов в хоре, что только ее, голосистую, и слушает вся публика в зрительном зале. Слушает и дивуется: этаким жаворонком кто же разливается?

Опомнилась она лишь к концу первого акта, когда Сандунова, приблизившись к рампе, при полном хоре, с трубами и литаврами, провозгласила величание. Сперва, как оно и полагается, спела самому царю-батюшке, их царскому величеству Александру Павловичу.

А уж потом и всем защитникам отечества.

— «Слава храброму генералу Тормасову, поразившему силы вражеские!» — пела Сандунова.

А хор подхватывал:

— «Слава! Слава! Слава!»

И гремели литавры, и звенели трубы, и Санька вместе со всеми выпевала:

— «Слава! Слава! Слава!»

И когда спели: «Слава храброму генералу Кульневу, умершему за отечество…», тут Лизавета Семеновна залилась слезами, и весь хор заплакал, и вся публика стала плакать. И Саньке тоже хотелось, да боялась она: а ну как растекутся румяна да белила по щекам? Сраму не оберешься…

Величание повторили несколько раз, потому что публика кричала «Фора! Фора!», топала ногами и била в ладоши…

Но что самое удивительное было для Саньки в этот вечер — дедушка Акимыч ее не признал. Вот так и не признал!.. Хоть стояла она совсем рядом, хоть глядел он прямо ей в глаза, а узнать не узнал. Смехота! Потом, уже после спектакля, когда Саня с помощью других хористок сняла с лица краску и подошла к нему, Степан Акимыч строго спросил:

— Где ж ты пропадала, сударушка? Эдакое упустила, не видела…

Ну и посмеялись же они, когда Саня ему рассказала, что пела в хоре, что стояла с ним рядом, а он глядел на нее во все глаза да и не признал… Старик только головой мотал, приговаривая: «Ну-ну…» А был весьма доволен, что Лизавета Семеновна самолично гримировала Саню и своим напутствием впервые послала ее на сцену.

А Федора в тот вечер почему-то вовсе в театре не было. И сбитнем не торговал, и за кулисами тоже не стоял.

Было уже совсем поздно, и Саня хотела было раздеваться да укладываться на боковую, как вдруг в оконце брякнул камешек. Неужели Федя?

А между ними еще раньше было договорено: если ему надобно Саню увидеть, пусть кинет в стекло махонький камень.

Хорошо, что дедушка давно спал и помехой не был. А то ведь стал бы выпытывать, зачем, да почему, да отчего.

Все-таки Саня сперва подождала: может, и не Федор, а случайный камешек ударил по стеклу?

Но стук повторился, и тогда Саня более не стала раздумывать, накинула на голову платок и выскочила на зов. Обычно она радовалась, когда Федя звал ее, когда кидал камешки в оконце, а сейчас встревожилась. Сердце ёкнуло; и сбитнем нынче не торговал, и в такой поздний час? Не случилось ли чего?

На улице была темнотища, ни зги не видно. А звезд на небе — тьма. Прямо перед Санькиными глазами наискось через Арбатскую площадь скатилась светленькая звездочка. Саня перекрестилась: чью-то душу господь бог взял к себе…

Услышала шепот:

— Саня!

Из-за колонны к ней вышел Федор. И хоть ясно его видела, почему-то спросила тоже шепотом:

— Где ты, Федя?

Он подошел к ней и сразу, вроде бы наотмашь ударив, сказал:

— Уезжаю, Саня…

Санька похолодела. Сердце громко забухало…

— Насилу вырвался… Ты почему молчишь?

А сам не дал ей слова сказать, принялся объяснять:

— С хозяйским добром в Ярославль еду. И хозяйку с дочками везу. Саня…

Он стоял перед нею словно виноватый. Мял в руках картуз. Лица его не видела. Лицо было в тени. Видела только руки. А руки его всё мяли да мяли картуз. О господи!

— Да зачем же уезжать, Федя?

— Все едут, Саня… Много народу уехало… На рассвете и мы.

— Пусть другие едут, тебе-то зачем? Тебе зачем? А он все мял картуз, все молчал. Потом сказал:

— Саня, ведь хозяйское слово закон. Разве смею ослушаться? Велел ехать, вот и еду. Пять возов добра везу да в кибитке хозяйку с дочками. Саня, я за тобой ведь… Скажу — сестра…

Санька гордо подняла голову.

— Вот еще, из Москвы уезжать! Никуда не поеду…

— Саня, говорят, скоро Смоленск отдадут французу…

— Брехня все, а ты слушаешь. — И, в точности как Степан Акимыч, крикнула: — Бабьи толки всё!.. Не совестно тебе, Федя?

— Не брехня это, нет! Нынче поутру из Смоленска хозяйкина сестра прибыла с ребятишками. Недалеко от Смоленска бои. А коли сдадут Смоленск, прямая дорога французу на Москву…

Потом долго вспоминался Сане этот прощальный разговор с Федором. И не раз думала: кабы не такое было прощание, может, все по-иному сложилось бы у них. Хотя что там говорить? Судьба у каждого своя. Что на роду написано, тому и быть…

Но в ту минуту о судьбе своей она не думала. От горести ли, что расстается с Федором, от смутного ли страха, что французы и впрямь возьмут Смоленск, а там кто знает? В ту минуту запальчиво крикнула:

— Вот ведь какой ты! Всякую бабу, развеся уши, слушаешь! А нашего главнокомандующего, их сиятельство Ростопчина, слушать не желаешь? Забыл, какие слова молвил: жизнью своей отвечаю…

— Эх, Саня… — Федор махнул рукой. — Не знаю, какой ему прок от того, только правды в его афишках ни на грош… Уж это точно!

А потом…

Да, а потом подошел к Сане и первый раз за все их знакомство обнял и поцеловал в губы. Крепко-крепко.

— Голубушка моя, — сказал, — я вернусь… Ты жди меня. Вернусь, обязательно вернусь.

Санька ничего не ответила. Вырвалась и убежала. И об этом потом много и с печалью думала: как же она так, ничего ему не ответила, локтями оттолкнулась и бежать? И ведь не знал он (откуда ему было знать?), как, прибежав на сцену, темную, безлюдную, прижалась лбом к холсту, который расписан был цветущим садом, как безутешно плакала, плакала навзрыд и утешалась лишь тем, что никто не видит ее слез и не слышит ее плача…

А через несколько дней Москва узнала, что Смоленск оставлен русскими войсками и туда вошел неприятель. Было это в самом начале августа.

И еще Москва узнала, что весь Смоленск пылал, весь был охвачен огнем. В горящий город вошли французы, а зажгли свой город сами жители Смоленска, чтобы ни одного зернышка не досталось врагу…

Наполеон Бонапарт писал в Париж императрице: «Мой друг! Я в Смоленске с сегодняшнего утра. Я взял этот город у русских, перебив у них три тысячи человек и причинив урон ранеными в три раза больше. Мое здоровье хорошо, жара стоит чрезвычайная.

Единственными свидетелями нашего вступления в опустошенный Смоленск являются дымящиеся развалины домов и лежащие вперемешку трупы своих и врагов… Ни разу с самого начала военных действий мы еще не видели таких картин, мы были глубоко потрясены… Пожар истребил половину зданий: базар, магазины, большую часть домов… Что касается военной добычи, то она сводится к нескольким плохим военным пушкам».

В тот день, отдав приказ потушить немедленно пожары, убрать с улиц убитых и подсчитать трофеи, Наполеон проследовал в приготовленные ему апартаменты. И там до самой темноты стоял у окна, смотрел на горящий город. О чем он думал в ту ночь, глядя на багровое небо и на багровые тучи, которые стремительно неслись по этому небу? О Москве ли, которая была впереди и которой, ему казалось, так просто и так легко теперь овладеть? Или о Париже, куда он возвратится, теперь уже скоро, овеянный славой триумфатор? Или, может быть, просто любовался пламенем пожара, которое со всех сторон охватило город и яростно бушевало среди улиц и домов?

Одно можно сказать: о тех страшных московских пожарах, которые ждут его через месяц, он тогда и не помышлял и не мог помыслить…

Глава третья О последнем спектакле в Арбатском театре

Москва стала особенно заметно пустеть после сдачи французам Смоленска.

Опустели дворцы московской знати. В них остались лишь дворники да старые верные слуги. Им наказано было, не жалея жизни, сторожить барское добро, которое не могли увезти с собой хозяева. Сами-то укатили в свои тамбовские, орловские, симбирские поместья. Кто куда.

Еще раньше стали покидать город люди купеческого сословия. Оставляя в опустевшем городе дома и лавки, купцы со своими товарами двинулись с половины июля.

Ростопчин докладывал в письмах парю Александру: «Я рад, что барыни и купеческие жены едут из Москвы для собственного спокойствия…»

А через некоторое время, уже в другом письме, московский главнокомандующий снова пишет царю: «В городе до такой степени спокойно, что должно удивляться. Причиной бесстрашия суть ненависть к Наполеону и надежда в скором времени увидеть его уничтоженным».

И далее еще в одном из своих писем Ростопчин рассказывает царю: «Вчера пришел ко мне молодой дворовый слуга и объявил, что он так страстно желает драться с французами, что потерял сон и болен от этого. Я принял его в солдаты, выдав рекрутскую квитанцию его помещице, дал ему денег и с первым курьером отправляю к военному министру, чтобы употребить его в дело».

О том, сколько экипажей ежедневно покидало Москву, известно по ведомостям, которые доставлялись Ростопчину: более 1300 бричек и карет, не считая простых троечных кибиток, выезжало через заставы Рогожскую, Серпуховскую, Семеновскую.

Цены за наем извозчичьих экипажей росли с каждым днем. Даже за простых крестьянских лошадей платили втридорога. А последние четыре дня перед сдачей Москвы неприятелю за дорогу в 240 верст ямщики брали до 800 рублей вместо 30–40, как это бывало прежде.

Но в то время как по Владимирской, Рязанской, Тульской дорогам, тесня друг друга, уходили обозы разнообразных экипажей — кареты, дормезы, таратайки, коляски, брички, кибитки, — но старой Смоленской дороге через Дорогомиловскую заставу в Москву вливались потоки телег, фур, повозок с сотнями и тысячами раненых из-под Бородина, Можайска, Вереи.

И все-таки, несмотря на очевидное, Ростопчин продолжал утверждать, а слова его мгновенно подхватывались и из уст в уста передавались по всей Москве, что, пока он главнокомандующий, ключи от Москвы Наполеону он не отдаст.

Иные ему возражали:

— Но вас могут заставить. Ведь Мадрид, Вена, Берлин сдали свои ключи Бонапарту…

— Меня заставить? — с возмущением восклицал главнокомандующий и тут же пускал в ход один из своих каламбуров, до которых был великим охотником — Москва никому не будет подражать, Москва останется неподражаемой!..

6 августа был сдан Смоленск.

8 августа главнокомандующим всеми армиями был назначен прославленный полководец Михаил Илларионович Кутузов.

26 августа произошло кровопролитнейшее сражение под Бородином. Затем русская армия без боя оставила Можайск. Путь на Москву был открыт.

Но до последних дней москвичи, да и не только москвичи, а вся русская армия была в твердом убеждении, что окончательная и самая решительная битва будет дана именно под Москвой и именно под Москвой враг будет полностью разгромлен.

В одной из последних своих афишек Ростопчин, обращаясь к населению Москвы, писал:

«Светлейший князь (так Ростопчин величал Кутузова), чтобы скорее соединиться с войсками, которые идут к нему, перешел Можайск и стал на крепком месте, где неприятель не вдруг на него пойдет. К нему отправлено отсюда сорок восемь пушек со снарядами, и светлейший говорит, что Москву до последней капли крови защищать будет и готов хоть в улицах драться. Вы, братцы, не смотрите на то, что присутственные места закрыли', дела прибрать надобно, а мы своим судом с злодеем разберемся! Когда до чего дойдет, мне надобно молодцов, и городских и деревенских. Я клик кличу дня за два, а теперь не надо, я и молчу. Хорошо с топором, недурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжелее снопа ржаного».

А в Арбатском театре каждый вечер по-прежнему шли спектакли, хотя публики на эти спектакли приходило все меньше и меньше. Оперы с трагедиями уже не ставились, о чем в своих донесениях в Петербург уведомлял Майков.

«При настоящих обстоятельствах, — писал он главному директору императорских театров Нарышкину, — все дворянство и лучшее купечество выезжают из Москвы в разные города. Посему певчие, составляющие хор в театре и принадлежавшие разным господам, отправляются по воле их из Москвы в другие места, отчего все оперы, трагедии и другие пьесы, где они употреблялись, не могут идти…»

19 августа Майков отправил в Петербург Нарышкину тревожное письмо:

«…Казенные места, как-то: Ломбард, Мастерские и Оружейная палата, Казначейство и проч., укладываются и отправляются из Москвы. Вследствие этого, долгом поставлю просить Ваше Высокопревосходительство, не благоугодно ли будет предписать, чтобы, в случае ежели сверх всех ожиданий не воспримут обстоятельства лучшего оборота и ежели будет неизбеяшая необходимость, отправился я вместе с конторой, школой, театральным гардеробом, казной и другим имуществом, которое поважнее, равно с артистами в С.-Петербург или в другой город, какой угодно назначить Вашему Высокопревосходительству, употребляя нужные на путь деньги из сумм, в театре состоящих».

Нарышкин с ответом не торопился.

Между тем французы подходили всё ближе и ближе. 30 августа они находились уже в трех днях пути от Москвы. В этот день в Арбатском театре был назначен очередной спектакль. Давалась драма Сергея Глинки «Наталья — боярская дочь».

Утром Степан Акимыч с Саней, как обычно по воскресным дням, были в церкви Трех святителей.

После отъезда Федора уже прошло более месяца. Санька, и желая того и не желая, думала о нем беспрестанно. Вот и сегодня, находясь в церкви, молилась, клала поклоны, крестилась, а в голове был только Федор. Где он теперь? Хорошо ли доехал с хозяйским добром? Довез ли хозяйку с дочками в тот город, куда был послан? Помнит ли о ней, о Саньке? А главное: скоро ли вернется, как обещался при разлуке?

Тоска снедала ее. Неужто так можно — чтобы один-единственный человек заслонил собой весь белый свет? И все, что делается вокруг, все кажется не таким, как при нем, когда он был рядом. Словно бы и солнце не так светит. И птицы не так поют. И небеса утратили свою синеву. И звезд стало поменьше на темном августовском небосводе.

«О господи, прости меня, грешную, что так полюбила я своего ненаглядного!..»

И все нее, тоскуя и думая о Федоре, ни разу Саня не пожалела, что не поддалась его уговорам, что не уехала с ним из Москвы, не покинула дедушку Акимыча… А когда на амвон вышел священник в лиловой бархатной скуфейке и стал произносить молитву о спасении России от вражеского нашествия, Саня, покосившись на Степана Акимыча, заметила, как по щеке его ползет медленная скупая слезинка.

И, увидев вдруг, какой он стал маленький, сухонький и старенький, чуть сама не заплакала. Еще раз мысленно поклялась себе, не покинет она дедушку ни за что и никогда.

И стала она повторять за священником слова молитвы, стараясь уже не думать ни о чем, кроме этой молитвы…

— Владыка господи! Услышь нас, молящихся тебе… — тихим старческим голосом говорил священник.

И Саня горячим шепотом стала за ним повторять:

— …услышь нас, молящихся тебе… восстани в помощь нашу… да постыдятся и посрамятся мыслящи нам зла… всех нас укрепи верою… утверди надеждою…

Когда, отстояв службу, Саня и Степан Акимыч вышли на наперть, солнце, не по-осеннему раскаленное, на мгновение ослепило их.

— Жарища-то какая! — сказала Саня и невольно прикрыла глаза, привыкшие к сумраку церкви.

По Арбату от Дорогомиловской заставы, скрипя колесами, непрерывным потоком медленно двигались повозки. А на них — раненые, раненые, раненые… С желтыми страдающими лицами, с кровью, запекшейся на грязных, наспех сделанных повязках.

— Отколь везут? — тихо спросила Саня.

— Из-под Можайска небось… — тоже тихо ответил Степан Акимыч.

— Да ведь, дедушка, Можайск-то… — Санино сердце тревожно Забилось. Можно ли было поверить, чтобы проклятый Бонапарт, изверг, окаянный антихрист, находится так недалеко от Москвы!..

И вдруг услышала далекий, очень далекий раскат. Неужто гром?

Да откуда грому быть? Ведь небо без единого облачка. Ведь сколько времени дождя не было — такого жаркого да сухого лета, говорят старики, давно не случалось.

О господи!.. В растерянности поглядела на дедушку Акимыча. И он на нее глянул. И по его глазам поняла, что вовсе это не гром небесный. Тогда что же?

А из сухого и пыльного марева, стоявшего над Смоленской дорогой, по которой тянулись и тянулись телеги, фуры, извозчики и шли пешие раненые, снова донесся очень далекий и еле ощутимый раскат…

Санька перекрестилась. Снова посмотрела на Степана Акимыча. Но тот на нее уже не смотрел. Молчал. Опустил голову.

А на углу, как им с Арбата повернуть на площадь, стояла толпа. Какой-то человек в гороховой шинели бравым голосом произносил слова одной из последних афишек Ростопчина. Доносился его голос:

— «Хорошо с топором, недурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжеле снопа ржаного…»

В толпе засмеялись, а человек в гороховой шинели повторил:

— Так-то, братцы, всего лучше вилы-тройчатки! Не зря их сиятельство граф Ростопчин пишет: «…француз не тяжеле снопа ржаного…»

У Саньки повеселело на душе. Она усмехнулась. Представила себе, как она, Санька, поддевает вилами не то ржаной сноп, не то француза, который не тяжеле этого снопа…

— Вот ведь какие слова… — начала было Саня, но, посмотрев на Степана Акимыча, умолкла: он был все так же сумрачен и молчалив. Даже не верилось, что совсем недавно и он с упоением, вроде этого в гороховой шинели, читал каждую строку ростопчинских афишек и верил всему, что в них написано.

Пройдя еще несколько шагов, оборотился к Сане. Нахмурившись, сказал:

— Сударушка…

Но Саня понимала, о чем пойдет разговор, сердито его оборвала:

— Знаю, дедушка, о чем станете толковать! Только никуда я из Москвы не поеду! Никуда!.. Давеча говорила вам, дедушка, и опять говорю… Вот ведь какие слова пишет их сиятельство граф…

— Все вздор он пишет! — воскликнул Степан Акимыч. — Для дураков, для простофиль, для неучей… Правды ни на грош!

Снова у Сани оборвалось сердце. И покатилось куда-то в пятки, а может, еще подалее. Как же так? Неужто ни на грош правды?

А Степан Акимыч продолжал, но теперь уже не так запальчиво, поспокойнее:

— Прошу тебя, Санюшка, внемли моим словам… Уезжай! Со дня на день Аполлон Александрович ждет указания из Санкт-Петербурга. Говорил — всех актеров и все театральное имущество будут увозить из Москвы. Кажись, в Ярославль.

В Ярославль? Где теперь Федя? Вмиг представила себе: идет по неведомому ей Ярославлю, а навстречу Федор. «Саня, ты?» — «А то кто же?» — «Саня, голубка моя…» Сколько радости ему и ей…

— А вы, дедушка?

— Нет, Санечка, мне из театра нельзя. Кто же в нем сторожем останется, коли и я уеду? Театр-то деревянный — тут одной искорки достанет, чтобы спалить дотла… Нет, я из театра никуда!

Теперь Санька молчала. Теперь она поникла головой. Все перемешалось в уме: и Федор, и Ярославль, и дедушка Акимыч, и театр, который от одной искорки может дотла сгореть, и те раскаты, какие доносились, хоть изредка, а все же доносились с той стороны, где находились французы со своим Бонапартом.

Потом, тряхнув головой, Санька поглядела сперва на Степана Акимыча, потом на театр, к которому они уже подходили.

— Нет, дедушка, и я никуда! Вместе будем в четыре глаза смотреть, чтобы искорка не запалила наш театр…

А театр стоял перед ними красивый, нарядный, окруженный белыми колоннами и сияя на ослепительном солнце белизной этих колонн.

Вечером 30 августа в театре шел последний спектакль. Публики было мало. Почти все ложи бенуара пустовали. Да и в партере были заняты немногие кресла. В райке хоть и шумел народ, но и там было куда просторнее обычного.

Неярко горели свечи и в люстре на потолке, и в настенных бра. Этот зал, такой всегда праздничный и нарядный, казался поблекшим и обветшалым.

В антрактах, когда все двери на улицу были распахнуты, чтобы хоть немного провеять духоту, ясно слышалась далекая канонада.

Актеры играли вяло, больше думали о том, что вот, дескать, из Санкт-Петербурга все не приходит да не приходит известие, чтобы покинуть Москву. А ведь надобно собраться. А время-то уходит. Как быть со всеми чадами и домочадцами? Да будут ли лошади, чтобы увезти хоть малую толику вещей, если предписание ехать все-таки прибудет?

И все-таки никто в тот вечер не мог себе представить, что спектакль 30 августа станет последним спектаклем в Арбатском театре…

Глава четвертая В которой из Санкт-Петербурга приходит депеша

Только лишь в ночь на 31 августа из Санкт-Петербурга прибыла долгожданная депеша от Нарышкина. Майков уже улегся спать, но был разбужен курьером. В депеше было предписание от Нарышкина ему, Майкову, вместе с казной, учениками театральной школы и теми артистами, кои не хотят оставаться в Москве, а также со всем прочим театральным имуществом следовать в место, которое главнокомандующий граф Ростопчин найдет безопасным.

Чуть свет Майков побежал к Ростопчину. Только через московского главнокомандующего в эти дни можно было достать лошадей и выехать из Москвы. По его подсчетам, притом самым скромным, ему необходимо было не менее ста пятидесяти подвод для самого ценного театрального имущества и тех актеров, которые изъявили желание ехать, и, надо думать, не с пустыми руками.

Прихожая и приемная главнокомандующего была битком набита чиновниками, военными курьерами, адъютантами, всеми теми, кто явился за приказанием, прибыл с донесениями, пришел по своим собственным делам или кого потребовал к себе сам Ростопчин. Из его кабинета то выходили, то вновь туда входили люди. Почти у всех были напряженные и озабоченные лица. В приемную доносился гневный, подчас крикливый голос. Ростопчин, кого-то распекая, выкрикивал:

— Я ничего им не спущу! Пусть не думают скрывать свои плутни… Выведу всех на чистую воду! Выведу, выведу…

Майков вспомнил хвастливую фразу, которую Ростопчин любил повторять о самом себе: «Сердцем прям, умом упрям, на деле — молодец…»

Сейчас подумал: и впрямь молодец! Ишь как ругает…

Из кабинета пулей выскочил смотритель воспитательного дома. Был бледен, в ответ на вопрошающие взгляды окружающих лишь махнул рукой: дескать, хуже и быть не может!

Вынимая и снова пряча депешу, полученную от Нарышкина, Майков размышлял: «Спрошу сперва сто пятьдесят подвод, а там видно будет: может, даст и больше. Ведь на ста пятидесяти нипочем не уместиться. Шутка ли, весь театр! Ах, ах, и зачем медлили? Ведь при пустом зале шли спектакли, себе в убыток. Неразумно сие, весьма неразумно».

Неожиданно к нему подошел адъютант главнокомандующего, хорошо знакомый Майкову. Он был одним из самых ярых театралов и всегда абонировал в третьем ряду кресло. Сказал с полуулыбкой, однако же строго:

— Их сиятельство ждет… Только покорнейше прошу покороче, Аполлон Александрович! Сами видите, сколько народа дожидается. Уже давно из богадельни смотритель, от пожарной команды… О вас доложил в первую очередь!

Майков на цыпочках вошел в огромный кабинет. Ростопчин, сидя за столом, что-то торопливо писал на листе бумаги. Был он хмур, брови насуплены. Его огромный лоб, переходящий в лысину, от колеблющегося пламени еще не потушенных свечей отсвечивал желтизной. Желты были и щеки, обрамленные узенькими темными бакенбардами. За его спиной, почтительно склонив голову, стоял еще один адъютант. Стоял, видимо, в ожидании той бумаги, которую дописывал главнокомандующий.

Майков застыл у двери, не решаясь приблизиться к столу.

Окончив писать, Ростопчин хотел было передать бумагу адъютанту, стоявшему за его креслом, но поднял глаза и увидел Майкова. Узнал его. Скороговоркой произнес:

— Да, да, тоже нынче в ночь получил депешу от Александра Львовича. Так куда вам лучше всего, батенька? Не во Владимир ли? — И, не дождавшись ответа, вдруг вскочил с кресел и проговорил: — Решил ободрить москвичей! Вот послушай новое воззвание. Каково? — И он прочитал вслух последнюю из своих афишек, появившуюся 31 августа, за день до сдачи Москвы неприятелю: — «Я завтра рано еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев. Станем и мы из них дух искоренять и этих гостей к черту отправлять; я приеду назад к обеду, и примемся за дело, сделаем, доделаем и злодеев отделаем!»

Последняя фраза, очевидно, ему самому была по вкусу, и он прочел ее дважды, посматривая на Майкова и словно требуя его одобрения. И Майков одобрительно засмеялся. Подумал: «Слава богу, попал в хорошую минуту, может, даст лошадей и сверх просимых…»

Вслух же он сказал, что во Владимир — это хорошо, да вот нужны подводы…

— Подводы?! — с удивлением переспросил Ростопчин.

— Хотя бы сто пятьдесят подвод. А ежели вашему сиятельству будет возможно, хорошо бы…

Удивление на лице Ростопчина сменилось гневом.

— Шутишь, братец! Да откуда же их взять? — И, окончательно распалясь, закричал: — А почему прежде не вывозил своих актеров? С коих пор по моему приказу все заставы были открыты, выезжай куда угодно… Почему медлил, спрашиваю? Почему такая беспечность в делах? А?

Майков мог бы сказать, что не его в том вина, что не он медлил, а начальство не спешило; что сам главнокомандующий для поддержания бодрого духа у москвичей требовал каждодневных спектаклей; что актеры подчас играли при пустом зале; что… Да мало ли что можно было сказать в свое оправдание. Но он молчал. Понимал: каждое его слово только ухудшит дело, как бы и вовсе не уйти без подвод.

В конце концов Ростопчин приказал выделить для театра девятнадцать подвод.

— Только девятнадцать?

— И ни одной более! — отрезал Ростопчин.

Когда Майков вышел из кабинета главнокомандующего, в ответ на вопрошающие взгляды находившихся в приемной он так же, как давеча смотритель воспитательного дома, лишь безнадежно махнул рукой: мол, хуже быть не может и не до разговоров!

Оно и правда — на разговоры лишних минут не оставалось. Надо было поскорее где угодно и как угодно доставать лошадей и выезжать из Москвы.

Приказав укладывать на подводы самое ценное из театрального гардероба, Майков распорядился нанимать лошадей у ямщиков за любые деньги. Подсчитал, что из своих собственных лошадей сколько-то можно выделить для нужд театра.

А Саню все-таки Степан Акимыч уломал вместе с актерами выехать из Москвы. Вернее, не сам уломал, вся труппа урезонивала упрямую девчонку. Куда же оставаться? Ведь не сегодня-завтра под Москвой будут пушки стрелять, сражение начнется. Теперь издалека бухает, да и то страшно, дух захватывает, а ежели рядом начнется, каково будет?

А более других старалась Сандунова. Строго сказала: ежели Санька будет долго упрямиться, она ее по щекам отхлещет да еще по одному месту… Вот так-то!

И Саня сдалась. Хмуро, сквозь зубы процедила:

— Поеду… — а более ни слова.

А Степан Акимыч, тот вдруг воспрянул духом. Как узнали, что он остается при театре, все к нему:

— Степан Акимыч, от гардеробной ключи…

— Акимыч, будь благодетелем, кое-чего принесу из дома, спрячь! У тебя-то не разворуют…

И с тем и с этим, и с одним и с другим. Всем стал нужен.

Даже сам управляющий, сам Майков, сам Аполлон Александрович зазвал его в свой кабинет и самолично стал давать распоряжения: и чтобы все театральные двери были замкнуты крепко-накрепко; и чтобы все уборные тоже не стояли открытыми; и чтобы Занавес берег, ибо художником Скотти занавес разрисован; и чтобы смотрел бы за обивкой кресел да в ложах бенуара. А главное, чтобы никого в театр не пускал… Ни единая душа чтобы порога не переступила, понятно?

Степан Акимыч кланялся. Говорил, чтобы ехали в полном спокойствии, беречь он будет театр и все имущество как зеницу ока.

Напоследок Аполлон Александрович похлопал старика по плечу и обещал по возвращении исхлопотать ему пенсию и какую-нибудь награду. Вынул из кошелька золотой империал, протянул:

— Вот тебе — ешь, пей да не жалей!

Сроду Степан Акимыч таких денег в руках не держал.

Да разве в деньгах дело?

К себе в каморку вернулся окрыленный, хотя еле волочил ноги от предотъездной кутерьмы, какая творилась в эти последние часы в театре.

— Не в том дело, Санечка, что пенсион али какая награда… Главное, что сгодился! Хоть не могу по старости лет грудью стать на защиту отечества и матушки-Москвы, а все же пригоден. Пригоден же, а? Шутка ли, на этих вот, на моих руках все оставлено — весь театр огромадный и все театральное имущество. Честь-то какая!

Потом оба решили, что нужно и Анюту уговорить вместе с актерами ехать из Москвы. А уж ежели не захочет без своей барыни, пусть и барыня едет во Владимир. Ведь мадемуазель Луиза Мюзиль не кто-нибудь, а тоже актриса Арбатского театра!

Санька повеселела: все-таки вместе с Анюточкой в чужих местах куда лучше, чем одной.

Накинула на голову платок и полетела в Скатертный переулок. Там теперь Анюточкина барыня нанимала небольшой флигелек у вдовой чиновницы. И сомнений у Саньки не было, что уломает Анюту ехать вместе во Владимир.

А лучше бы не видели ее глаза то, что увидели. И лучше бы не слышали ее уши то, что услышали…

Глава пятая В которой Саня снова на Тверском бульваре

Переулками, переулками, переулками… Из одного в другой, из другого в третий, чтобы покороче, чтобы побыстрее… Бежала Санька в Скатертный, пересекая Арбат и Поварскую.

Когда перебегала Арбат, Москва показалась ей еще шумной и многолюдной. Со стороны Дорогомилова, поднимая тучи пыли, по мостовой тянулись военные повозки и фуры с тяжелоранеными, за повозками шли те, кто мог идти пешком.

И на Поварской тоже видела длинные вереницы обозов. Эти ехали, однако, в обратном направлении, в сторону Кудрина, чтобы потом свернуть направо и уже по Садовой выехать за пределы города.

А в переулках все словно бы вымерло. Пусто. Безлюдно. И большие богатые дома в глубине садов за узорчатыми оградами, и небольшие особнячки с антресолями под крышей, и совсем маленькие флигеля и домишки — все стояли покинутые, с заколоченными дверями, с окнами, плотно прикрытыми ставнями. Стояли будто ослепшие, будто оглохшие, будто неживые…

Редко-редко возле какого-нибудь дома судачили дворники, оставленные хозяевами стеречь добро. В Хлебном переулке один помоложе чуть ли не перегородил Саньке дорогу:

— Эй, красавица, куда спешишь-торопишься? Уж не Бонапарта ли встречать?

— А то побыла бы с нами, — подхватил другой. — Вместе злодеев встретили бы… Куда как весело!

Оба засмеялись, а Санька метнулась в сторону и припустилась еще быстрее. Еле дух перевела, когда из Хлебного завернула в Столовый переулок. Подумала: «Вот охальники!.. Креста на них нет. В такое-то время да шутки шутить! — И еще подумала: — Может, Фекла нальет миску щей или какой лапши с грибами. Или, на худой случай, даст каши с постным маслом. Что-то они с дедушкой Акимычем давно на сухомятке, вроде бы оголодали».

Наконец прибежала. Вот он, Скатертный переулок. Вот старая липа во все стороны раскинула ветки. Вот на углу и белый флигелек пятью окошками смотрит в переулок. Стоит как прежде: и окошки зрячие и на окошках кисейные занавески. А из дома доносятся развеселые голоса. А развеселые-то почему?

В дом Санька вошла с дворового крыльца. И не так чтобы сразу. Сперва постояла. Дух перевела — очень запыхалась, пока бежала.

А отдышавшись, отворила дверь в кухню. Увидела здешнюю кухарку Феклу, поклонилась:

— Доброго вам здоровья, тетенька Фекла!

Из себя Фекла тощенькая, как монашка всегда в черном. И платок на голове тоже черный, до самых бровей спущенный, тугим узлом стянутый под подбородком. Поглядеть на нее — до того злющая, не подступись.

Но Санька знала: добрее Феклы разве лишь один дедушка Акимыч. Сколько раз их выручала! Ведь иные дни они с дедушкой только тем и сыты бывали, что им Фекла разные хозяйские остатки посылала.

— Мне бы Анюту, — сказала Санька и сразу осеклась. Глаза у Феклы сумрачные, губы зло поджаты.

— Вы что, тетенька Фекла? Или гневитесь на кого?

Ничего не ответила Фекла, лишь кивнула на дверь, которая из кухни вела в комнаты. А за дверью говор, смех, звон посуды. Неужто гости?

О господи, до гостей ли в такое время!

Посмотрела на Феклу, а та ей в ответ уже не кивком, а словами:

— Радуются французишки…

— Радуются? — У Саньки глаза на лоб полезли.

— Не слышишь? Виват орут. Все виват да виват… Антихриста ждут в Москву. — И Фекла вдруг тихо заплакала, утирая грязным передником глаза и нос. — Уйду от нее, от мамзели… Мы ее жалели, привечали, а она, подлая, нашей беде радуется. Уйду, уйду, нынче же уйду.

— Анюта где? — спросила Санька.

— Прислуживает.

Оттуда, из комнат, по-прежнему доносился веселый смех и хрустальный звон бокалов, и чей-то мужской голос весело крикнул: «Виват! Виват!»

— Бедная!.. — воскликнула Санька.

— Кто? Анютка? — У Феклы недобро сверкнули глаза. — Вместе с ними орет, вот те и бедная…

Вдруг дверь в кухню нараспашку — легка на помине. Анюта! Веселая, розовая, кудряшки взбиты, в каком-то новом воздушном платье с хозяйкиного плеча. Увидев Саньку, сперва смутилась, отпрянула было назад. Но тут же, всплеснув руками, кинулась к ней. И заверещала, и закартавила, и затараторила русские слова на французский лад, а французские выговаривая по-русски. Все вперемешку. Обо всем сразу.

— Как хорошо, ta ma belle, что пришла… А gran pere? Здоров? Eh bien… А мы тут собрались… Нет, ты посуди, ma chere…

— Ты-то чему радуешься? — Санька отстранилась, когда Анюта пыталась ее обнять.

— До чего ты непонятливая, mon ange… Ведь совсем близко великая армия. Давеча ночью мосье Ториак с крыши видел, в подзорную трубу… Огни, огни, огни… Как придет великий Наполеон… Варварские наши обычаи…

Санька глядела на Анюту и ушам своим не верила. Рехнулась, что ли, девка? Что она языком треплет? Как язык у нее ворочается? Этакие слова…

И молча, со всего маха влепила такую затрещину, что щека у Анюты стала вмиг малиновой. Было рот открыла, может, хотела что-то сказать Сане, может, хотела заплакать… Не сделала ни того, ни другого. Только быстро-быстро замигала ресничками.

— Небось теперь поверила… — прошипела Фекла. — А то пожалела — «бедная, бедная».

— Думаешь, что мелешь, дуреха? — крикнула Санька и как шальная выскочила из кухни на крыльцо, а там — во двор, а там — бегом-бегом подальше от белого флигелька. В мыслях же одно: что дедушке Акимычу сказать? Как передать ему, что видела, что слышала?

Возвращалась обратно на Арбатскую площадь самой длинной дорогой. Шла медленно, как могла. На сердце лежал камень. И так было тяжко, так горько…

Сама не заметила, как вышла на Тверской бульвар. Ровно год назад была здесь на этом месте. Дивилась тогда на важных господ и любовалась нарядными барынями. И те и другие без дела ходили взад-вперед по дорожкам.

Сейчас пусты были дорожки, обсаженные рядами берез. И листы на березах пожелтели, пожухли. То ли пора им пришла желтеть, ведь завтра начнется сентябрь. То ли от нынешнего знойного лета раньше времени скорежились. А может, и они, эти березки, с горя да с беды стали ронять на землю сухие листья?

И вдруг:

— Милая, а милая, поди-ка сюда! — услыхала она чей-то больной и слабый голос.

Остановилась. Увидела на боковой скамье грузного пожилого человека. Опираясь на палку, хотел он подняться и не мог.

Подошла и сразу узнала: Плавильщиков! Петр Алексеевич! Надо же — где и когда привелось человека увидеть… А он, морщась от боли, все пытался подняться, и, видно, сил не хватало. Попросил:

— Помоги, милая. Вишь, до чего одряхлел…

Санька помогла. Потом тихо спросила:

— Давайте, Петр Алексеевич, до дому вас доведу.

Плавильщиков с изумлением воззрился на незнакомую девчонку в алом платке.

— Ты-то откуда меня знаешь?

А Саня, счастливая тем, что может пособить ему, самому Петру Алексеевичу Плавильщикову, с застенчивостью проговорила:

— Как не знать? Ведь первый наш московский трагик.

— Ишь ты… Стало быть, видела меня на сцене?

— А как же — в «Царе Эдипе».

Плавильщиков усмехнулся. Был польщен. Даже слегка приосанился. А Санька продолжала все с той же тихой застенчивостью:

— А меня-то вы и не признали, Петр Алексеевич?

Плавильщиков посмотрел на Саньку. Старался что-то вспомнить, даже морщины на лоб набежали. Не вспомнил.

Санька подсказала ему:

— А кошелек-то помните? Почитай, на этом месте и подала его вам. А вы меня изволили полтинником наградить. С того полтинничка все и началось… Все у меня переменилось, все поехало другой дорожкой.

— Голубушка, да ведь вспомнил! — вдруг молодым голосом воскликнул Плавильщиков, и тусклые глаза его заблестели. — Еще и князь был при том случае. Так?

— Были их сиятельство Александр Александрович, верно, были… А как же, были!

И Санька просветлела. Тяжелый камень вроде бы скинулся, больше не давил на сердце. И про Анюту вдруг забыла, и про войну, которая слышна была совсем рядом.

— Мы еще потолковали о тебе. Между собою положили — хороша была бы субреткой… Вот случай-то какой! Где ты живешь, голубушка?

— Где живу? Да с того самого дня нахожусь при театре.

— Как так?

— Степана Акимыча, суфлера, знаете?

— Как не знать? Известный человек!

— Внучкой ему прихожусь. Александрой меня крестили.

— Шура, стало быть?

— Нет, Саня, — поправила Плавильщикова Санька.

— Как же так, ни разу не встречал тебя при театре, Саня?

— Я же говорю: год всего живу я при дедушке Акимыче. А вы весь этот год не изволили играть в театре.

У Плавильщикова опять опустились плечи. Сказал с грустью:

— Весь год недомогаю, Саня… Вот и сейчас не ходят ноги. — Но, снова приободрившись, спросил: — Стало быть, нет-нет, а взглянешь на спектакли, а?

— Ни единого не пропущу! Всех видела — и мадемуазель Жорж видела, и Катерину Семенову…

— Ну, Саня, вижу, крепко ты подружилась с музой Мельпоменой, — сказал Плавильщиков. — Кто попал в театр, кто хлебнул той сладостной отравы, тот навеки прикован к нему цепями.

У Саньки разгорелись глаза, зарумянились щеки. Плавильщиков же, наблюдая за девчонкой и посмеиваясь, спросил:

— Небось мнишь про себя актеркой быть? Признайся, ведь думаешь о том?

— Да ведь дедушка Акимыч меня готовит. Три роли со мной твердит. Все разного амплуа…

— Нуте, нуте… Какие же?

— Да вот Машу из «Модной лавки»… Еще Антигону из «Эдипа».

И тут свершилось чудо: немощный, больной, понурый человек распрямился, поднял голову и на глазах у Саньки превратился в величавого, царственного старца. И старец этот, положив руку на Санькино плечо, промолвил голосом, полным и глубокой печали, и царственного величия:

— Постой, дочь нежная преступного отца!

Опора славная несчастного слепца!

Печаль и бедствия всех сил меня лишили!

И тогда Санька, красивым, плавным жестом показав на скамью, с которой только что поднялся Плавильщиков, сказала:

— Здесь камень вижу я: над ним древа склонили

Густую тень свою: ты отдохни на нем.

Да нет же — какой Плавильщиков, какая Санька… Не было больше Петра Алексеевича Плавильщикова! Не было и Саньки, покрытой алым платочком. Не было и Тверского бульвара, безлюдного, с рядами пожелтевших березок… Не было и пустого кофейного заведения, в котором еще недавно господа и дамы угощались прохладительными напитками. Ничего этого уже не было. А была земля Афинская, был храм Эвменид, злых богинь, волосы которых извивались змеями. И стоял рядом с прекрасной Антигоной слепой царь Эдип, и это он, а вовсе не Плавильщиков говорил, опускаясь на скамью:

— Спокойно, — я свой век на камне кончу сем.

И вовсе не Санька, а любящая дочь говорила своему отцу:

— Ужасною тоской твои все мысли полны.

А несчастный Эдип вопрошал:

— Видала ль на брегу, когда извергнут волны

От грозных бурь морских обломки корабля?

…Глухой гул уже совсем близкой канонады донесся сюда, на Тверской бульвар. Санька побледнела. Не могла больше, не было сил оставаться Антигоной. Спросила:

— Петр Алексеевич, ныне все едут из Москвы. Вы-то как?

И Плавильщикова этот грозный гул вернул из кипарисовой рощи Древней Греции, из далеких Афин, обратно в Москву. Он тихо сказал:

— Никуда отсюда не поеду. Верю, твердо уповаю — не отда дут Москвы врагу. Не мыслю, чтобы французы вошли в сей город…

И, схватившись вдруг рукой за Санькину руку, побелел и уже совсем ослабевшим голосом попросил ее:

— Проводи меня до дому, Саня. Что-то совсем неможется…! А когда они подошли к его дому, он спросил:

— Видишь, где живу?

— Вижу, — ответила Санька.

— Завтра али послезавтра придешь ко мне. Буду с тобой заниматься… Кажется мне, что есть в том резон.

— Уезжаем мы, Петр Алексеевич. Все актеры из театра едут. И я с ними.

— Куда же?

— Во Владимир приказ дан ехать.

— Ну, ежели приказ… А я тут останусь. Посижу у себя в Москве, дождусь, пока Бонапарта прогонят. А как прогонят, приходи ко мне, позаймусь с тобой, помогу в школу поступить…

Но время и события показали иное. Пришлось и Плавильщикову вместе с семьей бежать из горящей Москвы. Оказавшись в сельце Ханееве, Бежецкого уезда, он умер там и был погребен на бедном деревенском кладбище…

Расставшись с Плавильщиковым, Санька бегом побежала на Арбатскую площадь. И вновь все, что угнетало, что тяжким грузом лежало на сердце, вернулось. И опять неотступно было одно-единственное: как сказать дедушке Акимычу про Анюту? Да ведь насмерть убьет, ежели узнает, что его разлюбезная Анюта вместе с барыней ждет не дождется французов в Москву.

Да как же так?

Поверить трудно…

Может, по дурости своей девка повторяет чужие слова, а своего умишка маловато? Тогда зачем она, Санька, так с ней обошлась? Почему не вразумила ее? А может, поняла бы, одумалась бы… А вдруг прибежит к вечерку? Может, распахнется дверь да прямо с порога: «Дедушка! Санечка…»

Но что сказать дедушке сейчас, коли спросит: «Когда же придет наш ангельчик?»

Но, видно, Степану Акимычу было сейчас не до внучки. Слишком много дел навалилось, раздирали его на все стороны. Тут молодому успевай поворачивайся, не то что ему.

Ни о чем Саньку не спросил. Только глянул на нее. Санька было сама начала:

— Вот была на Скатертном, там…

А он ее оборвал:

— Ладно. — И больше ни гугу.

Может, на Санькином лице все было написано. Ни спрашивать ее, ни отвечать ему ничего не требовалось.

А потом, не глядя Саньке в глаза, сказал:

— Иди собирайся, сударушка… Вон на том возу поедешь. Да гляди в оба. На нем самые богатые костюмы из театрального гардероба. Будешь беречь. Упаси бог, чтобы не пропало!

Вот тут Санька ему и выдала. Кинулась к Степану Акимычу и давай реветь. Никогда за всю свою жизнь так не плакала, так не причитала.

— Дедушка, миленький… Дедушка, голубчик… Позвольте мне, дедушка… Не велите мне ехать! С вами останусь…

Но Степан Акимыч был неумолим.

Первого сентября в три часа утра обоз с актерами, с театральной казной, кое-какими важными книгами и самыми дорогими костюмами из театрального гардероба тронулся в путь.

Санька, вся зареванная, с опухшими от слез глазами, сидела на узлах с костюмами. Еще не рассвело, когда обоз с Арбатской площади был у Никитских ворот. Как сквозь туман, последний раз взглянула она на театр, на его белые колонны, на его круглую крышу, на все, что оставалось в Москве.

А Степан Акимыч сперва шел вровень с обозом, потом стал отставать, потом совсем остановился. И видно было в предрассветных сумерках, как он крестным знамением осеняет уезжающих…

Глава шестая В которой Степан Акимыч остался наедине с театром

Проводив обоз с актерами, Степан Акимыч как вошел в свою комнатушку, так и повалился на лежанку. До того устал за часы предотъездных сборов и хлопот, что ноги не держали.

Но уснуть не мог. Все томило и беспокоило его. Мерещились какие-то стуки, шаги, голоса… Хоть твердо знал, ни стуков, ни шагов, ни голосов в театре быть не может, ибо все проверил: двери заперты, а ту, через которую только что вошел, самолично и крепко-накрепко замкнул ключом.

То виделось ему заплаканное лицо Сани, и уже жалел, что против воли отправил девчонку в неведомую даль. Ведь надо же — во Владимир! Сколько же туда верст будет? Небось не менее четырехсот…

А еще больше снедали думы о внучке, об Анюточке. Что сказала ему Саня, когда прибежала со Скатертного? К вечеру, мол, Анюта будет? К вечеру? Так ежели к вечеру, так пришла бы уже? Ан нет ее. Может, ныне к вечеру? Потом вспомнил, что об Анюте ничего ему Саня не говорила, а была сама не своя, когда прибежала. И взор от него прятала. В землю уперлась глазами, лишь бы на него не глядеть. А он и допытываться не стал. Не до того было. Рвали его во все стороны. Разве поспеть и туда и сюда, и опять туда, и снова сюда… Ох, ох, ох, ведь не молоденький же! Не семьдесят ли пятый пошел? Так оно и есть — семьдесят пятый. Ванюшке Нарыкову, по-теперешнему-то Ивану Афанасьевичу Дмитревскому, сказывали, семьдесят девять, а между ними пять годков разница. Помнится, ему, Степке, было четырнадцать, а Ване — девятнадцать, шел двадцатый год, когда они всей актерской труппой из Ярославля в Санкт-Петербург отбыли…

Потом снова мысли его перекинулись на Анюту. Давненько к ним не приходила. Ну как давненько-то? Дня два? Али три? Нет, побольше…

Так, охая и кряхтя, перевертывался Степан Акимыч с боку на бок. Сон не шел к нему, лежанка казалась тверже камня, и думы в голове крутились и перекатывались, и ничего в этих думах не было хорошего и отрадного.

И наконец в довершение всего принялся себя бранить: мол, старый он пень, старый дурень, пентюх… Тревожится о том, о чем и думать нечего. О господи, может, нынешний день под Москвой надлежит быть великому сражению, может, пойдет страшная баталия… Коли за много верст слышна канонада, каково же будет, ежели начнется под самой под Москвой?

И хоть смутно представлял себе Степан Акимыч ту баталию, которая должна была произойти у самой Москвы, все равно содрогался от того, что рисовало ему воображение.

Так промучившись до рассвета и ни на минуту не вздремнув, вскочил на ноги и решил идти на улицу, лишь слегка посерело за окошком. Первые лучи солнца еще не озолотили креста на ближней колокольне.

В комнатушке был тот обычный беспорядок, какой всегда бывает после торопливых сборов и неожиданного отъезда. И чуть ли не до самого потолка одна сторона была загромождена разными корзинками и корзиночками, узлами и узелочками. Все это на сохранение оставлено было Степану Акимычу. У него самого, а тем паче у сударушки и в помине не было того добра, какое притащили уехавшие. Всяк приходил с одной и той же просьбой, с одними и теми же словами:

— Будь благодетелем, Акимыч! Пусть у тебя полежит до нашего возврата. Боюсь, дома-то растащут. А ежели у тебя, душа будет спокойна…

И никому не было отказа. Вот и загромоздили чуть ли не половину каморки чужие вещи. Да ведь и загромоздить недолго: два шага поперек, три шага в длину — вот она и вся, его каморка!

Когда солнце взошло, Степан Акимыч стал собираться: решил сбегать в трактир. Нет, не за едой. Всякой снеди у него на год хватит. Одна Лизавета Семеновна Сандунова притащила копченый окорок и еще разного. Добрая душа! Он ей: «Куда мне, Лизавета Семеновна? Век не съесть…» А она ему: «Бог знает, когда вернемся, Акимыч… А окорок хороший, сами коптили».

А танцор Глушковский, тот бутылку шато-лафита принес. «Выпьешь, Акимыч, когда наши французов от Москвы погонят!»— «Да уж нет, — ответил ему Акимыч, — вместе выпьем, когда вернетесь…» — «Ну-ну, вместе так вместе…»

Нет, не затем, чтобы поесть, отправился в трактир Акимыч. Еды и дома хватало. Хотелось между народом потолкаться, может, кому уже стали известны военные дела: один одно скажет, другой другое — вот и прояснится ему кое-что.

А в трактире творилось несусветное. Хозяина на месте не оказалось — с семейством вчера выехал из Москвы. А уехав, приказал: ежели, паче чаяния, злодеи войдут в Москву, ничего им не оставлять. Все из подвалов, из погребов тащите и пируйте! И хотя злодеев пока не видно было, пир шел горой. Выкатили из подвала бочки с вином и брагой, выгребли все, что имелось в запасе, и гуляй душа — ни спроса, ни вопроса.

Постоял, посмотрел на это Степан Акимыч, покачал головой и побрел прочь.

А тут еще напасть: какой-то малец к нему прицепился. Сам конопатый, чумазый, а глаза синими искрами сверкают. Неужто и Этого подпоили?

Пристал этот малец, бает несусветное да с ухмылкой:

— Поклон вам низкий от Александры Лукинишны…

— Проваливай, проваливай, пока квартального не позвал! — отмахнулся от него Степан Акимыч.

А тот не отстает да свое:

— Александра Лукинишна сказывала: передай дедушке, что виделась с актером Плавильщиковым. Говорит сей актер…

Тут Степан Акимыч не на шутку рассердился, затопал ногами:

— Чтобы духу твоего здесь не было! Какую ахинею несет… Чего выдумал? Какую-то Александру Лукинишиу…

А конопатый вдруг вздохнул и сказал, будто про себя, однако во всеуслышание:

— Иной раз соврешь — поверят. А иной раз истинную правду скажешь — слушать не желают, гонят…

Однако же отстал.

А Степан Акимыч прошел шага три, и вдруг осенило его: да ведь Александра Лукинишна — Саня, Санюшка, сударушка! Ведь сказывала же ему, что отца Лукой звать… Вот дубина! Как же он так оплошал? Может, нарочно этого голодранца к нему подослала? Может, этот парнишка и важное хотел ему сказать? Может, какие слова и об Анюточке? Старый пень он… Вести сами в руки прилетели, и сам же из рук упустил. Хотел вернуть паренька, оглянулся Степан Акимыч, да где ж тут — убежал, как и не было.

Горюя и ругая себя, пошел на Сивцев Вражек к старому другу, к капельдинеру Ивану Капитонычу. Капитоныч мужик самостоятельный, чего-нибудь толковое да скажет. Но и тут неудача. Еще три дня тому назад Капитоныч не собирался из Москвы, а вчера тоже укатил с женой и внуками. И соседей не осталось. Всех по-вымело из Москвы, кто куда мог, туда и отправился.

Анюточка, Анюточка, ангельчик мой, дитятко мое, а ты-то где? Даже коленки дрожат, как о тебе подумаю. Нынче же сбегаю, уломаю, уговорю тебя и твою барыню скорее вон из Москвы. В Ярославль, или во Владимир, или еще куда. Ведь все уезжают. Все покидают первопрестольную… Россия велика и необъятна, есть места, куда можно податься, где можно пристанище найти, пока злодея не отгонят…

В полном смятении всех чувств побрел Степан Акимыч на Арбатскую площадь обратно в театр. На углу Афанасьевского переулка хотел было остановиться и послушать, о чем толкуют прохо жие, обступив человека во фризовой шинели. Но, услышав, что тот читает афишку их сиятельства Ростопчина, не стал слушать. Махнул рукой и направился дальше. Больше не было веры у него ростопчинским афишкам. Раскусил их — ни толку, ни разума, одна болтовня.

Но одно достоверное все же понял он из тех разговоров, каких наслушался нынешний день: по приказу все того же их сиятельства Ростопчина всю пожарную команду услали из Москвы. Всех пожарников и со всеми трубами. Случись хоть махонький пожар, некому и нечем будет тушить. Вот дела какие! А во дворе при театре на весь год дрова заготовлены. И дрова-то вылежались за лето, хорошо подсохли, как порох могут вспыхнуть, если хоть искорка какая упадет на них. Ай-яй-яй, страсть какая!

Степан Акимыч перекрестился: не приведи господь такое…

А время уже перевалило за полдень. Жарко светило солнце, жарко горели в его лучах золотые купола бесчисленных московских соборов. И позлащенный крест на колокольне Ивана Великого словно бы купался, окунувшись в глубокую синеву неба…

Со стороны же Дорогомилова по Арбату, пересекая Арбатскую площадь, всё тянулись да тянулись, погромыхивая и скрипя колесами, военные фуры, повозки, офицерские коляски. Все с больными и ранеными. Все с солдатами и офицерами.

В этот день, 1 сентября 1812 года, ровно в два часа пополудни, в деревне Фили в девяти верстах от Москвы, фельдмаршал Кутузов назначил быть военному совету в избе мужика Андрея Севостьянова.

К назначенному часу кто верхом, кто в коляске, один за другим стали прибывать созванные Кутузовым на это важное военное совещание главные военачальники русской армии — генералы Коновницын, Раевский, Вахтеров, Ермолов, Барклай де Толли и еще многие и многие другие.

Спешившись с коня или выйдя из своего экипажа, каждый, шагнув в избу, прежде всего искал глазами главнокомандующего — Михаила Илларионовича Кутузова. А тот сидел в углу на лавке возле большой побеленной печи. Сидел грузный, молчаливый, в глубокой задумчивости. Сидел в ожидании своих генералов, чтобы сегодня, на этом совете, решить участь не только Москвы, но всей России…

О военном совете в Филях не знал пока даже граф Ростопчин, который, находясь в своем кабинете, продолжал спешно отдавать одно распоряжение за другим. О совете этом не мог, разумеется, знать и не знал Степан Акимыч, который прибрел наконец к театру и, намаявшись в тревожной суете жарких московских улиц, открыл дверь и вошел внутрь здания.

Едва он переступил порог, как полная и безмятежная тишина окружила его. Словно он сразу ступил в иной мир — ни уличного шума, ни пыльной духоты, ни встревоженных лиц, ни суеты, непонятной и потому казавшейся особенно страшной… Одна лишь прохладная и сумеречная тишина огромного и совершенно пустого здания. Точно он после нестерпимого зноя попал вдруг в благодатную тень леса, и казалось, над головой его чуть шелестят листы и лениво пересвистываются невидимые птахи… Будто оказался он в лесу под Ярославлем. Хороши там леса! Давно не был в родных местах. Как покинул город, как ушел в Москву, так больше туда не возвращался.

Прежде чем отправиться к себе в комнатушку, чтобы перекусить и отдохнуть, решил обойти весь театр, все осмотреть, проверить. Шутка ли — этакую громадину на него оставили. Такой почет не всякому на долю выпадет…

За сценой обошел и актерские комнаты — и те, что налево, и те, что направо. Стоят пустые, неприбранные. До уборки ли было? 30 августа сыграли «Наталью — боярскую дочь», 31-го числа пришел приказ выезжать из Москвы, а 1 сентября в три часа утра уже двинулись во Владимир.

А за кулисами, в глубине сцены, все было заставлено декорациями. И все было знакомо от самых мелочей до самого крупного, от веревки, свешивающейся с потолка, до грубо размалеванного огромного холста с рыцарским замком, который писал сам Иван Карлович Скотти, знаменитый художник-декоратор.

Сейчас здесь было темно и душно. Тут был свой запах — пахло клеем, красками и пылью. И с тихой грустью вспомнил Степан Акимыч, как давным-давно, назад лет сорок или, может, поболее того, он, взрослый уже человек, спрятавшийся в один из закутков среди декораций — не среди этих, среди других, да не все ли равно, тут, за кулисами, все схоже, — рыдал, как малое дитя. Тогда, освистанный публикой и изгнанный со сцены, он решился навсегда покинуть театр. Решился, да не кинул. Не мог. Так и остался при театре. Хоть суфлером, да в театре…

И в зрительном зале царила безмятежная тишина. Та непривычная тишина, какая бывает в пустом театре — без огней, без музыки, без публики, без освещенной сцены, без игры актеров на сцене, без всего того, что театр делает театром…

Степан Акимыч одну за другой обошел все ложи бенуара, все осмотрел, проверил. В иных почему-то пощупал малиновый бархат портьер. Потом вышел в зал. Опустился в какое-то из кресел первого ряда. Сел и про себя усмехнулся — ишь каким барином заделался! Чье же это кресло? Не князя ли Голицына? Надо думать, его. Из года в год абонирует. Большой театрал их сиятельство, тонкий знаток актерской игры! Редкий спектакль это кресло пустует. А ежели не сидит здесь князь, стало быть отбыл из Москвы или — это сразу отмечают все актеры — не счел нужным посетить спектакль. Говорят, еще в августе, сразу после Смоленска, выехал из своего дворца на Басманной улице.

И еще раз порадовался Степан Акимыч, что услал Саню во Владимир. И не в лютый мороз, не в осеннюю слякоть, а катит сейчас обоз и сударушка в этакий славный погожий денек. Надо думать, уже далеко от Москвы. Может, к Мытищам подъезжают. А подумав о Сане, вдруг с новой силой закручинился об Анюте. Да как же так — свою голубушку он столько дней не видел, ничего о ней не знает? Почему толком не выспросил у Сани? Почему сама-то Анюта глаз не кажет? Сердце у него сжалось такой тревогой, словно неминуемая беда уже нависла над любимой внучкой.

А не сбегать ли сейчас, сию минуту в Скатертный? И сбегает, и всенепременно! Чуток жара спадет и побежит… И правда, 1 сентября над Москвой, над окрестными селами и деревнями, над ближними и дальними городами Подмосковья стоял редкостный, почти по-летнему жаркий день. Было синим осеннее небо, и пахло яблоками.

Занавес был поднят. В серой полутьме сцены виднелись те самые декорации, которые плотники не успели убрать после последнего спектакля. Кирпичные стены новгородского Кремля с дозорными башнями. Дома горожан и церкви, видневшиеся за зелеными кущами деревьев. Отсюда, из зрительного зала, все это, чуть освещенное неведомо откуда забравшимся лучом солнца, казалось не грубо размалеванными холстами, а прочным, несокрушимым, построенным на долгие столетия.

А вот хрустальные подвески на люстрах, те вроде бы казались и не настоящими. А так себе, какие-то прозрачные льдинки, невесть откуда и невесть как повисшие под потолком. Они мерцали, искрились, сияли и нежно звенели то все вразнобой, то вместе, слитно, будто вторили тому колокольному звону, который, не умолкая, тревожно плыл над Москвой…

Неожиданно перед мысленным взором Степана Акимыча возникла та зимняя вьюжная дорога, по которой он брел из Ярославля в Москву. Брел версту за верстой, версту за верстой, брел с одними лишь помыслами — найти Федора Григорьевича Волкова, умолить его, уговорить его, чтобы взял его, Степу Нико-нова, к себе в театр актером. Ибо невмоготу ему, Степану, жить без театра… И, глядя сейчас на этот красивый зрительный зал, вспомнился ему тот огромный холодный сарай, в котором шестьдесят лет тому назад в февральский день 1752 года был открыт первый на Руси театр… Вспомнил Ванюшку Нарыкова, красиво го чернобрового паренька — теперешнего великого актера, корифея русской сцены, Ивана Афанасьевича Дмитревского. Жили ведь по соседству: Ваня-то был сыном попа Нарыкова, а ему, Степке, отцом приходился дьячок той же Надеинской церкви Аким Никонов. От того Ванюшки Нарыкова и пошла у него, у Степы, неуемная любовь к театру, которая не покинула его до сегодняшнего дня. Как-то позвал его Ваня не то холсты грунтовать для декораций, не то еще что-то делать. И с того дня приклеился он к театральным забавам, как муха к меду. Не было в его жизни слаще тех часов, какие удавалось провести вместе с Федором Григорьевичем и его товарищами. Счастлив был, когда его не гнали, когда позволяли бывать на репетициях или просто слушать их беседы или петь с ними песни.

Как та песня-то называлась? Та любимая, слова коей придумал сам Федор Григорьевич.

И, прорывая тишину большого зрительного зала, наполняя эту тишину своими звуками, донеслось из далеких ярославских времен:

О златые, золотые веки!

В вас щастливо жили человеки,

Не гордились и не унижались,

Были равны все и благородны…

И вдруг возникло в памяти милое женское лицо… Как девушку-то звали, которая тоже пристрастилась к театру, про которую Федор Григорьевич говорил, что талант у нее великий? Неужто забыл? Красивая была… Не Настя ли? Точно, точно, Настей ее звали, была крепостной господ Сухаревых. Уж как, бедная, убивалась, когда Федор Григорьевич Волков по приказу царицы Елизаветы Петровны со всей труппой уехал в Санкт-Петербург, а она осталась в Ярославле! Барыня ее не пустила. Говорили, Федор Григорьевич выкуп предлагал большой, чтобы вольную Насте дали, да барыня не пожелала. И никто переспорить ту барыню не мог… Говорили еще, будто Настя с горя хотела кинуться в Волгу. Не кинулась лишь потому, что надеялась: Федор Григорьевич уговорит царицу, чтобы царица помогла Настю выкупить. Крепко надеялась, этой надеждой и жила.

Как-то спустя много лет встретились они, Настя и Степа. Он-то ее не узнал, очень изменилась. Она его окликнула:

— Здравствуй, Степушка.

А голос у нее остался прежний — ясный, легкий, певучий.

— Настя, ты?

— Я и есть… — Улыбнулась ему. Потом тихо спросила: — Как живешь, Степа?

— Живу, — ответил он. И тоже спросил: — А ты как, Настя? Она горестно усмехнулась, сказала:

— Видишь, и я живу, — а более ни слова.

И понял он, что хоть живут они, не умирают, но и его, и Настю снедает одна и та же тоска — великая, неуемная тоска по театру. А Настю еще более, чем его. Ведь любила она Федора Григорьевича Волкова, ведь любила же…

Потом простилась с ним и побрела своей дорогой дальше. Больше не пришлось им свидеться. Жива ли еще? Вряд ли… Но после той встречи терпения не стало жить в Ярославле. Собрался и пошел в Москву.

Так, в мыслях об Ярославле, о Волкове, о Насте, убаюканный старинной песней, которую когда-то пели, и уснул Степан Акимыч в бархатном кресле первого ряда партера Арбатского театра…

А в это время в деревне Фили, в девяти верстах от Москвы, в избе мужика Андрея Севостьянова подходил к концу военный совет, который созвал главнокомандующий всей русской армией фельдмаршал Михаил Илларионович Кутузов.

— Господа, — сказал он, завершая этот совет, — я слышал ваши мнения. Некоторые будут не согласны со мной. Но потеря Москвы не есть потеря России. Доколе будет существовать армия и находиться в состоянии противиться неприятелю, до тех пор останется надежда счастливо довершить войну, но по уничтожении армии и Москва и Россия потеряны… Приказываю отступление.

Глубокой ночью Степан Акимыч пробудился от долгого и сладкого сна. Услыхал равномерную и тяжелую поступь многих солдатских ног, скрип обозных повозок, грохот проходившей через Москву артиллерии.

Было 10 часов вечера 1 сентября 1812 года. Русские войска по приказу Кутузова через Москву и в обход Москвы начали отступление на Рязанскую дорогу.

Москва была оставлена неприятелю. Началось осуществление гениального стратегического плана, погубившего Наполеона и всю его армию.

Глава седьмая В которой Саня возвращается в Москву

Тронувшись с Арбатской площади в три часа утра 1 сентября, обоз артистов взял сперва путь вдоль Тверского бульвара, затем, оставив справа Страстной монастырь, стал сворачивать на Тверскую улицу.

И тогда Саня, все еще не перестававшая плакать, услыхала знакомый голос:

— Александра Лукинишна…

Неужто Алексашка? Поскорее утерла зареванные глаза. Оглянулась: он и есть!

Вынырнув из темноты, Алексашка подошел к той последней в обозе телеге, на которой сидела Саня. Спросил:

— Далеко ли, Александра Лукинишна?

Тайная надежда, что Федор в Москве и что Алексашка послан к ней именно Федей, сразу же мелькнула в мыслях Сани.

Готовая тотчас же, по первому зову, спрыгнуть с телеги, она рванулась к Алексашке. Но сдержала себя. Еще плотнее уселась на узел с театральными костюмами. Ответила сухо:

— Да уж не близко… — и прибавила с неохотой, однако же и чуть похваляясь: — Во Владимир, вот куда…

Алексашка присвистнул. Хоть вряд ли он знал, далеко или близко стоит город Владимир и есть ли вообще такой город на Земле русской, однако присвистнул.

Она же была рада-радешенька, что в этой предрассветной мгле ему не разглядеть ее опухшего от слез лица. Но у Алексашки, видно, глаз был кошачий — и во тьме все видел. Взявшись одной рукой за край телеги, пошел рядом. Принялся утешать Саню:

— Да чего вы, Александра Лукинишна?.. Вон и давеча, как сбирались, все плакали.

— Ты откуда знаешь?

— Все время вас караулю. От самой от площади следом иду, глаз не спускаю.

Саня вся затрепетала: теперь была у нее уже не смутная надежда, а твердая уверенность, что Федя в Москве и Алексашка послан Федей. Значит, вернулся! Вот радость-то… Теперь никуда она не поедет! Ни шагу из Москвы…

Ах ты господи, да чего же оп тянет? Почему молчит? Почему ни слова о Феде?

Алексашка же, будто Федора и на свете не было, толковал ей теперь о другом:

— Не горюйте, Александра Лукинишна. Не пустим мы супостата проклятого в Москву! Знаете, какая баталия будет? Как сшибутся с нами, одни клочья от тех французов полетят. Вот увидите.

— А ежели не пустим, уезжать-то зачем? В этакую даль, во Владимир…

И поняв, что не Федей к ней послан Алексашка (кабы Федей, давно бы ей о том было сказано), и вспомнив вдруг Степана Акимыча, такого маленького, такого старенького, оставленного в пустой Москве стеречь огромный пустой театр, Саня, уже не таясь, зашмыгала носом, и слезы сами собой обильно поползли по ее щекам. Всхлипнув, пробормотала:

— Дедушка ведь один остался…

У Алексашки от Санькиных слез вдруг непривычно защипало в носу. Спросил:

— Желаете, так схожу к нему? Только слово молвите… И Саня молвила:

— Алексанюшка…

У Алексашки словно бы мороз по коже пробежал: ведь отродясь никто его так не называл. Алексанюшка? Может, ослышался? Колеса-то как скрипят.

Она же снова:

— Алексанюшка, ты правда сходи к нему, к дедушке… Ты передай ему, дедушке…

Нет, колеса тут ни при чем. Какие еще колеса? Ответил ей с грубоватой суровостью:

— Ну и передам… Что прикажете, то и передам. Да вы не ревите, Александра Лукиншна. Ведь эдак и я зареву.

А Саня пригнула свое лицо к его лицу. Близко-близко. Глаза к глазам. И руку свою, сырую от слез, положила на его руку. И зашептала ему.

Нет, никогда еще ни один человек с самого того часа, как появился Алексашка на свет, никто с ним так не говорил. Все только бранили его, только понукали им, только знал он подзатыльники, да затрещины, да пинки, да колотушки…

Алексашкино сердце сладко заныло. Дурман не дурман, а что-то вроде дурмана, непонятное, непривычное охватило его.

А Саня все шептала: то про Анюту, то про Тверской бульвар, то про какого-то царя Эдипа да про актера Плавильщикова, то еще невесть о чем просила передать дедушке Акимычу.

Он же лишь в ответ головой кивал и буркал:

— Скажу… ну скажу… все скажу…

Но сам хорошенько не понимал, ни о чем она его просит, ни что ему надобно передать дедушке Акимычу. Только голос ее слушал. И век бы слушал, лишь бы говорила.

Полный доверия и благодарности, вдруг решился — заговорил о самом своем тайном:

— Сейчас вот что скажу вам, Александра Лукинишна… Ты слушай получше.

У Сани дух захватило: стало быть, так оно и есть — Федей послан! Может, сам Федор сей минутой выйдет к ней из темноты, как той зимней ночью… Не спросила, а словно сердцем выдохнула:

— Что?

Алексашка сунул руку за пазуху. В темноте сверкнуло острие ножа, светлое и блестящее.

— Вот чего у меня есть… Как начнется под Москвой баталия, и я там буду!

Санька отпрянула: о господи, очумел! Зашептала сердито:

— Разве можно? Да что ты говоришь? Да из ума выкинь такое… Рехнулся, что ли? Ведь еще мал, посмотри на себя.

А он свое:

— Вот вы какая, Александра Лукинишна… Вам дело говорят, а вы — мал! Чем же я мал? Чем? Еще как могу пригодиться… Увидите, Александра Лукинишна! Еще, может, не одного француза вот этим ножом…

Тут передние телеги обоза пошли быстрее, и та, на которой сидела Санька, рванула за ними. Саньку тряхнуло на ухабе, она еле удержалась и невольно вскрикнула. Возчик обернулся и увидел Алексашку. Грозно на него прикрикнул:

— А ну-ка, сгинь, шельмец! — и, размахнувшись, огрел его кнутом. — Знаю вас, мазуриков…

Алексашка громко выругался и оторвал руку от телеги. Сперва быстрым шагом пошел было рядом, но вскоре стал отставать. И тогда Санька не удержалась: почти с отчаянием крикнула в темноту:

— Про Федора чего молчишь? Почему не сказываешь? В Москве он?

Ничего не ответил Алексашка. То ли ничего не знал о Федоре, то ли не слыхал ее вопроса.

Ох, Санька, Санька, неужто так крепко сердце твое присохло к красивому сбитенщику? Крепко-крепко, может, на всю жизнь, может, до самого смертного часа…

Сухими, без слез, глазами стала смотреть в небо. Там во множестве рассыпались крупные сентябрьские звезды. Время от времени, наискось прочертив черноту, то одна, то другая камнем скатывалась вниз.

Только одна-единственная стояла не шелохнувшись — та, светлая, огромная, похожая на огненный меч, поднятый для сокрушительного удара.

Между тем обоз уже подходил к заставе. Вдоль всей Тверской дома, покинутые своими владельцами, стояли темные, нежилые, с Заколоченными ставнями, запертыми воротами. Редко-редко где светились окна.

Но и за этими освещенными окнами виднелась суета, беготня. А в распахнутых настежь воротах уже стояли телеги с вещами, готовые отправиться в путь. Уезжали те, кто почему-либо раньше не мог покинуть Москву.

Чтобы поскорее — без волокиты и задержек — пробраться на Троицкую, а затем на Владимирскую дорогу, еще с вечера был выбран путь через Тверскую заставу. Этой дорогой немногие выезжали в те дни из города. А в эту раннюю пору улицу и вовсе не запрудили еще экипажи, потому обоз артистов сравнительно быстро прибыл к заставе. И вдруг Санька с изумлением увидела, что небо, поля и леса за селом Хорошовом, за Дорогомиловом и Филями озарены ярким розовым светом, будто солнце только-только успело зайти и не погасли его закатные лучи ни на небе, ни на земле…

Санька тронула возницу за рукав, показала на озаренное розовым светом небо: что за диво? Откуда свет в той стороне?

Тот хмуро ответил:

— Там-то? Они… французы…

Санька негромко охнула. Быть не может! Так близко? Ведь у самой у Москвы.

Возчик изо всех сил махнул кнутом, свирепо гаркнув:

— Чего стали, окаянные? А вот я…

Но не только их телега стояла. Остановился весь обоз. И все головы были повернуты в ту сторону, где светились огни. Слышались голоса, растерянно вопрошающие друг у друга:

— Ужель французы?

— Надо думать, их бивуаки…

— А наши-то где?

— Наши-то позиции тоже там?

— Значит, там будет сражение?

И вдруг раздался громкий вопль. Санька узнала голос Лизаветы Семеновны Сандуновой.

— Пресвятая заступница, да что ж это? К самой к Москве подошли… — И в голос, по-бабьи, она заплакала и запричитала.

Да и не только она одна. Плакали многие, ужасаясь бивуачным кострам неприятеля в такой близости от Москвы.

Для Саньки же после того солнечного июльского дня, когда она впервые узнала про войну, в которую ей не хотелось верить, для нее война только сейчас стала страшной очевидностью. Она невольно перекрестилась. Именно с этой минуты впервые засверлила у нее мысль о том, что ей непременно надобно вернуться обратно в Москву. И чем дальше отъезжали они от Москвы, чем незримее становились те огни, от которых она не могла оторвать взгляда, тем непреклоннее овладевало ею это решение.

Когда совсем рассвело и солнце, румяное и веселое, поднялось на небо, их обоз, давно миновав Тверскую заставу, оставил за собой Марьину рощу, возле села Алексеевского выехал на большую Троицкую дорогу.

Все время Санька отмалчивалась и лишь прилежно запоминала путь, по которому ночью пойдет обратно. Почему не сейчас, когда Москва была рядом? Почему обязательно ночью, когда легче всего Заблудиться и потерять дорогу? Вероятно, она все еще колебалась, еще не решаясь сделать этот отчаянный шаг. А может, страшилась, что ее не пустят?

На Троицкой дороге их обоз неожиданно оказался в гуще экипажей, выехавших из Москвы еще накануне вечером. Теперь теснота мешала им двигаться вперед с прежней скоростью. Кибитки, таратайки, старинные дормезы, кареты, коляски, телеги ехали в несколько рядов. Треск и шум стояли невообразимые. К тому же вперемешку с экипажами гнали коров и овец, а следом за своими хозяевами во множестве бежали дворовые собаки.

В иные легонькие дрожки были впряжены пять или шесть лошадей, а какой-нибудь тяжелый дормез с превеликим трудом волокли две старые клячи. И каждый экипаж старался опередить соседний.

С ужасом, с недоумением разглядывала Санька эту толпу, спешившую поскорее покинуть свои дома и подалее отойти от Москвы. Она не могла понять: ведь ежели, как толкуют все в один голос, Бонапарта не пустят в Москву, так надобно ли уходить неведомо куда и неведомо зачем?..

Поздно вечером их обоз прибыл в село Мытищи. Здесь решили остановиться на ночлег. Было это примерно в тот самый час, когда после окончания военного совета Кутузов отдал приказ о сдаче столицы без боя и русская армия стала отходить на Рязанскую дорогу, покидая свои позиции под Москвой.

Ночью, истомленные дорогой, дневной сутолокой, пылью и жарой, все уснули. Тогда Санька — она-то, несмотря на усталость, крепилась и ни на секунду не сомкнула глаз — незаметно соскользнула с телеги. Захватив с собой лишь узелок с хлебом, она, выбравшись из гущи телег и экипажей, вышла на обочину дороги и скорым шагом направилась в ту сторону, где была Москва. Без отдыха она шагала всю ночь. К рассвету же так устала, что, когда увидела возле дороги березовую рощу, свернула туда. Отыскала среди молодой поросли уединенное место и, сраженная усталостью, не чуя под собою ног, повалилась на землю.

Хотела было подол ее отдохнуть, но нет! — не до отдыха ей сейчас было. Тревога снедала ее. Какой там отдых, когда дедушка один-одинешенек…

О господи, да зачем же она, глупая, уехала? Почему не спрыгнула с телеги, когда были у Тверской заставы? Ругала себя нещадно. Да разве в ругани дело. Скорее, скорее поднимайся, Санька, скорее в Москву.

Однако разулась, заставила себя немного посидеть, отдохнуть. Пожевала хлеб, взятый с собой в дорогу. Заела черникой и брусникой, кои росли тут во множестве.

Вдруг вспомнился Федор. Нет, и мысли о Федоре погнала от себя прочь. Не до него теперь. Обратно в Москву, к дедушке, в театр… Может, уже началась та страшная баталия! А дедушка один, как перст один.

Вдруг странный гул донесся к ней с дороги, с которой она сейчас свернула в лес. Неужто и сегодня из Москвы люди бегут? Нет, Это был не тот беспорядочный многоголосый гул — и детского плача, и скрипа колес, и блеяния овец, и мычания коров, — это было не похоже на те утомительные и беспорядочные звуки, которые слышались весь вчерашний день, едва их обоз оказался среди других обозов на Троицкой дороге.

Сейчас к ней доносился равномерный и тяжелый топот многих ног, отдельные выкрики команды, изредка ржание коней.

Продираясь сквозь кусты, не обращая внимания на ветви, больно хлеставшие ее по лицу, Саня кинулась напролом к дороге. Увидела: по дороге идут русские войска. Однако не в ту сторону, куда она собиралась идти, не к Москве, а от Москвы. А может, все-таки к Москве? Может, это она шла не туда, куда надобно, а солдаты идут именно в Москву, на подмогу тем, кто сейчас в жестокой баталии защищает город от француза?

Невидимая с дороги, но хорошо все видя, Саня, спрятавшись за ствол дерева, смотрела на сумрачные лица солдат. Не понимала, почему же лица у них такие, словно идут они с похорон.

Изредка к ней доносились отдельные слова, иногда фразы. Со жгучим напряжением прислушивалась она и к словам и к фразам. Однако смысл их был ей непонятен.

Но чем дольше она смотрела на сумрачные лица солдат, тем страшнее ей становилось. Предчувствие беды заполнило ее. И, сама не зная, зачем и почему, она метнулась обратно в лес, так и не поняв, откуда и куда идут войска.

А по дороге шел арьергард армии, прикрывая собой последних жителей, уходящих из Москвы. Это были те несколько тысяч казаков, которые затем по приказу Кутузова должны были с Владимирской дороги повернуть на дорогу Рязанскую, чтобы затем слиться с остальной русской армией и начать тот хитрый маневр, который поставил в тупик Наполеона и его военачальников.

Примерно в те же самые часы французские войска готовились войти через Калужскую заставу у Воробьевых гор, через заставы Пресненскую, Тверскую и Дорогомиловскую в пустую, покинутую жителями Москву. Готовились вступить победителями — с музыкой и барабанным боем, так приказал им Наполеон Бонапарт.

Сам же он около двух часов дня сел на лошадь и верхом, окруженный блестящей свитой, направился на Поклонную гору.

В те годы верхушку Поклонной горы покрывала дубовая роща. Проехав эту рощу, он остановился. Щедро освещенная лучами солнца, как бы у его ног раскинулась Москва. Блестели золотые купола многочисленных московских церквей, на них сияли золотые кресты. Зеленели сады, окружавшие дворцы московской знати, а вдали высились башни Московского Кремля.

— Так вот он наконец, этот знаменитый город! — воскликнул Наполеон. И, помолчав, прибавил: — Давно пора!

Отсюда ему казалось, что великолепный позлащенный город многолюден и живет полной жизнью. Ему казалось, что в каждом доме если не с радостью, то, во всяком случае, с покорностью ждут великую армию и его, великого полководца — императора французов Наполеона Бонапарта. Он был убежден, что повторится то, что было во всех прежде завоеванных городах: в Риме и в Милане, в Берлине и Вене, в Лиссабоне и Мадриде, в Антверпене и Амстердаме, в Каире и Александрии… Депутация самых именитых жителей города с низким поклоном преподнесет ему ключи от завоеванной Москвы.

И взгляд Наполеона с жадным нетерпением был устремлен на Москву. За стенами этого города скрывались все его надежды: мир с Россией, который был ему необходим; покрытие военных издержек, выросших до невероятных размеров; и, наконец, его слава — слава великого полководца!

Со жгучим интересом он разглядывал этот город, блистающий в лучах солнца. Когда же все-таки появится депутация? Почему они медлят и заставляют его так долго ждать?

Он приказал дать несколько холостых выстрелов.

Но и это не возымело никакого действия. К нему на Поклонную гору по-прежнему никто не являлся.

Беспокойство охватило Наполеона. Теперь, уже спешившись, он ходил взад и вперед. Изредка останавливался, смотрел на Москву и снова шагал — взад-вперед, взад-вперед… А спустя какое-то время, обратившись к своей свите, спросил: почему же все-таки не является депутация русских бояр с ключами от Кремля?

Между тем разведчики донесли, что Москва пуста. Не решались доложить Наполеону, что город покинут жителями и никакой депутации с ключами от Кремля не будет. Свита Наполеона испуганно перешептывалась.

А время уже подходило к тому часу, когда с колокольни Ивана Великого раздавался благовест, призывавший молящихся к вечерне. Тяжелый звон пронесся над Москвой и внезапно смолк: оттуда, с колокольни, увидели входивших в Москву французов. Зловещей тишиной встречала Москва победителей. Ничего подобного не было ни в Риме, ни в Вене, ни в Мадриде, ни в Берлине…

Стук копыт неприятельской конницы одиноко раздавался в пустом городе.

Разгневанный и недоумевающий, ночь на 3 сентября Наполеон провел в доме трактирщика у Дорогомиловской заставы.

Глава восьмая В которой Саня, возвратившись в Москву, видит самого Наполеона Бонапарта и теряет все

А Саня в ночь на 3 сентября была еще очень далеко от Москвы. Быть может, и подалее, чем накануне вечером. Кинувшись от дороги обратно в лес, в лесу она заблудилась. А когда после долгих блужданий вышла наконец на опушку, не могла понять, ни где находится, ни в какую сторону ей надобно идти.

Перед нею расстилалось чисто убранное жнивье, неподалеку в овражке, переливаясь, журчал ручей, а слева высилась пологая горушка.

И спросить не у кого. Хоть зови, хоть кричи — на виду никого, ни одной живой души…

А погода вдруг круто переломилась. На смену по-летнему солнечному и теплому дню наступали осенние сумерки. С севера потянуло холодным ветром. Мелко-мелко задрожали листья на осинах и с каждым порывом разноцветными стаями полетели к земле. Березы во все стороны закачали, замахали верхушками.

Осень. Чего другого ждать от погоды?

Поразмыслив, Саня решила прямо по стерне лезть на горушку. Может, сверху будет виднее — что впереди, куда идти?

А добравшись доверху, в наступивших уже сумерках сразу увидела далеко-далеко, почти на краю неба, розовое зарево. Это зарево было от тех первых московских пожаров, которые занялись уже к вечеру 2 сентября.

Но о том, что зарево от пожаров, Сане, разумеется, и в голову не пришло. Она поняла так: вдалеке видны те самые огни французских бивуачных костров, которые так испугали ее, когда давеча подъехали они к Тверской заставе.

Но теперь этим огням она радовалась. Она знала, в какую сторону ей идти.

Но еще больше она обрадовалась, увидев под горой небольшую деревеньку. Тотчас подумала: «Попрошусь к кому-нибудь на ночь, а ранехонько пойду в Москву. Чего там — ведь совсем недалеко! К вечеру или еще раньше и приду. То-то обрадуется дедушка!..»

От этих мыслей сразу ей стало хорошо и весело. Даже про голод забыла. Даже усталость прошла. Перестали ныть стертые в кровь ноги.

Несколько раз она осторожно, чуть коснувшись стекла, стукнула в оконце самой крайней избы. Открывать ей, однако, не торопились. Хотела было уже отойти, да услыхала под дверями шепот. Два голоса, перешептываясь, спорили. Один — тоненький, похоже детский. Второй — шамкающий, старушечий.

— Да нет, не они, бабонька… — Это шептал детский голосок. — Не французы это…

— А как они?

— Они разве так брякают? Они изо всех сил.

— Ой, боязно, внученька! Ну как вломятся? Тут Саня решила подать свой голос:

— Пустите, бабушка, Христа ради переночевать. Озябла…

И сразу весело, уже не таясь, затараторил ясный детский голосок:

— Слышь, бабонька? Не они ведь… не они же! Я отомкну.

— Отмыкай, Дашутка.

Загремела щеколда, и дверь приоткрылась. На Саню пахнуло обжитым, чуть кисловатым теплом избы. Сразу засосало под ложечкой от запаха печеного хлеба: ведь полный день крошки во рту не было!

Она вошла и услышала заливистый плач ребенка.

— Наказанье… — прошамкала старуха. — Сноха-то уехала на мельницу. Спозаранку уехала, а все не ворочается. Покачай, Да, шутка. Дай ему соску… Ох, беда, беда!

Засветив сальный огарок в глиняном подсвечнике, бабка с пристрастием оглядела Саньку с ног до головы. Тут же стала выспрашивать: да кто она, да что она, да куда ее несет, на ночь глядя.

Узнав, что Санька держит путь в Москву, охнула. О господи, до Москвы ведь даль несусветная! А кругом злодеи-антихристы рыщут. Вот они с Дашуткой сидят не шелохнутся, весь день дверь на запоре.

Саня, хмурясь, сказала:

— Надобно мне в Москву. Дедушка там у меня. Переночевать-то пустите? Утром дальше пойду.

Услышав о дедушке, бабка и вовсе подобрела:

— Да кто ж тебя гонит? Оставайся. Лезь на печку, там и спи. Голодная ведь?

— Голодная…

— Сядь, поесть тебе соберу.

Только успела Санька поесть, хотела было на печь забраться, вернулась с мельницы старухина сноха. Вернулась чуть живая — и без зерна, и без муки. Плача навзрыд, рассказала, как налетели на нее басурмане, всю муку, которую с мельницы везла, отняли. Ни горсточки, окаянные, не оставили. Сама-то еле-еле от охальников укатила.

И сноха, услышав от старухи, что Саня в Москву собралась, тоже заохала и руками на нее замахала. В Москву? Да упаси бог в Москву! Рехнулась, видно. Москву ведь француз захватил…

Санька не поверила: ведь только вчера поутру они выехали из Москвы.

— А эти уже вчера вошли. Хозяйствуют там.

— А баталия как же? — ужасаясь и все еще продолжая не верить, вскричала Санька. — Ведь сказывали, что без баталии не отдадут Москвы.

— Про баталию ничего не знаю, а что в Москве они — это точно, — сказала молодуха и снова принялась плакать и причитать, вспоминая, как у нее отняли муку.

Утром, едва рассвело, Санька собралась идти. Как ни уговаривали, стояла на своем: надо ей в Москву. Дедушка там один.

— Да как же ты пойдешь, да еще в таком платочке приметном? Неужто не боишься? — спросила молодуха.

Санька сдернула с головы свой алый шелковый платок. Спросила:

— Постарее да потемнее дадите?

У молодухи зажглись глаза:

— А этот куда?

— Тебе оставлю, — сказала Санька и кинула той на руки платок, которым так гордилась. Потом повязалась по самые брови старушечьим, темным, и вышла из избы.

А ветер стал еще сильнее, чем накануне. Так и рвал, так и метал. Почти к самой земле пригибал придорожные кусты. Иной раз приходилось идти вроде как напролом, плечами и головой пробивая себе дорогу. Но все равно шла и шла вперед, думая лишь о том, чтобы поскорее добраться.

А о пожаре Москвы она так ничего и не знала. Клубы дыма, которые поднимались над горевшей Москвой и плотной завесой стояли над городом, казались ей густыми тучами.

И лишь к вечеру, когда стемнело и когда Москва была уже недалеко, она с ужасом поняла, что над Москвой сгрудились вовсе не тучи, что это дым от большого пожара, охватившего весь город. И дым этот, теперь окрашенный пламенем, был багров и страшен.

И Саня побежала. Она бежала и громко плакала. Она бежала прямо на зарево, уже не боясь сбиться с дороги. Теперь свет от пожара был столь ярок, что освещал не только горевшую Москву, но и небо над ее головой, но и каждый камешек на дороге.

Это было в ночь на 4 сентября.

Утром 4 сентября Наполеон Бонапарт проснулся в Кремле при двойном свете — дня и пламени. Но свет наступившего дня не мог соперничать со светом пожара, бушующего за окнами дворца.

Еще вчера, когда он перебирался из дома трактирщика сюда в Кремль, Москву окутывали клубы дыма. Зловещие рапорты преследовали его весь день, мешая насладиться победой и торжеством.

Ему доносили:

— Горит центр города, самые богатые кварталы, где магазины, лавки, склады…

— Сгорел дом, где три тысячи русских раненых…

— Горят великолепные дворцы, горят дома горожан…

Ему докладывали: едва лишь солдаты великой армии приблизятся к какому-либо дому, как внутри раздается легкий треск, поднимается тонкая струйка дыма. Затем Эта струйка становится густой и черной, превращается в багровый, огненный столб, и все здание рушится в вихре пожара…

Вчера он еще надеялся, что за ночь пожар удастся потушить. Но, пробудившись нынешним утром, он понял, что огонь усилился во много крат. Город превратился в огромный пылающий костер.

И сейчас, шагая по великолепным апартаментам Кремлевского дворца, уже не с упоением победителя, но обеспокоенный и раздраженный, Наполеон отдавал приказ за приказом, наверняка зная, что никто его приказы выполнить не в силах. Пламя пожирало город на его глазах, а он был бессилен. Он бормотал, то и дело кидая взгляды на огонь, бушующий за окнами:

— Этот пожар… Он предвещает нам великие бедствия… Ветер все время менял направление. Словно разъяренный мститель, перебрасывал пламя из одного квартала Москвы в другой. Отсюда, из дворца, не смея приблизиться к раскаленным стеклам окон, Наполеон видел, как занялась уже и та часть Москвы, которая находилась за рекою.

Нет, он чувствовал себя сейчас не победителем. Скорее побежденным. Москва встретила его не покорностью и страхом, а ненавистью и пожаром. Город, которым он любовался с Поклонной горы, превращался в груду развалин, в угли, золу, пепел…

И сам он был пленником огня и дыма. Горящие головни, искры, пламя с ураганной силой ветер приносил уже сюда, в Кремль. Казалось, даже небо пылает пожаром. Оно было цвета красной меди…

И вдруг раздались испуганные возгласы:

— В Кремле пожар…

— Горит Кремль…

— Огонь в башне над арсеналом…

Неужто все было обречено разрушению? Даже эта священная обитель русских парей?

— Ваше величество! Отсюда нужно уходить, ваше величество! И немедленно… — в один голос убеждали Наполеона все его приближенные. — Против дворца стоят ящики с порохом.

Через узкий подземный ход возле Тайницких ворот Наполеону с ближайшей свитой удалось выбраться из Кремля. Они вышли на набережную. Но и здесь бушевало море огня. Даже вода в реке казалась огненной. Им нельзя было ни отступить, ни остановиться, ни двигаться вперед…

Всего лишь одна улица, извилистая и узкая, вся охваченная огнем, открывалась перед ними. Это был скорее вход в ад, чем выход из него. Все бросились в этот проход. Они шли по огненной земле, под огненным небом, среди огненных стен. Дышать этим раскаленным воздухом было почти невозможно. Руки у всех были опалены — им приходилось, защищая от огня лицо, отбрасывать прочь горящие головешки…

Так описывает в своих мемуарах бегство Наполеона из Кремля граф де Сегюр, один из приближенных генералов Бонапарта.

Наконец солдаты первого корпуса, занимаясь грабежом и мародерством, среди пламени пожара узнали своего императора, кинулись к нему на помощь и вывели к одному из кварталов Москвы, который уже обратился в пепел.

Именно здесь, среди развалин, которые еще недавно были домами Арбата, Саня увидела группу военных, окружавших невысокого человека в сером сюртуке и треугольной шляпе. Военные эти тесно сгрудились возле человека в треугольной шляпе, казалось, готовые защитить его своими телами от любой опасности, которая угрожала или могла угрожать тому на пути.

Саня спряталась за трубу, торчавшую среди развалин прямо из земли. Еще горячей была эта труба. Еще не остывшей была и земля после пожара, который бушевал тут весь вчерашний день и всю ночь до самого утра.

Озираясь по сторонам, она с трудом верила себе, своим глазам, что эти развалины, эти трубы, эти груды угля и обгоревшего кирпича, — тот самый Арбат, который всего лишь пять дней тому назад она перебегала, чтобы попасть в Скатертный переулок. И все же она точно, безошибочно знала: кругом то, что было недавно красивой Арбатской улицей…

Увидя проходивших мимо военных, вряд ли догадывалась она, что среди них в обгоревшей и закопченной одежде находится сам император — Наполеон Бонапарт, человек, по вине которого сейчас горела Москва. Поняла она лишь одно: эти военные — враги, погубившие Москву.

Быстрым шагом они прошли в сторону Дорогомиловской заставы, чтобы укрыться от московского пожара в загородном Петровском дворце.

Этого-то, разумеется, Саня не знала. Да и дела ей не было до французов, среди которых находился Наполеон. Она и головы не повернула им вслед. В оцепенении стояла и смотрела на выжженную пустыню…

Еще вчера под вечер она оказалась на окраине Москвы, недалеко от Тверской заставы. Но войти в город не решилась: все было Застлано густым черным дымом, все было объято пламенем. Огонь, выбиваясь из проема окон, свистя и шипя, разваливал стены и крыши домов. Даже издалека жар опалял лицо. Страшно было смотреть, как метались люди, вытаскивая из горящих домов свои пожитки. То тут, то там был свален в кучи жалкий домашний скарб. И сразу пришло в голову: а батюшка, а мачеха Степанида, а сестрицы Любаша и Марфуша? Они-то где? В Москве или уехали?

А может, сейчас горят и тоже выкидывают из избы вещи? Может, помощь им надобна?

Но когда она оказалась за селом Кудриной, возле Пресненских прудов, удивительная тишина поразила ее. Огонь сюда не перекинулся, все стояло нетронутым — и дома, и сараи, и деревья.

И здесь пахло дымом и гарью, но от прудов тянуло свежим холодком, а жители, толкаясь у ворот и околиц, лишь издали ужасались страшному пожару, который пожирал Москву.

Саня подошла к тесовому забору, который окружал ее прежний дом, хотела открыть калитку и не открыла: услыхала голос мачехи Степаниды, приглушенный до шепота. Однако слышно было каждое слово.

— Сюда, девоньки… Тут зароем! Забросаем землей, поверх листьями…

— Ой, мамынька, нельзя, тут к забору близко…

Это голос Любаши, старшей сестрицы. И тут же подголоском зашептала Марфуша:

— Под грушу, мамынька. Оно вернее. Говорю, вернее…

Саня отошла от забора. Подумала: «Эти всё о своем. Хоть дотла сгори Москва, для них все равно. Лишь бы свое сохранить в целости. А батюшка где же? Его голоса почему не слыхать? Или совсем его со света сжили?»

Эту ночь провела она в одном из брошенных сараев.

А теперь она стояла там, где прежде была Арбатская улица со всеми переулками. Еще более, нежели зрелище самого пожара, ее потрясло это выгоревшее, пахнувшее смрадом и дымом пространство. Лишь церковь Николы Явленного, куда они с дедушкой ходили по воскресным дням, стояла опаленная, покрытая сажей, но стояла… Какие-то люди (не свои, не русские, а чужие, враги, французы) суетились, вытаскивая на паперть иконы и дорогую церковную утварь. И радовались серебру и драгоценностям, которыми удалось овладеть…

Еле волоча ноги, Саня побрела в ту сторону, где должна была находиться Арбатская площадь. Она все еще надеялась, вопреки всему надеялась, что среди пожарища по-прежнему стоит любимый ею театр. Заколдованный от огня, недоступный огню, стоит красивый, величавый, окруженный белыми колоннами… И когда она увидела лишь пустырь на том месте, где должен был находиться театр, лишь пустырь, покрытый золой и пеплом, она повалилась на землю и заплакала. Мерещилось ей в ту минуту, что, останься она здесь, уберегла бы вместе с дедушкой Акимычем и стены, и колонны, и весь театр от страшного московского пожара.

Захлебываясь слезами, она шептала:

— Дедушка, дедушка, зачем вы услали меня? Зачем, глупая, я уехала? Дедушка, дедушка…

О гибели Степана Акимыча она еще ничего не знала. Но с гибелью театра казалось ей, что потеряла она все, что было в этот последний год смыслом и радостью ее жизни…

И вдруг среди пепла, еще теплого, почти горячего, что-то сверкнуло. Это была хрустальная подвеска от большой люстры зрительного зала, последнее и единственное, что осталось от прежнего великолепия театра. Каким-то чудом уцелев, она сияла Сане радужно, весело, переливаясь всеми своими хрустальными гранями…

Глава последняя Которая является эпилогом

С тех страшных дней прошло не мало лет.

В один из февральских дней молодой купец из Москвы Федор Иванович Титов проездом из Архангельска, где он вершил дела своего богатого тестя, оказался в небольшом губернском городе. Буран загнал его сюда, и он томился здесь вторые сутки. И сейчас, сидя в трактире и глядя, как за окнами крутыми воронками завивается снег, он зевал и злился. Ему казалось, что непогода задержит его тут надолго. А скука заедала, да и торговые дела, ради которых он был в Архангельске, того не позволяли. Надо было скорее ехать в Москву.

Он смотрел в окно. А за окном крутила, вертела метель.

— Сходили бы, сударь, в театр, — посоветовал трактирный слуга, убирая с его стола послеобеденную посуду. — Ныне-с как раз представление…

Федор Иванович зевнул:

— Как, и театр имеется в здешнем городе?

Слуга вроде бы даже обиделся:

— А как же-с. Весьма даже имеется!

— И хорош?

— Люди ходят. А в нынешнюю зиму и вовсе отбою нет-с…

Федор Иванович снова зевнул. Подумал: спать, что ли, завалиться? Самое разлюбезное дело при этаких обстоятельствах. Однако же, поднявшись из-за стола, осведомился:

— А ныне-то по какому такому случаю народ зачастил?

— А потому, сударь мой, что в нашем театре на всю эту зиму некая актерка из Санкт-Петербурга подрядилась представлять трагедии и комедии…

Федор Иванович прислушался. С молодых лет был он большим театралом и частым посетителем московских театров. А трактирный слуга продолжал:

— Сам не видал-с, а люди сказывают: красоты сия актерка неописуемой… К тому же и молода! А гордости еще того больше. Всех отвергает-с… Еще ни единого подношения не приняла. Даже самому господину Пряхину кошелек обратно кинула. Вот какова-с… А говорят, в том кошельке золотых червонцев было чуть ли не на тысячу.

И получилось так, что вьюжным февральским вечером Федор Иванович отправился взглянуть на петербургскую актерку, которая в ту зиму играла на подмостках здешнего театра и, по словам слуги, сводила с ума всех жителей города.

В тот вечер давали трагедию Озерова «Эдип в Афинах», пьесу, хорошо знакомую Федору Ивановичу. «Что ж, — подумал он, — коли будет очень плохо, уйду со второго акта. Кто станет меня неволить смотреть до конца?»

Подойдя к театру, он сразу понял, что здание строилось силами доморощенными и рука настоящего архитектора его не касалась. И внутри все было без особых затей: по обе стороны зрительного зала располагались ложи, над ними раек. Перед креслами партера в несколько рядов стояли простые скамейки. Сей порядок, несходный с прочими театрами, сперва удивил Федора. Но, поразмыслив, нашел он разумную причину: сцена освещалась плошками с салом, а потому чем далее в глубину зала, тем менее страдало обоняние от смрадного духа. У самого же Федора Ивановича Титова по совету кассира билет был взят в кресло третьего ряда.

Заняв свое место, он огляделся. В занавесе зияли две изрядного размера дыры. В них то и дело показывались чьи-нибудь глаза, иной раз с носом и даже пальцами. Оттуда, со сцены, интересовались: много ли народу в зале, не пора ли начинать спектакль?

Возле самой сцены, сбоку, виднелась почерневшая от копоти дверка, ведущая за кулисы.

Вскорости занавес поднялся, и спектакль начался. Федору Ивановичу все здесь было не по нутру: и плохая игра актеров, и бедные декорации, и неважные костюмы. Он ушел бы, не досмотрев, да любопытство держало: решил дождаться второго акта, глянуть на петербургскую диву, о которой в трактире толковал слуга.

И вот началось второе действие.

Едва Антигона в длинных белых одеждах вышла из-за кулис со своим слепым отцом Эдипом едва произнесла первую реплику, мурашки побежали у Федора по спине.

О господи… Неужто? Саня? Быть не может! Почудилось ему… Здесь, в этом заштатном городке? Нет, нет, это лишь игра его воображения. Надо же придумать, чтобы та девочка стала актрисой!

Но чем далее он смотрел, тем убежденнее становился, что видит он Саню. Да, да, ту самую Саню, которую однажды привел в театр, а потом полюбил.

Повернулся к соседу. Спросил фамилию актрисы. Тот ответил. Однако фамилия ничего ему не подсказала. Впрочем, знал ли он в те далекие годы Санину фамилию? Вряд ли…

Но вот Антигона, положив на плечи слепого отца своего руки, произнесла мягко и проникновенно тем Саниным голосом, который он столько раз слышал:

— Я не страшусь терпеть презренну нищету:

С отцом пещеры мрак чертогу предпочту;

Всем бедствам за него охотно подвергаюсь.

И последние сомнения оставили Федора. Это была Саня.

Все всколыхнулось в его памяти. Будто не годы, а лишь немногие дни отделяли его от того часа, когда увидел он девочку в алом платке, которая поправилась ему с первого взгляда. И потащил он ее в Арбатский театр, в раек… Вот ведь случай какой! Ведь смотрели они как раз озеровскую трагедию «Эдип в Афинах»….

И все встречи вспомнились ему. И та последняя, когда ночью прощались они возле колонн театра перед его отъездом из Москвы.

Где же она была все это время?

Он-то надолго застрял в Ярославле. Хозяин купил там не один, а два дома. Там же открыл не одну, а две лавки.

Сперва он, Федор, очень скучал по Сане. Думал беспрестанно. Рвался в Москву. А как узнал про московские пожары и что от Арбатского театра остались одни лишь головешки, сразу сник. Зачем ему была Москва? И разве Саня могла быть в Москве после такого пожара? И разве узнать ему, где она?

А потом дела завертели. Завертели, закрутили, и все реже и реже вспоминалась ему Саня, а потом и вовсе забыл. Лишь иногда в памяти мелькнет ее лицо. Мелькнет и пронесется, будто светлая звездочка по ночному небу…

Он насилу дождался конца второго акта. Едва спустили занавес, кинулся к той дверке, которая вела за кулисы.

Публика галдела: «Фора! Фора!» Топала ногами, всплескивала ладонями. А он не мог понять, как она играла, хорошей ли была актрисой. Сейчас думал лишь об одном: увидеть ее… Сейчас ему казалось, что все эти годы он только и думал о ней, только и ждал этой встречи. Почему же они так и не свиделись? Может, мало он ее искал? Плохо искал?

— Вам кого, сударь? — спросил служитель театра, когда Федор оказался за кулисами.

Федор назвал фамилию актрисы.

Но его не пропустили. Ответили, что пускать, мол, строго-настрого никого не велено.

Тогда Федор, торопясь и волнуясь, написал:

«Ежели Вы та самая Саня, дозвольте увидеть Вас. Федор».

Когда Сане вручили записку Федора, ее сердце словно перестало биться, закружилась голова. Словно бы комната перевернулась вверх тормашками.

Федор? Неужто Федя?

О боже праведный, нашел ее! В далеком городе. Стало быть, искал? Хотел найти? Тосковал по ней все эти годы, ежели в поисках занесло его в такую глушь…

— Пусть идет! — приказала она подавшему ей записку. — Проси…

Прижав руки к груди, не дыша, смотрела она на дверь. Какое же свершилось чудо! Спустя столько лет, уже потеряв всякую надежду, она все-таки сейчас его увидит…

И она расскажет ему, как ждала его каждый день все эти годы. Она расскажет, как все время, пока злодеи были в Москве, бегала она на Арбатскую площадь. Как, хоронясь в развалинах, страшась разбойных и голодных французских солдат, неизменно, всякий-всякий день прибегала она на то место, где стоял театр. Ей все казалось: коли жив Степан Акимыч, и он придет на пепелище своего любимого театра. И Федя, как только вернется в Москву, и Федя тоже придет сюда. Обязательно придет! А куда же еще? Где же еще он будет искать ее, свою Саню?

Потом дедушку Акимыча уже перестала ждать. Узнала, что дедушка погиб. Рассказали ей, как в первый же день в театр явились французские офицеры и приказали Степану Акимычу приготовить все для спектакля — сам император желает присутствовать на представлении. И как дедушка Акимыч, не испугавшись французских офицеров, затопал на них и закричал: «Сего не будет, милостивые государи! Пока я жив, нога вражья не преступит этого порога…»

Так оно было или не так, теперь не узнать. Но пожар начался внутри здания. Может, сам дедушка Акимыч и учинил поджог. Ведь такой махонький, такой старенький — не испугался ведь…

Узнав об этом, Санька ревмя ревела.

Теперь, через столько лет, она понять не может, как вынесла, как все вытерпела в той страшной, разрушенной, сожженной и занятой врагами Москве. Только и жила одной надеждой, что их прогонят вместе с Бонапартом, а тогда вернутся свои. И Федя вернется. И они встретятся, она и Федя.

Сама голодная и бесприютная, со злобной радостью она видела, как день ото дня все хуже и хуже приходится врагу. Как голодают, как холодают, как на глазах меняются лихие наполеоновские солдаты, превращаясь в толпу бродяг. Смеялась до упаду, когда с наступлением осенних холодов впервые увидела этих солдат в розовых и голубых атласных салопах, в каких разгуливали московские купчики по Кузнецкому мосту и Тверскому бульвару…

— Так вам и надо, так вам и надо, — повторяла со злорадством. — И голод, и холод, и салопы — всё заслужили…

Но как ни худо было ей в то время, все равно каждый день приходила на Арбатскую площадь: дедушку перестала ждать, а Федю все равно ждала. Ни голода, ни холода — ничего не страшилась. Ободранная, худая, вся почерневшая — все ждала, все ждала…

И вот он здесь.

И вот открывается дверь. И он входит.

Почему Саня не кинулась ему навстречу с протянутыми руками, как мечталась ей эта встреча? Почему не склонила головы к его плечу, почему не заплакала счастливыми слезами? Что остановило ее?

Она шагу не сделала ему навстречу. Прильнув к стене спиной, по стене распластала руки.

Он же воскликнул:

— Саня!.. — и рванулся к ней. Потом осекся и заговорил, по уже другим голосом: — Не думал встретить здесь…

Она молчала.

А он ей — уже спокойнее, уже овладев собою:

— Благодарен вам… Никак не думал увидеть здесь…

Она по-прежнему молчала. Волнение словно железным ободом сдавило горло, слова из себя не могла выдавить. Наконец тихо проговорила:

— И вам спасибо, что вспомнили, Федор… — и запнулась. — Не знаю, как вас по батюшке…

Он подсказал. Она же, чуть улыбнувшись, продолжала:

— Вот уж чего не знала, того не знала…

— В Санкт-Петербурге, стало быть, играете? — спросил он, не найдя иных слов.

Чуть улыбнувшись, она ответила:

— Да нет же, здесь я теперь… Ангажемент у меня на этот сезон. — И, помолчав, прибавила: — В Петербурге привелось мне театральное училище кончать. Может, знаете? Наше училище на Офицерской улице.

Нет, он не знал. В Петербурге еще ни разу не бывал. Она же, сама не ведая зачем, принялась объяснять:

— Одним боком на Офицерскую выходит, другой стороной — на Екатерининский канал. Случай один получился… Сразу после войны туда попала.

Правда, как же это было? Неужто позабылось? Да разве такое можно забыть…

Была тогда уже осень. Шел октябрь 1812 года. Ранний снег покрывал развалины сгоревшей Москвы. В тот день по приказу Наполеона последние французские солдаты вышли из Москвы. Это было 10 октября в 11 часов вечера.

А в пятницу, едва рассвело, в Москву вступили свои, русские.

Санька, дрожа от промозглой сырости и холода, кутаясь в какие-то лохмотья, и в этот день прибежала на Арбатскую площадь.

На пустыре, где прежде высился театр, увидела она человека в ополченском мундире. Человек этот плакал. Плакал, будто на чьей-то могиле, будто проливал слезы о самом дорогом и близком. И Санька его узнала. Александр Александрович, князь Шаховской — вот кто был этот человек! И лысая голова была его, и длинный нос был его. Тонким голосом он повторял:

— И это все, что осталось от милого нашего Арбатского театра? Одни головешки, покрытые снегом… Проклятая война! Проклятые французы!

Санька, дивясь своей отваге, подошла к нему, окликнула:

— Александр Алексаныч…

Шаховской утер глаза, посмотрел на ободранную, в нищенской одежде Саньку. Сурово сказал ей:

— Нет у меня хлеба…

В тот первый день все побирались. Оголодавшие жители, те немногие, кто оставался при французах в Москве, выпрашивали хлеб у своих, русских солдат. И ломоть ржаного хлеба не только утолял голод, но вселял в каждого уверенность, что лихие дни миновали, что бедствие, которое обрушилось на Москву, ушло и никогда не возвратится.

В тот день — впервые за тридцать девять суток — сперва на одном конце Москвы, потом на другом, а там со всех уцелевших колоколен раздался звон: Москва радовалась и благословляла возвращение русских войск…

— Не признали меня, батюшка Александр Алексаныч? — подойдя еще ближе к Шаховскому, спросила Саня.

Да где ж ему было признать в этой худой, посиневшей от стужи, почерневшей от невзгод и голода девочке прежнюю Саньку со смуглым румянцем на тугих щеках, с веселым блеском лукавых глаз?

Когда Санька напомнила ему о себе, Шаховской вдруг воскликнул:

— Так это ты, воструха? Как же, как же… Уж очень ты нас с Петром Алексеевичем удивила. Такой ловкий фортель выкинула…

Фортель? Нет, об этом Саня забыла. Вот ту полтину, с которой все началось… Вот о полтине не забыла!

О многом вспомнили они, стоя у сгоревшего Арбатского театра. Потом Шаховской грустно сказал:

— Пошли отсюда, Саня. Невмоготу мне здесь…

Тогда же Саня рассказала ему и о последней встрече с Петром Алексеевичем Плавильщиковым. Рассказала и о том, что обещал Плавильщиков учить ее, Саню, актерскому искусству.

— Где он теперь? — спросил Шаховской.

Этого Саня не могла сказать. Знала лишь одно: уехал из Москвы, а дом его сгорел дотла, как и многие другие московские дома.

— Сильно недомогал в тот день, когда сидел на Тверском бульваре. Еле ходил. Я его до дому довела…

Шаховской задумался. Потом спросил:

— Стало быть, хотел самолично с тобой заниматься? Саня кивнула: да, хотел.

— Теперь не до того, сама видишь… Однако не забуду, что-нибудь придумаю. Так просто Петр Алексеевич не стал бы говорить. Может, и правда заметил искру божию…

Но много-много не только трудных дней, а тяжких месяцев невзгод и ожидания прошло у Сани, прежде чем оказалась она в Петербурге. Спасибо Фекле, кухарке мамзель Луизы Мюзиль, она Саню приютила и все это время кормила, поила, никому в обиду не давала. От нее же Саня узнала о страшной судьбе Анюты. Уехав вместе с хозяйкой-француженкой следом за убегавшей из Москвы армией Наполеона, она вместе с хозяйкой погибла при переправе через Березину. Много слез пролили Саня и Фекла, вспоминая добренькую и глупую Анюточку.

А князь Александр Александрович не забыл Саню, отыскал ее, определил в театральное училище.

Да стоит ли об этом вспоминать? И кому охота слушать о всех тех испытаниях, которые пришлись на ее долю?

— …Училище наше выходит еще и на мост, — продолжала все о том же Саня. Говорила, а сама ужасалась, что говорит слова, такие ненужные ни ей, ни ему.

Федор повторил, что, коли приведется побывать ему в Петербурге, не преминет заглянуть на Офицерскую улицу, где находится театральное училище.

Ах, боже мой! Да зачем ему нужна та улица, и тот канал, и то училище?.. Зачем она ему об этом говорит, зачем он ей об этом говорит?

Зазвонил звонок. Антракт окончился. Из зрительного зала и сюда уже доносился говор, шум, смех, еще разные звуки. Публика занимала свои места.

Дверь приоткрылась. Сунулась чья-то лохматая голова.

— Александра Лукинишна…

— Знаю, — ответила Саня и глянула на Федора. Он понял, что ему нора прощаться.

— Вот и свиделись, — сказал он и поклонился.

— Да, свиделись, — проговорила Саня.

Мороз по-прежнему был изрядный, однако пурга внезапно прекратилась. Все небо было в звездах. Будто там, в вышине, кто-то щедрыми пригоршнями разбросал крупное золотистое просо. На северной стороне ярко и холодно переливалась Полярная звезда.

Уйдя из театра сразу после второго действия, Федор сейчас шел медленно. Снег пронзительно скрипел под его шагами. Вот и хорошо, думал он, что пурга более не задержит его в этом городе и на рассвете можно в путь. О многом он думал, идя по улице между высокими снежными сугробами. Мысли его были сумбурны, и он никак не мог с ними справиться. Одно он знал твердо: вряд ли приведется им когда-нибудь еще встретиться, ему и Сане…

— Вот и встретились… — шепотом повторила Саня, когда Федора уже не было в комнате.

Голос у нее был спокойный, а на душе-то, на душе… Кабы не выходить сейчас на сцену, уткнулась бы в ладони и плакала. Плакала бы сейчас навзрыд…

Может, и целый час плакала.

Может, и два часа. А может, до самого утра, всю ночь напролет. Но сейчас плакать было не ко времени.

Она присела перед зеркалом. Увидела, что по щекам текут непрошеные слезы. Рассердилась на самое себя. «Вот еще, реветь! Не совестно тебе, Санька? Тебе в третьем акте Антигону играть, а ты реветь вздумала… Где у тебя совесть?»

Дверь снова слегка приоткрылась, та же лохматая голова просунулась в щель.

— Александра Лукинишна…

— Знаю… — коротко бросила Саня, не повернув головы. — Сейчас выйду.

Она тщательно поправила грим, густо запудрив на щеках следы слез. Встала со стула. С пристрастием оглядела себя в большом зеркале, расправила плечи и, подняв высоко голову, пошла по длинному темному коридору на сцену. В ожидании своего выхода стала за левой кулисой.

И тогда к ней, как в далекие-далекие времена, как когда-то в Арбатском театре, словно живой, подошел Степан Акимыч. Старенький, маленький, чуть приподнявшись на цыпочки, с суровой нежностью он зашептал ей на ухо: «А горевать-то зачем? И причин к тому нет. Ведь ты своего достигла — стала актрисой, сударушка! Нет, ты скажи мне, ответствуй, Саня: есть ли большее счастье, коли человек своего достигнет?»

Загрузка...