II

Эти суровые наставления нашли благодатную почву в душе, изначально готовой к служению долгу и — под воздействием примера отца и матери, в сочетании с пуританской дисциплиной, коей они подчинили первые порывы моего сердца, — почти совершившей окончательный выбор, который я мог бы выразить в одном слове — добродетель. Для меня было так же естественно смирять себя, как для иных ни в чем себе не отказывать, причем строгость, к которой меня приучали, ничуть не отвергалась, а, напротив, льстила моему самолюбию. Грядущее в моем представлении сулило не столько счастье, сколько вечное и напряженное стремление к нему, так что я уже едва ли видел различие между счастьем и добродетелью. Разумеется, как всякий подросток в четырнадцать лет, я еще не вполне определился и сохранял свободу выбора, но очень скоро любовь к Алисе решительно увлекла меня в том направлении. Благодаря этой внезапной вспышке, словно высветившей меня изнутри, я осознал сам себя: оказалось, что я замкнутый, со слабо выявленными способностями, весь в ожидании чего-то, довольно безразличный к окружающим, скорее вялый, нежели предприимчивый, и не мечтающий ни о каких победах, кроме как над самим собой. Учиться я любил; из всех игр более всего меня увлекали те, что требовали сосредоточенности или усилий ума. У меня почти не было приятелей среди однокашников, а в их затеях я участвовал лишь из вежливости или за компанию. Впрочем, я сошелся достаточно близко с Абелем Вотье, который год спустя переехал в Париж и стал учиться в одном классе со мной. Это был приятный, несколько апатичный мальчик, к которому я испытывал скорее нежность, чем уважение, но с ним по крайней мере я мог поговорить о Гавре и Фонгезмаре, куда постоянно улетала моя мысль.

Моего кузена Робера Бюколена отдали в тот же лицей, что и нас, правда, двумя классами младше, так что встречался я с ним только по воскресеньям. Не будь он братом моих кузин, на которых, кстати, он почти ничем не походил, мне и вовсе не доставляло бы удовольствия видеть его.

Я был тогда весь поглощен своей любовью, и только потому, что ее отсвет падал на мои дружеские отношения с Абелем и Робером, они еще что-то значили для меня. Алиса напоминала бесценную жемчужину, о которой говорится в Евангелии, а я — того человека, который распродает все, что имеет, лишь бы завладеть ею. Пусть я был еще ребенком, но разве я не прав, называя любовью чувство, которое я испытывал к моей кузине? Оно достойно этого имени гораздо более, нежели все то, что я познал в дальнейшей моей жизни, — впрочем, и тогда, когда я вступил в возраст, которому присуще уже вполне определенное томление плоти, чувство мое не слишком изменилось по своей природе: я по-прежнему не искал более прямых путей к овладению той, добиваться чьего расположения в раннем отрочестве почитал за великую честь. Все свои каждодневные занятия, усилия, богоугодные поступки я мистически посвящал Алисе, доводя свою добродетель до особой утонченности, когда, как нередко бывало, даже оставлял ее в полном неведении относительно того, что свершалось мною лишь ради нее. Все чаще упивался я подобного рода опьяняющей простотой и скромностью и привыкал — увы, не доискиваясь корней этого моего пристрастия — находить удовольствие исключительно в том, что доставалось мне ценой определенных усилий.

Вполне возможно, что этим соревнованием был воодушевлен лишь я один. Не похоже, чтобы Алиса хоть в малой степени заинтересовалась им и сделала хоть что-нибудь из-за меня или для меня, я же только ради нее и усердствовал. Душа ее не ведала никаких ухищрений и была прекрасна в своей полнейшей естественности. В ее добродетели было столько легкости и грациозности, что она, казалось, ничего ей не стоила. Ее серьезный взгляд очаровывал благодаря тому, что сочетался с детской улыбкой; я вспоминаю сейчас этот взгляд, в котором читался такой мягкий, такой нежный вопрос, и понимаю, почему мой дядя тогда, весь в смятении и растерянности, именно у своей старшей дочери искал поддержки, совета и утешения. Тем летом я очень часто видел их вдвоем. Горе сильно состарило его; за столом он почти не разговаривал, а если вдруг оживлялся, то видеть эту наигранную радость было еще тяжелее, чем сносить молчание. Он закрывался в кабинете и курил там до самого вечера, пока к нему не заходила Алиса; ей приходилось долго упрашивать его выйти на воздух; она гуляла с ним по саду, словно с ребенком. Спустившись по цветущей аллее, они усаживались неподалеку от ступенек, ведущих к огороду, на принесенные нами из дома стулья.

Однажды вечером я допоздна зачитался, лежа прямо на газоне, в тени огромного пурпурного бука, отделенный от цветочной аллеи только живой изгородью из лаврового кустарника, из-за которой внезапно послышались голоса моего дяди и Алисы. Как я понял, разговор шел о Робере; Алиса упомянула мое имя, и, поскольку уже можно было различить слова, я услышал, как дядя громко произнес:

— Ну, он-то всегда будет трудолюбив!

Невольно оказавшись в роли подслушивающего, я хотел было уйти или по крайней мере как-то обнаружить свое присутствие, но как? Кашлянуть? Или крикнуть — мол, я здесь и все слышу? Я промолчал, причем больше от смущения и застенчивости, чем из желания узнать, о чем они будут говорить дальше. К тому же они всего лишь проходили мимо, да и я мог разобрать далеко не все… Шли они медленно; наверняка Алиса по своей привычке несла легкую корзинку, по дороге обрывая увядшие цветы и подбирая опавшую после частых морских туманов завязь. Я услышал ее высокий чистый голос:

— Папа, ведь правда же, дядя Палисье был замечательным человеком?

Ответ дяди прозвучал приглушенно и неясно; я не разобрал слов. Алиса спросила настойчиво:

— Ну скажи, очень замечательным?

Ответ такой же невнятный; затем снова голос Алисы:

— А правда Жером умный?

Как же я мог удержаться и не прислушаться?.. Но нет, по-прежнему неразборчиво. Вновь она:

— Как ты думаешь, он может стать замечательным человеком?

Тут голос дяди наконец-то сделался погромче:

— Доченька, прежде я бы все-таки хотел узнать, кого ты называешь замечательным. Ведь можно быть замечательнейшим человеком, и это никому не будет заметно, я имею в виду глаза людские… замечательнейшим в глазах Божьих.

— Я именно так и понимаю это слово, — сказала Алиса.

— Ну а к тому же… разве можно знать заранее? Он еще так молод… Разумеется, у него прекрасные задатки, но одного этого недостаточно…

— Что же еще нужно?

— Что я могу тебе ответить, доченька? И доверие нужно, и поддержка, и любовь…

— А что ты называешь поддержкой? — прервала его Алиса.

— Привязанность и уважение к любимому человеку… чего мне так не хватало, — с грустью ответил дядя; затем голоса окончательно стихли вдали.

Во время вечерней молитвы я все терзался своей невольной бестактностью и дал себе слово завтра же признаться кузине. Возможно, к этому решению примешивалось и желание узнать что-нибудь еще из их разговора.

На следующий день в ответ на первые же мои слова она произнесла:

— Но Жером, ведь подслушивать — это очень дурно. Ты должен был нас предупредить или уйти.

— Уверяю тебя, я не подслушивал… просто я нечаянно услышал… Вы же проходили мимо.

— Мы шли очень медленно.

— Да, но слышно было очень плохо. А потом и вовсе ничего… Скажи, что тебе ответил дядя, когда ты спросила, что еще нужно?

— Жером, — рассмеялась она, — ты же все прекрасно слышал! Просто тебе хочется, чтобы я это повторила.

— Уверяю тебя, я расслышал только первые слова… когда он говорил о доверии и о любви.

— Потом он сказал, что нужно еще много всего другого.

— А ты что ответила?

Она вдруг посерьезнела:

— Когда он сказал, что в жизни нужна поддержка, я ответила, что у тебя есть мать.

— Ах, Алиса, ты же знаешь, что она не всегда будет со мной… Да и потом это совсем разные вещи…

Она опустила глаза.

— Он мне сказал тоже самое.

Весь дрожа, я вязл ее за руку.

— Чего бы я ни добился в жизни, знай, что это ради тебя одной.

— Но, Жером, я тоже могу когда-нибудь покинуть тебя.

Всю душу вложил я в свои слова:

— А я не покину тебя никогда!

Она слегка пожала плечами:

— Разве у тебя не хватит сил, чтобы идти вперед одному? Каждый из нас должен прийти к Богу самостоятельно.

— Нет, все равно только ты укажешь мне верный путь.

— Зачем тебе понадобилось искать другого проводника, кроме Христа?.. Неужели ты думаешь, что мы сможем когда-нибудь стать ближе друг к другу, чем тогда, когда, забывая один о другом, мы возносим молитву Богу?

— Да, чтобы он соединил нас, — перебил я ее, — только об этом я и молю его утром и вечером.

— Разве ты не понимаешь, что бывает единение в Боге?

— Понимаю всем сердцем! Это значит, забыв обо всем, обрести друг друга в поклонении одному и тому же. Мне даже кажется, что я поклоняюсь тому же, что и ты, только ради того, чтобы обрести тебя.

— Значит, твоя любовь к Богу небезупречна.

— Не требуй от меня слишком многого. На что мне небеса, если я не смогу обрести там тебя.

Приложив палец к губам, она произнесла с торжественностью в голосе:

— Ищите прежде царства Божия и правды его.

Передавая сейчас тот наш разговор, я понимаю, что он покажется отнюдь не детским тому, кто не знает, сколько нарочитой серьезности вкладывают в свои разговоры некоторые дети. Но и что из того? Неужели же сейчас я стану искать какие-то оправдания тем словам? Ни в малейшей степени, так же как не собираюсь приглаживать их, чтобы они выглядели естественнее.

Оба мы раздобыли Евангелие в латинском переводе и уже знали наизусть целые страницы. Алиса выучила латынь вместе со мной под предлогом помощи брату, но я-то думаю, что она просто не хотела отставать от меня в чтении. И я, как следствие, отныне увлекался только теми предметами, про которые я точно знал, что они заинтересуют и ее. Если это и стало чему-либо помехой, то уж, во всяком случае, не моему рвению, как можно было бы предположить; напротив, мне тогда казалось, что она с легкостью опережает меня во всем. Просто дух мой избирал себе путь с постоянной оглядкой на нее, да и вообще все, что нас занимало тогда, все, что понималось нами под словом «мысль», чаще служило лишь предлогом к некоему единению душ, причем более изысканному, нежели обычная маскировка чувства или одно из обличий любви.

Мать моя поначалу, видимо, была обеспокоена возникшим между нами чувством, всей глубины которого она не могла пока и вообразить; однако со временем, видя, как убывают ее силы, она все более лелеяла надежду соединить нас своим материнским объятием. Болезнь сердца, от которой она страдала уже давно, давала о себе знать все чаще. Во время одного из особенно сильных приступов она подозвала меня.

— Бедный мой мальчик, видишь, как я постарела, — сказала она. — Вот так же однажды вдруг я и покину тебя.

Не в состоянии продолжать, она замолчала. Тогда я в неудержимом порыве почти выкрикнул слова, которых, как мне показалось, она и ждала от меня:

— Мамочка… ты знаешь, как я хочу, чтобы Алиса стала моей женой. — Этой фразой я, очевидно, выразил самые сокровенные ее мысли, потому что она сразу же подхватила:

— Конечно, Жером, именно об этом я и хотела поговорить с тобой.

— Мамочка, — всхлипнул я, — как ты думаешь, она меня любит?

— Конечно, мальчик мой. — И она несколько раз повторила с нежностью: — конечно, мальчик мой. — Каждое слово давалось ей с трудом, и она добавила: — Пусть Господь решит.

Наконец, когда я наклонился к ней, она погладила меня по голове, сказав: — Храни вас Бог, дети мои! Храни вас Бог обоих! — а затем впала в какое-то сонное оцепенение, из которого я уже не пытался ее вывести.

К этому разговору мы больше не возвращались; на другой день матери стало лучше, я отправился на занятия, и те полупризнания словно бы забылись. Да и что еще я мог тогда для себя открыть? В любви Алисы ко мне я не сомневался ни на мгновение, а если бы даже и возникла хоть тень сомнения, она навек исчезла бы из моего сердца после печального события, которое случилось вскоре же.

В один из вечеров моя мать тихо угасла, почти на руках у меня и мисс Эшбертон. Сердечный приступ, который унес ее, поначалу не казался сильнее тех, что бывали раньше, и тревогу мы почувствовали лишь перед самым концом, поэтому никто из родных даже не успел ее застать. Первую ночь возле нашей дорогой покойницы мы провели также вдвоем с ее старой подругой. Я очень любил мать и, помню, был очень удивлен, что, несмотря на слезы, в глубине души я не чувствовал особой печали; да и плакал я больше от жалости к мисс Эшбертон, которая была безутешна от мысли, что ее подруга, будучи намного моложе ее самой, поспешила вперед нее предстать перед Богом. Тайная надежда на то, что это скорбное событие ускорит наш с Алисой брак, была во мне несравненно сильнее, чем чувство горя.

На следующий день приехал дядя. Он передал мне письмо от своей дочери, которая прибыла вместе с тетей Плантье еще на день позже.

…Жером, друг мой и брат, — писала она, — мне так жаль, что я не смогла сказать ей перед смертью несколько слов, которые принесли бы ей то великое успокоение, коего она так ждала. Пусть же простит меня! И пусть отныне один только Бог ведет нас обоих! Прощай, бедный мой друг. Твоя, нежнее, чем прежде, Алиса.

Что могло означать это письмо? Что это могли быть за слова — по поводу которых она так жалела, что вовремя не сказала их, — если не те, где она ясно определяла бы наше совместное будущее? Впрочем, я был тогда слишком юн, чтобы немедленно просить ее руки. Да и нуждался ли я в обещаниях с ее стороны? Разве не были мы уже как бы обручены? Для близких наша любовь не являлась тайной, ни дядя, ни тем более моя мать не чинили нам никаких препятствий, напротив, дядя держал себя со мной как с родным сыном.

Пасхальные каникулы, наступившие через несколько дней, я проводил в Гавре, живя в доме тети Плантье, но завтракая и обедая почти всегда у дяди Бюколена.

Тетя Фелиция Плантье была добрейшей женщиной, однако ни кузины, ни я не были с ней в особенно доверительных отношениях. Она пребывала в какой-то вечной суете, все ее движения были отрывистыми и беспорядочными, а голос начисто был лишен плавности и выразительности; среди дня она могла, застигнув кого-либо из нас врасплох, затискать в объятиях — столь бурным было переполнявшее ее чувство привязанности к нам. Дядя Бюколен очень любил ее, но достаточно было один раз услышать, каким тоном он разговаривал с ней, чтобы мы явственно ощутили, насколько ближе ему была моя мать.

— Бедный мой мальчик, — начала она однажды вечером, — не знаю, что ты собираешься делать этим летом, но я бы хотела знать твои планы, чтобы решить, чем я сама буду заниматься. Если я могу быть тебе чем-нибудь полезной…

— Я как-то об этом еще не думал, — ответил я. — Наверное, отправлюсь куда-нибудь попутешествовать.

Она не унималась:

— Просто имей в виду, что у меня тебе будет ничуть не хуже, чем в Фонгезмаре. Конечно, если ты поедешь туда, и твоему дяде, и Жюльетте будет очень приятно…

— Вы хотите сказать, Алисе.

— Разумеется! Извини, ради бога… Поверишь ли, но я почему-то вообразила, что ты любишь Жюльетту! И только когда твой дядя все мне рассказал… примерно с месяц назад… Понимаешь, я очень люблю вас всех, но не слишком-то знаю, какие вы; мне так редко удается вас видеть!.. Я потом, я совсем не наблюдательна, у меня совершенно нет времени на то, чтобы спокойно разобраться в том, что меня не касается. Я видела, ты всегда играешь с Жюльеттой… ну, и подумала… она ведь такая милая, веселая.

— Да, я до сих пор охотно играю с ней, но люблю все же Алису…

— Ну и прекрасно! Замечательно, люби на здоровье… Я же пойми, просто почти совсем не знаю ее, она такая молчаливая, не то что ее сестра. Но уж если ты выбрал именно ее, то наверняка у тебя были на то какие-то веские причины.

— Но, тетя, я вовсе не выбирал ее, чтобы полюбить, и мне даже в голову не приходило, что нужно иметь какие-то причины, чтобы…

— Ну, не сердись, Жером, право, я не собираюсь хитрить с тобой… Вот теперь из-за тебя забыла, о чем хотела сказать… Ах, да, слушай: я, конечно же, уверена, что все это закончится свадьбой, но у тебя траур, и тебе сейчас все-таки не полагается обручаться… да и молод ты пока еще… Я и подумала, что твое нынешнее присутствие в Фонгезмаре, без матери, может быть неправильно истолковано…

— Тетя, но я же именно поэтому и сказал, что собираюсь попутешествовать.

— Да-да. Так вот, мальчик мой, я подумала, что все уладится, если рядом с тобой буду я, и поэтому я так все устроила, чтобы часть лета у меня была свободной.

— Мне достаточно было бы попросить мисс Эшбертон, и она бы с радостью приехала.

— Я уже знаю, что и она приедет. Но этого мало! Я тоже там побуду… Не подумай, я и не претендую на то, чтобы заменить твою мать, бедняжку, — здесь она вдруг начала всхлипывать, — но я смогу помочь по хозяйству… в общем, ни ты, ни дядя твой, ни Алиса ничем стеснены не будете.

Тетя Фелиция заблуждалась относительно пользы от ее присутствия. По правде говоря, если нас что-то и стесняло, то только оно. Как ею и было обещано, она с июля обосновалась в Фонгезмаре, куда вскоре переехали и мы с мисс Эшбертон. Вызвавшись помочь Алисе в хлопотах по дому, она наполняла этот самый дом — прежде такой тихий — несмолкающим шумом. Усердие, с каким она бралась за то, чтобы нам было хорошо с ней и чтобы, как она говорила, «все уладилось», настолько нас подавляло, что мы с Алисой не знали, как себя вести в ее присутствии, и чаще всего сидели, точно воды в рот набрав. Должно быть, она сочла нас очень угрюмыми и нелюдимыми… Но даже если бы мы и не молчали, разве она смогла бы хоть что-то понять в нашей любви?.. А вот Жюльетте с ее характером, напротив, оказалось довольно легко приспособиться к этому буйству чувств, и потому к нежности, которую я питал к тете, примешивалась некоторая обида на то, что младшая ее племянница пользовалась у нее совершенно очевидным предпочтением.

Однажды утром, получив почту, она позвала меня.

— Жером, бедняжка, если бы ты знал, как я расстроена: заболела моя дочь и просит срочно приехать, так что мне придется покинуть вас…

Терзаемый неуместной щепетильностью, я тут же отправился разыскивать дядю, дабы выяснить, приличествует ли мне оставаться в Фонгезмаре после отъезда тети. Но после первых же моих слов он прервал меня, воскликнув:

— Чего только не выдумает моя несчастная сестра, чтобы усложнить простейшее дело! Да с какой это стати ты вдруг от нас уедешь, Жером? Ведь ты для меня уже почти как сын родной!

Таким образом, тетя не пробыла в Фонгезмаре и двух недель. С ее отъездом в доме опять все пошло по-старому, вернулось прежнее спокойствие, которое так напоминало счастье. Траур мой совсем не омрачал нашу любовь, но делал ее строже, серьезнее. Началась размеренная, неторопливая жизнь, в которой, словно в пустом амфитеатре, было отчетливо слышно малейшее биение наших сердец.

Как-то вечером, спустя несколько дней после отъезда тети, за столом разговор зашел о ней, и, помнится, мы тогда говорили:

— Откуда такая суетливость! Чем объяснить, что душа ее беспрестанно клокочет от избытка жизни? Вот каким может предстать твое отражение, о прекрасный лик любви!..

Мы имели в виду изречение Гете по поводу г-жи фон Штейн: «Было бы чудесно взглянуть на отражение мира в этой душе». Тут же мы выстроили неведомо какую иерархию, поставив на самую вершину качества, так или иначе связанные с созерцанием. Все время молчавший дядя вдруг заговорил, глядя на нас с грустной улыбкой:

— Дети мои, Господь узнает образ свой, даже если он разбит на тысячу осколков. Поостережемся же судить о человеке по одному-двум эпизодам его жизни. Те качества, что так не нравятся вам в моей несчастной сестре, развились у нее после целого ряда событий, о которых мне известно слишком много, чтобы я мог позволить себе судить ее так же строго, как это делаете вы. Не существует таких человеческих качеств, которые, будучи весьма милыми в молодости, к старости не становились бы неприятными. То, что вы назвали суетливостью, поначалу было у Фелиции очаровательной живостью, непосредственностью, открытостью и изяществом… Поверьте мне, мы не слишком отличались от вас сегодняшних. Я, например, походил на тебя, Жером, — наверное, даже больше, чем можно сейчас себе представить. Фелиция весьма напоминала нынешнюю Жюльетту… да-да, вплоть до физического сходства: бывает, ты что-то такое скажешь или засмеешься, — здесь он обернулся к Жюльетте, — и я вдруг ощущаю, что это она, но толь та, давняя; у нее была точно такая же улыбка, как у тебя, и еще эта привычка — ты тоже иногда так делаешь, а у нее это довольно быстро прошло: просто сидеть, ничем не занимаясь, выставив вперед локти и уперевшись лбом в сплетенные пальцы рук.

Мисс Эшбертон наклонилась ко мне и почти прошептала:

— А Алиса очень напоминает твою мать.

Лето в тот год было великолепным. Казалось, все было проникнуто голубизной, купалось в ней. Жар наших сердец торжествовал над силами зла, над смертью, любая тень отступала перед нами. Каждое утро я просыпался от ощущения радости, вставал с первым лучом солнца, бросаясь в объятия нового дня… Когда я в мечтах вспоминаю те дни, они являются мне, словно бы омытые росой. Жюльетта поднималась гораздо раньше сестры — Алиса обычно засиживалась допоздна — и спускалась вместе со мной в сад. Она сделалась посредницей между сестрой и мною; ей я мог до бесконечности рассказывать о нашей любви, а она, похоже, была готова без устали слушать меня. Я говорил ей то, что не осмеливался сказать самой Алисе, перед которой от избытка любви робел и терялся. Да и Алиса как бы приняла эту игру, ей, видимо, нравилось, что я с такой радостью о чем-то говорю с ее сестрой, хоть она и не знала — или делала вид, что не знает, — что мы говорили только о ней.

О прелестное притворство любви, точнее, притворство от избытка любви! Какими тайными путями ты вело нас от смеха к слезам и от прозрачно-наивной радости к суровой требовательности добродетели!

Лето ускользало, прозрачное и плавное настолько, что их тех перетекавших один в другой дней моя память сегодня почти ничего не в состоянии воскресить. Из событий только и было, что разговоры да чтение…

— Мне снился дурной сон, — сказала Алиса однажды утром, когда мои каникулы уже подходили к концу. — Как будто я живу, а ты умер. Нет, я не видела, как ты умирал, а просто знала: ты умер. Это было так ужасно, так невозможно, что я решила: буду думать, что ты исчез, тебя нет. Мы оказались разлучены, но я чувствовала, что остался какой-то способ снова увидеться с тобой, я все искала его, искала и от напряжения проснулась. И все утро, мне кажется, находилась под впечатлением от этого сна — как будто он продолжался. Мне по-прежнему представлялось, что нас с тобой разлучили и что я буду с тобой в разлуке еще долго-долго… Всю мою жизнь, — добавила она едва слышно, — и что всю жизнь от меня будут требоваться какие-то большие усилия…

— Для чего?

— От нас обоих потребуются большие усилия — чтобы соединиться.

Я не принял всерьез эти ее слова или побоялся принять их всерьез. Словно оспаривая их, с отчаянно бьющимся сердцем, в приливе внезапной смелости я выпалил:

— А мен сегодня приснилось, что я женюсь на тебе, и ничто, ничто на свете не сможет нас разлучить — разве только смерть.

— Ты считаешь, что смерть разлучает? — сразу же спросила она.

— Я хотел сказать…

— Я думаю, наоборот, она может сблизить… да, сблизить то, что при жизни было разъединено.

Все это вошло в нас так глубоко, что я до сих пор отлично помню даже интонацию, с которой те слова были сказаны. Вот только смысл их во всей полноте стал мне понятен лишь много позднее.

Лето ускользало. Почти все поля уже опустели, так что становилось как-то неожиданно далеко видно. Вечером накануне моего отъезда, нет, даже за день до него, мы прогуливались с Жюльеттой в леске за нижним садом.

— Что это такое ты читал вчера Алисе? — спросила она меня.

— Когда именно?

— Когда вы остались на скамейке у карьера, а мы ушли вперед…

— А… кажется, что-то из Бодлера…

— А что? Ты не мог бы мне почитать?

— Мы погружаемся во тьму, в оцепененье…[1] — начал я неохотно, однако она тут же подхватила каким-то изменившимся, дрожащим голосом:

— О лето жаркое, недолог праздник твой!

— Как! Ты это знаешь? — воскликнул я в изумлении. — А мне казалось, что ты вообще не любишь стихов…

— Отчего же? Просто ты никогда не читал их мне, — ответила она и засмеялась, впрочем, слегка натянуто. — Временами, я замечаю, ты принимаешь меня совсем за дурочку.

— Можно быть очень умным человеком и при этом не любить стихи. Я никогда не слышал, чтобы ты их сама читала или просила меня почить.

— Я не могу соперничать с Алисой… — Она на мгновение замолчала и вдруг, словно спохватившись: — Так ты уезжаешь послезавтра?

— Что делать…

— А чем ты будешь заниматься зимой?

— Буду учиться на первом курсе Эколь Нормаль.

— А когда же ты собираешься жениться на Алисе?

— Не раньше, чем отслужу в армии. Даже, пожалуй, не раньше, чем станет более или менее ясно, что я буду делать в дальнейшем.

— А разве ты еще не решил?

— Я пока и не хотел бы решать. Слишком многое меня влечет. Я постоянно откладываю тот момент, когда нужно будет сделать выбор и заняться чем-то одним.

— А помолвку ты тоже откладываешь из-за того, что боишься определенности?

Я молча пожал плечами, однако она продолжала настаивать:

— Так чего же вы ждете? Почему не обручитесь уже сейчас?

— А зачем нам обручаться? Разве нам недостаточно знать, что мы принадлежим и будем принадлежать друг другу, не оповещая об этом всех вокруг? Если я посвящаю ей свою жизнь, неужели ты думаешь, что моя любовь станет крепче от каких-то обещаний? Я считаю, наоборот, всякие клятвы оскорбляют любовь… Помолвка мне была нужна лишь в том случае, если бы я не доверял ей.

— В ней-то я ни капельки не сомневаюсь…

Мы медленно шли по саду и были как раз в том месте, где я когда-то невольно подслушал разговор Алисы с ее отцом. Внезапно я подумал, что Алиса — а она тоже вышла в сад, я видел — сейчас сидит на скамейке возле развилки аллей и вполне может нас услышать; я сразу же ухватился за возможность объяснить ей таким образом то, чего не смел сказать прямо; в восторге от своей выдумки, я стал говорить громче.

— О! — воскликнул я с несколько чрезмерной для моего возраста напыщенностью; поглощенный своими излияниями, я не улавливал в репликах Жюльетты того, что она намеренно не договаривала. — О! Если бы люди могли, вглядевшись в душу любимого человека, увидеть там, словно в зеркале, свой собственный образ! Читать в другом, как в самом себе, и даже лучше, чем в себе! Какой безмятежной была бы тогда нежность! Какой чистой была бы любовь!..

Волнение Жюльетты при этих словах я самодовольно отнес на счет моего ходульного лиризма. Она вдруг припала к моему плечу.

— Жером, милый! Я так хотела бы верить, что она будет счастлива с тобой! Если же ты принесешь ей страдания, мне кажется, я возненавижу тебя.

— Ах, Жюльетта! — воскликнул я, обняв ее и глядя ей в глаза. — Я сам возненавидел бы себя за это. Как тебе объяснить… Ведь я не определяюсь в своей карьере именно потому, что хочу по-настоящему начать жизнь только с ней вместе! И я не думаю ни о каком будущем, пока она не со мной! Да и не собираюсь я никем становиться без нее…

— А что она отвечает, когда ты ей говоришь об этом?

— Да в том-то и дело, что я никогда с ней об этом не говорил! Ни разу! Вот еще одна причина, почему мы до сих пор не помолвлены. Мы даже никогда не заговаривали ни о свадьбе, ни о том, что будем делать дальше. Ах, Жюльетта! Жизнь вместе с ней кажется мне настолько прекрасной, что я не смею, понимаешь, не смею ей об этом говорить.

— Ты хочешь, чтобы счастье для нее было внезапным.

— Да нет же, вовсе нет! Просто я боюсь… испугать ее, понимаешь?.. Я боюсь, как бы это огромное счастье, которое мне уже видится, не внушило ей страха!.. Однажды я спросил, не хочется ли ей отправиться в путешествие. Она ответила, что не хочется, ей вполне достаточно знать, что та или иная страна существует, что там хорошо и что другие могут спокойно отправиться туда…

— Жером, а ты сам хочешь путешествовать?

— По всему свету! Мне и жизнь представляется как долгое-долгое путешествие — вместе с ней — по разным книгам, странам, людям… Вдумывалась ли ты когда-нибудь, что означают такие слова, как, например, «поднять якорь»?

— Да, я часто об этом думаю, — прошептала она.

Однако я почти не слышал ее и продолжал говорить сам, а те слова упали на землю, как несчастные подстреленные птицы.

— Отплыть ночью, проснуться в ослепительном блеске зари и почувствовать, что мы одни среди этих зыбких волн…

— А потом будет порт, который ты видел на карте еще ребенком, и все вокруг так ново, незнакомо… Я вижу, как вы с Алисой сходите на берег, она опирается на твою руку…

— Мы сразу побежим на почту, — подхватил я смеясь, — и спросим, нет ли для нас письма от Жюльетты…

— Из Фонгезмара, где она останется одна, и этот уголок покажется вам таким маленьким, грустным и таким далеким-далеким…

Точно ли это и были ее слова? Не берусь утверждать, так как, повторяю, я был настолько переполнен своей любовью, что, кроме ее голоса, никакой другой для меня словно не существовал.

Мы подошли тем временем к развилке аллей и собирались уже повернуть обратно, как вдруг, выйдя из густой тени, перед нами возникла Алиса. Она была так бледна, что Жюльетта вскрикнула.

— Мне в самом деле что-то нездоровится, — проронила она поспешно. — Уже стало свежо. Пожалуй, я лучше вернусь в дом.

И, повернувшись, она быстро пошла к дому.

— Она все слышала! — воскликнула Жюльетта, как только Алиса несколько удалилась.

— Но мы не сказали ничего такого, что могло бы ее огорчить. Напротив…

— Оставь меня, — бросила Жюльетта и побежала догонять сестру.

В эту ночь мне так и не удалось заснуть. Алиса еще выходила к ужину, но потом сразу ушла к себе, сославшись на мигрень. Что она все-таки слышала из нашего разговора? Я лихорадочно перебирал в памяти наши слова. Потом я вдруг подумал, что, наверное, мне не следовало идти совсем рядом с Жюльеттой, да еще приобняв ее за плечи; однако то была не более чем детская привычка, мы часто так гуляем, и Алиса много раз нас видела. Ах, каким же я был слепцом, выискивая свои прегрешения и даже ни разу не подумав о том, что Алиса вполне могла, гораздо лучше, чем я, услышать слова Жюльетты, на которые я едва обращал внимание и которые почти не мог припомнить. До них ли мне было! В страшной тревоге и растерянности, в ужасе от одной мысли, что Алиса может усомниться во мне, и не в состоянии вообразить, что опасность может исходить от чего-то иного, я решил, несмотря на все сказанное мною Жюльетте, и, видимо, под впечатлением от того, что сказала мне она, решил отбросить свои опасения, свою щепетильность и завтра же объявить о помолвке.

До моего отъезда оставался один день. Я мог предположить, что Алиса так грустна именно из-за этого. Мне даже показалось, что она меня избегает. День проходил, а я все не мог увидеться с ней наедине; испугавшись, что мне придется уехать, так и не поговорив с нею, я перед самым ужином решился войти прямо к ней в комнату; она надевала коралловое ожерелье и, чтобы застегнуть его, подняла руки и немного наклонилась вперед, стоя спиной к двери и глядя через плечо в зеркало, по бокам которого горели два канделябра. Именно в зеркале она меня сначала и увидела, но не обернулась, а еще некоторое время так смотрела на меня.

— Надо же! Оказывается, дверь была не заперта?

— Я стучал, ты не ответила, Алиса, ты знаешь, что я завтра уезжаю?

Она не ответила, только положила на камин ожерелье, которое ей так и не удалось застегнуть. Слово «помолвка» показалось мне слишком откровенным, слишком грубым, и уж не помню, что я сказал вместо него. Едва Алиса поняла, о чем я говорю, она точно потеряла равновесие и оперлась о каминную полку… Впрочем, меня самого так трясло, что я был не в состоянии поднять на нее глаз.

Я стоял совсем близко и, по-прежнему глядя в пол, взял ее за руку; она не отняла ее, а, напротив, слегка наклонившись и приподняв мою руку, прикоснулась к ней губами и прошептала, почти прижимаясь ко мне:

— Нет, Жером, нет, не будем обручаться, прошу тебя…

Сердце мое так сильно билось, что по-моему, и ей было слышно. Еще более нежным голосом она добавила:

— Не будем пока…

— Но почему? — тут же спросил я.

— Это я тебя должна спросить почему. Зачем все менять?

Я не осмелился задать ей вопрос о вчерашнем разговоре, но она, вероятно, догадалась, о чем я подумал, и как бы в ответ на мои мысли сказала, глядя мне прямо в глаза:

— Ты ошибаешься, мой друг: мне не нужно так много счастья. Ведь мы уже и так счастливы, правда?

Она хотела улыбнуться, но улыбке не получилось.

— Нет, потому что я должен покинуть тебя.

— Послушай, Жером, сегодня я не могу говорить с тобой об этом… Давай не будем омрачать наши последние минуты вместе… Нет-нет. Успокойся же, я люблю тебя сильнее, чем прежде. Я напишу тебе письмо и все объясню. Обещаю, что напишу завтра же… как только ты уедешь. А сейчас ступай, иди! Ну вот, я уже плачу… Оставь меня…

Она отталкивала меня, мягко отстраняясь от моих объятий, и, оказалось, это и было нашим прощанием, потому что в тот вечер мне больше не удалось ничего ей сказать, а на следующий день, когда я уже выходил из дома, она заперлась у себя. Я увидел только, как она помахала мне рукой, провожая взглядом увозивший меня экипаж.

Загрузка...