С рисунка на нас, печально наклонив непропорционально большую чанообразную голову, смотрел Глинько.

Сомнений в этом не было. Слишком много историй слышали мы про местного страшилку, слишком часто люди описывали эту нескладно велькую голову, соединяющуюся практически без шеи с пнем-туловищем, из которого торчали руки-крюки и ноги-ходороги, и те, и другие без пальцев, словно он был в… словно он надел…

Черт возьми, ошалело подумал я, и похоже, произнес это вслух, потому что Ханжин согласно кивнул головой и неожиданно громко икнул — похоже, он сообразил практически одновременно со мной.

Глинько, чудовище, жупел местечкового фольклора, был никем иным, как человеком в подводном костюме. Возможно, для смуровских обывателей, никогда не видевших аквакостюм, он являлся атрибутом исчадия ада, но мы насмотрелись на них вволю (а мой друг даже опускался под воду в аквакосте), когда расследовали исчезновение стиммарины «Невель», пропавшей из доков Петербурга летом одиннадцатого года. Мы разыскали подводное чудо века после двух недель упорной работы, в Петергофе… долгая история, заслуживающая отдельного рассказа.

Итак, Глинько невыразительно глядел на нас одним глазом-иллюминатором посередине тщательно выписанного на черном камне шлема акванавта. Но меня по-прежнему не отпускала непонятная тревога, что-то, все так же ерошащее загривок… древнее, подкожное чувство, доставшееся от предков.

Я понял, чем было это самое «что-то», когда Ханжин подошел к камню и стал рядом с рисунком.

Глинько был как минимум на две головы выше Ханжина. На те самые, которые без особого труда поместились бы в его «кастрюле»-шлеме. Безусловно, масштаб необязательно должен был отражать истинное соотношение, но…

Что-то громко чавкнуло под ногами Ханжина. Его ботинки залипли в черной субстанции, выступившей сквозь пол — она сочеталась по виду с материалом камня, но выглядела явно более податливой, словно разогретая смола. Он попытался выдернуть правую ногу из «смолы», но та не поддавалась… сыщик неловко оступился и, чтобы не упасть, оперся рукой о камень.

Кисть Ханжина погрузилась в черное нечто, которое до этого мы принимали за камень, увязнув в нем так же основательно, как и ноги.

Я подбежал и, ухватив друга за свободную руку, попытался подсобить, но не тут-то было. Он не паниковал, однако ощущение того, что тебя, как муху, поймали на липучку, было явно не из приятных. Прошло несколько секунд бессловесной борьбы с болотно-вязкой материей; пользы это не принесло, наоборот, Ханжин опустился в нее по колени…

— Что делать, Всеволод? — лишь в очень серьезных ситуациях позвлял я себе назвать моего друга по имени.

— Судя по скорости, до полного погружения осталось чуть больше минуты. У вас нет сигариллы, случайно?

Я пораженно взглянул на сыщика. Невероятное самообладание или безумство храбрых?

Краем глаза я заметил, что рисунок постепенно погружается в «камень», словно растворяясь в черной субстанции. Еще несколько секунд — и он исчез, но на его месте тут же появилось изображение… стимходки.

На мгновение мы позабыли о том, что жизни Ханжина угрожает опасность, настолько невероятным было превращение рисунка. Потом стимходка растворилась так же, как и Глинько, и вновь проявившиеся линии сложились теперь в силуэт женщины… Марыся! Я был уверен в этом; очертания фигуры молодой женщины легко угадывались и, главное, походили на те, что были запечатлены на ее портрете над камином в большой зале усадьбы.

Новая смена рисунка, и на черной поверхности появилось изображение мельницы… затем — снова Глинько, опять Марыся, и снова мельница.

Ханжин, пыхтя от напряжения, выдавил:

— Брянцев, вы понимаете, о чем это говорит? Глинько — Марыся — мельница… Нам во что бы там ни было нужно пробраться к чертовой молотилке. Я уверен, все ключи к разгадке находятся там!

Он сумасшедший, с отчаянием подумал я, продолжая без особой пользы тянуть Ханжина за руку.

— Да отпустите же вы меня! Вы что, не видите?! — Сыщик вытянул подбородок в сторону рисунка, который теперь показывал… самого Ханжина (по крайней мере, мне очень хотелось так считать), погрузившегося по колени в «смолу». Следующим было изображение моего напарника в какой-то овальной штуковине наподобие большого яйца, застрявшей в некоей стене. Штуковина плавно превратилась в мельницу, затем снова в Глинька, и снова — в Марысю.

Мои нервы, наконец, не выдержали. Я заорал в полную мощь легких и изо всех сил дернул руку Ханжина — наверное, я повредил бы ему или локоть, или плечо, но, к счастью или нет, потерял равновесие и шлепнулся в «смолу» боком.

К моему огромному удивлению, я здорово ушибся: та же самая вязкая субстанция, что неумолимо втягивала Ханжина, оказалась твердой, как базальт, для меня. Неестественность подобного явления на несколько мгновений парализовала мое сознание. Я отпустил руку Ханжина. Оказалось, этого было достаточно, чтобы он, судорожно всхлипнув, буквально провалился в ставшую жидкой, как вода, черноту под ногами.

— Ханжин! — Я упал на колени, по-глупому пытаясь воткнуть руку в мгновенно затвердевшую материю вслед за моим другом… Тщетно.

На матово-черной, идеально ровной поверхности лежало большое, пестрое перо птицы. Крупная дрожь пронзила меня.

Это был тот самый «предмет», что Ханжин снял с кафтана городского дурачка, пускающего слюни и несущего белиберду. Страусиное перо.

Такое, что использовались гусарами Вишневецкого для их поющих крыльев. Тех, которые мы слышали сегодняшней ночью в камышах.

* * *

Полицайная стимходка квохчет, стараясь развести пары помощнее, но получается неважно. Мои кисти схвачены наручниками. Мне плевать.

— Вы представить не можете, какую роль играл господин Усинский и его мельница в жизни Смурова, — возбужденно жестикулируя, говорит Лестревич. Он, кажется, является патриотом города. Но с патриотами мы единожды уже имели дело в ресторации…

Восторг, любовь, с которыми он говорит об Анне, больно резонируют в моем сердце. Лестревич знал Анну Усинскую с детства, их родители дружили семьями. Прикидывая, что в отрочестве он (по традиционному сценарию) наверняка поклялся ей в вечности своих чувств, я морщусь и переключаю мозг на события последних дней — благо, для это не нужно сильно напрягаться.

В памяти, кажется, навечно отпечаталось лицо Ханжина, наполовину ушедшее в «смолу». Ступор от происшедшего с ним сделал всю процедуру моей «поимки» бескровной. Я попросту сдался полицайным; они радостно навалились на меня кучей-малой в полтора десятка вонючих шинелок и стоптанных кирзачей.

Лестревич везет меня в уезд. Стимходка статского не отличается скоростью, но бесплатной, то бишь государственной, стимходке «трубу на ходу неча клёпить», как сказала бы Анна Усинская, переводя на риветхедский сленг обычное «дареному коню в зубы не смотрят»…

Все, однако, повернулось совсем иначе.

Сначала над кромкой чащи полыхнуло красным, и яркий шар, поднявшись выше, внезапно заклубился, подернулся черными разводами и рассыпался сажей. Спустя несколько мгновений после вспышки до конвоя докатился странный звук, что-то вроде свистящего «хиссс», вслед за которым земля содрогнулась от мощного «буммм». Статский встревоженно привстал с кожаных подушек и стал пристально вглядываться в сторону чащи.

— Мельница? — мой вопрос прозвучал скорее утвердительно.

Он покосился на меня, но ничего не ответил. После секундного раздумья Лестревич позвал старшого:

— Бузыкин! Веди задержанного назад, в город. Я — на мельницу. Там что-то неладно.

Я качаю головой. Неладно — не то слово. Откуда статскому и полицайным знать, как срабатывает взрывчатка Сударева? Судя по размеру палева, размер воронки будет достаточным, чтобы поместить в нее пяток стимходок Лестревича. Кто — и зачем? — мог рвануть мельницу? Рисунок на «камне» — Ханжин в пузыре, мельница, Марыся — снова всплыл в памяти.

— Слушайте, статский, возьмите меня с собой, — надежды у меня была всего-то толика, но попробовать стоило. Я старался говорить попроще, чтобы звучать более убедительно. — Эта штука… такая взрывчатка на деревьях не растет, тем более у вас, в дыр… в глубинке. Те, кто сейчас там на мельнице орудует, лыком не вязаны, вы понимаете, надеюсь? Я что хочу сказать: мой войсковой опыт побольше вашего будет, вкупе с полицайными. Пригожусь наверняка.

Увидев, что Лестревич колеблется, я поспешил укрепить позиции:

— Слово даю: не убегу.

— Шулепяк, поворачивай аппарат, едем к Чертовым Воротам! — решается он и звякает ключами, снимая с меня наручники.

— Нет, там пально, — я не замечаю, как ввертываю местное словцо. — надо низом, через камыши… или что там от них осталось, — и делаю вид, что не замечаю подозрительного взгляда статского.

* * *

…По гари, мимо хищно изогнутых, тянущих к нам ломаные руки-ветви скелетов деревьев, спотыкаясь в быстро наступающих сумерках, мы бежали к мельнице, к нагромождению скал, ущелью, тайною которого была удивительная, загадочная, зловещая мельница, ключ к разгадке.

Оттуда, из-за скопища каменных громад, доносился гомон толпы, отсветы пламени, и смутно знакомый голос прорезал мутное, грязное небо гулким эхом:

— …Ибо отверзши очи не узрите радуг смарагдовых, и не узрите Восседающего на Престоле промеж ними! Не узрите звезду-вестницу! Не внемлите гласу трубному! Очи застила вам Тьма, рты и слух ваши запечатаны печатью греха…

В завывающий голос подмешивалась полупьяная нечленораздельность, будто у оратора порой заплетался язык, а также восторженная убежденность и напор полководца, ярящего легионы перед решающим сражением.

Этот голос был мне определенно знаком, и страшна была его перемена. Не глупое бубукание трактирного шута, развлекающего пьяную компанию смуровских патриотов. Не бормотание уличного дурачка, пророчествующего нам с Ханжиным казни египетские и Стахову Дикую Охоту.

По прежнему шепеляво-захлебывающийся, но теперь — грозный, повелительный, голос Державина.

Голос не шута, но пророка, многократно усиленный эхом, вещал из-за скал:

— Ибо введя в чертоги свои блудницу вавилонскую, отверзнулся от Света! Разумом помрачнев, устремился ко злу! Повлек за собой и вас, агнцев невинных, и вас — сирых, убогих, повел на заклание! Блудница же его же его спуталась со Зверем из Бездны, что прислан нам грешным в укор и на погибель! Тот, над кем насмехаетесь, кого Глиньком прозвали — есмь исчадие адское, левиафаново отродье, кракен!

Лестревич первым проскакивает узкое гирло растоки; мы спешим за ним.

Вот она какая — мельница… громоздится за линией крылатых всадников, циклопическое сооружение, чудовищных размеров колесо — затянутое мохом, архаичное, мегалитическое, мрачное — под стать окружающим скалам.

В свете самодельных пакляных факелов, в чехарде огненных отблесков, в зловещих отсветах пожара перед нами предстал новый мессия, не шут, но пророк:

— Ибо мельница сия есмь града нашего сердце! Личина его молочноречная, кисельнобережная, она есмь златой орех! И расколется ныне скорлупа орешная, осыпется грешная шелуха! И следом пребудут громы и молнии! И дымы и коням подобные акриды! И космы львиные и хвосты скорпионовы! Ибо тот, кого выбрали вы по неразумению себе в цари, кого зовете вы Мстиславом Усинским — есмь греховник и соблазнитель, и имя его — Аспид. Отринувши слово, оборотился ко мраку и, вас поведя за собою — первым сгинул!..

Шумела и волновалась разъяренная толпа, окружившая мельницу. Что-то средневековое, бунтарское было в них, вооруженных тем, что под руку попалось — вилами, слегами, топорами, поленьями поухватистей… Блики факелов играли на лезвиях страшных кос с переставленными напрямую, на манер копий лезвиями. Будто страшное эхо кровавых событий темного средневековья, словно ожившая реконструкция книжных гравюр, из смутных эпох, памятных теперешним гимназистам в основном по лаконичной реляции генерал-аншефа С. «Ура! Варшава наша!», и еще более лаконичного ответа Императрицы — «Ура, фельдмаршал!»…

И вот теперь — реалия. Статский, его трое полицайных и я — против взбудораженной толпы новых косиньеров.

А Державин вещал им. Сутулый, но не сгорбленный. Безумец, но уже отнюдь не дурачок. Совсем уже не смешной, а страшный — скакал по-карличьи, плюясь, перед неровным строем, потрясая сжатыми кулаками — вещал, заводя толпу. Как талантливый артист с вдохновенным монологом, как произносящий сокрушительную речь политик, как оперная примадонна, что впитывает в себя эманации слушателей, играя полутонами и интонациями, доводит до экстаза, до катарсиса…

Собирая лоб морщинами, хмурил белесые брови, щурил бесцветные глаза. Кликушествовал, брызгая слюной, скаля неровные зубы:

— …Внемлите, что говорю вам! Устрашитесь и призовите! Противу жал ядовитых и морочных тварей и терзаний души вашей — призовите! Ныне! Когда посланы вам испытания! Ныне — призовите защитников! Заклинаю вас — отриньте тьму! Узрите свет и тропу истинную! Ибо не кары и тьму и зло, но всеблагое светлое царствие, царствие земное обещаю вам! Плодородное и благословенное царствие! Ибо впереди вас — лучшие ангелы человечьего естества!

Державин, с шумом втягивая воздух сквозь прыгающие губы, обвел рукой шеренгу выстроившихся за его спиной всадников. В латах отражались отблески пламени, алые блики озаряли трепещущие крылья за спинами, леопардовые и львиные шкуры, пики с флажками.

— Что за чо-орт? — шипит Лестревич и лихорадочно тянет из кобуры револьвер.

— Статский…

Он косит на меня бешеным глазом. Мгновение — и мы без слов понимаем друг друга. С Лестревичем произошла удивительная перемена: в напряжении прямой опасности сыскарь, выскочка-примерник из Мурома, преобразился: удаль, злость и пенность крови… он стал мне где-то симпатичен.

— Бузыкин, выдай доктору «миротворца»!

Старшой молча протягивает мне трехканальный пистоль.

Гомон толпы стих. Державин, сузив глаза, молча пялится на нас. Численное преимущество не на нашей стороне, но кураж удесятеряет силы.

Набычившись, статский рычит:

— Что за балаган, Дер-ржавин?!

Он мне нравится, определенно.

Державин трясет головой, устремляет скрюченный палец в нашу сторону:

— Узрите же! Вот они, во властные ризы облаченные, называющие себя охранителями и защитниками — но суть оборотни, переверты! Узрите зло! Вот он, чужак, навлекший на град наш столькие несчастия! Оградимся же от них дщерью зла, той, что Аспиду — кровь родная!

Двое облаченных в пестрые карнавальные кафтаны подручных Державина, матерясь, вытаскивают кого-то перед закованным в латы строем гусарии. Я вспоминаю их: конопатый юнец, задиравшийся в трактире, и малиновощекий толстяк-губошлеп. Только теперь от их шутовской неловкости не осталось и следа.

По спине моей змеится лютый холод.

Анна.

Руки связаны, коса распущена — толстяк, глумясь, запускает пятерню в волосы девушки, сладострастно рвет на себя…

— Что-с? — стеклянным голосом бросает Лестревич.

Он не замечает ни толпы, вооруженной косами и вилами, ни шеренги молчаливых всадников, которые кажутся искусно выполненными манекенами, задником декорации. Взгляд его прикован к Державину. Сжимающие револьвер пальцы побелели.

— Анна, дитя мое! Бачишь ли ты лик зла?! — квохчет Державин, по-птичьи наклонив голову.

В руке у него, будто из воздуха, появляется «ремингтон».

Толпа разошлась теперь не на шутку. В неверном дрожащем свете факелов и ламп — перекошенные рты, выпученные глаза, оскал гнилых зубов, спутанные волосы на вспотевших лбах… Крики, стоны, вопли — и поверх рвутся три голоса:

Анна кричит, пытаясь вырваться из лап державинцев:

— Безумец он! Безумец! Кому верите, за кем идете???

Лестревич ревет, нацеливая револьвер:

— Считаю до трррех!

Я тоже кричу что-то непонятное… и пляшет мушка «писмейкера-миротворца», пляшет, перекрывая шрам на шее профета, похожий на упавшую букву «А».

Державин трясет головой — может, соглашается, а может, заходится в судороге. С шумом втягивает выступившую на губах пену, шепчет:

— Держи-держи-держи… — и голос его, страшно-звонко возрастает, рвется ввысь, эхом пляшет, метаясь меж скал, над толпой, присоединяясь к тройному нашему крику. — Не убоимся же зла! Ныне средь ангелов небесных, крыльями света осененных! Ныне в виду мрачного исчадия бездн…

Корченый палец мечется в воздухе, пока наконец в обвинительном жесте не указывает на мельницу.

— …суть ковчег, посланный из пучин изначальной тьмы! Тот, кто привел его к нам, есмь вестник мрака, из ребер, пястей и ногтей мертвячьих сплоченный! Не убоимся же! Родная кровь Аспидова вызовет смрадное исчадье для кары нашей праведной!

Его рука, сжимающая «ремингтон», неправдоподобно медленно, плавно, твердо поднимается, и револьвер упирается теперь Анне в грудь.

— Рраз! — чеканит Лестревич, взводя курок.

— Он лжет вам! Вы не понимаете, на что вы подняли руку! Люди, одумайтесь!! — голос Анны рвет ночь болью.

— В блеске твоем, в сиянии твоем ныне же! Салютант цезаре те моритури! Искупительной жертвой отдадим тебя за грехи наши! Не во имя себя, во имя поколения грядущего, поколения праведного! Страданиями нашими новому свету путь открывая!

— Два!

— Опомнитесь! Что же вы за звери?!

— За гробовой чертой же разделив бездну небесную и бездну земную, ныне же к тебе взываем, зверь бездн: дай нам узреть свой лик, погубительный и прекрасный! Ныне же, немедля отверзни уста — для чего ниспослан к нам??

— Тррри!

Лестревич выстрелил трижды.

В воздух. Ааах, муромская школа, ненасилие как метод, мать вашу!

Хлипкая шеренга из троих полицайных со статским, хотя и укрепленная мною на фланге, выглядела несуразно камедной по сранению со внезапно замолчавшей — по-нехорошему — толпы. В тишине лишь мерно побрякивало стремя о пластину армора на крупе лошади.

— Брянцев, тихо, не привлекайте к себе внимания. Вы же знаете, толпа идет за лидером, нет лидера — нет моба…

ХАНЖИН!!!

— Тихххо… не крутите головою, все равно не увидите сразу… я тут, за углом. Долго объяснять! И это не совсем мельница, и не совсем Глинько, об этом позже… Сейчас главное — нейтрализовать Державина. Возьмите его на мушку и при первой же возможности, при открывшейся линии огня, когда Анна сдвинется хоть на пол-головы — стреляйте!

Я все же не утерпел и взглянул в ту сторону, откуда доносился знакомый, близкий до боли голос. То, что я увидел, представилось полностью в новом свете — «не совсем мельница».

Совсем не мельница!

Дирижабль нового поколения? Акварина? Ситмходка-амфибия? Совершенно неведомый мне механизм, величиной с ресторацию «Полдень Филиппа»…

Голос Ханжина доносился оттуда, или сквозь полуоткрытые двери, или из-за «куста», растущего у порога, — который при более пристальном рассмотрении оказался чем-то вроде антенны передатчика волнорадио.

Толпа внезапно вновь загомонила, закричала.

Поверхность озера вскипела водушными пузырями, и через мгновение на поверхности показалась голова в уборе, сильно смахивающем на большой чайник…

— Глинько-о-о-о!!! — безумно прорычал Державин. — Держи его!

Вода вскипела; мертвенным зеленым сиянием осветилось озеро.

Он шел в плеске воды — высокий, уродливо большеголовый, с непропорционально большим, бочкообразным телом.

На руках его безвольно обвисла женская фигура.

Тонкая кисть покачивалась в такт шагам Глинька. Он шел медленно, прочерчивая коленями пенные дорожки на зеленой, светящейся изнутри поверхности озера. Лицо девушки у него на руках было неподвижным, бледно-алебастровым. Мертвым.

Я сразу узнал ее, хотя никогда не видел живой.

Марыся.

Страшно завопили в толпе. Передние, что ближе всего находились к озеру и выходящей из него высокой фигуре, попятились, толкая позади стоящих. Толпа заволновалась, разродилась многоголосым криком, дрогнула, смешалась…

— Диииржиии!!! — вопил Державин.

«Ремингтон» его, описав дугу, нацелился на выходящего из воды монстра.

И в следующий миг, тошнотворно растянувшийся, будто смазанный, растерзанный и вновь соединенный вязкой массой копошащейся, толкающейся, бегущей толпы, произошло сразу несколько событий, изменивших всё…

И всех.

Анна, отчаянно рванувшись из рук остолбеневших державинцев, ринулась вперед, к воде, невольно очутившись на полпути между Державиным и Глиньком.

Несколько крылатых гусар тронулись наперерез толпе, навстречу нам, выпростав огромные пики.

Сам предводитель — Державин, прищурившись и закусив перепачканные пеной синюшные губы, выстрелил.

Матерно выбранившись, выстрелил Лестревич.

Выстрелил я.

Тройка крылатых прорвалась сквозь толпу, подминая зазевавшихся, топча упавших.

Дергается тело Лестревича, пронзенное пикой. Храпящий конь вместе с седоком увлекает его жертву прочь, несется к скалам. Острие второй пики грудью встречает старшой Бузыкин, и лязгающий сталью шквал сносит его.

Третья пика уготована мне.

Рука, сжимающая трехствол, медленно движется в направлении гусара, несущегося на меня — но понимаю что поздно, слишком поздно…

Всё.

Но наперерез всаднику — откуда-то сзади и сбоку — выносится стремительная тень. Гусар летит наземь, пика слепо пропарывает воздух. Мой славный боевой друг…

Ханжин, не жалея руки, с оттяжкой бьет всадника по личине шлема — со страшным чавканьем та проваливает нос и зубы всадника.

Туман в мозгу, сумасшедшая гонка, не бег даже, но животное выживание, сосредоточившееся в одном лишь стремлении — уцелеть… Мы несемся по берегу.

И вдруг — как вспышку молнии в кромешной тьме — я вижу…

Анну, лежащую на каменистом берегу. Глаза ее широко распахнуты, в них отражается мечущееся пламя факелов. Я падаю на колени, я кричу… кричу?

Чуть поодаль скрючился Державин, поймавший две пули — мою и Лестревича.

В отблесках пламени, что пляшут по поверхности озера, в мертвенном сиянии, исходящем из его глубин, к берегу медленно движется Глинько. Нескладные длинные руки все так же держат мертвую Марысю.

Что-то не так, что-то неправильно в том, как он идет.

Я понимаю.

Посреди единственного глаза — смотрового оконца акванавтского шлема — зияет в кружевах трещин пулевая пробоина.

Он пытается подойти к нам, протягивая страшную свою ношу — шаг, еще шаг.

Заваливается назад, тяжело кренится. Оседает, рушится в воду вместе с Марысей, и вода, пенясь смыкается над ними.

Ханжин хрипит что-то неразборчивое. Прищурены черные щели глаз, сжаты бледные губы. Лицо его страшно в алых отсветах — китайская маска «цзинь».

Панически вопя, из мельтешения толпы вырывается толстяк, тот что был в трактире, тот что держал Анну… видит ее тело и кричит что-то испуганное, жалкое, блеющее…

Ханжин накидывается на него, ухватив за галуны кафтана, душит маорийским смертельным захватом… Что-то застит мои глаза, мешает — щиплет, скатывается по щекам. Холодная отстраненная мысль: неужели после всего того, что мне пришлось увидеть и испытать — неужели я все еще способен плакать?

— Идиоты! — хрипит Ханжин, когда я сдергиваю, оттаскиваю его от полузадохнувшегося толстяка. — Что же вы наделали, идиоты!!!

Земля вздрагивает под ногами. Часть озера вспухает, вздыбливается зеленой горой. Берег у мельницы лопается арбузной коркой. Мельница, ранее казавшаяся вечно-незыблемой, как само естество Земли, как часть ее, покрывается трещинами, сквозь которые прорывается наружу тот же зеленый, мертвенный свет. Жадно лижет темноту, прокалывает ее сотнями лучей.

Водяное колесо издав утробно-исполинский стон, кренится набок, и одна из громадных замшелых шестерней, вырвавшись из обоймы, катится под гору — страшное перекати-поле, нагоняет бегущих в панике людей, вдавливает их в камни…

Из-под земли рвется низкий, протяжный звук. Мне никогда не приходилось слышать ничего подобного. Стало быть, таков он и есть, Трубный Глас, про который твердил безумец Державин, в своих гипнотических речах смешавший разноязычные представления о Великом Конце… неужели он был прав?!

— Поздно, — Ханжин качает головой, растягивает губы в нервической улыбке. — Слишком поздно…

В его лице ни кровинки. Остекленевшим взором он смотрит на полыхающую мельницу.

Из недр, из нагромождения камней, изнутри полыхающей мельницы, со дна озера — несется страшный звук. Гортанный, полифонический, адский — в нем можно уловить некий ритм. Сочетания хрипов, треска, гула разбиты на периоды, повторяются равными долями.

— Что это, Ханжин?

— Он погиб, понимаете? — бормочет Ханжин, не глядя на меня. — Это защитная система, надо полагать. Как-то завязана на его личность. Трудно объяснить. Он говорил со мной, после того, как экстрагировал… изъял, словом, перенес меня туда, — он мотнул головой в сторону мельницы. — Никогда я не верил в телепатию, враки все это, — а вот поди ж ты, словно Глинько стал частью меня самого… я многого не понимал, это что-то запредельное, не для нас, не для… — Ханжин вдруг плотно взглянул мне в глаза, так, что екнуло что-то под ложечкой, — не для людей. Он пробовал раньше контактировать с Державиным… результат вы видели сами, — мой друг горько улыбнулся. — Поздно, Брянцев, не исправить…

— Что происходит, Ханжин? — мне неприятно видеть его бездеятельным, слабым.

— Вы только взгляните, снова рукав испортили, — мой друг улыбается, тщательно отряхивая пиджак. Его спокойствие в данной ситуации заставляет мое сердце облиться холодом ужаса. — Слышите периоды? Они сокращаются… Элементарно, дорогой Брянцев. Это обратный отсчет.

Роняя факлы, лампы, слеги и косы, спотыкаясь о тела, уклоняясь от обрушивающихся, летящих, объятых пламенем кусков мельницы, толпа бежит прочь из ущелья. Храпят обезумевшие лошади: одна из них проносится мимо нас по берегу, таща за собой по камням гусара с ногой, застрявшей в стремени. Надломленные белые крылья прочерчивают землю. Низвергнутый ангел.

— Обратный отсчет чего? — спрашиваю я.

Ханжин пожимает плечами:

— Не могу представить, как сработает защитный механизм. Скорее всего, полный вайпаут, как говорят наши коллеги в Лондоне. Не для людей, Брянцев, — повторился он. — Вспомните Причетта. Тайна, что погубила Усинских. Тайна свела с ума местечкового бонапарта. Теперь она похоронит самое себя… нет ли у вас сигариллы?

Лицо моего друга вновь принадлежит ему. Ироничный, спокойный Ханжин.

Ядовитый дым заполняет глотку и ноздри, мы заходимся кашлем, укрываемся рукавами, уворачиваемся от рушащихся горящих балок, но — упорно ныряем в самое сердце ада.

В ярких всплохах — та самая черная твердь.

— Жаль, не успели… сигарилла… — Ханжин вдруг громко, сумасшедше хохочет: — Брянцев, тигр ел не бабушку… — и отчетливо говорит, пребольно сдавив мне локоть:

Тигр ест Марысю, Брянцев. Марысю. Буква «м», четырнадцатая буква алфавита. Двадцатое июня четырнадцатого года. Сегодня, Брянцев. Что-то должно случиться сегодня. Глинько дал знать Марысе, но за ней уже шла по пятам державинская свора… тем рисунком она пыталась предупредить Анну… и всех… Я не смог, не догадался вовремя… — Ханжин снова по-безумному горько хохочет.

Он тянет меня за рукав. Черная твердь. Черная жидкость. Я панически боюсь, что, как и в прошлый раз, она примет лишь Ханжина, а я останусь здесь, в аду.

На долю секунды видение мертвой Анны заставляет меня колебаться — но лишь на долю секунды.

Ее больше нет.

Вязкая, милосердная чернь принимает нас обоих. Она скрадывает звуки и видения ада.

Черная как нефть, равнодушная как ночь, ласковая, как забвение морфия искусного придумщика Байльштайна.

Мы ныряем во тьму.

* * *

…мелодичное потренькивание радиографа заставляет вздрогнуть.

Я смотрю на шейный платок Ханжина. Туда, где шелк ныряет под лацкан шлафрока. На ткань малахитового цвета упала крошечная капля джема. Наверняка расстроится.

Из распахнутого окна тянет разогретой смазкой, долетает пыхтение пассажирского люксомотива на остановке в конце Пекарской. Сквозняк колеблет штору, открывая путь солнечным лучам.

Лента момент-разговора резво ползет из приемника радиографа… взгляд мой рассеянно скользит вдоль и мимо: красный сторожок ленты экстренных сообщений — подставка с кочергами — бюро с картотекой — бронзовая статуэтка ганеши — прислоненный к откинутой крышке бювара каллиофон — офорты Калло с мельницею и бедствиями войны — котелок и метроном на книжном шкапу — иллюстрации из парацельсового травника в рамках

и

вот

снова

вижу

штору…

Я подхожу к окну и смотрю вниз. На углу у бакалеи стоит человек в диковинном наряде. Затертый кафтан с облезшими позументами и потрепанными шнурами, полысевшая меховая опушка воротника. У человека выцветшие глаза под белесыми ресницами. Шрам, похожий на завалившуюся набок букву «А», охватывает левую скулу и участок шеи. Пузырится слюна в углу рта; похоже, шрам повредил лицевые мышцы.

Человек кажется мне странно знакомым. Откуда?

— Брянцев, вы, наконец, примете сообщение? — спрашивает Ханжин.

Голос его доносится будто сквозь вязкий кисель. Воздух внезапно сгустился. Дурацкие ватные сугробы, какая-то детская, знакомая апатия болящести, обреченности вдруг заполнили комнату. Звенит серебряная ложечка о грань стакана. Пей, малыш, это поможет. Поможет? Доктор, я не умру? Что вы, Виктоша, лет до ста расти вам без старости. Безнадежно и муторно на душе. Боль, болезнь. Марево. Зыбь.

Откуда-то из этого дрожащего марева, незримой маеты, выплывает лицо девушки с тонкими чертами лица, с локоном, выбившимся из-под шоффэрского картуза. Кто? Как? Апатия мешает узнать, разглядеть… Что-то скребется, першит в горле, и застряет слеза на ресницах.

Ханжин смотрит на меня, приподняв бровь.

Радиограф все заливается. Я направляюсь к машинерии.

Паника, постоянная спутница дурных предчувствий, липкими, суетливыми пальцами пытается свихнуть нормальность сознания.

Но я давлю ее, как вошь.

Потому что красный сторожок ленты экстренных сообщений поднят.

Глаза бегут по прыгающим строчкам.

«Сегодня — 20 июня 1914 года. В событной ленте:

…Вулканические выбросы в Королевстве Исландском привели к задымлению воздуха и запорошению земель многих европейских держав. Полеты межимперских рейсовых дирижаблей большей частию отменены…

…Намедни в Сараево, в соответствии с санкцией губернатора Боснии-Герцоговины генерала Потёрека, была арестована группа активников тайной организации «Союз Смерти», поименно: Гаврило Принцип, Мухамад Мехмедбашич, Трифко Грабеш и Данило Илич. Группа планировала покушение на жизнь эрцгерцога Фердинанда… Эрцгерцог и его жена Софи имеют в планах посещение Сараево с целью благотворительного аукциона по случаю открытия музея…

…Канцлер Германский Дитц и Его Превосходительство секрет-маршал Печуров обменялись нотами протеста и, соответственно, неприятия оного. По сообщению германского радиографного общества Дас Вирт, взрыв непонятной природы и великой мощности в Луцком приезде привел к отравлению тысяч жителей в восточных областях Воеводства Литовско-Польского, а также к падежу скота и контаминации посевов… В соответствии с Вильненским Пактом, Германия ввела и разместила вдоль границы между Воеводством и Российской Империей шесть пехотных дивизий, три авиа-полка и две танковые бригады…

В усталом, равнодушном мозгу плывут цифры 20-6-14… потом нелепое: «тигр ест Марысю»… кто эта Марыся? Почему тигр? Глупо… Безразлично…

Осколки не то воспоминаний, не то видений, не то кошмаров рассыпались перед моими глазами хороводами мерцающей пыли.

Не собрать, не соединить.

Тень карлика способна укрыть великана. Божьи мельницы мелют медленно, но не ведают покоя.

Дано ли предугадать, где расположена точка отсчета великих перемен?

На мягких тигровых лапах в мир наш пришла новая эра — хищный век, век-кровопийца, век-косиньер…

Век-Жнец.

Вяжется, нанизывается щемящая жалость по старому, любимому до боли:

«Назови меня по имени, Алехандро… Подари мне ночь страсти, Алехандро!»

Все осталось там. За точкой отсчета.

Загрузка...