Порознь и вместе (Современная сказка)

1

Есть, да ровно бы и нет ничего, есть на свете три брата Кежерадзе. Один тянет в одну сторону, второй — в другую, а третий — еще куда-то.

Но поскольку они все-таки были в чем-то между собой схожи, то и собрались как-то на условленном месте. На венчающую гору верхнюю станцию фуникулера прибыли все трое одновременно, несмотря на то, что Гриша вознесся вверх с легендарного морского уровня в вагонетке канатной дороги, Васико взъехал на трамвае, а Шалва добрался на своих двоих. И вот, старший из всех, Шалва, говорит:

— Вы ведь слышали притчу про стрелы?

— Про какие-такие стрелы?

— Ну, про то, что каждую стрелу в отдельности легко перело­мить, а в пучке поди-ка попробуй. Здравствуйте.

— Здравствуй.

— Здравствуй.

— Так вот, нам надобно держаться вместе, заодно. Тут они ненадолго примолкли, так как мимо прошла красивая женщина, или, по выражению Гриши, «славная людина».

Но только эта привлекательная дамочка скрылась из поля зрения, как Васико спросил:

— А разве мы и так не вместе?

— Сейчас-то, дай тебе бог здоровья, да, и то не так, чтобы...

— Как это... — спросил Васико, посадив себе на нижнюю губу птичку удивления.

— Мы все трое каждый сам по себе валандаемся, а было бы много лучше...

— Я нигде не валандаюсь, — прервал его Васико, — я целыми днями сижу в ателье.

— Вот это да, — хлопнул себя Шалико рукою по плечу, — уж если кто и валандается, то это как раз именно ты.

— Твоя правда, — признался Васико, поскольку он страсть как любил литературу, а так-то вообще занимался художественной фотографией.

— Я ведь что говорю... — начал Шалва и запнулся. Хоть они и доводились братьями, однако не просто им было говорить друг с другом. И вот почему:

Каждый из них в отдельности, в любом обществе, среди самых разнообразных людей, сыпал словами так, что о-хо-хо! Но сейчас, прекрасно зная обширные возможности друг друга и, вместе с тем, уважая друг друга с этой, профессиональной точки зрения, они невольно осторожничали, опасаясь сболтнуть что-нибудь легковесное. Это походило на так называемую начальную разведку, напо­добие той, что принята среди выдающихся боксеров и между фут­больными командами. В особом напряжении был самый заправский говорун из троих — Гриша. А вообще-то любой из них отлично знал цену своим братьям. В воздухе, как говорится, пахло порохом. Дай только Кежерадзе поспорить и — эх-ма! — в какие только дебри они б не залезли. Но сейчас стояла не свойственная им тишина; хорошо еще, что та приметная с виду особа опять прошла мимо, остановилась неподалеку, внимательно пригляделась ко всем троим и снова скрылась за крылом станционного здания.

— Тю-у, а не подослана ли к нам эта женщина? — спросил Шалва...

— Ох, еще чего! — отверг точку зрения брата Гриша.

— А почему бы и нет?

— Такая красивая и подосланная? Что бы могло ее заставить...

— А то Мата Хари хуже нее была? — включился Василий.

— Много ты ее видел! — пришел в раздражение Гриша.

— Не видел, но все-таки знаю...

— И кто же это тебя осведомил...

— Книга такая есть, про шпионов.

— Художественная, птенчик?

— Довольно, хватит, — вмешался Шалва, наподобие женщины, бросающей головной платок между задравшимися мужчинами, — если вы меня послушаете, у меня к вам есть ценное предложение.

Два брата безмолвствовали, стоя на месте, третий, Шалва, так же молча, маячил взад-вперед на близком расстоянии — два-три шага туда, два-три шага — обратно.

Стоял июнь, первый предвестник знойного лета.

Шалва остановился:

— Вот в чем, друзья мои, дело. Мы с вами, до сих пор привычные шататься каждый сам по себе, теперь должны соизволить объединиться. Ты не обижайся, наш Гриша, но, несмотря на все твои заслуги и все твое пылкое стремление помочь людям сделаться лучше, чем они есть, кое-кто считает тебя вертопрахом... — не перебивай меня! Ведь я и сам прекрасно знаю, что это не так. Ты, Васико, — молодец на свой образец и живешь в основном в воображении, так что некоторым даже представляешься утопистом, это ерунда, ведь никому не ведомо, кто есть кто и кто есть где; ты должен объединиться с нами, ибо, если дойдет до дела, у тебя опыта — на зависть и другу, и врагу. Что же касается вашего Шалвы, то я намерен возжечь и распалить нечто такое, что надобно хранить в тайне; так давайте-ка, возьмемся по-братски рука об руку и отправимся в какую-либо деревню, но не так просто, в открытую, а под покровом искусства, вооружившись одним из его видов; я долго размышлял и выбрал из всех видов искусства самое безукоризненно чистое.

— А что есть такого... — спросил затаив дыхание Гриша.

Васико же бросило в краску.

Сказка ведь это, сказка — и вот какая-то кисейно-прозрачная нежно-розовая пелена воспарила над их отважными головами.

— Не прерывай меня, Гришико, и побереги себя, твоя сила и отвага в скором времени нам по-настоящему пригодятся. Мы, три брата, — загорелся воодушевлением Шалва, — поедем в одну из деревень Грузии, это будет ярко выраженная наша, грузинская деревня — деревня когдатошних колхов и иберов. Это будет небольшая деревушка, но благодаря разнородности своих обитателей с их пестрыми большими-маленькими-мелкими целеустремлениями, — это будет наша, грузинская деревня со всеми своими многосторонне путаными-перепутаными, непроясненными сложностями, и, как везде, в ней тоже найдутся и добрые души и злыдни, и многоразновидные обманщики и правдолюбцы, будут в ней даже и нечетноголовые дэвы с вечнослужащими им работниками, будут и ангелоподобные ребятишки, и бесноватая молодежь; может, будут там на полях и загорелые красавицы, и только в одном я сомневаюсь — встретится ли нам Мзечабук[31], однако, поскольку даже наукой доказано, что младенец, оказывается, в материнской утробе слышит музыку и вообще все звуки, то мы, трое братьев, должны уделить особое внимание беременным женщинам...

— В отличие от сына Саманишвили?[32]

— Не прерывай меня, Василий. Мы, все три брата, в отличие от Саманишвили-сына должны уделить всяческое внимание-беременным женщинам, ибо благодаря нашим стараниям и усилиям может сформироваться и появиться на свет Мзечабук. — Внезапно загрохотал гром, хотя в небе не видно было и махонького облачка. — А какому народу помешает или не нужен Мзечабук, дорогие вы мои, чтоб он помешал или не нужен был грузинам; но не подумайте, что это значит прицепиться к беременной женщине и прожужжать ей все уши, — нет, дорогие, мы должны всю деревню всколыхнуть и поднять на ноги нашим тематическим материалом; но чтоб народ прислу­шался к нам и поддержал нас, нам следует, как я уже отметил, подойти к делу под определенным углом; я думал об этом днями и ночами, пусть даже иногда шел дождь — это не имело значения, и все ж таки под конец придумал и выбрал самое безупречное из всех искусств! Уф ты, сколько же это я тут нагородил.

Та приметная с виду женщина, снова приблизившись-постояв, спросила:

— Простите, не найдется ли у вас чего-нибудь? — Она спросила это не по-гречески, ибо Кежерадзе были грузины.

Сначала они уставились на нее растерянно, а потом Гриша, проявив бойкость, не по-гречески же ей ответил:

— Да как это так, чтоб не нашлось. С этим у нас слава богу...

— Правда? — обрадовалась женщина, прямо-таки созданная для кое-чего; ей явно понравился Гриша, как и его ответ. — Ну, допустим, не найдется ли у вас, например... Нет, лучше — что и что у вас имеется?

— Что имеется, дорогая? — с холодком в голосе ответил, вме­шавшись в разговор, Шалва. — А все, что угодно для души, уйма всякой всячины: лоза и чай, полезные ископаемые, столь любимые вами цитрусы, минеральные воды, да еще такая пропасть лаврового листа, что всем нам хватило бы на венки; ну, а затем снежные вершины и такое море...

— И у нас тоже есть море, — с грустинкой промолвила женщи­на, — только брр...

— Что, очень холодное? — спросил в сторону декольте Гриша.

— Вода невероятно холодная, очень-очень.

— На Клитемнестру смахивает чертова кукла, — по-грузински отметил Василий.

— А вы возьмите да потеплее оденьтесь, дорогая, — от всей души посоветовал ей Гриша.

— А японских зонтиков у вас не найдется?

Воцарилось злое безмолвие.

— Вы ошиблись адресом, — резко сказал после основательной паузы Шалва.

— Правда? — отнюдь не смутилась женщина. — Не знаю, мне говорили, что если, мол, стоят без дела...

Братья молча переглянулись.

— А вы уверены, что мы стоим без дела? — сухо спросил Шалва.

— Откуда я знаю, — и добавила, с трудом выговорив слово «генацвале»[33]. — А как, правда, будет генацвале не по-грузинскй?

— Сулико[34],— язвительно бросил ей Гриша.

— Прощайте, — решительно проговорил Шалва, а когда женщина отошла, Васико вновь заметил: — На Клитемнестру была похожа, проклятая.

— А нас она на кого похожими нашла? — печально спросил Гриша.

— На перекупщиков? Ух ты... — аж сорвался с голоса непреклонный Шалва.

«Не будь у нас сейчас совещания, я бы показал подходящий для тебя зонт...» — мысленно пустил Гриша вдогонку женщине.

Они стояли некоторое время как оплеванные, пока Гриша не проявил смекалки:

— А мы тоже хороши, дети благословенных родителей! Стали и стоим, как болваны, с открытыми ртами. Здесь же есть ресторан! Пошли, хоть присядем, поговорим по-человечески. А, Васико?

— И верно, не опрокинуть ли нам в честь встречи по паре стаканчиков.

— Хорошо бы, — поддержал было их и Шалва, да вдруг спо­хватился: — Нет, нет, ни в коем случае! Где у нас деньги на ресторан...

— Как это нет, у меня найдется сумма на ресторан, — выступил вперед Гриша.

— И у меня тоже есть, — прихлопнул по карману Василий.

— Нечего, нечего морочить голову! — посуровел Шалва, — если у вас и есть что, поберегите для будущего. Эти деньги еще очень пригодятся нам для моего мероприятия.

— Правда?

— Еще бы. А пока, чтоб на глупости не тратиться! Мы должны быть скупыми, такими, такими скупыми, что... Ну, как этот вот... как его...

— Как Гобсек, как муж возлюбленной Портоса, пошехонская баба, Соломон Меджгануашвили[35], время юности... — помог ему Васико.

— Во-во, Однако выход всегда есть; мы прекрасно можем отделаться по дешевке.

— Как?

— А вот так. Здесь же или, может, чуть подальше присмотрим себе хорошенькое местечко где-нибудь под кустом и выпьем под гастрономовскую хлеб-соль.

— А где тут найдешь гастроном?

— Я мигом слетаю туда-сюда на камере-самолете! — воскликнул Гриша. — Ни очереди тебе и ничего такого.

— Ну и очень хорошо. А я, чтоб не терять времени, пойду при­гляжу подходящий кустик. Васико пусть останется здесь, вроде штаба, — по-деловому лаконично распорядился Шалва. — Сбор подле Васико. Сорок минут хватит?

— Да, конечно.

— Открывалка для консервов у меня имеется в перочинном ноже. Сэкономим ресторанные деньги. Не забудь вина к хлебу-соли.

— Как можно! — засиял Гриша. — Вино в хлебе-соли главное.

— Да, — заметил и Васико, — хлеб-соль — это вовсе не только хлеб и соль, просто так говорится в переносном смысле.

— Вино какое принести?

— Да все одна бурда. Но принеси «Тибаани».

— Если будет. Ну, пошел я, буду как штык ровно через сорок минут по гринвичскому времени.

Сказано — сделано. Гриша вовремя прилетел на камере-самолете с туго набитым хурджином, Шалва подыскал такой куст, что, сиди под ним хоть весь день, тебя никто не увидит, а Васико, в мгнове­ние ока расчистив землю, на славу накрыл газету-самобранку. И чего тут только не было, разве что птичьего молока: колбаса, консервы, вафли, ну и еще там... Бог глянул на нас милостивым оком, подумали братья, откупорили бутылки, в которых нашлось винцо, разломили хлебную лепешку, похожую на испеченную царевой дочерью, только вот Гриша забыл, оказывается, прихватить соль, и Васико пристыдил его: тоже, мол, голова с ушами; но Шалва нашел какую-то травку, провел ею по еде и оживил ее: «Не беда, недаром говорится, что про соль-то и не упомнишь».

Они аппетитно трапезовали за своим разлюбезнейшим сердцу столом: консервы были такие, что подобных не сыщешь ни на земле, ни на дне морском; солнце стояло высоко-высоко и было такое яркое и такое красивое, что на него и глаз поднять не осмелишься, а сидели они посиживали в грузинских кустах.

Да-а. Тамадой назначили Шалву — ведь как он умел пить?! — если другой хмелел, выпивая по стакану, то он, и опрокидывая по два зараз, не бывал пьян и отменно вел стол. Кто видел, чтоб у нас молча ели-пили за накрытым столом? А уж про братьев и не говорите. Как не счесть песчинок на дне морском, так не счесть было грузинских слов, которыми они вовсю сыпали и которые никак не иссякали; они пили, говорили, снова пили и снова принимались за беседу; а младший брат, Гриша, все потирал от возбуждения ладонью брюки возле колена, пока они составляли план своих даль­нейших действий и пришли к общему согласию в основных вопросах; только на одном вопросе они застряли, и ни туда, ни сюда. Но все равно все трое пребывали в превосходном настроении — их очень радовало все происходящее — и уже с дорогой душой наполнили очередной стакан, без задней мысли позаимствованный временно из копеечного автомата, как вдруг перед ними словно из-под земли выросли два одноглазых дэва и предложили им, как нарушителям порядка пройти в тамошние, высотные, дэвьи пределы, где и пере­дали с рук на руки в ведение несколько более важного — двухзвездного дэва. По дороге сбежать ни один из троих не пытался, Цикара[36] пасся где-то далеко, а этот двухзвездный дэв так тут насел на них, что не приведи бог!

— А подать мне сюда удостоверения личности! А ну, живо характеристики от дэва домоуправления! Ишь где они попусту транжирят время; под кустиком пьянствуют, такие-разэдакие, и позорят республику! За это и по пятнадцать суток влепить мало. — Короче, он так их застращал и так долго проманежил, пока они не выложили изрядно серебра, что все это стало им в два хороших ресторанных застолья.

«Будь оно проклято, такое везенье...» — от лица всех троих подумал в сердцах Шалва.

А вот как оно все было до этого, — пока они делили хлеб-соль за газетой-самобранкой.

2

— Искусство, с одной стороны, вещь весьма опасная, — начал после четвертого тоста излагать основную идею Шалва. — Как это ни странно, но если бы хорошие немцы не достигли в своем искусстве столь больших высот, то плохие немцы не развязали бы самую страшную войну. Удивительно, а вместе с тем и не удивительно также и то, что именно самые недостойные из немцев вообразили себя, окаянные, превыше всего и вся, что Геббельс и Гитлер кичились заслугами и наследием великих предков, каковыми были Бах и Бетховен?! Эти сукины сыны заставляли своих оболваненных солдат отбивать шаг под марши Вагнера! Знай это в свое время бедняга Рихард, он бы, верно, и в руки не взял гусиного пера! Людоеды!

— И правда! — сказал Гриша и выронил из рук колбасу.

— Да. Ради престижа они вступили в дружбу с широко прославившими себя в искусстве итальянцами, но только с худшими из них — ведь наш-то Форе Мосулишвили[37] дрался плечом к плечу не с желтокожими; да, как я уже говорил, великое искусство именно недостойным придало спеси; они, эти подонки, не лишенные, правда, дисциплинированности, не ведали того, что искусство и воинская муштра несовместимы, ибо...

— Я верю только в самодисциплину, вот хотя бы в такую, каш четко выраженная самодисциплина Флобера.

— Разумеется. Это тебе не дисциплина, навязанная извне, которой я и врагу своему не пожелаю. Во всем главное — личная интонация.

— Да. Я говорил о том, что, поставив лично себе в заслугу высочайшие достижения великих предков, эти набитые всякой дьявольщиной головы — откуда еще, как не из человеческих плеч может вырасти такая дурацкая тыква! — возомнили себя господами вселенной, и хотя мы очень уважаем — ну-ка кого?

— Баха и Гете, Бетховена и Кранаха, Шиллера, Дюрера... Шуберт, батоно, и Моцарт тоже по-немецки говорили, Кант...

— Достаточно! Только не навязывай мне философов. Забьются по углам, каждый сам по себе, и ну мудрствовать — это должно быть так, а то должно быть сяк, или — это не должно быть так, а то не должно быть эдак, а должно вот эдак и эдак, просто убиться можно от стольких «должно»! Хорошо, хватит, кто ты такой? От­пусти душу на покаяние.

— Да, и иди себе своей дорогой...

— Им не достает искусства воплощения... Они плохо читаются...

— А так они тоже силятся улучшить отношения между людьми.

— Да-а, это мыслящий народ.

— И все же не говорите мне о них, я предпочитаю людей дела. Налей-ка еще разок.

Бутылочные бесы переместились поначалу в стакан, а там и в утробы братьев, но перед ними лежал еще долгий, приводящий в изнеможение, путь.

— Я непременно должен отметить, что говорю только о зло­намеренном использовании заслуг предков, а так ведь и сам Бетхо­вен творил в завоеванной стране...

— То-то я и дивлюсь, — вывернул Василий ладони наружу, — у турков, глядь, не очень-то густо было с гениями... однако их не знавшая грамоты рука постоянно сжимала меч...

— Один, дескать, поэт, был у нас, да и тот писал на чужом языке...

— А кто же их тогда принуждал...

— Хорошо, будет, — прервал их Шалва, так как они нежела­тельно отклонились от темы, — я уже говорил вам: чтобы тронуть человеческую душу, надо подойти к ней под углом искусства, и меня очень мучал выбор — под каким же все-таки именно углом? Музыка, поэзия, как и иная подобная благодать, таят в себе, как я сказал, опасность увенчаться под конец чем-то плохим. Вот я и ломал себе го­лову по-всякому, немного при этом стыдясь перед самим собой: как браться учить кого-то уму-разуму, когда ты и сам не без греха.

— Я-то, пожалуй...— вырвалось у Васико.

— Что ты пожалуй?

— Почти безгрешен, — сказал Васико и покраснел.

— Да, как раз, — скорчил ему рожу Гриша. — А давать по ночам ключ от своего ателье — это, по-твоему, как называется?

— Меня же и попрекаешь? — сперва удивился, а следом пришел в негодование Василий. — Меня же попрекаешь корыстью? Бес­совестный ты!..

— В данном случае я правда свинья, — признался Гриша. И улыбнулся: — Иди поцелую.

— Мелкие грешки водятся за каждым из нас, — подвел черту под небольшой, мирно закончившейся перепалкой Кежерадзе Шалва. — Но, что правда, то правда, мы не зловредные.

— Еще этого нам не хватало...

— Ах, ах, боже упаси.

— Так вот, я и остановил свой выбор на самом что ни на есть безукоризненно чистом из искусств.

— На каком же это... все-таки, — взволнованно спросил Гриша.

— На каком, правда, а?.. — и того пуще разволновался Васико.

— Только не переизумитесь. Чтоб не ошарашить вас с ходу, подойду постепенно, — сказал Шалва и поднялся с места: — рааз... дваа... иии... цирковое искусство, вот что!

Жили-были бедные-пребедные муж и жена; жена бесперечь пилила мужа: встань, человек, пошевели руками-ногами, небось под лежачий камень и вода нейдет, походи туда-сюда, может, сыщешь где какую работу и принесешь домой деньги.

Пошел Киколи, помыкался туда-сюда, подзаработал немного, вернулся домой. Но жене показалось этого настолько мало, что она поскидала с ног вверх тормашками коши и, раскрыв рот, вылила на голову мужа целый ушат вселенской грязи. Плохи были дела нашего Киколи, совсем бедняга повесил нос. Был, правда, у него камень желания, но крупный и в таком деле, как подавать вам царские яства, он ровно ничего не смыслил, зато мог заставить солнце взойти на небосклон и воду пробиться из недр земли. Пустился наш Киколи в путь, но не подвел ли его и тут этот камень желания? Он просил хорошей погоды, а разразилось ненастье, да такое злое, что почище сварливой дочери султана. Идет, шагает Киколи в ночи, есть-пить ему хочется, дождь хлещет, холод пробирает до костей. Встретилась ему в пути заброшенная могила, он и присел тут; а дождь льет и льет на него, как из ведра, так что уж и сам Киколи вроде бы уподобился облаку; забери меня чума, думает, будь что будет, все равно не сойду с места. Сидит он так под проливными дождем, и вдруг доносится до него откуда-то снизу голос: ээх, Киколи, знать бы тебе, что пусть и в самое лютое ненастье, все равно там хорошо. Приободрился наш Киколи и двинулся дальше своей темной дорогой, может, думает, я и найду еще свое счастье. И не холодно ему больше, и голод-жажда его не мучат. Шагает и шагает он себе, ан глядь — вдалеке какой-то слабый свет брежжится.

— Вы удивлены, верно? — исполненное воодушевления лицо Шалвы радостно озарилось: — Вот так, именно так, с удивления, и должно начинаться всякое стоящее дело. И коль первый же мой шаг оправдал себя, это уже кое-что значит.

В своем крайнем волнении он походил на одержимого, и Гриша сказал:

— Этого последнего стакана тебе не следовало пить.

Шалва от души расхохотался:

— Да ну тебя... — и вдруг стал жестким, подобно решетке:— Сидите как сидели! Ни звука! Ни малейшего шевеления! — Но потом, видно, что-то вроде напильника подточило его решеточнуу твердость, так как через некоторое время он сказал: — Поверьте мне, братья мои, мы не останемся в проигрыше.

Пошел и пошел вперед наш Киколи, подходит поближе и что видит: махонькое, совсем махонькое и жалкое, еще более ничтож­ное и жалкое, чем он сам, существо — крохотный светлячок забился в дупло рухнувшего дерева и время от времени просвечивает от­туда, словно бы постанывает. Чего это ты так, что с тобой приклю­чилось, бедовик, спрашивает его Киколи. А тот ему: холодно-голодно мне, жажда меня замучила, пособи мне хоть маленько, может и я тебе в чем пригожусь. Да чем же-де я, такой несчастный, могу тебе пособить? — спрашивает Киколи. — Но у тебя хоть душа в теле держится. — Душа-то оно да. — Вот и вдохни в меня душу. — Рад бы, дружок, но тогда я сам без души останусь. — Напротив, коли ты вдохнешь в меня душу, тебе от этого только прибудет. — Это как же так? — спрашивает Киколи. — А так, что, согревшись сам, я и тебя отогрею.

— Слово «цирк» — латинского происхождения и означает оно «круг», — со всей основательностью, как то и положено, начал свои пояснения Шалва. — Отрасль эта, что правда — правда, весьма обширная. И чего только она в себя не включает: в нее входят, к примеру, акробатика, пантомима, клоунада, партерная гимнастика, вольтижировка на лошади, эквилибристика, жонглерство, музыкаль­ная эксцентрика, иллюзионизм, и кто сочтет, сколько еще чего. Все это в наши дни. Но еще в Древней Греции, в Крито-Микенах, схвативши наскакивающего быка за рога, через него кувырком перемахивали; позже, в Древнем Риме, в понятие «цирк» вошли также гладиаторские бои и единоборство с разъяренными хищника­ми. Со временем, как это вообще бывает, древние виды цирковых зрелищ постепенно отмерли и на смену им пришли новые, которые я вам уже перечислил. Но мы с вами, братья, должны избрать самое сложное, самое безупречное и возвышающее из всех ответвлений циркового искусства, а то нет — иди и заставляй прыгать-скакать какую-нибудь собачонку-мартышку. Ну что в том хорошего, а?

— Да ничего, господи.

— Не прерывай меня, Григол, цирков...

— Но ты же ведь сам задал вопрос? Ничего не понимаю...

— Хорошо, помолчи. Я говорил, что из всех ответвлений цирко­вого искусства я взял и выбрал лично для нас первейшее... пер­вейшее... первейш... остановите меня!

— Что!

— А вот что, Васико, — не бойтесь, — вот что, братушки, не бегите от меня! Что-о? Клоунаду!

Два ошалевших от удивления брата с ужасом воззрились снизу вверх на третьего, а он, чтоб не дать им времени очухаться, пока они, придя в себя, поднимут его на смех, поспешно обратился вновь к академической пояснительной беседе:

— Слово «клоун», оказывается, английского происхождения, так в английском народном театре назывался в старину один из комических персонажей. Попозже, в четырнадцатом веке примерно, оно проникло и в определенного характера представления, имено­вавшиеся моралите. По душе тебе это название, Григол?

— Да. Итальянское?

— Французкое, — уточнил Шалва. — Верьте мне, братья, счастье принесет вам эта отрасль.

— Где же оно есть — это счастье?

— Помилосердствуйте, Григол!

— Нет, есть-то есть, как ему не быть, только на улице оно не валяется.

— Это-то да, это верно, но ведь где-то вообще оно есть, где-то все-таки бывает...

Жил-был на свете один крестьянин, и уж до того бедный-пред бедный, что и запаха жареного-пареного не нюхал. Ну и жена его с малолетней дочкой тоже были — какими же им быть? — такими же нищими, тоже бились в нужде как рыба об лед. Девочка ходила в таких болтающихся на ней отрепьях, что ее даже прозвали Оборвашкой-Колокольчиком. Шло время, померла у крестьянина жена, и теперь нужда и вовсе его заела. Взял он и женился во второй раз. Не успев войти в дом, мачеха возненавидела Оборвашку и превратилась в ее лютого врага. Только и думала она, как бы досадить падчерице. Сунет ей поутру в подол краюшку непропеченного, твердого, как колотушка, хлеба и посылает на целый день ходить за чужой коровой, да мало того, еще и приговаривает: вот тебе хлеб — по дороге покорми всякого встречного-поперечного, сама поешь и домой в целости принеси. И идет себе Оборвашка, печально понурив голову. Как-то раз, когда сидела она вот такая печальная у ручья, проливая горькие слезы, мимо проезжал царев сын. Полюбилась ему с первого взгляда девушка, запала в душу, подсадил он ее на своего коня, отвез в преогромный дворец и такую закатил свадьбу, такую свадьбу, что аж шапки взлетали под потолок.

— Одно, главное, вы должны себе хорошо уяснить, — продолжал Шалва, — что клоунада — это сама свобода. Так оно и в лексиконах написано: речь-де клоуна должна взрываться импровизацией, это — заранее тебя поздравляю, мой Гриша, — от итальянского слова «импроввизаре», что означает нечто непредусмотренное, проделанное неожиданно, вдруг; то есть именно то, в чем ты, Гриша, чувствуешь себя как рыба в воде. И может ли быть что-либо лучше, как остаться лицом к лицу с пестрой людской толпой во власти одного лишь собственного таланта...

«Я получаюсь как-то в тени... — подумал в расстроенных чувствах Васико. — Неужели я и впрямь оторвавшийся от действительности утопист...»

— Нальем-ка еще по разику, дорогой мой, мой бесценный Васико, — будто разгадал его мысли Шалва. — Я уверен, что ты, со своими знаниями и опытом, оставишь нас двоих далеко позади! Будем же здоровы, за наши успехи в неясном будущем. И не думайте, что я уж слишком сведущ во всем том, о чем поделился с вами, просто ради справки — пересмотрев пару-другую словарей, — ведь они мне что хлеб насущный, — почуял я сердцем, что это дело как раз про нас, но при одном условии — если мы будем постоянно держаться заодно!

Ибо сила наша — в единстве. Ведь недаром же я в самом начале нашей встречи повел с вами речь о стрелах... Мы должны, переходя из деревни в деревню, охватить всю землю окрест, так каких же тринадцати метров — я имею в виду классический диаметр совре­менного цирка — может хватить для нашего поприща, для нас, троих братьев Кежерадзе! Мы должны расширить круг, раздвинуть его пределы и, оснастив себя такими вспомогательными орудиями, как буффонада и фарс, обратиться в персонажей комедии дель арте, — тоже итальянской, Гриша, — чтоб под прикрытием всевозможных клоунских проделок, средствами и приемами комедии дель арте навязать свои устремления народу! Разве в том есть что-нибудь дурное или мы причиним тем кому-либо вред...

— Да, но кто нам поверит...

— Почему... ведь нас так или иначе предназначили для сказ­ки, — огорченно промолвил Васико.

— Поверят, если мы вложим в это дело все свои силы... Что, сомневаетесь? Пусть даже и так, но я ведь брат вам? — пожертвуйте, наконец, ради меня каким-то одним месяцем. Велико ли дело... Меня лично больше заботит то, что Я до сих пор не нашел грузин­ского соответствия слову «клоун». Наш «масхара», «джамбази», коинбази», «берика»[38]— все это не то; что ни прикинул, ничего не подгонишь, придется пока что довольствоваться международным термином — «клоун», его и будем до времени употреблять. Ах, и размечтался же я, придется главное изложить вкратце, в двух-трех словах. Перечисляю по пунктам, в алфавитном порядке: Аз! — В основном существует четыре рода клоунов, но музыкальная клоунада не про нас, ээх, батюшка и матушка наши, почему вы не таскали нас за уши на музыку! Хотя до того ли вам было, да и откуда... Укрощения и дрессировки мы не выносим ни в чем; что же до акроба­тики, то нам она уже не по возрасту, стало быть, одна надежда на клоунаду — четвертый, а вернее — первейший и главный род, точнее говоря на клоуна-разговорника, ну а почесать язык мы все трое, слава те господи, мастера, тут и науки никакой не потребуется. Буки! — Однако одна наша болтовня людей не привлечет, а ты скажи мне, Гриша, ведь у тебя наверняка есть на примете какая-нибудь приятельница из циркачек?

— Сколько угодно; у них как раз сейчас отпуск.

— Это очень хорошо. А нет ли среди них канатоходки?

— Как же, парень, есть.

— Оо, прекрасно, замечательно. И она согласится тебе сопут­ствовать?

— Хоть на Сахалин.

— Да оставь ты со своим Сахалином, мы возьмем ее куда- нибудь в Верхнюю Имерети, и хорошо бы она прихватила с собой какую-нибудь свою подругу-жонглера.

— Есть такая.

— Порядок, мой Гриша. Эти полуприкрытые легкими тряпками девочки привлекут публику, а нам только того и надо. Веди! —Для подготовки у нас впереди целый месяц, и мы за это время должный <здесь в бумажной книге лакуна>

— Какие только найдутся в Тбилиси и его окрестностях расстроенные и раздолбанные рояли и пианино я настрою и отлажу как часы.

— А я перефотографирую группами и соло побольше школо-вузовыпускников.

— Очень хорошо. Я тоже где ни есть что-нибудь подработаю в частном порядке. Глагол!

И вот именно тут-то, когда они вошли в самый раж, к ним неожиданно подступили два дэва, и все три брата, с бутылками — как вещественными доказательствами — в руках, были доставлены в качестве нарушителей общественного порядка куда следовало, то есть в местные, высотные, дэвьи пределы. Э-эх...

3

Средний бухгалтер-интеллигент, Гайоз Джаши, отбарабанив служебный год — одиннадцать месяцев — в столице Грузии Тбилиси, проводил свой отпуск в деревне.

Ведь вот, казалось бы, жизнь его должна была протекать в рамках самого обыденного — умеренные еда-питье, сон, пробуждение, автобус, счеты-расчеты, семья, снова постель, что-то... Но Гайоза Джаши денно и нощно изводила какая-то странно-причудливая птица. Никто бы не мог сказать, что это за такое никому не ведомое пернатое и откуда оно взялось, а тем паче предугадать, что и когда эта птица может неожиданно выкинуть. Сидит, скажем, Гайоз Джаши, у которого пестрит в глазах от целодневных счетов-пересчетов, перед телевизором и смотрит полезную передачу или, например, читает не менее полезную газету, да? — как вдруг, откуда ни возьмись, налетит эта скаженная и — прямо ему на загривок, иди после этого почитай или посмотри телевизор! И как пристанет — кончено, не даст тебе ни отдыху, ни сроку. Сначала поклевывает потихонечку потом чего-то завозится, расхорохорится, превесело захлопает крыльями, а то вдруг — батюшки-светы! —завопит горестно, вайме-вуйме; Гайоз Джаши украдкой шмыгнет в свою комнату, бормоча стыдливо: оставь, оставь меня, клянусь бумагой, иметь с тобой дело не по мне. Ну-уу... Слыхали?.. Но что там мольбы, от этой гнусной приставалы, настырной, да к тому же невидимой, не спас бы и меч. А сколько хитрости, лицемерия — послушай, послушай меня, бубнит, вот увидишь, ты останешься в выигрыше, подсядь, подсядь к этому вот столу, навостри гусиное перо да обмакни в чернильницу; ну чего ты маешься, человече, не бойся, не укусит; ох, ну давай же, вот увидишь, если не выиграешь... а пусть даже и не выиграешь, проиграть-то ведь тоже ничего не проиграешь. Ой ли?! Разве уже не проигрыш — отброшенная в сторону газета. А то, что, пока другие отлеживали бока на софе, Гайоз Джаши должен был горбиться за столом, выискивая увертливые, не дающиеся в руки слова, — это тоже не проигрыш?! А что еще за чертовщина, если не проигрыш, без конца ломать голову в погоне за ускользающим словом, пока другие стучат костяшками домино или режутся в картишки?.. Но, говоря по правде, он-то и сам был немного не прочь, он сам ее и при­вадил, вот оно как.

Да было у него стихотворение:

Молвил ястреб ястребице:

— Люба ты мне, голубица...

Вот ведь будто бы ничего такого, да? Будто так себе, ничего особенного, верно? Но посмотрим.

А ну-ка еще разок:

Молвил ястреб ястребице:

— Люба ты мне, голубица...

И опять как будто ничего примечательного, ведь правда? Ан нет, что-то все-таки есть! Нет, давайте-ка лучше, друзья мои любез­ные, начнем немного издалека.

Вот гляньте — земля велика, и по ней туда-сюда снуют люди — раз-два, раз-два, давай-давай, шагаай... Но больно ли много мы знаем друг о друге: кто куда идет и кто что собирается делать, тем паче, что многие и сами не знают, куда их несет. Только все мы чего-то хотим. Вот кто-то из нас хочет кое-чего, это плохо; но неко­торые желают чего-то, и это уже хорошо. Но поди-ка узнай, кто есть кто и что есть что... Это вроде бы и невозможно. Раз кто-то рвется к чему-то из всех сил, значит, считает, что это что-то есть нечто хорошее; и другой раз смотришь, так его в этой гонке какая-то — тьфу ты, пропасть! — нелегкая накрутила-настропалила, что ему и оглядеться-то вокруг себя некогда. А мир так богат и так хорош. И весь-то он для тебя, смотри — наслаждайся сколько влезет, не бойся, он выдержит, да и никто тебе в этом не помеха. Ну разве же это дело, что без тебя светает и без тебя опускаются сумерки, а ты ни при чем и совсем-то ты ничего не знаешь. Ну, петух кричит, ну, дождь мокрый, а дальше что? Куда же это годится?! А есть еще, вы даже не поверите, и такие, что завистливо лупя глаза на благо ближнего своего, даже и знать не хотят, как восходит Марих-звезда. Да и зачем ходить далеко; сам-то я хоть и разболтался тут безумолку, тоже не лучше их. А так каждый из нас — будь то по заслугам или не по заслугам — жаждет богатства и изобилья. И уж до того мы, бывает, размечтаемся, что нам бы впору только, отсев там — мука здесь, горе там — где же это, интересно? — радость здесь; жизнью в жизни наслаждайся, а блаженством — на том свете! — Вот вишь как! Хлоп-хлоп в ладоши, таши-туш!! Пандури, зурна-дудуки!!! Кое-что... А чем ты этого заслужил? Тем, что пошел, пришел, принес? Тогда я тоже пойду-приду и тоже принесу, а что, я у бога теленка съел?! Если он нашел, вернулся и принес, то я-то чем хуже? Или не сумею пойти и принести? Только вот чтО... чтО... Этого-то мы частенько и не знаем.

И вот мы идем, куда только не идем, и тащим, чего только не тащим, приобретаем, чего не приобретаем, но к чему оно все... Жила-была на свете одна мышь, и было у нее видимо-невидимо хорошо припрятанного золота. Бывало, вытащит она его в кои веки раз украдкой на свет божий, с опаской на него полюбуется и снова заховает поглубже в землю. Но пришел срок: мышь померла, как и все другие, и осталось лежать ее золото безо всякой пользы, а если меня спросить, совершенно зря она всю жизнь волновалась, вот так и мы с вами чего-то все возимся, мучаем себя, а стоит ли, спрашивается? Может, и мы тоже только понапрасну портим себе кровь, забивая голову всякой чушью... Выход? — Да ведь и у бедной старушки есть свое диплипито[39]. Мы местные. Чего нам, казалось бы, и хотеть? Бум-трах! — вокруг выросли стены, на калитке изнутри повис до приторности жирный замок, над головой умельца-хвата — потолок, из-под пояса выпирает брюшко. Трах! — в кармане полно деньжат. Это же через головы скольких не отличающихся сметкой простаков перепрыгнули мы, а, парень! Но одно только сомнение все ж таки у нас остается — как бы мы высоко ни подскочили вверх, как бы ни пыжились и ни чванились, не кажемся ли мы на взгляд сверху чуток поменьше. Да и чего на свете не случается...

Но подчас нами овладевает невероятнейшая взыскательность, особливо в отношении других — и чего, мол, это вы мыкаетесь, чего хлопочете, кидаетесь из стороны в сторону, норовя оттяпать побольше; и на что вы тратите ваше дарование, ваш ум и время, теряя в погоне за всякой ерундой то самое ценное, что следовало бы беречь как зеницу ока. Но знайте, вы, не верующие ни в сон, ни в чох, ни птичий грай, что, как бы вы ни лелеяли и ни напитывали свое бренное тело, все равно вас подведет в конце концов ваше многотерпеливое брюхо, так как и оно, как все в мире, тоже изнашивается. Ха, будто бы я сказал какую-то новость... Но что поделаешь, такое напоминание ни для кого из нас не лишне! Так исполать же тебе — хоть не столь уж редкое, но все-таки исключение, — Гайоз Джаши...

Сейчас я объясню, почему:

Гайоз Джаши,

пока другой леденеет нутром, измышляя какую-нибудь пакость, твое вечно стесненное сердце теплеет, наполняется несказанным светом. Вы пишете стихи, к тому же тайком.

Уважаемый Гайоз!

Думаю, не имеет решающего значения, так ли уж хороши Ваши стихи, слишком слабы или чрезмерно уж посредственны. Главное в том, что, когда человек наполняет чернильницу, пододвигает ее поближе к себе и чуть дрогнувшей рукой берется за гусиное перо,— это уже хорошо. Ибо что-то происходит! И не столь уж обычное...

Гайоз-батоно,

это ничего, что теми же гусиными перьями многоразновидные пигмеи из числа властителей судеб рода человеческого подписывали всяческую чушь, всякие дурацкие законы-уставы-постановления, в Ваших руках, в Вашем деле гусиное перо — нечто совсем иное, ибо совсем иное пернатое терзает в клочья Вашу подвигнутую высоким влечением душу.

Многоуважаемый Гайоз,

Вас вечно теребит изнутри Ваша же собственная душа, потому что Вы, ища выхода и спасения, вечно скребете, подтачиваете на­пильником собственной души решетку печалей и горестей. Хоть Вы и человек стиха, однако можете вовсе и не ведать сами, насколько вам любезна свобода; но где оно, такое стихотворение! Вот Вы и мы­каетесь, подобно Киколи, в непроглядной тьме, и, кто знает, может, и набредете когда-то если и не на взметнувшийся под самое небо кос­тер, то хоть на угасающего светлячка, и то хорошо;

Глубокоуважаемый Гайоз,

пока Вы дерзаете и ищете, кто-то будто вычерпывает из вашей души деревянной ложкой всякого рода нечисть, и Вы полнитесь светом: человек, пишущий стихи, что-то или кого-то любит, а ведь и то и другое — прекрасно.

Батоно Гайоз,

Ваши влюбленные глаза не рыскают, как у других, по-бесовски черт-те где, ибо над вами властвует добрый бес — в том, Вашем деле даже бес может быть добрым; и что только не происходит при сочинении стихов; вот так оно и с Вами.

Силою любви маленький владыка, Гайоз!

Что с того, что вы пишете слабые стихи, все равно пылающие в сердце Вашем уголья требуют, чтоб в них постоянно вдыхали душу. И не велика в том беда, что Вы чуть-чуть втайне гордитесь собой, большое дело! — мы все не прочь немного порисоваться, недаром артистизм сродни поэзии; зато ведь как часто Вас гложут со­мнения, но о сомнениях потом. Писать стихи в Грузии очень трудно, ну и что ж такого, если порой Гайоз Джаши исподтишка тайком пописывал:

Молвит ястреб ястребице:

— Люба ты мне, голубица...

Гайоз Джаши писал свои стихи втихомолку, по-воровски.

4

Рассвело мирное утро.

В один из райцентров Грузии — Сачхере — прибыл, всем на радость, поезд, доставивший сюда, в числе прочих, трех братьев Кежерадзе — Шалву, Василия и Григола.

Приняли их, кстати сказать, весьма недурно: на разубранном, — в знак уважения к братьям, — ширазскими розами перроне выстроились и задули в рожки везири; встречали дорогих гостей и султан со своей дочерью, и царь Севера, и владыка морей с неизменным тризубцем в руках, и платиновая рыба; был тут и тщательнейшим образом выстриженный и выбритый девятиглавый Бакбак-дэв с залеп­ленным лейкопластырем коленом; почтительно представились приезжим и прирученные снежные человеки; там же стояли навытяжку полукурица и Олег Котиевич Хандаханумашвили; для произнесений! приветственной речи из бутылки был выпущен ненадолго под честное слово джин; присутствовал тут и лилипутский вождь-богатырь, а две женщины — бесхвостая и хвостатая — все сыпали и сыпали под ноги почетным гостям золото; Васико же особо было преподнесено серебряное блюдо с присланной самим Стендалем (Анри Бейлем) черной и красной икрой; в толпу встречающих замешались и не виданные под солнцем красавицы, следовавшие за своим господином и повелителем — падишахом, все в черных очках, и чугуретский Диплипито со своей компанией; порхала тут же и стайка кинозвезд, вышагивали важно и знатные римляне в окружений почетной свиты, и целые когорты... Ну чего мы, право, чушь порем; решительно никто никого не встречал, да и кто бы там устраивал торжественную встречу этим нашим братьям?! Приехали, ну и ладно. Только какой-то паренек, пригнувшись, завязал шнурки на туфлях да какая-то женщина продавала петрушку, вот тебе и все; но что правда — правда, не лил дождь, да и грома не слыхать, а высоко в небе вовсю сияло солнце — как видно, те края приняли братьев.

И, будто в благодарность за это, средний из них, Васико, хоть и невольно, но все-таки принес жертву — оглядев себя, он приметил, что у него недостает одной из пуговиц. Правда, на пиджаке. Но не из того десятка был Васико, чтоб это его обескуражило: «А ну ее к черту, — подумал он, — эту проклятую пуговицу».

Хо-рро-шаа Грузия, хорош, конечно же, и Сачхере. Глянули окрест себя — кругом горы, да и трудно ли увидеть в Грузии горы — пустяки! Хотя глаза-то, глаза вам отнюдь не пустяки. Только горы были здесь какие-то совсем особенные, насквозь пропитанные име­ретинским теплом; да и все здесь было словно бы пропитано мягкостью, деликатностью, вежливостью — и люди, и даже небо, так и хотелось стоять и смотреть, смотреть не отрываясь, но поскольку капризная плоть требовала своего, братья поспрошали того-этого и заглянули в первое же попавшееся на пути кафе, под вывеской «Сею-вею». И, представьте, дело обошлось не так плохо — они убереглись и от отравления, и от всего такого прочего, им даже очень впрок, словно домашний чай и молоко кормилицы, пошли гуляш и кебаб.

Но искусство, как и все прочее в том же роде, тоже ведь требует своего. И вот они, не найдя ничего более подходящего, вступили ногой в парк культуры и отдыха; тут же, при входе, скинули с плеч тяжеленные вещмешки и, поставив их перед собой, присели на скамью. Поначалу они благосклонно разглядывали флору данного сада, но под конец Гриша не выдержал:

— Хотел бы я знать, почему этот парк, или как там его, назы­вается еще и культурным, узнать бы только, а там хоть и голову под булатный меч.

— И правда, — сразу согласился с ним Шалва, — насчет отдыха это еще куда ни шло, милые вы мои, ну вот сели мы и сидим, но при чем тут культура...

— Да-а, культура — нечто совсем иное, — пригорюнился Васико.

— Все это не совсем так, люди добрые — мы здесь играем в шахматы...

Огляделись — кругом ни души.

— Верно то была матерь-хранительница здешнего парка, — мигом высказал догадку Шалва.

— Какая же из меня матерь-хранительница, — сказал, даже не подняв головы, словно с неба упавший, местный железнодорожник, который сидел на той же скамейке, уткнувшись носом в раскрытую настежь газету. — Вот хоть и ту же газету можно здесь почитать прекраснейшим образом — с чувством, с толком, с расстановкой, и поиграть в шахматы.

— Да что ж это за культура, скажите на милость, — убивать драгоценное время за шахматной доской! — в меру разволновался Васико.

— Значит, шахматы не годятся? — так и не подняв головы, спросил железнодорожник и сам же себе ответил: — Даже простые шашисты объездили весь мир, а вы сидите себе в этом парке... — и вдарил братьям в самое сердце: — благо, платить ничего не надо...

«Ну что скажешь о таком, с его черепной коробкой! — с горечью подумал Васико. — Вот таковские-то, с их умишками, и подрывают литературу... Им подавай что-то ощутимое, что-то наличное, дорогие вы мои...»

— Попросил бы вас выражаться повежливее, — одернул желез­нодорожника Гриша.

— Что я такого особенного сказал, — не пожелал тот отступать. И куда ему было отступать, когда сидел он на скамейке со спинкой. — Разговор зашел о культуре, я вам и высказал свое мнение. Критико­вать легко, судари вы мои! С чего вы прицепились к этим драгоцен­ным, будь они трижды неладны, шахматам... Если уж вы такие крепкие ребята, то почему про газету не сказали ничего зазорного? — Подождал. — Сам скажу, — и высоко воздел палец, — потому что в ней есть и хроника культурной жизни, вот почему.

— Отыди, отыди! — взмолился Шалва. Но тот все не унимался.

— Вы слышали, шахматы им не, годятся! Ой, горе мне! Выходит, федерация глупее вас. Да если ФИДе проведает об этом, с ума «сойти! При мне еще ничего, но хоть при других помалкивайте, не то мы, грузины, опозоримся на весь свет. Это-де не культура! Что услышали мои уши, что эти люди мелют, что я должен был выслушивать! — И исчез.

Сказка ведь это, сказка...

Братья вздохнули чуть посвободнее. Но чувство какой-то смутной озадаченности не проходило, и они попытались сами поднять себе настроение:

— Когда приедут эти твои приятельницы?

— Послезавтра, послезавтра, мой Шалва, — оживился Гриша, — мы к тому времени, наверное, станем где-то лагерем, осмотримся немного в той деревне, как следует устроимся, а до этого не стоит их зря мучать.

— Ой, нет, нет, женщину зря не помучишь, — сказал железнодорожник; вы думаете, он не сидел снова на старом месте?! — Это вам боком выйдет... Только тронь ее, она...

— Уж не подосланный ли ты, а? — суровым тоном спросил его Шалва.

— А то как же? — встрепенулся мужчина. — Вы думаете, что только вы одни нужны? — И вкрадчиво добавил: — Вам что, совсем не нужен для вашего дела проходной персонаж?

«Ты посмотри на него, он, оказывается, тоже кое-что кумекает», — чуть не с удовлетворением подумал Васико. А железнодорожник меж тем снова распоясался — ну и что с того, что это сказка, перебарщивать и в сказке тоже ни к чему:

— И хороши собой эти ваши дамочки?

Возмущенный Гриша еще не успел его как следует отбрить, как с другого края скамейки послышалось:

— А почему их дамочки не должны быть хороши, слава богу, сами они ничем не обделены, и не голые, и не босые, слава богу!

Братья с удивлением обернулись: на другом краю скамейки, небрежно закинув ногу на ногу, сидел некто второй из местных сил: под воротник заправлен носовой платок, одна рука поигрывает пальцами по довольно объемистому брюшку, другая заведена за голову, взгляд устремлен прямо перед собой.

— Мы в окружении! — подумал Гриша.

— Что у тебя за манера — судить обо всем так безоговорочно, — вскинулся железнодорожник, и братья теперь обратили лица к нему, — как будто до сих пор не случалось, чтоб дети достойных родителей имели дело с дурными женщинами?

— Но где ты слыхал про такое все же...

— А эта, Киколина, какова на твой взгляд?

— Да так, ничего плохого.

— Ничего плохого, да? — пристыдил его железнодорожник. — Погляди-ка мне прямо в глаза.

Братья так быстро крутили головами, будто их скамья стояла на теннисных кортах.

— Так возьми и выскажи свое мнение прямо в лицо.

— Ты что, подшутить надо мной собрался, Колиа?

— А к чему? Ты и без того шут...

— Что? Что-оо...

— А то, что мотаешься на своих поездах по белу свету из конца в конец, туда...

Тут Гришу внезапно осенило — выхватив из кармана гребешок, переломил его надвое и бросил одну половинку в сторону одно­го, а другую — в сторону второго, так называемого Колии. И какие же вдруг выросли прекрасные горы! Выросли и закрыли собою местные силы...

Отсель не заставляйте меня постоянно повторять, что это сказ­ка...

— А ты хват, Гриша, — одобрил его поступок старший брат, Шалва. — Очень хорошо, что мы сдержались и не вступили с ними в пререкания.

— Ведь мы же договорились, — сказал Гриша таким тоном, будто и в самом деле был хозяином своего слова. — Условились же, что прибережем силы для той деревни, чего же ради было нам связываться с какой-то...

— Швалью?! — донесся откуда-то голос железнодорожника.

— Трудный народ, очень трудный, — отметил Шалва, — но дай бог им...

Очень маленький немолодой ослик провез мимо довольно-таки большую тачку, до отказа нагруженную продуктовыми мешками. Как это ни удивительно, никто его не погонял: верно, он и без хо­зяина знал свое дело и свои пути-дороги. По размерам его можно было принять на первый взгляд за осленка, если б не печальные-препечальные глаза, которые ясно говорили о том, сколько томитель­но длинных, скучных дорог пройдено им в жизни. Но поворот есть поворот, и ослик, свернув за угол, скрылся из глаз.

— Ох, и люблю же я моих ненаглядных паяцев, — с жаром заго­ворил Шалва, — они были предтечами и основополагателями столь любезной вам комедии дель арте, да и по сию пору в нас еще живет, согревая нам душу, частица их далекой души! Но одно вы должны запомнить раз навсегда и неукоснительно...

— Что...

— Что паяцы были свободны.

— Ты это наверняка знаешь? — нерешительно выразил сомнение Гриша. — Свобода довольно-таки редкая птица...

— Как же это не знаю! — взвился Шалва. — Или зря я перечитал столько литературы? Я все это очень живо себе представляю. Давайте-ка и вы тоже по мере возможности поднапрягитесь и пред­ставьте себе Италию одиннадцатого века... Жизнь не только теперь, но и тогда била ключом: яростно клокотала она на главной площа­ди — в самом сердце многоцветно-пестрого города, потому что имен­но здесь кипели большие ярмарки; здесь располагались караван-сараи и тысячи мастерских, из которых доносился самый разно­образный перестук, скрежет напильников и шорох пил, треньканье всевозможных колокольчиков; а надо всем этим, в воздухе, висел густой перезвон колоколов; вокруг бассейна с высокими фонтанами расхаживали горожане, деревенский люд и духовные лица; сельчане, стоя подле своих крытых навесами возов, предлагали прохожим плоды нового урожая и свежие припасы; а тем временем какие-то мужчины с показным равнодушием крутились близ продажного скота; дамы и девушки, с одинаково разгоревшимися лицами, разглядывали привезенные из-за моря украшения и ткани; изящными легкие чаши наполнялись до краев, тяжелея от вина, не знавшего ни малейшей примеси сахара; кругом оглушительно щелкали кастаньеты и трещотки, какой-то неудачливый карманщик из начинающих, явно не в настроении, нахватав, видно, колотушек, освежал лицо холодной водой, а платный глашатай совершенно впустую выкрикивал с напускным воодушевлением какое-то очередное распоряжение высокородных; повсюду царила такая невообразимая кутерьма, с ума сойти, и лишь в одном месте, в тени собралась довольно большая толпа, и именно оттуда доносились взрывы здорового, искреннего смеха и счастливые выкрики: там, перед народом, выступал его любимец: вольный бродяга — паяц.

Паяц обычно любил забраться куда-нибудь на возвышение: во-первых, так его было лучше видно... и, во-вторых, каждый художник, думается, где-то в глубине сердца чует, достоин ли он высокого места или нет. Приглядев какую-нибудь бочку или надежный ящик, он легко вскакивал на него и принимал грациозную позу человека, свободно владеющего не только словом, но и всем своим подвижным гибким телом. Его стройную ладную фигуру тесно облегал кричаще пестрый традиционный костюм, к шапке были приколоты пучком переливающиеся блеском перья заморских птиц, за спиной наискосок висела гитара; а на одном плече сидела у него маленькая обезьянка, которая вовсю кривлялась перед народом и строила ему препотешные гримасы. Истинный паяц должен был уметь не только ловко прыгать, кувыркаться и откалывать всякие курбеты, но и обязательно хорошо петь, танцевать и играть на музыкальном инструменте — он ведь в те поры выступал перед публикой совсем один; и, что самое главное, стоя на своей бочке, он мигом откликался, причем лаконично и остро, на любое неожиданно брошенное из толпы слово. Но ведь это был сам талант, так могло ли его затруднить что-либо подобное! Только не всё он веселил народ шутками-прибаутками да хитрыми выходками; нет, под конец, он, бывало, возьмет в руки гитару, привяжет обезьянку к ноге — теперь она на плече ему помеха — и заведет печальную песнь о гибели славного троянского мужа — Гектора.

— Кого-о? Гектора?! —встрепенулся Васико.

— А как же?! Я прочел в подсобной литературе, что, оказывается, как только один паяц доходил до места, где Гектора должен убить тот человек с особенной пятой, как некий венецианец поспешно совал ему золотой, чтоб он прервал свою песню.

— Это почему же так?

— Почему, Гриша, а чтоб продлить хоть на день жизнь Гектора... Вот вишь, как сильно верили слову паяца.

— Ты посмотри, а? И что же дальше...

— А то, что он до тех пор, оказывается, совал паяцу червонцы, пока у него полностью не опустевал кошель. Вот так-то, мой Васико...

— И Гектор... умер?

— А вы еще будете твердить, что деньги, мол, ничего не стоят,— втесался в разговор Гриша.

— Не-ет, кто говорит... — сказал Шалва и снова обернулся к Василию: — Ты о чем-то спросил меня?

— Да, Гектор, говорю... умер?

— Для того венецианца — да.

— Поди ж ты, какое дело! — чуть не вскричал от восхищения Васико. — Вот это читатель, я понимааю! Ух, золотой мой! — И, не в состоянии скрыть своей радости, добавил: — У него, выходит, был совсем такой же вкус, как у меня, а?! Мой самый любимый из всех героев Гомера — Гектор, потому что хитроумный и изворотливый Одиссей при всей своей отваге всегда готов был при случае к кому надобно подольститься; от подвигов Ахилла я тоже не в большом восторге — помилуйте, почему бы не броситься отважно в гущу боя, если ты твердо знаешь, что, кроме пяты, ты весь абсолютно неуязвим. Скажи мне кто-нибудь вот сейчас: сигани, Васико дорогой, с шест­надцатого этажа, поверь, ты ничем не рискуешь, у тебя и волос с головы не упадет, так плавно ты опустишься на землю, я и спрыгну, а чего мне, если только, конечно, буду знать, что имею дело с челове­ком слова, и хо-хо каким удальцом я после этого прослыву?! И потом, как можно до такой степени опростоволоситься, чтоб не уберечь ту самую единственную пяту! На что это похоже, правда! Это все ему в наказание за Гектора. К тому же, куда это годиться, разобидевшись из-за какой-то бабы, в самый разгар сражения умыть руки и отлеживаться где-то на боку. Троянцам надо было, видите ли, обязатель­но убить Патрокла, чтоб вновь раздуть в нем боевой пыл. Но ведь не из-за Патрокла же с самого начала шел он в битву?! Нет, ох, нет... Если ты воюешь, дорогой мой, так и воюй по-человечески, а не занимайся дележом баб, пусть и отличающихся — каждая в своем роде — необычайными прелестями. А возьмите вы Гектора, — лицо Васико засветилось от умиленья, — Гектор даже с законной супругой своей, Андромахой, не мог урвать время повидаться! Если и был кто истинным героем в троянской войне, то это один только, — будь благословенно имя его, — Гектор! Из-за похоти своего легко­мысленного братца он постоянно рисковал головой, отражая удары острых, как бритва Котика, мечей Одиссея, Агамемнона.

— А что это еще за Котик...— вяло поинтересовался Гриша.

— Парикмахер один, рядом со мной. Я о том говорю, что вечно подставляя голову под мечи этих чудовищ, он только раз, наконец, выкроил время, чтоб повидаться с женой и детьми, но был настолько выжат, измотан, весь заляпан кровью и грязью, что его, этого статного богатыря-красавца, невозможно было узнать, ибо он перестал походить на человека, так что младенец-сынок, которого он подхватил на руки, только глянув на него, разревелся от страха! В какое он после этого должен был прийти настроение... И все это ради кого-то другого.

— По-твоему, брат — это «кто-то»? — удивился Гриша, а потом вдруг ради шутки спросил: — Хорошо, а если бы, например, вот я похитил женщину и из-за этого бы разыгралась страшная перепалка, ты что, не вмешался бы, не помог бы мне, а смотрел бы спокойно со стороны?

— Ты женщину никогда не похитишь, — холодно проговорил Васико; он был обижен, что прервали его восторженные излияния. — Женщины такие дуры, что помани только любую из них пальцем, она и за таким, как ты, сама пойдет.

Теперь уже разобиделся Гриша:

— Что значит, за таким, как я! Как это прикажешь понимать?'

— Как хочешь, так и понимай.

У Гриши аж дух занялся от негодования:

— Чего ты нас задираешь, чего кичишься, спрашивается! Ну и что с того, что ты читака? А дальше что! Коли ты напускаешь на себя такой фасон, то что должен делать после этого писатель? Если он тигр, то ты — кошка, кошка!

— Во-первых, никакого фасона я на себя не напускаю, — сверх ожидания спокойно ответил Василий, — во-вторых, писатель писателю рознь, и, в-третьих, хорошие писатели всегда выходцы из числа хороших читателей. И до какого бы крупного тигра писатель ни дорос, все равно скажут, что он из семейства кошачьих, так-то вот. — Приостановился и: — А один из самых знаменитых героев троянской войны — Агамемнон, — тоже, мягко говоря, был далеко не без изъяна.

Гриша растерялся, а потом тоже, в свою очередь, надулся, уподобившись Ахиллесу, впавшему в амбицию из-за женщины.

— Душа моя, Васико, — весь так и сиял Шалва, — ты просто создан для одной, самой трудной из четырех, главных ролей комедия дель арте. Какой? А вот такой — ученого, или так называемого Доктора — Дотторе. Даю тебе честное слово. Ты тоже должен, подобно ему, смешивать в общую кучу обрывки различных, в основном гуманитарных, знаний и провозглашать во все горло всевозможнейшую чушь, но и для этого надо располагать немалым багажом, чего тебе, слава те, господи, не занимать. Я говорю тебе об этом смело: ты вполне подойдешь; и в тебя я очень верю, мой Григол. Но остановите меня, я и так далеко зашел, а теперь, хорошо, довольно: ведь я обещал вам, что до той деревни не пророню ни слова о нашей будущей деятельности, сегодняшний день прокоротаем как-нибудь здесь, а завтра затемно двинемся в путь, так как на рассвете мы уже должны вступить в ту деревню, которая нам приглянется, там мы и раскинем лагерь, а представления будем устраивать в соседней деревне, потому что, поживи малость бок-о-бок со зрителем, так, чтоб он видел, как ты ешь-пьешь да встаешь-ложишься, он привыкнет к тебе, почувствует себя с тобой по-свойски, и после этого грош тебе цена в его глазах, станет он тогда прислушиваться к твоим словам или верить тебе, особенно в искусстве. Что поделаешь, дорогие мои, так уж устроен человек. А пока что нам надо взять себя в руки, примолкнуть и посидеть тишком-молчком, наслаждаясь: прелестью этих исходных для нас рубежей, и попутно — не скажу акклиматизироваться; это не грузинское слово, — приспособиться.

...Давайте-ка возьмем теперь мы с вами Грузию, в частности Сачхере, заглянем в тамошний сад, поставим в нем скамейку, усадим на нее всех трех братьев Кежерадзе и останемся там ненадолго.

Вот ведь, кажется, условились они на время притихнуть-при­молкнуть, да? Но человек, как говорится, рассуждал, а бог посмеи­вался. В общем, приключилась с ними целая история, и все из-за беспокойного, непоседливого нрава Гриши. Хотя ни один из братьев не отличался особенной рассудительностью, Гриша был все-таки самым чудаковатым из всех троих. Вместе с тем, его невольному преступлению способствовал, как бы нарочито подталкивая его, целый ряд случайностей и непредвиденных обстоятельств. Глянул он ненароком под ноги и — ба! — на земле валяется рогатка. Да не где-нибудь, а прямо тут же, под самым носом. Обрадовался Гриша, вспомнил с трепетом душевным детство и поднял рогатку. Осмо­трел — все в порядке. Огляделся по сторонам — пустая консервная банка в парке культуры всегда найдется — и правда, сразу же обна­ружил банку из-под шпрот и тут же поставил ее на забор в качестве мишени. По сю сторону красуется пустая банка, по другую — стоит Гриша, а между ними ни реки, ничего — один чистый прозрачный воздух, натянул Гриша рогатку и красивенько угодил камешком в мишень; исполнив свое желание, он сбросил пустую банку — блумп — за забор. Успех окрылил его, и он, набравшись уверен­ности, отыскал для себя более трудную мишень — крохотный пенициллиновый флакончик, поставил его на забор, натянул рогатку во второй раз и, думаете, не промахнулся? Расстроила его неудача, но Гриша не был бы Гришей, чтоб так просто отказаться от своего намерения, — он все свалил на легковесность камешка и, отобрав подходящий для себя камень, приладил его в соответствующее место — братья не сводили с него настороженных глаз, — и пустил в цель, изо всей силы натянув рогатку. И — посмейте только сказать, что промахнулся! — не угодил прямехонько камнем в хрустальное стекло двухэтажного особняка какого-то высокопоставленного дэва?!

Вот ведь только один из братьев провинился, да? Но каак все трое улепетывали! Так, что аж каблуки барабанили по заспинным мешкам. Живо оставив за собой очаровательные сачхерские виды, они стремглав перемахнули перед поспешавшим, подобно черепахе, межрайцентровским автобусом на чиатурскую сторону, лишь изредка боязливо озираясь — не гонится ли за ними ненароком дэв; а дэв, тем временем, разумеется, тоже не сидел сложа руки: он натянул на ноги добрые спортивные ботинки, залил в них бензин — в один побольше, в другой — поменьше, так как слегка прихрамывал на одну ногу, сгреб в охапку какие только были штрафные квитанции, а так­же ордера с правом на самые жесточайшие кары, однако пускаться в погоню не спешил, ибо только-только перед этим плотно позавтра­кал. Но дэв не был бы дэвом, — не той это породы птица, — чтоб кому-либо что-то прощать, к тому же он был абсолютно прав юридически.

С трудом втянув пузо и пригнувшись, он вытащил тщательно за­прятанный под кушеткой ковер-самолет, кое-как, покряхтывая, выпрямился, и уже готов был, кажется, уступить одолевавшей его лени, когда на глаза ему попалось разбитое стекло, после чего он, заново взъярившись, по-дэвьи тяжело шевельнулся и приоткрыл огромную, до потолка, собранную из крышек красных роялей дверь; но тут его принялся всячески улещивать ангел-хранитель братьев, и хотя этот дэв вовсе не стоил никаких нежностей, тот все-таки постарался его приголубить, обласкать: очень тебе надо, дорогой, пускаться за ними в погоню, оставь ты их, душа моя, пусть себе идут своей дорогой, стоит ли создавать себе беспокойство из-за какого-то одного стекла? Послушайся меня, мой мальчик, брось ты это дело, оно и затрат на бензин не стоит. «Каких денег мне все это обойдется, я и сам хорошо знаю, — подумал дэв, — но я сдеру с них за все де­сятикратно; однако, сказать-то он сказал совсем другое: нет, но за что мне такое поношение, я до дрожи в теле не терплю несправедливости, ибо сам я неукоснительно справедлив. Но какая уж там справедливость! Злыдень почище любой овчарки и жадина хуже последнего скупца, он схватил в руки дубинку и, чуть не крикнув — давай, пошел! — водрузился на свой ковер. Теперь уж нашим братьям не уйти было от него далеко, и горе бы им, если б, на их счастье, небо вскорости не затянуло темными тучами. Укутавшись в черное покрывало, оно нахмурилось, загремело, загрохотало, покатило взад-вперед свои железные мячи и вдруг рухнуло на землю обвальным ливнем. Раззевался дэв, неохота ему стало болтаться в не­бе под проливным дождем, — погода настала не очень-то летная — почесал в затылке; хоть я и усердный служака, но не жертво­вать же собой из-за какого-то одного стекла, чтоб черти съели его проклятого хозяина и... всех его близких заодно, подумалось ему довольно путано, вслух же он произнес: добрая у меня душа, после чего возвратился в свой весьма дорого обставленный — правда, в соответствии с собственным вкусом, — кабинет. Развалился там этот наш грузинский дэв на румынской кушетке и сразу же так захрапел во все носовые завертки, что лежавший у него в изголовье четвертый том книги о Лжерыцаре Вашаломия, составлявшей предмет особой гордости своего владельца, при первом же всхрапе распахнулся на четыреста тридцать девятой странице.

Ничего не ведавшие обо всем этом братья сломя голову сбежали вниз по склону, что оказалось не столь уж трудно, ибо этому весьма способствовали вовсю налегавшие на плечи увесистые вещмешки; потом перебежал дорогу в задумчивости шагавшему под про­ливным дождем бедняге Киколи, миновали второй райцентр — из­вестную полезными для промышленности ископаемыми Чиатуру, — и, на удивление нескольким десяткам там-сям укрывшихся под балко­нами от дождя чиатурцам, понеслись прямиком к ведущему к Навардзети не приведи бог какому крутому подъему и, вовсю запыхавшись, одолели его; но подъем не унимался; дальше, на подступах к Навардзети, он набирал еще большую крутизну, к тому же им пришлось изрядно прошлепать по грязи — здесь огромный бронтозавр с хрипом взрывал рылом землю и ссыпал ее на дорогу; но разве что могло остановить братьев: не то что там разглядывать экскаватор, им и на Кацхский столп было недосуг глянуть, даже сам Шалва и то лишь едва скользнул по нем взглядом; дальше, свернув вправо, они пробежали некоторое время по ровному и чуть-чуть отдышались, но не возник вскорости перед ними новый подъем? Однако неустрашимого Шалву было ничем не поразить, и его пример придавал братьям силы. Еще раз набрав в грудь побольше воздуху, они оста­вили за собой с кряхтением и дрожью тащившийся в гору мокрый автобус, сделали еще один рывок вверх и увидели простенькую, толь­ко-только омытую дождем и словно бы покорно их ожидающую, такую приветливую и такую родную с виду деревушку. Это при­дало им духу, они с ходу влетели, правда, почему-то не в первую же, но во вторую калитку, оставив торопливые следы на молодой мура­ве, взбежали по лестнице на балкон и вовсю забарабанили в дверь.

Выглянул хозяин, какой-то невероятно растерянный, с зажа­тым в правой руке гусиным пером, которое он, видать, не успел отложить. Обе стороны даже позабыли поздороваться друг с другом. Что такое, что случилось? — Он. Скорей! За нами гонится дэв, вы бы не могли нас у себя укрыть?... — Они. Кто? — Он. Да дэв же, дэв! — Они. Пожалуйста, заходите, но откуда в наши дни, в последней четверти двадцатого века, взяться дэву? — Он, удивленно. Оо, мы будем это твердить, пока нас всех не сожрут, и только тогда убедим­ся, — Шалва. Пожалуйста, уважаемые, отдышитесь, отдохните, — Он.

Что ж, братья наши остановились посреди комнаты, напустив вокруг себя лужи, обвели глазами двери, окна, стены, потолок. Это, казалось, было именно то, что им нужно: простой деревянный благословенный старый дом. Хозяин тем временем покончил со своим делом — он собрал в одну кучу какие-то раскиданные по столу исписанные листы, прикрыл их поспешно газетой, подложив под нее и гусиное перо.

Только после этого они вспомнили об обычаях и принятых пра­вилах:

— Здравствуйте, батоно, — произнес Шалва, — вы не разрешите нам у вас переночевать?

— Здравствуйте. Но я здесь один и...

— Это очень даже хорошо. Сколькокомнатная, уважаемый, эта ваша квартира?

— Двухкомнатная.

— Совсем хорошо. Тогда сдайте нам, если можно, одну комнату, мы вас очень просим. А?!

— Для чего мне ваши деньги, уважаемый, но у меня всего одна постель, только для себя, — я здесь временно.

— Об этом не беспокойтесь, мы приехали со своими спальными мешками с простынями.

— Тогда, ради бога, прошу вас.

Шалва грузно поставил на пол вещмешок.

— Пусть наша нога будет счастливой.

— Яхшиол[40]... ээ, спасибо.

— Нам пока будет даже слишком просторно, но мы, со своей стороны, ждем двух гостей, и мы поместим их по приезде в комнате, которую вы, по доброте, изволили нам уступить, а сами прекрасно устроимся на балконе.

— Да что вы, не извольте об этом и думать, мы все как-нибудь уместимся.

— Нет, дорогой, это женщины, поскольку комедия должна привлекать глаз своей зрелищностью, кстати, одна из них хорошая канатоходка.

Ничего не поняв, хозяин, однако, протянул из вежливости:

— Аа.

Потом они познакомились друг с другом более основательно, выложив каждый свои данные.

«Молвил ястреб ястребице:

— Люба ты мне, голубица...» — вы помните?

Фамилия хозяина оказалась Джаши, а звали его Гайозом. Он проводил в деревне свой очередной отпуск.

Отпуска черед настал—он в деревне отдыхал.

5

Миновали одно за другим еще три мирных утра.

Кое-что произошло.

Прежде всего, к ним приехала лишь одна из двух женщин. Не особый любитель вставать рано, Гриша, тем не менее, не видя иного выхода, соизволил подняться чуть свет и встретил ее на хвале­ном вокзале райцентра Чиатура, где она и передала ему, по поручению подруги, вот такого неприятного содержания эпистолу, напи­санную не по-гречески: «У меня появилась боязнь высоты, на канате мне больше не работать, но, побывав актрисой, я не смогу теперь служить продавщицей или уборщицей; ты все равно бы на мне не женился, поэтому я взяла и вышла замуж за денежного человека, любви нет. К — а».

Оскорбленный в лучших чувствах, Гриша отпустил с миром и вторую женщину: что, мол, тебе здесь делать — жаль тебя. Остав­шись один, он, покинутый миджнур, поначалу готов был сокрушить весь мир, но, уже подъезжая в автобусе к Навардзети, безмя­тежно напевал себе под нос «Мохевку Тину». Ему было немного стыд­но перед Шалвой, что он не смог выполнить обещанного, но Шалва: ну и очень, мол, хорошо, нам совсем не нужно искать облегчения за счет женщин. Вот так вот понапрасну заставили тащиться поездом из столицы до райцентра эту вторую, надежную женщину.

Эээтто — одно.

А второе то, что по узкой проселочной дороге мимо них частенько слонялся взад-вперед Киколи, только каждый раз в новом обличье. Сидят, допустим, эти наши братья на балконе вместе с Гайозом Джаши, и Шалва рассказывает им, — иллюстрируя кое-что вырази­тельными жестами, — каким был с виду и по характеру один из главных персонажей комедии дель арте — купец Панталоне. Это, оказывается, пожилой вдовый итальянец шестнадцатого века, неда­лекий, ворчливый, скупердяй; говорит он на венецианском диалекте; пораженный радикулитом, прихрамывающий, весь какой-то рас­шатанный, вечно дергающий носом, кашляющий и чихающий, Пан­талоне, при всем том, большой женолюб, постоянно волочащийся за изабеллами, коломбинами и джеральдинами и еще не отказавшийся от намерения снова жениться. Надутый спесью, заносчивый, он, однако, вечно оставался в дураках, в основном из-за того, что, пылкий поклонник прекрасного пола, сам пребывал в полном пренебреже­нии у женщин. Если же он все-таки пытался добиться своего, то неизбежно попадал в лапы хитрым и ловким слугам, которые вовсю его облапошивали и под конец все равно оставляли с носом. Но Панталоне не подавал виду и разыгрывал из себя беспечного жуира; ходил он в красном шелковом камзоле и в красном же колпаке на голове, кривые ноги его были засунуты в мягкие туфли с пышными бантами, а на плечи с мнимой лихостью была наброшена черная накидка... Шалико вот так вот рассказывает, его слушают, ан, глядь — кто это там маячит?

И видят они, бредет по узкому проселку Киколи, понурый, печальный-препечальный. Преградят ему, как добрые разбойники, эти наши братья путь и: — Что случилось, Киколи, чего ты так за­кручинился? А он, глядя в землю: — Те времена были получше. — Какие-де времена? — спрашивают его эти, наши. — Да вот, мол, был как-то год, пришла к нам в деревню голодуха: ни хлеб не уродился, ни лоза не принесла ни виноградинки, а деревья так те даже и не цвели. — Так что же в этом было хорошего? — Теперь объясняй — чем! Да тем, что тогда люди жалели друг друга. А теперь что? Теперь все мы друг другу завидуем. — Сказал так Киколи и продолжил свое печальное шествие по проселку, оставив братьев в глубокой задумчивости.

Но Шалву не так просто было остановить. Дальше он пошел рассказывать еще об одном персонаже комедии дель арте — ученом правоведе Докторе Грациано. Доктор, разумеется, был болонцем, ибо как раз в Болонье располагался древнейший на всю Европу университет, и тамошние юристы обрели всемирную известность в силу того, что сумели ловко подогнать древнеримское законо­дательство под требования средневековья. Однако впоследствии, как это вообще бывает, время и обстоятельства изменились, эти про­славленные некогда законоведы постепенно утратили связи с жизнью и, за бесполезностью, остались не у дел, так что до шестнадцатого века дожила лишь блеклая тень их былой славы, чего не скажешь о чувстве собственного достоинства, которое они сохранили за собою сполна, приняв перед народом позу мудрецов и мыслителей. И народ терпел их, — да и чего только не стерпит народ, — хотя исподтишка и посмеивался над ними, так как, оставшись ни при чем, эти ученые доктора то и дело выплескивали на головы людей уйму всяческих, благоглупостей; не прочь они были и как следует заложить за воротник; а поскольку им было известно множество всяких вещей, то они и изрекали, не закрывая рта, свою неупорядоченную премудрость. Шагает, скажем, болонский доктор по Венеции и вещает громогласно на болонском наречии, выявляя следующие свои познания: «Флоренция — столица Тосканы, Тоскана же — колыбель оратор­ского искусства, королем которого был Цицерон, сенаторствовавший в Риме; в Риме было двенадцать кесарей, по числу месяцев в году, год же, со своей стороны, делится на четыре, что соответствует четырем стихиям природы, как то: воздух, вода, огонь и земля, которую пашут с помощью быков; у быков имеется бычья шкура, из которой тачают обувь, которую мы обуваем на ноги; ноги нужны нам, чтобы ходить; я вот, идучи, споткнулся и пришел сюда, чтобы приветствовать вас — здравствуйте».

Э-ге-ге-гей, Грациано... Доктор, оказывается, дружил лишь с одним человеком, если только это можно назвать дружбой: они с Панталоне вроде бы помогали друг другу в амурных делах, на деле же исподтишка морочили друг друга и обводили вокруг пальца. Но чаще всего, по милости своих же собственных слуг, в конце концов оба оставались в дураках. Однако, Доктор Грациано, про­должая при всех случаях хранить собственное достоинство, неиз­менно вышагивал по мощеным улицам с высоко задранным носом, как всегда, в черном сюртуке, черных высоких сапогах с ботфор­тами, черных же панталонах и в нахлобученной на голове огромной, чернее сажи, шляпе; но более всего он кичился своей дегтярного цвета мантией ученого. Еще только-только кем-то надутый, потерпевший фиаско в амурных делах, он с горделивым видом заходил куда-нибудь опрокинуть два-три стакана вина, после чего пускался в высокопарные разглагольствования: «Если бы не Геркулес, чушь, Трою бы так ни за что и не взяли; деревянноконные магараджи возвели бы в Трое пирамиды Хеопса; султаном сидел там у них, кесарь, а когда того кесаря беспощадно прикончили, последними его словами были: «И ты, Тесей?!» Рассказывает Шалва братьям и Гайозу Джаши все эти вещи, а они чуть глянули в сторону и что же видят? Видят, бредет по узкому проселку бедолага Киколи и плачет со всхлипом, несчастный, льет и льет горючие слезы, да, нет-нет, вконец обессиленный слезами и горем, вяло бьет себя руками по лицу. Преградили эти наши братья ему дорогу: что-де случилось, горемыка, что с тобой стряслось? — Да уж хуже и быть ничего не может, я было совсем голову потерял. — А что же тогда у тебя, сын благословенных родителей, на плечах? — Это одна только оправа. — Пожалели его братья, погладили по «оправе» рукой: поплачь, мол, поплачь, бездольный, может, хоть полегчает на сердце. А Киколи, и впрямь, стоит и плачет. Дрогнули у этих наших добрых братьев сердца, и покатились у них из глаз жемчужинами слезы: — Иди, иди, Киколи, пустись снова в свой путь-дорогу, может, еще и встре­тишь свою судьбу. — Ой ли! — Утер бедовик кулаками слезы и за­шагал вниз по склону.

А Гайоз Джаши, улучив минуту, стоял в это время на балконе с высоко задранной головой и сравнивал меж собой сладкозвучные слова. Но вскоре ему опять пришлось сесть: продолжив свой рас­сказ, Шалва теперь восторженно говорил о роли слуг — этой главной движущей пружины, души и сердца каждой комедии дель арте. На этих двух выходцев из деревни, — в частности, из провинции Бергамо, — приехавших в город на заработки, венецианцы, испол­ненные к ним глубокого презрения, смотрели свысока, считая, как все горожане, что если мужик глуп, то это уж окончательный болван, если же он умен, то непременно воришка, плут и пройдоха. «Пусть это останется между нами, — понизив голос до шепота, прервал его добряк Гриша, — но в общем это, пожалуй, и правда так... Стало быть, и тогда...» А Шалва уже пошел дальше: «Но удивительнее всего то, — говорил он, — что эти спустившиеся с гор бергамцы отличаются на поверку исключительной живостью ума и находчивостью, чего отнюдь нельзя сказать о жителях равнин, которые выглядят рядом с ними полнейшими простофилями, а между тем, во многих других странах это совсем наоборот, хм. — И вдруг, расплывшись в широ­кой улыбке, объявил: — Один из этих двух слуг звался, оказывается, Бригеллой. Матерый хищник, предприимчивый, ловкий, пронырли­вый, Бригелла в любую минуту ощущает себя как главнокомандую­щий на боевом аванпосту. Он считает, что ничто не должно происхо­дить без него; он всюду сует свой нос и беспрестанно треплет длин­ным, хорошо подвешенным языком, объясняя свою чрезмерную болт­ливость тем, что отец его был немым и ему завещал свои неисполь­зованные возможности. Он всегда готов признать свою вину и принимает любую вздрючку со смиренным и покаянным видом, но он никогда ни о чем не забывает, и нет случая, чтоб ему не удалось так или иначе отомстить. Лучше Бригеллы никому бы не удалось рас­пустить любую сплетню, поднять невероятнейший переполох, раз­вести страшную сумятицу. С хозяином он — первейший обманщик, с женщинами — балагур и пустобрех, со стариками — наглец. А что касается храбрости, то, как говорится, он молодец на овец, а на молодца и сам овца. Перед человеком, в котором он чувствует силу, Бригелла стелется ковром и навязывает ему любые услуги. Голова у него набита всевозможными хитрыми проделками, он не верит ни в бога, ни в черта и, конечно же, любит золото, вино, женщин; ко всему тому он, негодяй, большой мастер бренчать на гитаре. Са­мое разлюбезное для него занятие — это пошататься по ярмарке. В белых брюках и в сорочке из домотканого полотна, с болтающимся у пояса кисетом, он слоняется туда-сюда, заводит, независимо от товара, разговоры с каждым продавцом, болтает, дурачится с ними, сыплет шутками-прибаутками, исподволь все больше подтрунивая над своим собеседником; по-базарному хохочет, вольничает, но на всякий случай постоянно таскает за собой преглуповатого Арлекина, чтоб в случае чего, — если разыграется какой угрожающий переполох, — сразу вместо себя подсунуть его, беднягу, в самую гущу сумятицы или даже потасовки, а самому незаметно отойти в сторонку. И уж как он оттуда, издали, насмеется-нахохочется, этот паршивец. Ненавистнее всего для него скука, и если ему нечем себя занять и хоть как-то позабавиться, он находит где-нибудь Доктора и начинает его с притворным интересом расспрашивать о тайнах природы или сокровенной сути вещей, а когда тот, придя в экстаз, пускается в напыщенное краснобайство, приляжет себе на бочок и только исподтишка похихикивает. Прислуживая Пан­талоне, он то спрячет от него колпак, то запихнет куда-то очки, то опрыскивает водою постель, то подсыпет перцу в печенье. Короче, такого слугу и заклятому врагу не пожелаешь.

Гайоз Джаши, причастный к совсем иным сферам, смотрит на улыбающихся братьев с открытым ртом, — что они нашли во всем этом смешного! — и, чтоб преодолеть свою растерянность, обращает­ся памятью к словам, кованным как халибская сталь, тихо, но твердо про себя повторяя:

Молвил ястреб ястребице:

— Люба ты мне, голубица...

победоносно взглядывая нет-нет на братьев. На сей раз растеряны они, теперь они глядят куда-то с широко раскрытыми ртами; Гайоз Джаши прослеживает взглядом, на что это они так уставились вытаращенными глазами, и что же видят все четверо: вышагивает этот наш давешний жалкий Киколи по самой середке сельской дороги, важный-преважный, надутый, напыженный, со знаками различия на плечах, и так уж он надменно-горделив, что к нему не подступись. Только что наряд на нем какой-то странный: поверх чохи с архалуком накинут европейский фрак, или как он там называется, на го­лове — лоснящийся, поблескивающий под солнцем цилиндр, пальцы унизаны сверкающими, как звезды полдня, перстнями, в карманах при каждом шаге позвякивает золото, в руках — украшенная жем­чугами трость, которая вроде бы ему без надобности — он не хро­мает и ничего такого; на ноги натянуты мягкие азиатские сапоги, под поясом колышется жирное брюхо, на грудь ниспадает двойной подбородок; следом за ним поспешают проворные слуги, несут ме­бель, серебро, скатерть-самобранку, дачу, хрусталь, еще и еще что-то, гонят скот; поглядел Киколи на этих наших братьев и как будто бы признал их, потому что чуть заметно вскинул-опустил сросшиеся брови, — а, впрочем, может, он этим подал какой-то особый знак, ибо шустрые слуги тотчас же поднесли ему золотой потир с чем-то белым. Что это? — спрашивает Киколи. — А это-де птичье молоко, великий господин. Отпил глоток Киколи, глянул вверх, повел глазами в одну, в другую сторону: да ничего, мол, в нем нет такого особенного, оказывается, дребедень какая-то, зря только расхваливают. А по­том тут же: устал я. Подвели тут ему пегую, точно смесь разносортной икры, лошадь и принялись подсаживать его в седло, да уж до того засуетились, до того перестарались, что Киколи возьми да и плюхнись наземь по ту сторону коня. Пыль поднялась... аж свет застило. А когда пыль улеглась, приподнял Киколи голову, но уж без цилиндра — свалился цилиндр — и давай костить вдоль и попе­рек: бууу-бу-бу, такие вы, разэдакие, да и хуже таких-разэдаких, кроет, материт направо и налево, хорошо хоть голос хриплый, зато глазами сверкает — ууу! — громы-молнии мечет да и только. За­суетились вокруг него слуги-прислужники, подняли всего вываляв­шегося в пыли-грязи, почистили спину и пониже павлиньими перья­ми, привели в изначальное состояние фрак, до блеска начистили цилиндр, посадили вновь на пегую лошадь и двинулись за ним сле­дом под гору.

Только один слуга остался сидеть с каким-то вроде бы горестно-отчужденным видом у края проселка, держа в руке плетку. Очень уж он казался чем-то опечаленным.

Подошли к нему братья.

— С чего это ты так пригорюнился?! — поинтересовался склон­ный полюбопытствовать Гриша.

— Люблю, — сказал тот, и не вспомнив про плетку.

— Кого любишь?

— Мохевку Тину.

Братья смерили его взглядом с головы до ног.

— Очень любишь?

— Да-ах!

— А она любит тебя?

— А откуда мне знать.

Правдолюб Гриша усомнился.

— Кабы ты сильно любил, то отводил бы душу в слезах и сте­наниях.

— А чего мне плакать-то, — пренебрежительно поглядел на них тот снизу вверх, — я же вам не Тариэл.

— А как звать тебя?

— Авто[41].

Братья заново к нему пригляделись.

«Может, я и вправду утопист, — подумал, маясь душою, Васи­ко. — Как покинул четыре стены, так даже в беседу вмешаться не могу».

— Эх-ма, нет больше любви, — на словах опечалился Гриша. — Эх-ма, не плачут больше из-за любви.

— Как так нет, — всполошился пригорюнйвшийся и распахнул грудь, — а это тогда что такое?

Поверх сердца снаружи было написано — «Тина».

— Это ты натворил зря, право слово, зря, — нахмурился Гри­ша. — Я, брат, чувствую по всему, что не так уж и любишь ты эту женщину. Может статься, ты какую-нибудь другую возьмешь в жены, допустим, Ахметскую невесту, или очень хорошо знавшую дорогу к роднику Теброне , и привезенную через Каркучи прекрасноволосую Маико, что «не перестает сверкать черными глазами»[42], — и вот тогда эта татуировка будет постоянно наводить твою жену на подозрения, и будет тебе от того вечная докука.

— Нашлись тоже... Лучше своими делами займитесь, — сказал сомнительный влюбленный и застегнул пуговицы.

— Уй, правда, наше дело! — засуетился Шалва. — К балко-ону шагоом...

На балконе они застали Гайоза Джаши; Гайоз Джаши глухо безмолвствовал: его ведь оторвали от дела, а Шалва тем часом рассказывал, что Арлекин — не дурак и не хам, не разиня и не растяпа, не потешный придурок и даже, представьте, не простофиля, а все это, вместе взятое, — он просто чистейшая бестолочь, олух царя небесного. Он, конечно же, не блистал ни умом, ни сообразительностью и ловкостью, но зрители все же очень его любили за беспечную веселость и простодушие. Истое дитя по натуре, он вечно был влюблен в какую-нибудь Коломбину и, будучи словно не от мира сего, постоянно витал в облаках. В отличие от Бригеллы, Арлекин никогда заранее ничего не планировал, при надобности сделать первый шаг, он делал сразу четвертый, и, конечно же, во всех своих затеях терпел крах, да еще при этом и удивлялся: ведь он» так прекрасно сделал первые шаги... в мечтах... в воображении... Действительность — вот что было для Арлекина первейшим врагом. Не умея ничего загодя взвесить и прикинуть, он прямо — трах, и поше-ол, а потому и оказывался под конец битым, да еще как битым. Однако его беспомощность каким-то непонятным образом таила в себе удивительное очарованье. Плохой слушатель, вечно занятый самим собой, он не умел извлечь решительно никакой пользы из всего того, что никогда бы не ускользнуло от внимания Бригеллы; он не искал ни в чем прибыли или выгоды, не умел дурачить людей и вымогать, — все это ему было совершенно чуждо, зато он умел быть во всем безупречно верным и преданным: он хотел служить лишь одному господину, жаждал иметь единственную царицу сердца, хотя и менял частенько в мечтах этих своих цариц, но только потому, что его самого отвергали, а помечтать-то ведь никому не заказано. Доверчивый добряк, никогда и в мыслях не имевший кого-то обмануть, шалопай и лодырь Арлекин послушно ходил на поводу у Бригеллы, которому стоило какой-нибудь нехитрой лжи, чтоб избитый накануне Арлекин вновь всем сердцем к нему расположился; идучи пошататься по ярмарке, Бригелла вечно тянул за собой Арлекина, однако вечером они возвращались разными дорогами; Бригелла — с потяжелевшим кисетом, Арлекин — с затекшими синевой глазницами. Грустный и печальный, присаживался он на лестнице в доме Панталоне или Доктора и вдруг — дитя, истинное дитя,— уже совершенно счастливый, принимался весело, от всего сердца хохотать над самим собой. И как же любил его зритель... Для Арлекина весь мир подернут, окутан чем-то розоватым и голубоватым, и он, хоть и по-простецки, непоколебимо верит в добро и правду, но бывало, темными ночами, в бессонницу, присядет он где-нибудь на холодный камень и, если в тот день его била особенно тяжелая рука, приза­думается, верно, взгрустнувши: почему так странно устроен этот мир? Ведь он, Арлекин, всегда желал людям только добра, а они его били-колотили; ведь он так сильно любил, что ничего не жа­лел для своей любимой, но она лишь смеялась над ним... Почему же это все так уж чересчур... И что это за штука такая — посаженная на плечи человеческая голова, в чем секрет того различия, что неко­торые, благодаря своей голове, живут себе припеваючи, ни в чем не зная отказа, тогда как он, Арлекин, частенько мечтает о корке хлеба и луковице... Или почему это так происходит, что...

Рассказывает обо всем этом Шалва, и тут вдруг что они видят:

Плетется по дороге этот наш незадачливый Киколи, от былого величия не осталось и следа, заместо свиты ему последует только лай собак, голое тело кое-как прикрыто дерюжным мешком, и не то что золота, серебра и жемчуга, ломаного гроша у него, верно, в кар­мане не сыщется, да и откуда бы на мешке быть карманам; и уж такой он жалкий с виду, дрожит, ежится от холода, весь подпален­ный; на одной ноге ботинок, на другой — калоша, на голове заместо шапки — птичье гнездо. Что случилось, Киколи, что с тобой стряс­лось, бедняга? — Они. — Ээх, — вздыхает. — Как же это, в чем же ты просчитался? — Они. — Эээх, эх, — говорит, — не сумел я рассчитать, а дэв возьми да и отними у меня все. — Оглядели они его со всех сторон и так, и сяк. — Не голоден ли ты? — спрашивают. — Голоден, да еще как! Вынесли ему хлеб, вино, яйца, соль. Большое, говорит, спасибо и ушел.

Проводили они его с печалью во взглядах, но тут же и забыли о нем, когда Шалва снова вернулся к характеристике — на сей раз второстепенных — героев комедии дель арте. Это были: Коломбина — веселая и простосердечная служанка, чье имя произошло от голубя; разновидность слуг — Ковиело, Пульчинелла, Труфальдино и препотешный Капитан Спавенто, что означает Капитан-гроза, Капитан, наводящий ужас. Звался он еще и по-другому — Матаморосом, то есть истребителем мавров; сам же Капитан величал себя «Огнем и кровью» и считал прародителями своими землетрясение и молнию. Этот далекий предтеча Тартарена из Тараскона, лихо подбоченив­шись одной рукой, а другой подкручивая ус, нарочито бася, расска­зывал, что, коль скоро на земле не нашлось такого медведя, с кото­рым бы ему, свирепейшему и неодолимому Капитану Спавенто, не унизительно было вступать в единоборство, то он и поднимался на седьмое небо, где успешно охотился на состоящую из семи звезд Большую медведицу. А когда-де, слетевши обратно на Землю и оказавшись в самом сердце Константинополя, он горделиво от­крывал великому султану свое широко прославленное имя, великий султан мигом соскакивал со своего прекрасного коня и бросался лобызать ему, Капитану, ноги; то же самое проделывала целая гурьба способных и на худое и на хорошее главных визирей, а все воинство себялюбивых янычар молило его, чуть не вывихнув поясницы, навсегда остаться в Константинополе, но Капитан задерживался там лишь до тех пор, пока не познавал на убранном парчой и шелками ложе любовь всех четырехсот жен великого султана, и лишь после этого возвращался в Венецию. В комедии вы всегда бы встретились с влюбленной парой — сыном Панталоне, Орацио, и дочерью Доктора, Изабеллой. Однако скупец Панталоне желал бы женить сына на более богатой девушке, с большим приданым, и поэтому создавал сыну уйму всевозможных препятствий. Бедные влюбленные! Но разве же не было у них под боком Бригеллы? А самому Панталоне была очень по вкусу юная, рано осиротевшая Фламиния, к которой он и близко никого не подпускал, якобы из опекунского рвения, а на деле в тайне рассчитывая самому на ней жениться. Но сердце Фламинии с трепетом устремлялось сквозь узкую прорезь окна к Капитану Спавенто, ибо она и минуты не сомневалась в героических подвигах устрашителя мавров. И что зоркий глаз Панталоне, когда рядом все тот же Бригелла. В это же время Арлекин всем сердцем вздыхал по Оливете и, глядя ночами снизу вверх на луну, лил столь обильные слезы, будто бы это была не луна, а солнце...

Шалва все рассказывает и рассказывает, как вдруг до них доносятся чьи-то охи, стоны, что-то грохает, ухает, инда земля дрожит. В страхе спустились осторожно все четверо вниз по лестнице и затаив дыхание беззвучно приникли к стене; глядят и что же видят: сграбастал трехголовый дэв этого нашего Киколи и за что-то, ради чего-то и почему-то мнет, тискает его своими лапищами, так что аж кости трещат у бедняги. Потом надоедает ему напрасно трудиться: Киколи-то уже валяется кулем, будто опоенный маком, — поглядит-поглядит он на него да и развалится сам и захрапит во все лопатки, а этот Киколи полежит-полежит мертвец мертвецом, ан глядь, будто тихо-тихо цвет лица к нему возвращается; оклемается он чуток, обмажется бальзамом врачевателей Турманидзе, наложит на ушибы и переломы пелены Карсанидзе и Георгадзе, омочит рот вином и, набравшись силенок, врежет похрапывающему дэву увесистую затрещину в самое рыло. Вскочит озленный дэв, схватит в охапку этого нашего Киколи и ну его снова тискать да мять, а то так потянет за уши, что они соединятся на самой макушке, или так щелкнет по лбу, что у Киколи аж искры из глаз, или еще подбросит в воздух, да не поймает; потом снова сграбастает, швырнет в яму и засыплет его разлохмаченную башку землей, а сам снова бухнется наземь и захрапит. Очухается понемногу Киколи, обмажется бальзамом, наложит на переломы пелены, встрепенется, подобно птице, пройдется взад-вперед по своей яме, найдет кувшин с вином, пригубит — и уж смотришь, приосанился, затянул ари-арале. Оглядится потом Киколи в яме — она-то ведь была немалая, — пройдется туда-сюда, подойдет к свинье, вороне, квочке, мыши, кошке, что-то захлопочет, завозится старательно, попыхтит-попыхтит, вырвет под конец у свиньи щетинку, совьет веревку, приторочит к ней крючок, подбросит вверх, а как крючок зацепится, взберется по веревке вверх; увидит, что дэв дрыхнет, и думаете, не кинется на него снова, не развернется, да не звезданет его опять со всего маху по чем по­пало. Выпучит глаза дэв...[43] А Шалва уже вел рассказ о том, что комедия дель арте во многом послужила таким великим творцам, каковыми были... и с просиявшим лицом назвал первыми художни­ков — Калло и Ватто; затем — Чимарозу, Моцарта, Россини; но тут восторженный Гриша, настройщик пианино, перебил его, чуть не в голос крича, что это они, благословенные, создали нам на радость такие расчудесные оперы, как «Свадьба Фигаро», «Севильский цирюльник»... и что изображенные в них слуги как две капли воды схожи с Бригеллой, а опекуны — с Панталоне, судя по чему, сомнения быть не может, что они и в самом деле вышли из комедии дель арте. А тут уж Васико, любитель литературы и вообще человек знающий, перебил его и стал, с озаренным радостью лицом, называть одного за другим и шекспировских слуг, с их вольной, обильно насыщенной хитрыми намеками и подчас довольно двусмысленной речью, упомя­нув следом Гольдони, Лопе де Вегу, Додэ, Распе; он бы, верно, перечислил и еще многих, если бы словом вновь не завладел Шалва, и о-хо-хо что он им поведал: итальянская, говорит, комедия обошла множество европейских стран, и примечательно, что у Капитана Спавенто был слуга, который наподобие еще не родившемуся Санчо Пансе, покорно сносил не раз и не два завиральные речи своего хозяина, и кто знает, может, и Санчо тоже коснулся хотя бы слабый ветерок грубовато-лукавой мудрости слуг комедии дель арте. Пора­женные столь смелой мыслью, все было с перепугу примолкли, а по­том вдруг единогласно заключили, что им необходимо полностью использовать эти два дня для беспрерывной, усиленной тренировки разума и тела, чтоб постановка разновидности комедии дель арте получилась у них здесь, в Верхней Имерети, по-настоящему убе­дительной, и что для них, для братьев Кежерадзе, через каких-нибудь три считанных дня, наступит рассвет главного утра мира...

6

И вот главное утро мира наступило... Трое из четверых пребы­вали в страшном возбуждении, и только один Шалва сидел в глу­бокой задумчивости, нет-нет исподтишка устремляясь взглядом в направлении той деревни, куда они должны были подняться под вечер, чтоб там, в скальной пещере, под названием Хергула, дать свое первое представление. Гайоз Джаши чем дальше, уже и волно­ваться был не в силах, будучи весь, до основания, потрясен: как это он, тайный, замаскированный поэт, предстанет перед людьми с громкими речами, и что он может им сказать при своей полнейшей неопытности... Особенно сильно переживал Василий, ибо, по его глубокому убеждению, сегодня, именно сегодня, должно было быть доказано, утопист ли он на самом деле или... Но все-таки сильнее всех волновался и тревожился Гриша, он просто места себе не находил, мечась как зверь в клетке. Но, как оказалось, предметов его тревог была вовсе не комедия, как таковая, а нечто совсем другое, потому что сразу после обеда он, не в состоянии больше сдерживать себя, сказал:

— Не отыскал бы нас и здесь этот проклятый.

— Кто еще проклятый... — весь передернулся Гайоз Джаши.

— Ты еще его не знаешь... Это тот самый тип, что про нас написал.

— Что...

— Что написал? Какую-то чушь собачью...

— В виде поэмы?

— Какая там поэма... Для поэмы, дорогой ты мой, требуется мастерство, это не так-то просто. Ну разве этому нашему под силу сочинить Джона Грея?.. Он же ведь так — шаляй-валяй. Безотвественный тип, говорю же я.

Гайоз Джаши снова ушел в себя, а Гриша вновь выразил свое опасение:

— Если он и здесь до нас доберется, я за себя не ручаюсь. Живого места на нем не оставлю. В клочья разорву!

— Не бойся, мой Гриша, — обнадежил его Шалва, — ну как ему сыскать нас — мы же из сказки...

— А разве сказка не принадлежит прозе?! — вяло усомнился Васико.

— А тебе-то что за забота! — разозлился Гриша. — Тебя он вывел чересчур образованным и весьма остроумным, а вот я ему чем помешал, что он завертел-закружил меня в гуще каких-то болванов! Захотелось потешить досужих бездельников? Или смешнее нас никого не нашлось!

— Нет, просто это один из литературных приемов, — попытался Васико успокоить Гришу, — к тому же весьма древний. Давным давно тому назад в Греции киликийские писатели облекали свои не очень веселые замыслы в легкое, сказочное одеяние, чтоб тем легче довести их до читателя.

— Что-о? В сказочное одеяние?! Получается, что он и здесь нас настигнет. Так?

— Успокойся, будет тебе...

— Успокаивай лучше сам себя! — рассердился теперь уже и Гриша на старшего брата. — Не воображай, что с тобой самим все обстоит так уж хорошо, не бойся, и тебя тоже он вывел изрядным пустобрехом. А ты давай побольше за него заступайся! Так тебе и надо, даруй бог силы его рукам!

— При чем тут руки, он же не дровосек! Тебе следовало сказать об одной руке — пишут-то, слава богу, не обеими руками, — сорвался и Васико.

— Да пропади они пропадом, и его руки, и голова в придачу, чего он только к нам привязался, звали мы его, что ли?

— А нас к себе звал этот человек? — кивнул Шалва в сторо­ну Гайоза Джаши. — Однако он нас принял.

Гриша примолк, что же до самого Гайоза Джаши, то он сидел погруженный в себя и ничего не слышал.

Затем Гриша снова взялся за свое:

— Мы к этому человеку сами пришли, а тому что было за дело до нас?

— Может, и к тому мы тоже сами пришли, что же ему остава­лось, мой Гриша...

Ну-у, тут уж Гриша окончательно вышел из себя...

— Пришли к нему! — раскричался он бессвязно, — не пианино ли настраивать, а? Безответственная он личность и ничего больше... Я его видел как-то в Сололаки антитрезвым!.. Ишь, мастер слова выискался! Ничего, он уже получил свое. Много он знает, где я в поезде проснулся? Выше кандидата ему все равно не поднять­ся... Подумаешь, ростом взял... Велика, как говорится, фигура!.. То ли дело маленькие, да удаленькие профессора...

Была пятница.

— Хорошо, уймись, — повысил голос непоколебимый Шалва, — сегодня займемся только нашим делом...

— Да, но ты уверен, что народ правда придет? — Гришу вне­запно как подменили.

— А как же... У меня есть один знакомый в той деревне, Северионе, хороший человек, между прочим, очень даже хороший, я знаю, он соберет народ.

И действительно, люди собрались, да еще как собрались... По пологому склону шли и шли к скальной пещере давиды, бессарионы, шалвы, георгии-жоры, саши, симоники, константины, миши, вахтанги, гиви, фирюзы и маргалиты, кетеваны, русуданы, верико, тины, вали, маквалы, дареджаны; продираясь сквозь колючки, пробивали они себе грудью дорогу; потом пройдут немного по открытому мес­ту и приступают к подъему, ведущему к скальной двухъярусной или, так сказать, двухтеррасной пещере — Хергуле. Только верхнего яруса, им, простите, не было видно — он скрывался за синим пере­ливчатым занавесом, натянутым от края до края. А по самой середке стоял перед занавесом брат-предводитель — Шалва, встречавший людей вежливыми «пожалуйте, пожалуйте, мол, дорогие», «всех милости просим». Кто из них не бывал в этой хергульской пещере, но сейчас, в сумерки, при неясном свете факелов, все воспринималось как-то по-новому, по-особому, а если еще к тому же учесть, что когда-то давным-давно, очень много времени тому назад, эта высеченная в скале пещера была обиталищем первобытного человека — археологи обнаружили здесь кремниевые орудия той поры и множество звериных костей, что овевало эти места серой дымкой таин­ственности, то ко всему этому еще следует присовокупить столь присущее нам всем: «Ах, это представление непременно надо посмотреть!» — ведь кто из грузин не любит представлений, да что еще у нас есть, кроме представлений! Вот и стремились сюда все наперебой, быстро заполняя собою нижний ярус; один человек даже, боясь опоздать, так и явился впопыхах с поля, не успев сменить галоши, и рядом с ним весьма странное зрелище представляла собой наевшая телеса бухгалтерша, вырядившаяся в туфли на высоких каблуках; они были двоюродные брат и сестра...

Поначалу все скромно стояли молчком, потом, по мере нарастания ожиданья, задвигались, заговорили — один попросил у другого табачку; почему не поднялся вечерком ко мне? — крикнул третий седьмому; здесь порасспросили друг у друга о делах-здоровье; там восемнадцатый поинтересовался у кого-то: не видел, мальчик не погнал моих индюшат домой? — и чтоб все это не переросло в общий галдеж — тем более, что, как счел Шалва, все, кто собирался идти, уже пришли, — он, выждав минуту относительного затишья, вскинул вверх ладонь:

— Премногоуважаемые верхнеимеретинцы!

Воцарилась глубокая, пещерная тишина, прибавившая цену факелам.

— Здравствуйте, — продолжил Шалва.

— Здравствуйте, батоно... Приветствуем вас и желаем здравия и успехов.

— И мы тоже именно для этого поднялись сюда, так как Верхняя Имерети, по-моему глубокому убеждению, более всего Грузия, наша Грузия! — При этих словах он горделиво вскинул голову. — Поскольку как раз именно здесь, на этой земле, продолжающей Картли, замечательно слились друг с другом восток наш и запад... Я говорил уже о том, что мы, три брата и уважаемый Гайоз Джаши решили именно вам показать ту комедию, которая ставилась еще до рождения ваших предков, да и еще раньше; ставится она и сейчас в целом ряде дальних стран, а чем мы, близживущие грузины, хуже других, чтоб и нам тоже не отведать этого плода...

— Да поможет вам бог! — от всего сердца воскликнул один из бессарионов.

— Не прерывай...

— Наоборот, наоборот, мой Северионе, — озарилось лицо уж Шалвы, — каждый из вас, только пожелай, в любой момент может включиться в комедию или поправить нас, если что кому не понравится, это будет совершенно свободное представление... и посмеяться от души вам тоже никто не запретит, мы ведь не враги, но одно вы должны нам простить — так как в этом представлении около десяти действующих лиц, а нас всего четверо, то иногда одному человеку придется исполнять целых три роли и...

— Ну и что же!

— Так разрешаете? — обрадовался Шалва. — Очень хорошо, тем более что маски и одежду мы будем менять, и вам будет нетрудно разобраться, кто из нас кто. Все артисты у нас мужчины, так что некоторым из нас, господа, — улыбнулся Шалва народу, — придется играть женщин. Ведь вы поверите нам?

— Поверить-то поверим, сударь, но, — возразил после недолгого молчания один из датико, — но каково это вам самим?

Шалва от всей души расхохотался:

— Вот это здорово! — воскликнул он, очень довольный, — именно так вы и должны подключаться, — и поднял повыше правую руку: — Нуу, начали!

Ого, в расчудесной пещере начиналось представление комедии дель арте...

Занавес открылся!

...На верхнем уступе пещеры стоял, спрятав лицо под маской с багрово-красным носом и кутаясь в черный плащ, Василий Кежерадзе. Остальных пока не было видно, ибо они стояли за не до кон­ца отдернутым занавесом, куда устремился и Шалва; у ног их были разложены самые разнообразные вещи и одежда.

Васико стоял на виду у всех, не в состоянии произнести от вол­нения ни слова.

— Давай, Васико, давай, дорогой, — приглушенным голосом крикнул ему Шалва, — давай, начинай, брат Василий! Раз, два и три...

И Васико начал:

— Я болонский доктор Грациано, а Флоренция — столица Тос­каны; Тоскана — колыбель ораторского искусства, королем которого был Цицерон, сенаторствовавший в Риме; в Риме было двенадцать кесарей, столько же, сколько месяцев в году, год же, в свою очередь, делится на четыре, что соответствует четырем стихиям природы, как то: воздух, вода, огонь и земля, которую пашут с помощью быков; у быков имеется бычья шкура, из которой тачают обувь, которую мы обуваем на ноги; ноги нужны нам, чтобы ходить; я вот, идучи, споткнулся и пришел сюда, чтобы приветствовать вас, — здравствуй­те!

Стояла могильная тишина.

«Что за чепуху несет этот человек», — мелькнуло в голове одного из саш, но громко он этого не сказал: имеретинцы ведь, в основном, вежливый народ.

«Плохи дела», — подумал Шалва, который сквозь дырку в изре­шеченном пулями занавесе напряженно вглядывался в людские лица, одновременно натягивая наугад одежду Панталоне; однако он не поддался: «Не робей, Василий, — снова приглушенно крикнул он брату, — не падай духом, давай, жми!..»

— Если бы не Геркулес, — продолжил напуганный молчанием народа Васико, — Трою бы никаким родом не взяли; деревянноконные магараджи возвели в семивратной Трое пирамиды Хеопса, а султаном у них сидел кесарь, когда того кесаря беспощадно при­кончили, его последними словами были: «И ты, Тесей?»

«Что за белиберду несет этот человек», — подумал один из жор, но тоже не выразил этого вслух: имеретинцы ведь, в основном, ис­ключительно терпимы в отношении гостей.

Однако предусмотрительный Северионе, который почитал брать­ев за своих гостей в этой деревне, коротко крикнул на всякий слу­чай в публику:

— Тсс... Тише!

«Я утопист?!» — горестно подумал Василий, совсем растерявшийся от этой камнем нависшей тишины. Он совершенно не представлял, что бы еще ему сказать, как повести себя, и все-таки нашел выход:

— Ооо, а вот и он, мой любезный друг Панталоне!

«Горе мне!» — только и подумал Шалва и, согнувшись вдвое, вышел, прихрамывая, на авантеррасу:

«И с чего он охромел за какие-то две минуты», — подумал один из константинов, уже явно враждебно.

А Шалва, на авантеррасе вовсю расчихался, раскашлялся, расперхался, он будто вот-вот собирался что-то сказать, но ему никак не давал кашель. И все-таки в конце концов он кое-как начал:

— Я — купец Панталоне, влюбленный во Фламинию, здравствуйте. Ааа-пчхик!

Не пещерная стояла тишина, а безмолвие гробницы.

«Я утопист! — с ужасом подумал Васико, — утописты мы — и обамои брата, и я!»

— Переходи на Капитана... — шепнул ему Шалва.

Но Васико уже утратил свой недавний запал; все, что ему уда­лось, это только промямлить:

— Поди сюда, Бригелла!

Некоторое время ничего не было слышно, потом Гриша отклик­нулся:

— Бегу, сеньор, вот только лицо сполосну.

Плохо было дело... На дворе стояла непроглядная тьма.

— Переходи на Капитана, говорю, — снова шепнул Шалва, — Капитан наверняка возымеет свое действие...

Другого выхода не было. Мигом сбросив накидку и сорвав маску, Васико пришлепнул себе толстые усы, выхватил пластмассовый меч и:

— Капитан Спавенто! — по возможности браво начал он, — огонь и кровь, первенец землетрясений и молний. Истребитель мавров, сеющий вокруг себя ужас и смерть, я, не найдя на земле подходящего медведя, с которым мне не стыдно было бы помериться силой, поднимаюсь на седьмое небо, где весьма успешно охочусь на состоящую из звезд Большую Медведицу. А теперь вот я пришел к вам, здравствуйте!

— Хорошо, хорошо, поняли, сударь, ну здравствуйте, привет вам, еще раз здравствуйте. А дальше?..

Самый вспыльчивый из всех сельчан — Вахтангия, — уже вот- вот собирался выкрикнуть: «Над собой, над собой лучше посмейтесь, господа хорошие», как вдруг...

— Я — майор Гратиашвили, — внезапно выпалил Васико, и у Шалвы странно дрогнуло сердце. — Я — гордость артиллерийского подразделения и без труда на лету могу сбить, из пушки воробья, хо­тите — самца, хотите — самочку, мне все едино, — и, подкрутив ус, добавил заносчиво: — С того и сохнут по мне все женщины.

— Чтоб ты подох! — беззлобно вырвалось у зрителя в галошах.

— Я, полный майор Гратиашвили, из всех влюбленных в меня женщин выбрал одну — ту, что прославилась своей красотой и пре­лестью от Чиатура, минуя Кацх-Зестафони, аж до деревни с легким свирским вином, чем не то чтоб огорчил целую уйму остальных, но разжег в их сердцах такой буйный огонь, какой не пылал и на заводе ферросплавов.

— Ауф! — довольно выкрикнул один из датико.

— Но один негодяй очень мне мешает. — Он обернулся к Шал­ве. — А коль скоро вы являетесь опекуном этой девушки, я просил бы вас дать нам разрешение обвенчаться, мой... Пантелеймон!

— Кто это тебе «мой Пантелеймон!» — притворно возмутился обрадованный Шалва, — как ты смеешь... Я —дворянин, а ты кто такой!

— А я — князь, — горделиво выпятил грудь Васико.

— Гратиашвили, да чтобы князь, не слыхал, не слыхал.

— И не могли бы услышать, — не сдавался Васико, — потому что Гратиашвили — псевдоним нашего рода; а псевдоним нам по­надобился потому, что дядя моего дедушки, Алмасхан Орбелиани, заколол своего господина, как пестрого борова. Вот мы и взяли себе чужое имя, чтоб нас никто не прижал.

Пантелеймон было призадумался, но вскоре лицо у него про­яснилось:

— Какую фамилию носил ваш господин, извините? Если вы Орбелиани и если вы убили своего господина, то им должен был быть сам царь — Багратиони! Что-то я не припомню этого из истории.

Поднялся смех, все зашумели: «Верно, правильно...»

Но Васико все не отступал:

— Алмасхан Орбелиани тогда был на практике в Новой Зе­ландии.

— И убил тамошнего царя?

— Ну да?! — согласился Гратиашвили, — из тете.

Пантелеймон на минуту задумался и:

— Но где было, парень, тогда тете?

— Где могло быть,— в руке.

Публика почему-то поддержала обманщика Васико:

— Молодцом, так его...

А в сторону Шалвы подряд понеслось:

— Отвяжись...

— Не приставай...

— Ничего я не знаю! — пришел в ярость Пантелеймон. — Воспи­тание-образование Фламинии... ээ... Маргалиты стало мне в двад­цать тысяч новыми, возмести мне расходы и бери ее, пусть она будет твоей. Всего хорошего.

— Откуда мне взять двадцать тысяч? — с горечью промолвил Васико.

— А ты нарисуй, нарисуй! — посоветовал какой-то симон, и снова поднялся смех.

— Как нарисовать, — затосковал Василий Гратиашвили. — У меня нет денег даже на карандаш... все спустил...

— Почему, чертяка ты эдакий? — поинтересовался единственный в своем роде миша.

— Истратил на плохих женщин.

— Не смог усидеть, да? — крикнул ему человек в галошах.

— Не смог, — грустно подтвердил Васико.

— Почему, голова...

— Люблю женщин, что тут будешь делать...

— Провались ты! — воскликнула пышная бухгалтерша и зали­лась смехом, от чего изрядные ямочки на ее ярко-красных щеках стали еще глубже.

«Кажется, я не утопист! — радостно подумал Василий, — кажется, не утопист я...»

В это время, откуда ни возьмись, появился этот наш Гриша, и в один миг, — каков подлец, а! — покорил людские сердца, упав как бы невзначай и перекувырнувшись кверху тормашками. Поднялся хохот, но какой хохот, потому что хоть все мы вообще добрые, очень добрые, но все-таки — что греха таить! — радуемся падению человека, — и грузинами остаемся, хлоп-прихлоп в ладоши, танцуй-пляши!...

И завертелся этот вроде бы грузинский вариант комедии дель арте: слуга Гриша выманил у Гратиашвили саблю, пообещав ему взамен руку и сердце Маргалиты; затем Василий тут же превратился в прелестную дочь Доктора, прямо на глазах у всех нацепив женское платье и шарф, и хотя он, вроде какой-нибудь Изабеллы, очень кокетливо хлопал глазами, люди ржали во весь рот, потому что — ненароком то или нарочито — на лице у него сохранились усы. Но тут взял да и вышел тайный поэт Джаши; став лицом к людям, он впервые, при мятущемся свете тех факелов, вынес на свет божий своего «Ястреба»: «Ястреб молвил ястребице, — начал он и, припав вдруг на оба колена, молитвенно воздел руки в сторону Васико: — Люба ты мне, голубица...» Народу это пришлось по душе: мы же, в основном, любим поэзию. Поэта охотно поддержали, и он, Гайоз Джаши, выбравшийся наконец из тайного укрытия, заговорил, словно с цепи сорвавшись, дрогнувшим от поэтического трепета голосом: «Ты, такая вся белая, плескалась в синей воде; я глядел и глядел на тебя; щитом мне служил фиговый лист». А Васико тем временем нежнейшим образом олицетворяя самою плещущуюся в воде красоту, грациозно поводил руками в засученных рукавах, сгибая и разгибая запястья, так что люди то смеялись, глядя на Васико, то взвол­нованно прислушивались к словам поэта. Да и как тут было не разволноваться? — «Только лишь увидев тебя, я признал в тебе богиню красоты, давай проведем вместе много бессонных ночей, ты и я». Но тут внезапно скрутило Пантелеймона, он и так и сяк, нет, ни в каком разе не может выпрямиться и криком кричит: «Вот проклятье, эко схватило, так схватило!...» — «Что, поясница, бато­но?» — весело крикнул ощутивший себя уже совсем по-домашнему человек в галошах. «Нет, любовь...» — признался Пантелеймон, чему все мы вместе от души посмеялись, а меж тем Гриша, ничем не сумев остановить вошедшего в раж раба розовоцветного пышнословия — поэта Гайоза Джаши, взял да и ущипнул его, и это тоже очень нас позабавило; а Пантелеймон, воспаривший на трепещущей волне Гайоза Джаши, воскликнул, воздев к небу руки: «Только ты могла придумать такие муки, чтоб заставить меня лить горькие слезы, моя девочка!!!» И на сей раз его чихание возымело прекрасное действие: козий хвост тебе, проклятый! — закричали ему. Следом по­явился глупый слуга, Гриша, в костюме Арлекина, сшитом из пестрых треугольных лоскутов, и, подойдя к занавесу, принялся старательно его выколачивать, но когда, плавно покачивая станом, мимо него прошел переодетый в женское платье Шалва с нацарапанной на спине чем-то вроде мела надписью «Тася», Гриша, проводив его взволнованным взглядом и недолго подумав, огрел палкой своего оказавшегося поблизости сеньора — вновь закутанного в плащ Доктора Васико. Ах так, мол! И Василий ну тузить его бездушной дубинкой, да с таким жаром, что чуть семь шкур с него не содрал, после чего пустился вдогонку за Тасей. Оставшись один, Арлекин кое-как поднялся на ноги; хмуря брови, осторожно ощупал руками плечи и голову, — народ глядел на него затаив дыхание: ведь я же говорю, что мы добрые, — затем присел на авантеррасе по-персидски, с трудом подобрав под себя ноги, и печально уставился на людей, да вдруг как прыснет, как расхохочется, как зальется безудержным смехом над самим собой!.. И люди тоже давай хохотать вместе с ним, да как хохотать, до слез, от всего сердца; и что тут вам сказать: это был какой-то особый смех, добрый, искренний, очищающий душу. Хоть, правда, спроси вы их, что послужило причиной столь бурного веселья, вряд ли бы кто из них сумел на это ответить, но, вероятно, уже одно то хорошо, что им всем в кои веки раз так сильно захотелось посмеяться. Но вы должны были видеть, что за хохот стоял, когда Шалва, вновь обратившийся в хитрого пройдоху слугу, пообещал Доктору — Васико и слуге его Грише, каждому в отдельности, свести их с Тасей, выставив, однако, перед каждым из них свои условия: Доктору он сказал, что ему следует переодеть­ся в женщину, ибо Тася-де постесняется войти в дом свиданий вслед за мужчиной; а Грише — что ему придется войти в дом в жен­ском наряде — иначе его туда не впустят, — а уж там он застанет распростершуюся в ожидании его на кушетке, готовую ко всему Тасю, и, конечно же, вытянул у них у обоих денежки; и вот, на авантеррасу, возбужденно беседуя сам с собой, выходит и там же укла­дывается Доктор — Василий, а чуть позже туда же прошмыгивает одетый в женское платье слуга — Гриша, который в пещерной полу­тьме, весь охваченный любовным трепетом, приближается к своему дрожащему от нетерпения господину; но только они потянулись друг к другу воплотившими саму нежность руками и уже готовы были слиться в блаженных объятиях, как — ба! — столкнулись нос к носу... Ну и хохотали же мы, откинув в изнеможении назад подрагивающие от смеха головы и утирая слезы сведенными от счастья пальцами; покатывались, складываясь от смеха пополам и — «Ой мама родная!» — хватаясь за животики. От нашего хохота аж гро­мом гремела пещера и прыгало, словно пустившись в пляс, пламя факелов; но внезапно все перекрыл какой-то ужасный, потрясающий рев:

— Э-эх, выы, грузиныы!!

Ошеломленные, мы застыли в оцепенении, уставив глаза на стоявшего на верхней террасе Шалву; никто уже больше не только не хохотал, но и просто не улыбался. Окаменев от растерянности, с отвисшими от недоумения челюстями, пялили мы глаза на устраша­юще грозного Шалву; а Шалва вновь прогремел с небывалой силой:

— Грузииныы, стойте!!!

Но куда там нам было уйти, мы, одеревенелые, только потеснее жались друг к другу. Здесь, у этой первобытной пещеры, в зыбком, мятущемся свете факелов, нас, убоявшихся столь ярого гнева Шалвы, неудержимо потянуло друг к другу; даже двое недругов, вот уже десять лет ни разу не перекинувшиеся словом, так тесно при­никли друг к другу, что — хоть это и сказка была, но все равно чудеса да и только! — превратились в одного человека...

— До смеха ли вам? — гремел Шалва. — Мы, три родные брата, и с нами еще один человек, радостно мучась и страждя, вознесли к вам сюда, в эту деревушку, итальянскую комедию дель арте, а чтоб вы полнее вкусили от ее благодати, мы даже наспех переделали ее для вас на грузинский лад, но, простите, чего мы этим добились! Вы только хихикали или ржали во весь голос; стало быть, в ней вы не увидели ничего, кроме потешной забавы, да? Э-эх, выы!

Да, сказка то была, сказка, и поднявшиеся сюда поглазеть на зрелище люди теперь поджали от страха хвост и рады были бы поскорее дать тягу, да только кто бы их отпустил, кто бы разрешил им переступить с места хоть на единый шаг, и они невольно, все более льнули друг к другу, все плотнее скучиваясь, сливались один с другим, и это тоже, наверное, было негоже — и без того малочис­ленные, они все убывали в числе, их уже оставалось всего несколько человек, но и те уже смыкались, сливались друг с другом.

— Кто вам может запретить улыбаться и смеяться! — от сердца вопил над этими несколькими оставшимися Шалва. — Но надо знать, когда уместно и когда неуместно смеяться. Неужели вы не почуяли той вольности и свободы, о которых каждому из вас только мечтать... Нет, односторонней воли, свободы для себя, у вас хоть отбавляй, но откуда, как?! Это можно с ума сойти!..

Осталось всего два человека, и они тоже устремились друг к другу!

— Колх-иберы! — загрохотал Шалва,— да напрягите же вы слух и глаза...

Теперь уже оставался только один человек, и такой он стоял жалкий, понурый, нахохленный, что Шалва, немного смягчившись, спрыгнул к нему на нижнюю террасу, а за ним последовали и его сотоварищи. Шалва подошел к тому самому человеку, чуть припод­нял ему голову, подложил два пальца под подбородок, и что же видит: да это ведь наш Киколи...

Стоит он один-одинешенек, вокруг ни души, только галоша на земле валяется.

«Что случилось, Киколи, почему ты так пригорюнился?» — это Шалва. А тот: «Да не знаю, мол». «Нет, нет, — Шалва ему, — скажи все же, с чего это ты стоишь как в воду опущенный?» А он: «Да насмеялся я больно над комедией-то, вот с того и одолела меня печаль». «Брось, парень! — говорит ему Шалва, — чем на дру­гих смотреть, сам бы поискал выход». «Рад бы, — это Киколи, — да только как мне его сыскать». «А ты, — говорит Шалва, — не сиди сложа руки, походи, поищи, сунься туда-сюда, может, и тебе еще выпадет счастье».

Киколи уже собрался было отойти, как Шалва: погоди, дескать, маленько, и, отведя на минуту от него глаз, глянул на своих коме­диантов, смерил их каждого взглядом с головы до ног, а когда вновь обернулся на Киколи, видит — что же он видит? — разлегся себе беззаботно этот наш Киколи и невесть с каких трудов отдыхает.

Разозлился Шалва, не приведи бог:

— Вставай, ты, бездельник, развалился точно колода! И с чего это тебя вдруг так развезло, небось лень-матушка заела?

— Да уж что уж, — отвечает Киколи, — такой уж я есть, леже­бока, от веку.

Призадумался тут наш Шалва, крепко призадумался, ан, глядь, схватил вдруг в охапку этого нашего Гришу и, ничуть не жалеючи, бух его со всего маху на Киколи. И тю-тюу наш Гриша, только мы его и видели. А Киколи-то отряхнулся, повел вокруг вылуплен­ными глазами, вскочил, набравшись силушки, и пустился в пляс, да в какой пляс — то завертится вьюном, то вскочит на кончики пальцев и ну семенить, ну отбивать дробь ногами, а то еще взовьется птицей в воздух, словом сказать, лучше той пляски, верно, и не видел глаз человеческий. Но ведь у Гриши и слух был отменный, так что открыл вдруг Киколи рот и завел рулады на манер наших мно­гоголосых песен, сплетая переливисто по два, три и того более голо­сов зараз... Тут тебе и «Зима», «Одойя», и «Криманчули», «Старик я», «Лиле», словом, какие только хотите. Поет себе заливается наш Киколи, и откуда только взялся у него такой талант и такая волшебная глотка.

Хорошо, небось, да? — Шалва ему. Но Киколи, не в силах пре­рвать пение, только радостно закивал в ответ головой. А Шалва ему: да будет, мол, тебе головой вертеть, и, хвать этого нашего, ну, как его там — эх, черт, запамятовал! — фамилия, что-то вроде бы на «Твиши» походила... ах, да, да, хвать он, значит, этого на­шего Гайоза Джаши и, шарахнув во всю мочь, приклеил его к Кико­ли: тот мигом смолк, сомкнул губы и, скосив глаза, уставился куда-то вдаль, будто мучительно чего-то ожидая.

— Давай, давай! — говорит ему Шалва.

— Сказка то была, сказка была, — печально начал Киколи, — околела в лесу птаха, тесно ей было в большом котле, а в маленьком хорошо, привольно...

— Так это же про тебя, слышь ты, — говорит ему Шалва.

Но Киколи его и не слушает:

— Скажу я тебе один стих, проклятая твоя душа, а то, кажись, помирать мне пришла пора. Скажу, а?

— Давай.

И Киколи начал:

— Цвета сумерек деревня, а сумерки все густеют и густеют... — Ссутулил плечи, нейдут дальше слова...

А Шалва:

— Сказал бы ты, брат, что повеселее.

— Правда? — обрадовался Киколи, скажу, отчего б не сказать...

Ты моя великая надежда,

Башня, сложенная из камня;

Вы мои коса и серп,

Поющие с раннего утра,

В лесу срезанная стрела (мы),

В городе крашенная хной.

Голубая рубашка из мови (ткань).

В семи местах застегнута на пуговках.

Родник бессмертия (мы),

Текущий по золотой трубе,

Насытиться бы находясь рядом с вами,

Трезвостью и сном...

Распрямился, приосанился Кикол, во всю ширь развернул плечи, глянул на свои руки и говорит:

— Я и храм сложить умею, и стены его могу разрисовать. Хо­чешь, покажу?

— Верю, Киколи.

Наплывают слова на этого нашего Киколи, хочет, силится он еще и еще что-то сказать... Однажды царский сын изволил отправиться на охоту, заехал в дремучий лес, видит — стоит прекрасный-рас­прекрасный дворец, а в пышных покоях того дворца — невиданная под солнцем красавица; и запала ему девушка с первого взгляда в душу. Глядел он, глядел на нее издали, и не стало у него больше мочи, пришпорил он своего крылатого коня и подъехал поближе. Еще краше показалась вблизи ему девушка, совсем обуяла его любовь, спрыгнул он с коня... А где-то горько плакала осиротевшая мать: как ехали они к царю, предала ее сестра — глянь, говорит, какое наливное яблочко, прямо на тебя смотрит, полезай на дерево, сорви, я тебе спину подставлю... Возьми да отдай сестре на руки сиротинушка своего ребенка; та подставила ей спину, и взобралась злосчастная мать на дерево. И не бросили ее тут одну? Нет и нет, не может она спуститься на землю... Разрыдалась, расплакалась она горькими слезами, и уж столько стенала, столько плакала, инда истекла вся слезами и кровью на землю. А в том месте, куда пали ее кровь и слезы, поднялся высокой стеною тростник. Зашумели-зашелестели травы, распустились тысячи всяких цветов. Тяжко призадумался наш Киколи, трудно ему собраться с мыслями, столь­ко их теснится в голове... Но все-таки снова заговорил:

— Ходит-бродит, обливаясь слезами, несчастная мать:

— Встретился в пути моему сыну разъяренный тигр.

Душат Киколи слезы, никак не складываются у него слова, только и бормочет он отрывочно: тигр оказался не из трусливых, но и не на робкого он напал... Ты не умер, сынок, ты спишь, утомлен­ный трудами... Все ж таки вырастила я сына, отважившегося сразить­ся с тигром... А другой раз ей думалось: ведь ни одно дитя на свете не выросло без матери, может, и тигрица плачет, подобно мне, по сыну днями и ночами...

Примолк Киколи, льются и льются из глаз его слезы. Да и Шалве не лучше, у него аж волосы на голове шевелятся:

— Но тебе надобно знать и другое!

— Что... — вздрогнул Киколи.

— А вот это! — Шалва обхватил Василия руками, да как швыр­нет и его тоже.

Киколи прокашлялся:

— Не возможно, а несомненно Сервантес и Толстой, дорогие мои, более великие писатели, но Флобер — единственный человек, написавший два поистине великих, — без сучка и задоринки, — романа: один из них — о своих современниках; действие же второго он развернул в Карфагене. Нет, все же что это за божья милость, люди добрые, — впал в экстаз Киколи, — что раз и навсегда родились Данте, Стендаль, Мериме, Пушкин, Фолкнер...

И тут Шалва взял его за запястье...

— Но моего Шота, моего Илью, Бараташвили и Гурамишвили, Акакия и Важа, Важа я люблю больше самого себя! — взволнованно воскликнул Киколи, и это потому, что они совсем-совсем мои... И еще есть одна любовь, о которой вслух и не скажешь: слова замирают на губах, — обернулся он к Шалве. А того, глядь, и след простыл; должно, и сам Шалва тоже слился с ним, с Киколи? Так остался Киколи совсем один.

Что ж мне теперь делать, куда податься, думает. Глянул окрест — кругом тьма-тьмущая... Вздрогнул было Киколи со страху и руки от растерянности опустил, да нет, собрался все же с духом — видать, силы-то у него теперь прибыло; взбодрился, приосанился он и двинулся в путь: может, думает, найду я еще свою судьбу. Ветер ревет, ливень вовсю хлещет, но Киколи идет, не останавливает­ся, хоть и холод его пробирает, голод мучит. Идет и вдруг видит какой-то слабенький свет впереди брезжится...

Ну вот и подошла наша история к концу, но коль скоро это была сказка, то и кончим ее по-сказочному:

И радость здесь, и горе здесь.

И мука здесь, и отсев здесь.

Танцуй-пляши, таш-туш?!

1983—84 гг.

Загрузка...