Рассказы

На проезжей дороге

Не доезжая километров полутораста до места назначения, мы вынуждены были остановиться — машина, которая везла меня и моих спутников в кавалерийскую дивизию, сломалась. Мы решили заночевать в деревушке, что была видна с крутого подъема проезжей дороги.

Комендант путевого участка — степенная девушка, гордая своим положением, но заботливая, — тщетно отыскивала способ помочь нам. Ремонтная база, по словам комендантши, была далеко, да там вряд ли могли что-либо сделать с машиной: поломка была очень сложная — требовались запасные части. Девушка останавливала грузовики, идущие на фронт с разным военным имуществом; сговорчивых шоферов она добром просила выручить нас из беды, строптивых и заносчивых заставляла показывать ей все, что было у них в машине. Но из того, что нам требовалось, ничего не находилось. Уже смеркалось, и стоять в поле было бессмысленно.

Девушка, убедившись, что все ее попытки тщетны, в конце концов предложила нам свое гостеприимство. Наш грузовик прицепили к громадному доджу и дотащили до окраины деревеньки. Называлась она, кажется, Клейменовкой и состояла из полусотни изб, вытянувшихся по ложбине вдоль шоссе.

Комната комендантши, какая-то слишком уж опрятная и поэтому немного скучная, оказалась столь маленькой, что нам — четырем мужчинам и одной девушке — разместиться не было никакой возможности.

— Ладно, — сказала комендантша, — в чем дело! Пойдемте к Юдичеву, там тепло и просторно. Устрою, будьте покойны!

Изба Юдичевых, с крыльцом и с большим двором, крытым тесом, стояла на самом краю деревни, около быстрой речушки. Мы поставили машину у крыльца и вошли в избу.

В передней комнате, служившей кухней, столовой, а также помещением для теленка, который топтался за перегородкой, человек в кожаном пальто сидел и чинил примус.

— Где хозяева? — спросила комендантша.

— Кто их знает! — ответил человек в кожаном пальто. — Во дворе или ушли в гости. Нынче суббота, вернее всего — в гостях.

— А вы кто будете?

— А я заезжий. С обеда здесь, жду машину. — Человек поглядел на нас; был он в летах: лоб его перерезали глубокие морщины, в черных волосах виднелась седина. — Постояльцев привели? Раздевайтесь, места хватит, устроимся.

— Откуда вы знаете, устроятся товарищи или нет? — строго спросила девушка. — Вы же здесь не хозяин.

— Как-нибудь разместимся, — усмехнулся заезжий. — С машиной что-нибудь? — спросил он водителя.

Как заезжий догадался, что именно этот вечно сонный парень и есть водитель, я не мог понять.

— С машиной, чтоб ей! — водитель лениво сплюнул. — Кто-то машины гробит, а я отвечай. Сукин сын, Васька! «Поезжай, — говорит, — все в порядке». Чтоб ему! — водитель хотел выругаться, но комендантша сурово взглянула на него, и он замолк.

— Тем более оставайтесь, — сказал человек в кожаном пальто, — починим Васькину машину.

— Легко сказать — оставайтесь, — что-то соображая, проговорила девушка. — Но, между прочим, идти больше некуда.

— Ничего, как-нибудь устроимся, — успокоил я ее.

— Конечно, устроитесь, — сказала она, — но как? Устроиться легко, а условия? Вам нужны условия, а тут… Ладно, посидите, я сейчас приду, — и комендантша вышла, сердито хлопнув дверью.

Теленок отчаянно замычал. Заезжий, слушая объяснения водителя, вытащил из печки горшок с пойлом и поставил за перегородку. Теленок кинулся к горшку и начал бестолково, торопливо пить теплое молоко, разбрызгивая его и топоча ногами.

— Э-э, дурашка? — ласково сказал заезжий. — Разве так едят, дурашка, а? — он погладил теленка, и тот вдруг утих и стал пить спокойно.

— Так, значит, только в этом и поломка? — выслушав водителя, сказал заезжий. — Починим!

— Это вам не примус! — обиделся водитель.

— Тем более починим.

— Деталей нет. Кочергой валик не заменишь! — язвительно проговорил Петр, наш второй шофер, ловкий и проворный парень с чубом, озорными, сощуренными глазами и странной, вечно блуждающей усмешкой.

— Найдем детали, найдем!

— Видал я таких чудотворцев! — Петр усмехнулся и вдруг, увидев кого-то в окне, сорвался с места и ушел.

Через несколько минут вернулась комендантша с худенькой, маленькой женщиной лет тридцати пяти.

— Вот и хозяйка, — сказал заезжий.

— Здравствуйте, ребятки! — хозяйка говорила с нами так, словно мы были давнишними ее знакомыми. — Напоил теленка? — обратилась она к заезжему.

— Напоил.

— И на том спасибо. Вот она говорит: условия, — хозяйка задержала на комендантше ласковый взгляд смешливых серых глаз. — А я ей: ты, мол, доченька, ступай отдохни. За день-то закрутилась, поди! Поживут, не обидятся. Я им сейчас самовар вскипячу, молока у соседки выпрошу, чего там! Иди, доченька, иди, не беспокойся — будут условия!

—«Доченька!» — нахмурилась девушка. — Доченька доченькой, а этих товарищей ты мне, мать, обеспечь, понятно? А вы, — она подозрительно посмотрела на человека в кожаном пальто, который снова возился с примусом. — Вы бы хоть из вежливости предъявили документы.

Заезжий вынул из кармана красную книжицу. Комендантша прочла и, почтительно козырнув, отдала документ.

— Прошу прощенья, но порядок, сами понимаете…

— Понимаю, — сказал заезжий.

— Так вот, значит, товарищ майор, — обратилась девушка ко мне, — все, значит, будет в полном порядке. Я хозяйку информировала. А вы, может быть, пойдете ко мне? — комендантша как-то боком посмотрела на нашу спутницу, совсем юную и курносую девицу — она служила переводчицей в дивизии, куда мы направлялись.

Наша спутница отказалась: ей не хотелось отбиваться от компании.

— Все-таки мужчины, неловко, — сурово сказала комендантша.

— Мужчины? — девушка усмехнулась. — Как раз к мужчинам я и привыкла. Мне с ними легче.

Комендантша укоризненно покачала головой и, попросив меня в случае чего обращаться прямо к ней, — понятно? — пожелала спокойной ночи и ушла.

— Строга-а! — сказал заезжий. — Сколько ей лет?

Хозяйка, хлопотавшая около самовара, сказала, что комендантша лет двадцати, не больше, но что она — человек, как бы сказать, самостоятельный… Ничего кроме этого к биографии ушедшей девушки хозяйка прибавить не могла.

«Добрая хозяйка», — подумал я и вслух спросил:

— Часто к вам наезжают?

— Гости-то? А каждую ночь человек шесть бывает. Да все хорошие люди идут: тот одно починит, другой — другое, которые керосину оставят. Пожалуй, вздуть лампу-то? Темно стало.

— Не надоели вам гости? — поинтересовался я. — Стесняем, хлопот из-за нас…

— Господи! Или мы истуканы?! — хозяйка с недоумением посмотрела на меня. — Или мы не русской породы? Конечно, иной раз будто и невмоготу становится, да как же можно? Ведь мой муж, поди, тоже не одну ночь в чужих избах ночевал. И скучно без вас. Привычка, что ли?

— А где ваш муж? — подала голос наша девушка.

— Муж-то? Да вот он идет, мой накостыльник. Эко стучит! По всей деревне слышно.

Действительно, в сенях послышалось постукивание.

Услышав знакомый звук, теленок снова высунул морду из-за загородки и замычал, на этот раз благодушно.

Хозяйка открыла дверь, и в избу вошел высокий, худой мужчина на костылях.

— Славно ты бегаешь, Иван Андреевич, — сказал заезжий.

— Куда тебе, постукивает вовсю! — хозяйка взяла костыли из рук мужа, сняла с него пиджак, шапку. — Набегался, сядь.

Я подвинулся на лавке, давая место пришедшему. Однако прежде, чем сесть, хозяин проковылял к загородке и легонько щелкнул теленка в лоб.

— Поили? — спросил он.

— Поили, поили, садись! — крикнула хозяйка. — Гостей нам бог послал.

— А-а, ну, здорово, ребята! Закурим, что ли? — предложил хозяин.

— Мы закурили, и мне вдруг показалось, что я очень давно сижу в этой новой, еще пахнущей смолой избе, и что теленок с рыжеватенькой мордой и глупыми круглыми глазами, доверчиво лизавший мою руку, знает меня с первого дня своего рождения. Вспомнилось что-то далекое и милое: детство, родной дом, яблоневый отцовский сад…

— Да, такие-то они, дела, ребятки! Был Иван пулеметчиком, стал Иван хромым, — как бы продолжая начатый разговор, сказал хозяин и пересел поближе к заезжему, под лампу.

Я увидел молодое, чисто выбритое лицо, лоб и умные, печальные глаза.

— Почти готово, — с облегчением ответил заезжий. — Одну машину починю, завтра — за другую. С рассветом встанем, а? — он посмотрел на дремлющего водителя.

— Все равно не починим, — сонно ответил водитель.

Третий мой спутник, старший лейтенант, адъютант заместителя командира дивизии, молчаливый положительный молодой человек, рассматривал шашку в восточных ножнах с серебряной насечкой.

— Какой может быть разговор? — начальственно сказал он. — Нечего пессимизм разводить! Встанем с рассветом!

Водитель засопел и ничего не ответил.

— Он вам, ребятки, все починит, у него золотые руки, — заступническим тоном сказала хозяйка. — Иван, а Иван, я к Марфе сбегаю, молока им принесу, а уж вы тут, — попросила она меня, — распорядитесь чаем.

Я было занялся чайной посудой, но девушка, переодевавшаяся за перегородкой, крикнула:

— Чай я соберу! — и вышла, одетая в свежую гимнастерку с погонами.

Над левым карманом мы увидели медаль.

— Вона что! — удивился хозяин. — Да ты никак, девушка, из храбрецов?

— Тоже храбрая! — отмахнулась девушка.

— А что? И правильно, храбрая! — с гордостью вставил адъютант. — Наша дивизия сорок два дня ходила рейдом по немецким тылам, а она все время была с нами. Фрицев допрашивала таких, что твоя колокольня! И конину ела.

— А я обожаю конину, — заметил заезжий.

— Обожаю! — саркастически усмехнулся адъютант. — Может, и обожаете, да только если она соленая. А вы попробуйте поесть эту самую конину две недели без соли и без хлеба, тогда небось перестанете обожать.

— Две недели — пустое дело! — Заезжий вытер тряпицей примус. — Готово. Ну и повозился я с этой чертовщиной! Две недели, говорю, — чепуха! Я целый месяц одной соленой треской питался, вот это — скучное занятие! Фу, упарился! — Он снял кожаное пальто: на смятом пиджаке ярко блеснули орден и Золотая Звезда.

— Как вас звать, девушка? — обратился он к переводчице.

— Нина, — ответил за нее адъютант. — Может быть, ее весь корпус знает! А у нас в корпусе Героев не один десяток! — прибавил он с важностью.

— Возможная вещь, — сказал хозяин. — У нас под Воронежем были санитарками девки, ох, знаменитые девки! Я мужчина, как видите, не малорослый. И как она меня на себе два километра тащила — не пойму! Ногу мне, конечно, отрезали, но уж это ее, конечно, не касается.

— Чем же это вас? — спросила Нина.

— Снарядом.

— А-а!

— Вот что, девушка, полейте мне на руки! — сказал заезжий после длинной паузы, когда были слышны лишь похрапывание водителя, свист самовара и вздохи теленка. — А я, между прочим, бортмеханик, — обернулся он ко мне. — Все ничего, но спина болит. Как мою машину подбили на севере, как я трахнулся в тундру, — болит и болит, черт бы ее взял!

Вошла хозяйка с молоком.

— Садитесь, — позвала она, сняла с загнетки кастрюлю, поставила на стол.

В кастрюле оказались блины.

— А где Петр? — спросил адъютант.

— Это ваш парень-то? А он у Марфы. Велел сказать, что ночевать не придет. У Марфы дочка Маняшка, лет на двадцать пять. И как это он разнюхал? Быстер! Сидит, зубы скалит, глазами играет. Этому скучно не будет!

Когда мы пили чай, в избу вошел подросток с тоненькой шеей, тоненькими руками, тонким, бледным и хмурым лицом.

— Вот и настоящий хозяин явился, — с болью сказал Иван, — Ну что, сын?

Сын сбросил в угол узду, ременные вожжи, разделся, плеснул на руки водой и только тогда нарочито грубым голосом ответил:

— А что? Все свезли. Здорово! — он оглядел нас серьезным, пристальным взглядом. — Пожалуй, мать, и я чайку выпью, — хозяйственно, по-взрослому проговорил мальчик.

Мать налила ему чаю. Он пил старательно, чинно, не торопясь. Заезжий вынул из вещевого мешка пару головок чеснока, ободрал шкурку и начал есть, присаливая, без хлеба.

— Любите чеснок? — спросила хозяйка.

— Люблю не люблю, а есть надо! Цинга, хозяйка, — паршивое дело!

— Где же вы ее подхватили?

— А все там же, на севере. Месяц шел по тундре из чужих тылов в свои. Чуть-чуть не погиб.

— Да, много людей загибло, — раздумчиво сказал хозяин. — Э-э, да что говорить! — он безнадежно махнул рукой.

— Перестань ты! — проворчала хозяйка. — Стояла семья на шести ногах, стояла на четверых, а на пяти тем и более устоит!

Адъютант стал будить водителя.

— Поешь, соня! — он дернул его за рукав.

Водитель пробормотал что-то невнятное и, еще глубже втиснувшись в угол, захрапел.

— Устал! — хозяйка зевнула. — Толя, принеси соломы для ребяток: спать им надо.

Когда солома была внесена, бурки разложены, хозяйка подошла к водителю:

— Сынок, а сынок, иди спать, родимый, чего там!

Водитель открыл глаза, сразу встал, молча побрел, пошатываясь, на чистую половину и захрапел там с новой силой.

— Здоров спать, — усмехнулся адъютант, но через несколько минут он снял шашку, ушел на солому и тоже в один миг был готов. Уснул заезжий, расстелив на скамейке пальто и подсунув под голову мешок, уснула хозяйка на печке, уснул сын, а Иван достал из-под лавки дырявые калоши, куски резины, клей и принялся за дело. Долго сидели мы при свете коптящей лампы, — Нина рассказывала о рейде дивизии, о сложной жизни девушек в военных частях.

— Доченька, спать бы ты шла! — сквозь сон пробормотала хозяйка. — Иди ко мне, тут тепло, мягко…

Девушка ушла на печку, я лег рядом с адъютантом, а Иван все сидел, клеил калоши. Думая о том, как, вероятно, порой хозяевам хочется побыть одним, и о том, с каким спокойным, суровым достоинством они несут тяготы жизни у проезжей дороги, я задремал. Вдруг я услышал стон хозяина и в свете ночника увидел, как Нина по-кошачьи ловко спрыгнула с печи, взяла его под руки, отвела на постель и снова одним движением маленького, гибкого тела взобралась на печь.

Все затихло в доме, лишь изредка глубоко вздыхал теленок, да за стеной весенняя капель звенела.

Меня разбудил разговор девушки с хозяйкой. Было часов девять, и солнце вливалось в окна могучим светлым потоком.

— Эка, говорю, ты дурень, дурень, непутевая твоя голова! Другие вовсе живота лишаются, иным глаза выжигают, руки отрубают, а у тебя одну ногу отняли, так ты вона какие речи повел! Дурень, говорю, ты дурень, мало ли дел на свете хромому? А по хозяйству, говорю, я да Толя и без тебя управлялись, а сейчас и тем более управимся… А потом все эдак в шутку и свела: накостыльник, мол, деревяшка одноногая. Каких только названий я ему не придумывала! Сама смеюсь, будто и в самом деле не бог весть что случилось, и он смеется. Этак и отошел… Теперь его в правление колхоза выбрали, а когда выпадает свободный час, — калоши чинит, за сорок верст кругом о нем слух пошел, на два месяца набрал заказов. Да разве это крестьянское дело? — хозяйка вздохнула. — Майору, доченька, каша на загнетке стоит, а прочим дашь блины. Ежели у него живот болит, ему есть блины не вели: блины для больного — тяжкая еда.

— Ладно, все сделаю.

— И телку накорми.

— Ладно, ладно.

— Я мигом обернусь. Нынче воскресенье, а мы возим сено для Красной Армии. Толя просился, а я не взяла, пусть отдохнет, а то ведь с эдаких-то лет по хозяйству! Он у меня дельный, худоват только. Ничего: корову начну доить — поправится. А молоко в сенцах, доченька, оставлено. Вы уедете к вечеру, не раньше, не прощаюсь.

Она вышла. Девушка чем-то занялась у печки. Я снова заснул и проснулся неизвестно от чего, словно меня кто-то толкнул в бок. Нина стояла перед зеркалом и примеривала адъютантскую шашку. Она то обнажала клинок и опиралась на него в воинственной позе, то снова вкладывала в ножны. Я засмеялся про себя. «Э, — подумал я, — хоть и ходила ты по немецким тылам, а все равно еще ребенок. И очень хорошо, что ребенок».

Вдоволь насладившись своим бравым видом, девушка вышла. Через несколько минут сквозь дремоту я услышал голос Толи:

— Ну, сыграй, дядя Семен, сыграй танец.

Кто-то сидевший на кухне и не видимый мне заиграл на губах краковяк. Я встал и вышел. На стуле около стены сидел человек в драной шинели с багрово-красным, одутловатым лицом, поросшим черными жесткими волосами. Водянистые глаза его были устремлены в пространство, грязными корявыми пальцами он пощелкивал по губам, изображая некий музыкальный инструмент. Увидев меня, он прекратил свое занятие.

— Здравствуй, дядя Семен! — сказал я. — Ты что, здешний?

Семен усмехнулся:

— Не-е!

— Он беженец, — объяснил Толя.

Рядом с ним сидела, подперев щеку рукой, толстая девочка лет пяти, с бледным нездоровым лицом и очень серьезным, неподвижным взглядом.

— Я из Смоленщины. — Семен улыбнулся неизвестно чему. — У нас все сожгли.

— Он свихнулся, — сказал Толя. — Фашисты его хотели застрелить, а он и свихнулся. Потом убежал. Иной раз все соображает, а иной — ничего. Позовут его на вечер, он на губах танцы играет.

Девочка все с тем же строгим видом смотрела на Семена.

— А это чья?

— У нас жили беженки, ее сестры. Ну, она и полюбила мою мать. Вот так сядет, подопрет щеку рукой и часов пять просидит, лишь бы мать не уходила из избы. Чудная!

Девочка перевела сосредоточенный взгляд на меня, потом снова воззрилась на Семена.

— Где же ты живешь, Семен?

— Везде. Добрые-то люди прикармливают. По весне пойду домой, на Смоленщину, — и заулыбался.

— Ну, сыграй еще что-нибудь, — попросил Толя.

— Не-е! Скучно!

Семен стал собираться. Толя дал ему пару блинов, и Семен, все так же улыбаясь, ушел.

Я выглянул в окно. У машины хлопотали заезжий, оба водителя, адъютант и Нина. По шоссе взад и вперед мчались автомобили.

Я умылся. Вошла Нина и заторопилась с завтраком.

— Ох, вы и спали! — сказала она и поспешно, чтобы я не видел, сняла с себя шашку. — Машину к вечеру починят. Этот герой — такой дока: все достал! Мы вам сварили кашу. Хозяйка блинов не велела давать.

— Тащи блины!

Девочка завтракала вместе со мной. Ела она все с тем же сосредоточенным, серьезным видом. Я пробовал рассмешить ее, но она ни разу не улыбнулась.

— Где твой отец?

— На войне, — едва слышно ответила она.

— А ее мать, — прибавил Толя, — гестаповцы убили. — Он встал. — Пойду скотину поить.

Теленок замычал. Девушка накормила его, потом она накормила шофера и заезжего — они пришли в избу грязные, потные и возбужденно толковали о поршнях и цилиндрах.

В полдень приехала хозяйка, а потом пришли гости: хозяйкин зять, артиллерийский сержант в отпуску, его жена — сестра хозяйки, молодая красивая женщина с годовалым ребенком и с братом — ровесником Толи. Этот мальчик был одет в новые брюки со складками и в новый пиджак. Одежда очень его стесняла: он ходил осторожно, не сгибаясь, садился с опаской, боясь помять складки на штанах.

— Вон и ковыляка наш прыгает, — объявила хозяйка.

Вошел хозяин, за ним появился Толя; в избе стало шумно, все наперебой разговаривали о чем-то и смеялись.

Я сидел на чистой половине, читал «Войну и мир». Ко мне подошел сержант, бравый парень с надменно сжатыми губами, и осведомился, что я читаю.

— Например, про артиллерию никто лучше его не написал, а почему? — разумея под «ним» Льва Толстого, проговорил сержант. — Например, капитан Тушин. Появляется всего три раза, а я вижу его, словно он живой. Пожалуй, нынешним писателям на такую горку не взобраться!

Оказалось, что сержант готовился стать учителем и, вероятно, считался в деревне самым умным человеком. Я слушал его и наблюдал за двумя девочками, сидевшими на полу в луче солнца. Они играли с кошкой, играли как-то по-своему, очень прилежно. Кошке эта игра нравилась, она жмурилась, потягивалась и мурлыкала от удовольствия.

Нас позвали обедать. Сержант ушел, я отказался. Нина тоже не хотела есть, она перешла на чистую половину и сидела, глубоко задумавшись, не слыша веселых выкриков, смеха и бренчания стаканов в первой комнате, где ели праздничный крестьянский обед.

— Сынкам, сынкам подлей, отец! — говорила хозяйка, и я не знал, кого она имела в виду: своего сына, или зятя, или всех нас.

Я читал о чувствах Пьера после того, как он полюбил Наташу Ростову, и о его безумии, состоявшем в том, что он не дожидался, как прежде, личных причин, которые он называл достоинствами людей, для того, чтобы любить их, а любовь переполняла его сердце, и он, беспричинно любя людей, находил несомненные причины, за которые стоило любить их.

И вместе с весенним солнцем душу мою заполняла волна безграничной любви и нежности к этой семье, где радости и беды разделяются без лицемерия, где живет сила, исцеляющая раны, обновляющая душу, неиссякаемая и непобедимая.

А к вечеру я уехал, чтобы никогда сюда не возвратиться и всегда возвращаться сердцем.

Шоссе то уходило вниз, то поднималось вверх и снова скатывалось вниз; по бескрайним полям лежала моя дорога — дальняя, дальняя…

1947

Старый Андриян

Старый Андриян сидел на завалинке и тосковал.

Он уже давно сбился со счета в своих годах. Говорили, будто старше его в селе только бабка Анисья, а Анисье было уже много за девяносто. Порой перед его внутренним взором возникали картины далекого прошлого: они главным образом относились к молодости. Отчетливо помнил он также события последних пяти военных лет, а середину жизни точно смыло из памяти, хотя там было немало примечательного: внучатные племянники Андрияна хвастались, что их дед со Скобелевым под Плевной турок бил, а потом с ним же ходил в жаркие азиатские земли.

Люди в присутствии Андрияна спорили, сколько же ему выходит годов: восемьдесят или все девяносто? А старик молчал; о Плевне, об Ахал-Текинской экспедиции он уже давным-давно не рассказывал жадным слушателям — забыл, все позабыл старый унтер!

И не то, чтобы он был хил и немощен до последней степени, не то, чтобы он впал в детство: ум его был еще светел, по части хозяйственной он рассуждал здраво и давал почти безошибочные советы. Последние пять лет он крепко поработал: в Двориках оставались стар, да млад, да бабы. Андриян ворочал за троих и в поле, и на току, и во дворе.

Быть может, на него подействовало всеобщее горение и желание перемочь тяжкую годину; быть может, еще оставались в нем жизненные соки и древнее его тело питалось ими. Он расходовал их без жалости…

Приезжали с войны ребята: кто в отпуск, кто по ранению — удивлялись:

— Скрипишь еще, дед?

— И то, — коротко — отвечал Андриян. — Старое-то дерево долго скрыпит. Как вы там, бьете их?

— Бьем, дед.

— Так и надо. Бейте их, басурманов. Болтают, я тоже множество ворогов изничтожил… Да, может, и было, а забыл, все забыл…

— Сколько тебе лет, дед? — спросил его однажды районный агроном Павел Иванович.

— А чего, милый, считать, сколько их было?.. Теперь мое дело — считать, сколько их у меня осталось…

— Поживешь еще, — сказал агроном. — Сила в тебе невиданная.

— И то, поживу… Годков десяток, чую, покряхчу. Ежели, конечное дело, кормить будут.

— Ну, ну, — сурово говорила председательница колхоза Мария Филипповна, — поговори у меня!.. Ты себе не токмо что хлеб, ты себе памятник наработал!

— Памятник! — посмеивался старик Андриян. — Скажет тоже!

Работа была не в новинку Андрияну. С тех пор как сестра Прасковья вышла замуж за Петра Ивановича и перетащила его в дом Луки Лукича Сторожева, Андриян только и знал, что работал от зари и до зари. Иной раз пинок получит в награду от сурового Петьки, иной раз стаканчик водки от матроса Сергея, Петькиного брата…

Никого уже из них нет в живых; все они успокоились на сельском кладбище, под сиреневыми кустами.

Молодая сторожевская поросль, совсем иная, чем были те, ушедшие в могилы. Трое на войне, двое в городе учатся, а внуков и правнуков Андрияну не сосчитать; народ уважительный, «привечливый», к деду льнут, не говорят про него, как, бывало, говорили:

— Нет в избе старика — купил бы, есть — убил бы.

Да, отработал он свое, что и говорить! Пришли ребята с войны, сказали деду:

— Будя, отдохни малость.

И никуда не пускают старого Андрияна со двора. И сидит старый у завалинки, ковыряет посошком землю и тоскует. Тоскует его душа, и думает он никому не ведомое.

Вот и отдых пришел, долгожданная пора покоя…

Апрельское солнце теплое, тепла и пахуча влажная земля, почки набухли, по деревьям пошла прозелень, ребятишки босиком бродят по лужам, чирикают воробьи на дымящемся навозе… Все, кажется, как надо: Андриян обут, одет, хорошо старым костям. А душе худо…

«Отдохни, слышь, дед, отработался, будя!» — Ласково сказано, а не с умом… Отдыхать надо молодым, когда притомятся. Да, им нужон отдых, им еще множество надо перемочь: худоба кругом, война порушила хозяйство, пять лет все изнашивалось… Да, им нужон часом отдых: великие им нужны силы, чтобы поставить порушенное, завести прежнее богачество… А старикам? Э-эх, неразумное ваше слово! Старикам ни к чему отдых: они успеют отдохнуть в могиле. Не год, не два лежать там! Вона дед Парфен маялся на печи, маялся, одюжила его тоска, пошел к Марье Филипповне: «Возьми хоть в пастухи, сил нет, все бока пролежал. Еще недели три эдаким манером полежу — помру, святая икона, помру! А помирать неохота: темно там, в могиле-то, скушно в ней…» Бабка Анисья — на что уж столеток — и та у семенного амбара… Хоть и не велика работа — стеречь амбар: сиди себе на тепле, черти клюкой по земле завитушки, думай свое, — но все-таки должность: сторож. И Михей при должности, и Терентьич, а Федор Худяков — так тот в поле, словно ему не седьмой десяток! Э-хе-хе!..

Сердится старый Андриян, неразумно с ним поступили! Сколько часов было в его жизни, столько он и работал. Работа для него извечно была такой же необходимостью, как еда и сон. Он вставал на рассвете, чтобы весь день крутиться в поле и во дворе, чтобы проклинать никогда не переводящуюся работу; ложился спать с думой о завтрашних делах и засыпал, перебирая их в уме, чтобы не забыть… Вся жизнь в работе — изо дня в день, из года в год! Разве когда сильно занедужит, уж тогда только не выйдет старый в поле: полежит на печи, прогреет, как он говорит, «естество», а завтра опять за плужок, за борону, за лопатку, косу, цеп… Без работы не сладка еда, не крепок сон и просыпаться утром тяжело, будто после похмелья.

Как-то утром пошел к председателю колхоза Марье Филипповне, молил дать хоть какую-нибудь работу, но все должности, которые были бы под силу старику, оказались занятыми… А в поле он работать уже не мог: кончились жизненные соки, последние капли их отдал Андриян общему делу за те пять лет.

Вот и сидит он на завалинке, согреваемый солнцем, щурится от яркого света, почесывает щетину на подбородке, рассеянным взором наблюдает за ребятишками, плещущимися в лужах.

А в полях, в огородах, на ферме, в кузнице — повсюду люди трудятся в поте лица; им весело, и нет у них тоски и душе. Какое там! Каждый полон надежд, каждый по мере сил приближает тот час, когда можно будет сказать: «Ну, братцы, перемогли! Гитлера перемогли, поруху перемогли, теперь давай думать о чем протчем…»

* * *

Марья Филипповна и агроном Павел Иванович подошли к старому Андрияну, присели на завалинке отдохнуть, На них, когда ходили они вдвоем, смешно было смотреть: она складная, статная, небольшого роста, а он длинный и сухопарый, точно колодезный журавль. И вечно друг друга пилят, но, между прочим, друзья — водой не разлить.

Павел Иванович угостил Андрияна цигаркой.

— Отдыхаешь, старина?

— Отдыхаю, туды ее в душу…

Рассмеялись, закурили. Сладко припекало солнце.

— Ей-право, — сердито сказал Павел Иванович, — у вас от солнышка схорониться некуда! Ведь это срамота, товарищ Рогова, ни единого деревца! Дикари — и те пальмы сажают, разные там бананы… А вы хоть бы яблоню воткнули.

— Дикарям сподручно: у них жара круглый год, — отозвалась Марья Филипповна, вытирая розовое лицо. — А у нас в тридцать девятом как трахнули морозы — все под корень!

— После тридцать девятого шесть годов прошло! — крикнул Павел Иванович. — Стыдно, ей-право, стыдно!

— А нам за эти шесть лет не до яблонь было, сам знаешь! — Марья Филипповна обмахивалась платком. — Да и некому заниматься яблонями: которые старики — обессилели, а молодые в этом никакого понятия не имеют…

— Не имеют! Живете, словно в тундре, смотреть тошно! — огрызнулся Павел Иванович.

— Да и где их достать, эти самые яблони? — сказал Андриян. — Тоже наищешься!

— Наищешься! До Мичуринска всего-то семьдесят километров, там хоть полтысячи яблонь дадут. Три рубля штука, сажай — не хочу. Мичуринские сорта не мерзнут. Эх, недогадливый вы народ, все-то вам покажи, все-то вам растолкуй! Хоть бы сами до чего дошли! Так нет, закопались в землю, словно кроты, тьфу!

— Расплевался! — обрезала его Марья Филипповна. — Есть заботы поважнее.

И запала в голову старого солдата мысль насчет яблонь. Давно это было: сажал он яблони деверю — Петьке Сторожеву — у него на отрубах. И какой сад образовался, божже мой! Мрак забытых лет вдруг на миг раздвинулся, и Андриян увидел сад, взращенный им для Петра; буйное цветение по весне, хмельной запах, облаком висящий над деревьями, и красоту и богатство плодоношения в жаркие августовские дни, груды яблок под деревьями на траве, и жужжание пчел невдалеке на пасеке, и медовую сладость еле приметного ветерка!

«Семьдесят километров… Три целковых за яблоню… Семьдесят километров… Мичуринск… — думал Андриян. — Ага, это по-старому Козлов! Бывал там, давненько бывал, ходил туда как-то, в полтора дня добежал… По ведь тогда ноги были крепче, ку-уда! Теперь дай бог и за три дня управиться, да и то, пожалуй, не сдюжить… А хоть и три дня; все какое-то дело… Чем вот так-то сидеть цельный день на завалинке в душевной тоске, щуриться от солнечного яркого света и ковырять посошком землю…»

Правнук Миша дал после войны старому Андрияну две сотни: вот, дескать, тебе, дед, наш солдатский подарок на курево, чтобы не просил у всех подряд… Две сотни — деньга немалая, а Мишка глуп: нешто старику можно тратить их на курево? Да ему каждый даст на цигарку… А то и на все три расщедрятся… Полсотни Андриян все-таки размотал: туда, сюда, правнукам какую-то там мелочишку в лавочке купил. А полтораста целковых лежат в заветном месте. Две бумаги: синяя, большая, и зеленоватая, с портретом Ленина, — припрятаны далеко, не каждый найдет… Эти полторы сотни Андриян заложил на смертный час: чтобы обрядили, как следует тому быть, чтобы похоронили честь по чести…

Но, судя по всему, честь честью похоронят и без его бумажек: внуки — народ почтительный, его жалеют. Вот работать не пускают, дурачки, хе-хе, словно от того ему легче! Право слово, дурачки! Эдак в одночасье сковырнусь. Верно сказал Парфен: «Старик помирает либо от болезни, либо от тоски по делу».

Тихо смеется старый Андриян: «Я вас всех перехитрю!.. Нет у вас для меня должности, так я ее сам себе сделаю!..»

Он медленно поднимается с завалинки, идет туда, где спрятаны деньги. Вот тряпица, вот две бумажки; Андриян сует их в карман, потом кличет старших правнуков, ведет их за собой на погорелый пустырь. Туда в сорок втором году упала бомба: избу — в щепки, какая была живность — на куски…

Пустырь большой-пребольшой. Дед вымерял его шагами, потом наставил палочек. А ребятишки ходили за ним и выпытывали:

— Ты чего, дед?

— Аль клад копать думаешь, дедуня? А щепки-то для чего ставишь, дедушка?

— Узнаете, узнаете, пострелята, — отвечал им старый Андриян. — Вот чего, Гриша: ищи лопаты, тащи их сюда, будем ямы рыть, клады искать! Только молчок. Никому!

И сразу лишь пятки засверкали: вся ватага бросилась во дворы собирать лопаты.

Апрельский теплый день долог, апрельский день ласков и тих. Ребятишки с увлечением копали ямы там, где Андриян натыкал палочек, а он ходил меж ними, командовал:

— Глубже, глубже рой: клады мелко не лежат! Шире копай: клад в вершке отсюда может лежать! Догоняй Федюшку, он уже вона какую ямину вырыл!

К вечеру все пятьдесят ям были выкопаны. Ничего, кроме стабилизатора от бомбы, ребята не нашли.

— Дед, а где же клад? — ныли они.

— Вот ужо погодя и до клада доберемся. Вы только помалкивайте, а то его без нас утащат. Да хорошенько стерегите это место. Дней через восемь глубже копать начнем. Поняли? Найдем клад — всем гостинцев накуплю, книжек достанем. То-то будет дельно: и пользительно и антирес!

* * *

Утром старый Андриян надел опорки, взял у Мишки военный ватничек, сказал, что пойдет к внукам в Березовку, пробудет там дней восемь, разгуляется. Прихватил краюху хлеба, соли отсыпал, выпросил на пяток заверток табачку и пошел.

На станции Андриян на всякий случай приценился к билету.

— Тридцать четыре рубля и семь копеек, — сказал кассир. — Выбить, что ли?

«Тридцать четыре рубля — одиннадцать яблонь, гм!..»

— Нет, — ответил Андриян, — я уж пешочком.

Он поправил котомку, повертел в руке посошок и вышел на платформу. В это время подошел поезд, Андриян спросил у кондуктора, как ему пройти на Мичуринск.

Кондуктор сказал:

— Иди, дед, все время за нами — не заблудишься! — потом ему стало жаль старика, над которым он так глупо посмеялся, и крикнул ему вдогонку: — Дед, вернись, подвезем!

Но Андриян не расслышал. Он шел вдоль железнодорожного пути, не сворачивая в сторону, не торопясь, размеренным шагом, как его учили ходить в солдатах полвека тому назад; шел и все думал о яблонях, как он будет их выбирать да как расспросит сведущего человека насчет ухода: позабыл дед, давно это было, когда он сажал их на отрубах у Петра Сторожева!

И где бы ни проходил старый Андриян, всюду видел людей, трудившихся в поте лица, и шептал про себя:

— Хлеб наш насущный даждь нам днесь!

И сердце его умилялось при виде этого необыкновенного простора полей, этих небес, по которым плыли вдаль легкие белесые облака. Птичье неугомонное щебетанье, грохот тракторов и крики пахарей сопровождали его на всем пути, и солнце кротким весенним светом обливало землю…

Все существо Андрияна как бы наполнялось новыми жизненными соками, он опять чувствовал себя не таким древним, как во все эти месяцы беззлобно и бездумно подаренного ему безделья. Ноги крепко держали его, он шел да шел…

Останавливался Андриян у будок тракторных бригад, трактористы делились с ним едой и куревом. Он говорил с ними о том о сем и опять шагал вдоль шпал и железных путей.

Ночевал Андриян у обходчиков, а в последнюю ночь перед Мичуринском увидел сон: раскинулся перед ним на большой пологой долине кудрявый, разлапистый сад. Яблони стояли правильными рядами, и не было им видно конца-краю, и все они сильно цвели, и цвет опадал и осыпал лысую голову Андрияна бело-розовыми лепестками… А между яблонями ходили, кроме Андрияна, люди, не замечая его, словно он был невидимым, и говорили о нем, что вот, мол, жил на свете старый унтер Андриян Федотыч, всю свою жизнь работал на чужих дворах, пока под старость не уразумел, что нет для него чужих дворов, что все видимое им — тоже его кровное, его кровью и потом поставленное в мире… И что на старости лет посадил Андриян сад и вот сад вырос и радует человечество; а Андриян радуется сидючи на небесах, взирая на дело своих рук и на радость человечества.

…Он проснулся и долго лежал с открытыми глазами, все думая, к чему бы ему приснилось такое вещее. И было у него на сердце так вольно, так широко, словно и взаправду глядел он с небес на сад, заведенный им.

Едва забрезжило в окошке, Андриян поднялся, выпросил у обходчика бритву, поскоблил бороду, плеснул на лицо горсть студеной воды из вешнего говорливого ручейка под мостом, съел ломоть хлеба, запил его той же холодной водой, простился с обходчиком и как мог быстро пошел к городу, видневшемуся с пригорка.

Он спросил первого встречного, где продаются яблони; ему указали путь в мичуринское хозяйство. Через заливной лог, а потом длинной аллеей он вышел к бывшему монастырю. Он торопился: ему мерещилось, что яблони уже распроданы. Он страшился услышать такой ответ, потому что знал: яблони — это то, что еще надолго привяжет его к этой земле, с ее весельем, трудами и печалями. Ему еще так не хотелось расставаться с ними! Ему казалось, что сердце его разорвется, услышь он, что яблони все вышли и не осталось на его долю ни единой!

Задыхаясь, он почти бежал к домику директора, еле видному из-за кустов сирени.

Ему сказали, что товарищ Горшков на упаковочном складе отправляет яблони в колхозы; Андриян побрел туда, шагая тяжело, ноги как бы окаменели, и окаменело сердце, и слезились старые глаза…

Возле сарая, крытого соломой, женщины бережно заворачивали в рогожи только что вынутые из земли молодые деревца, перекладывали мякиной корни с прилипшими кусками чернозема.

Тут же стоял директор в синем пиджаке, в брюках навыпуск, в рубашке, по-крестьянски низко перехваченной ремешком, с весьма заметным брюшком и добрым лицом.

И по тому, как директор следил за упаковкой, как бережно-любовно касался он нежных стволов яблонь, выращенных им, Андриян угадал, что этот человек поймет его и даст ему яблони. Если даже они все уже вышли, вынет из готовой связки полсотни и скажет: «С богом, старый, сажай на здоровье, на радость человечеству».

Андриян сдернул шапку и низко поклонился директору.

Директор в свою очередь снял картуз и по-крестьянски поклонился незнакомому деду.

— До вашей чести, Иосиф Степанович, — прерывающимся голосом сказал Андриян.

— Ну-ну! — ответил директор. — Что ж тебе, старче, надо от моей чести?..

— Так что яблонь, разлюбезный товарищ… Яблони захотел я посадить на старости лет, как все протчее по хозяйству мне не под силу, а помирать от земной скуки больно неохота.

Директор рассмеялся:

— Откуда же ты?

— Издалека я к твоей милости: семьдесят километров отшагал.

— Ты бы сел в поезд да приехал, чем обувку топтать зря, — сказала одна из женщин.

— Молчи, — строго оборвал ее Андриян, — то не твоего ума дело! Мне не расчет было тратить деньгу на катанье: для того человеку и ноги даны, чтоб он ходил.

Директор и все вокруг опять рассмеялись.

— Себе сад хочешь заводить? — спросил директор, вытирая вспотевший лоб.

Солнце жгло, и дыхание суховея явственно чувствовалось в воздухе.

— Дождю бы сейчас… — сказал он с тоской.

— Должон быть, — ответил Андриян. — Дождю быть ден через пяток… А сад, ваша милость, сердечный товарищ Иосиф Степанович, я задумал для всех… Мне что? Я еще годов пятнадцать поскрыплю, а там поминай, как звали. Сад я задумал для человеческой утехи. — Он передохнул. — Я и ям накопал. Так что уважь старую людину: отпусти яблонь!

— Сколько же тебе их надобно? — спросил директор и прикрикнул на одну из женщин: — Ну, что ты, ей-богу, Анна, словно чугунные столбы пакуешь! Оно же, дерево, живое, оно еще дышит, а ты его с такой грубостью!..

— А надобно мне на все вот эти! — Андриян достал тряпицу и вынул свои заветные бумаги.

Директор повертел их в руках и отдал обратно Андрияну.

— Ай нету? — ужаснулся тот, и все в нем оборвалось вдруг.

— Есть, — сказал директор, — как не быть, раз ты для человечества! Только денег за них я с тебя не возьму, — он дружелюбно осмотрел Андрияна. — Сколько тебе лет, а? Поди, за восемьдесят?

— Будто так.

— Отработал ты эти яблони, — сказал директор. — Пойдем, я тебе сам накопаю! — И, взяв лопату, пошел в питомник, а Андриян спешил за ним, и душа его ликовала от буйного, никогда еще не изведанного счастья, так похожего на этот день, полный света, тепла, добра и мира…

1947

Вечерние тени[5]

День был жаркий, грозовые тучи, густые и мрачные, собирались то здесь, то там, молнии прорезали их, вдали рокотали громы, и глухо шумел лес.

Гнетуще-тяжелая предгрозовая духота раздражала Мартына. Он тосковал и сердился на себя. Он и сам не знал, зачем ему надо было приезжать в места, где когда-то в кругу друзей он проводил беззаботные, легкие часы, Друзей давно уже не было здесь: война поразбросала их по разным краям, и чужие, незнакомые люди жили в их домах.

В речушке, попавшейся на пути, Мартын нашел глубокий бочажок и выкупался, но и это не подбодрило его. Ворона села на березовую ветвь и угрюмо, косым взглядом смотрела на Мартына. Он крикнул на ворону, она повела шеей и улетела с сердитым карканьем, словно предвещая недоброе человеку, нарушившему ее покой.

Мартын вылез из бочажка. В воде отражались все те же черные клубящиеся тучи, выползающие на небо, но они уплывали в бесконечность, не подарив земле ни капли влаги.

К вечеру небо очистилось, улеглись порывы ветра и солнце, медленно скользя к черте горизонта, ласкало землю теплыми лучами.

Выйдя из леса и увидев чистые небеса и изгиб шоссе, залитый мягким вечерним светом, Мартын успокоился.

Добрый, простой мир лежал перед ним. Белую закругленную линию шоссе на всем протяжении до самого моста через речку сопровождали могучие сосны. Шоссе шло вдоль пологого оврага; весь склон его до ручья был засеян овсами. На противоположном скате рос картофель и виднелась яркая зелень свеклы, а дальше, за желтым квадратом ржаного поля, раскинулся поселок — тот самый, который Мартын так старательно обходил. Он подошел к нему с противоположного края; здесь он никогда не бывал.

Овраг кончился в лесу. Последние лучи солнца положили тени деревьев на овсы и картофель, а один луч — длинный и узкий — пробился сквозь ряды сосен и разрезал поле светлой межой.

Ребятишки возились внизу, в ручье; блеяла коза, привязанная в лесу; щенок тявкал в поселке… И Мартыну показалось, что он уже читал когда-то описание этого места. Здесь жизнь, вспомнилось ему, идет плавно, как плавно стелются поля, как плавно и безмятежно льется речка среди отлогих, тихих берегов…

Он лег на траву около придорожной сосны и устремил взгляд в бледно-голубое небо, где виднелся прозрачный серп месяца. Деревья стояли неподвижно, возвышаясь над всем видимым миром. Легкое, белоснежное облачко проплыло над вершиной сосны и исчезло, словно растаяло в бесконечном просторе неба; ветерок на миг прошелестел в ветвях и тут же замер.

Четыре года Мартын пробыл в походах, в чужих краях. Часто представлял он себе там родимые места; часто так же, как вот теперь, лежал, глядя в небо и силясь вообразить, что он там, где все ему привычно и любо. И всегда какая-нибудь ничтожная деталь возвращала его к действительности: то окажется, что лес растет на мшистом ложе, чего никогда не видел он у себя, то через ручей, такой похожий на множество ему подобных дома, перекинут мостик совсем другой формы.

Теперь перед ним было то, к чему он стремился всей душой, что дорого и свято и что стало еще более дорогим и святым после этих лет войны, потому что во имя этого пролита кровь тех, кого Мартын никогда уже не встретит, никогда не найдет.

Узкая полоса вечернего света переместилась и легла около Мартына, он мог дотянуться до нее. Все его тело покрывали тени деревьев, а рука, загоревшая под солнцем многих стран, была освещена. Потом солнечный луч, подобно лучу прожектора, переместился еще ближе к Мартыну, коснулся его головы, и он полежал еще несколько минут, согреваемый кротким светом вечера.

Когда луч уполз дальше к шоссе, Мартын встал и направился к поселку. Солнечный луч как бы снял с него всю тяжесть дня; ничто не теснило сердце, и он шагал к поселку бодрым солдатским шагом, как бывало, с кителем, накинутым на плечи, с открытым воротом рубашки.

У дома, где некогда жили его приятели и где жила Варя, он замедлил шаг.

В глубине садика, около веранды, в плетеном соломенном кресле сидела молодая женщина в пестром платье; она вязала. Мартын, услышав пощелкивание длинных спиц, остановился у изгороди, увидел гамак и столик, окрашенный в зеленый цвет, и самовар на столе у веранды.

Все как было, все знакомо, кроме этой молодой белокурой женщины в пестром платье… А так, войди сюда, сбрось китель, сядь на траву, повремени несколько минут — и кто-нибудь из обитателей выйдет, улыбнется, крикнет в открытую дверь: «Мартын приехал!» В доме начнется суета, Варя вынесет скатерть и, холодно кивнув Мартыну, скажет: «Что-то вас давно не было, майор!»

Мартын вздохнул, закрыл на миг глаза и услышал, что его окликают: женщина спрашивала, кто ему нужен.

— Не найдется ли у вас стакана молока? — сказал Мартын.

— Входите! Калитка справа от вас.

Мартын, просунув руку в щель между штакетником, нащупал вертушку и открыл калитку.

— О! — вежливо улыбнулась женщина. — Вы знаете тайну нашей калитки!.. — Она вопросительно посмотрела на него.

— Да, — рассеянно ответил Мартын, — я тут бывал… Часто бывал когда-то… — Он осмотрел вертушку. — Я сам прибивал эту штуку. Прежние хозяева были люди нерадивые, калитка у них вечно была настежь.

— Вы знали Ремневых?

— Знал.

Женщина снова улыбнулась, на этот раз не только отдавая дань вежливости, но и приветливо.

— Очень рада! — проговорила она. — Я сейчас принесу молока, — и поднялась, оставив вязанье.

— Что это вы вяжете? — спросил Мартын, разглядывая ее работу.

— Матери к зиме.

— Хорошо, мастерица вы. Вы уж простите меня за вторжение.

— Нет, нет, что вы! А я, признаться, удивилась: стоит военный, рассматривает дом, словно хочет снять дачу…

— Разве вы сдаете дачу?

— Нет, я так, к слову… А впрочем, что ж это я?! — И, заторопившись, женщина ушла.

Мартын надел китель, провел гребнем по волосам, опустился в кресло. Рядом лежали маленькая белая шапка и деревянная рапира. Мартын повертел ее в руках, усмехнулся.

Женщина вошла с кувшином и блюдом, на котором лежал хлеб.

— Это Мишина рапира, — сказала она, — моего старшего. Играют в рыцарей, крестоносцев вспомнили, госпитальеров каких-то. Ходят с исцарапанными носами! Сейчас должны прийти, купаются. Садитесь! Молоко свежее, мама только что подоила корову.

Мартын крепко посолил хлеб, налил молока в стакан и начал есть. Женщина снова принялась вязать, изредка поглядывая на Мартына.

— Вы как-то очень аппетитно кушаете, — и светлая улыбка озарила ее неправильное миловидное лицо. — Вы мне напомнили мужа: он тоже так ел — как-то особенно вкусно.

Мартын хотел спросить, почему она вспомнила о муже в прошедшем времени, но удержался. Женщина поняла невысказанную мысль:

— Он был железнодорожником, начальником службы тяги. А погиб под Смоленском, в самые первые дни. Бомба попала в поезд… — Глаза ее затуманились. — Много их погибло. И старик Ремнев, Иван Ильич, тоже погиб.

Они долго молчали.

— И не знал, что он погиб, — голос Мартына прозвучал глухо. — Жаль… Могучий и хороший был человек.

— Да, собирался прожить до ста лет, — женщина вздохнула.

Мартын отставил стакан.

— Вы не стесняйтесь. У нас хорошая корова, молока хватает. — Женщина поднялась, чтобы наполнить стакан.

Мартын предупредил ее:

— Не беспокойтесь, я сам. — Он внимательно смотрел на струю молока, мягко льющуюся из кувшина. — А эту дачу, — сказал он потом, — вы ее купили или как?

— Наш дом сожгли. Тут упало много зажигалок… И дом Васиных сожгли, и Мячиковых. Вы их, вероятно, знали: они ведь дружили с Ремневыми.

— Да, да!..

— Ремневы уехали в Сибирь, а меня попросили пожить у них. Потом они там остались, а я им написала, что куплю, если в рассрочку… Понемногу плачу, они не торопят.

Мартын отхлебнул молока и задумался. Вот как: отца Вари нет в живых, а Варя в Сибири, сюда уже никогда не вернется, дачу продали…

— Где же они живут?

— Где-то под Омском. Варенька там вышла замуж, двое детишек у нее. Вы ее, конечно, знали?

— Знал, — коротко ответил Мартын, сдерживая вздох.

Мир перестал ему казаться теплым и добрым; снова лишь чужое окружало его. И этот зеленый стол новый… Тот вечно качался на единственной ножке в центре; и гамак слишком нов; и дом, где было ему так весело и уютно, хмуро, исподлобья смотрит на него, как бы спрашивая: «Зачем ты тут? Чего тебе надо? Тут даже трава вырастала шесть раз после того, как ты в последний раз ходил здесь…»

— … И уж бог ее знает, как она нашла человека по себе, — донеслись до него слова женщины. — Холодная была девушка, дерзкая. А вот поди ж ты! Всему свой срок, каждому человеку.

— Да, — с угрюмой усмешкой отозвался Мартын, чувствуя, как сердце его снова наполняется раздражением. — Долго она искала. Ну что ж, не завидую тому человеку! — добавил он сухо.

Женщина не ответила.

Мартын отставил недопитый стакан.

— Можно закурить? — спросил он.

— Да, конечно… А что же молоко?

— Спасибо, я уже сыт.

— Такой крупный человек — и так мало ест! — Женщина покачала головой. — А я — то думала, вам и кувшина мало.

Мартын невесело рассмеялся.

— Нервы, — прибавила женщина, — все стали нервные, оттого и мало кушают.

— Возможно.

Мартыну хотелось поскорее уйти, остаться одному со своей горечью.

— Простите, — сказал он, — сколько я вам…

— Что вы! — отмахнулась женщина. — И как вам не стыдно?! Ведь не чужие мы люди, — сказала она просто. — Посидите, поезд в город пойдет почти через час. Вам ведь в город?

— Да.

— Жарко там, душно, ужас! Вы там служите?

— С завтрашнего дня начну.

Завтрашний день среди четырех стен, в духоте, за бумагами ему, привыкшему к свободе и просторам, казался невозможным. Мартын и не думал о нем. Это завтра, а сегодня последние часы отпуска он проведет сам с собой.

— А Варенька, — как бы мимоходом проговорила женщина, — приезжала сюда этой весной.

— А-а! — отозвался Мартын, стараясь казаться безразличным к этому сообщению.

— И, знаете, я не узнала ее, право. Такая бойкая, такая добрая! Видно, время пообточило углы. Между прочим, — женщина искоса посмотрела на Мартына, — все спрашивала, не заходил ли сюда майор Кравченко, не оставлял ли записки.

— Да? — тем же тоном деланного безразличия произнес Мартын и притворно зевнул: — Кто же он, этот майор?

— Не знаю. Друг или знакомый. Велела, если зайдет, дать их адрес, попросить написать им. «Все, — говорила, — вспоминают о нем, весь дом. Не знают, что с ним, очень беспокоятся…» Выходит, друг.

Вечерние краски сгущались, все вокруг растворилось в сумерках, прохладой потянуло из оврага. Лишь желтый квадрат ржаного поля еще оставался ярко освещенным; на него упала тень сосны, одиноко стоящей среди поля, — резкая тень, похожая на силуэт, вырезанный из черной бумаги и наклеенный на желтый фон.

— Вы не беспокоитесь за ребятишек? — спросил Мартын. — Что-то их долго нет.

— Ничего с ними не будет. Я, знаете, не из тех, что дрожат над детьми каждую секунду, как клуша над цыплятами. Да, право, — угадав недоумение Мартына, добавила она, — ведь я еще не записалась в старухи.

— Рано записываться! — откровенно рассмеявшись, проговорил Мартын.

— Они у меня растут свободно, я их не тормошу.

— Без отца все-таки плохо?

— Да, конечно, мужчина в доме — важная фигура, — с улыбкой сказала она и уже серьезно добавила: — Особенно, когда растут мальчики.

— У вас их сколько же?

— Двое: одному — пять, другому — семь. Хорошие ребятишки. Бабушка содержит их в большой строгости. Моей маме, знаете, под семьдесят, а она работает за трех мужчин. Ее тут кругом зовут железобетонной. Вот уж верно!.. Да вот она сама.

Маленькая, худенькая старушка подала Мартыну сухую, узкую темно-коричневую руку.

— Варенька, — сказала она, — что же это наши пострелята? Ужинать бы пора. — Она приложила ладонь к глазам и без стеснения рассмотрела Мартына. — Вы, батюшка, отужинаете с нами?

— Нет, спасибо, — заторопился Мартын, — я уж и без того надоел вашей дочери.

— Да что вы, какое! Она у меня охотница поговорить, право. Охотница, а не с кем, соседство у нас скучное-прескучное, все молчком. Дюжий-то вы какой, большой-то какой, боже мой!

Мартын и Варя весело рассмеялись.

— Так я, батюшка, и вам уж тарелочку поставлю. Не обессудьте, чем богаты! — Старушка ушла в дом.

— Видели? — спросила Варя. — Ни единой седой волосинки.

— Значит, и вас зовут Варей?

— Да. Так вот о Варе… Вы сказали: зачем ей нужен тот майор? Видите: вот там тень на поле? Каждый вечер она появляется на этом месте в свой час и уходит… Так и человек: он всегда появляется в памяти в свой час.

— Да, — задумчиво сказал Мартын, — это так. Но ведь это вечерняя тень, только и всего.

— И тень дорога, если к ней привыкнешь. Этот майор, вероятно, забыл уже Варю. А мы помним тех, кто нас любил. Долго помним!

— Никого он не забыл, тот майор! — вырвалось у Мартына.

Варя снова искоса посмотрела на него.

— Тем более, — сказала она, — тем более он дорог ей. Должно быть, она это знает.

— Не может она этого знать. Да и какое ей дело: забыл, не забыл? — Раздражение снова охватило Мартына.

— Нет, она знает, ее сердце знает! — твердила Варя. — Сердце все знает…

В сад вошли дети — светловолосые курчавые мальчики, поразительно похожие на мать, с такими же миловидными неправильными чертами лица, коричневые и стройные.

— А вот и мои мужчины! — весело сказала Варя. — Ну, что ж мы молчим?

Мальчики с нескрываемым любопытством рассматривали Мартына.

— Здравствуйте! — хором сказали они.

— Здравствуйте, — ответил Мартын, — здравствуйте, друзья!

После недолгого молчания младший спросил:

— Эта крайняя ленточка у вас за Кенигсберг. Верно?

— Верно.

— У вас одиннадцать ленточек, ого-го!

— А машина у вас есть? — спросил старший.

— Нет, машины у меня нет.

— Э-э! — разочарованно протянули дети.

— Ладно, — сказала мать, — вымойте ноги да ужинать. Вас ждем.

— До свидания! — хором выкрикнули мальчики и зашагали к дому, оглядываясь на Мартына.

— Хорошие ребятишки!

— Знают все марки машин, все ордена, как полагается. Ничего, не лентяи… Да ведь у нашей бабушки не очень-то поленишься: сама любит работать и другим спуску не дает.

— Хорошая у вас семья, Варвара…

— Антоновна… А ведь вас Мартыном Петровичем зовут?

— Откуда вы знаете? — вспыхнул Мартын.

— Да ведь вы и есть тот майор… — лукаво сказала Варя. — Я это тотчас сообразила. Как вы стояли, как рассматривали дом.

Мартын от смущения не знал, что сказать.

— Нет, вы должны им написать. Они вас тоже любят и будут очень рады, что вы нашлись, право. Дать вам их адрес?

— Потом…

Они помолчали.

Квадратное ржаное поле, слабо освещенное догоравшим закатом, еще резко выделялось на сумеречном фоне. Но вот потух последний отблеск солнца, и от поля осталось лишь неровное, блеклое пятно.

— Вот и все! — с печалью проговорил Мартын. — Вот и нет тени.

— Но она будет завтра, я же сказала вам.

— Страшно, если человек остается в сознании другого только как тень, правда?

— Но вон та сосна, которая каждый вечер бросает тень на рожь, она живет и днем, — возразила Варя.

— Что вы хотите этим сказать? — с любопытством спросил Мартын.

— Я хочу сказать, что в сознании другого можно оставаться не только тенью…

— Да, это так, — проговорил Мартын, — это так…

— Я думаю, — тихо сказала Варя, — самое важное в жизни — сохранить привязанность к людям. Если они, конечно, заслуживают этого, — прибавила она. — Что может быть дороже старых друзей?!

Дом, исподлобья посматривавший на Мартына, будто улыбнулся ему, словно говоря: «Я тебя знаю. Ты был моим другом. Я знаю, как тебе было хорошо здесь всегда. Ушли те люди, а мы с тобой старые друзья! Дух дружбы, брат, не выветрился за эти годы! Забудь о тенях. Дружба живет всегда, помни это, помни!»

— Ужин готов, — донесся до них голос бабушки.

— Ужинать, мама! — сказали дети, они стояли в окне рядом.

Во время ужина Мартын не успевал отвечать на вопросы детей, задаваемые вразбивку и хором. Потом он попрощался с детьми и с бабушкой… Варя провожала его до оврага, шли они молча: вечер был теплый и тихий, сильно пахло скошенным сеном от стогов на лугу.

У спуска в овраг Варя сказала, что должна идти домой, надо уложить детей, приготовить все к утру: она уезжает в город.

— Вы служите? — спросил Мартын.

— В Тимирязевской академии. Мы с Ремневой Варей кончали вместе. До свидания! — Она подала ему руку.

— До свидания.

— Но вы забыли адрес Ремневых, — вспомнила Варя. — Хотите, я схожу? Я быстро…

— Не надо. По крайней мере у меня будет предлог, чтобы побывать у вас еще раз.

Варя рассмеялась и ушла.

А Мартын шел по белому шоссе мимо величавых сосен и вспоминал то, что сказал ему старый дом: «Забудь о тенях и помни: дух дружбы живет всегда. Помни это, помни!»

1947

Обходчик

1

Привезли его на дрезине в самом конце февраля 1963 года. День выдался дрянный: поземка наметала на пути снежные пласты, ветер то утихал, то пронзительно свистел.

Когда сгрузили пожитки Антон Ильича, врач и санитар зашли в избушку и вывели под руки больного старика. Он искоса посмотрел на нового обходчика, губы его пошевелились… Дрезина ушла на станцию, что в двадцати семи километрах от этого заброшенного домика возле железнодорожного полотна.

Старик, видно, жил одиноко. Когда Антон Ильич зашел в домик, в нос так и шибануло! Хлев… «И как это люди исхитряются запакостить свое жилье?»

Огляделся.

Кругом валялись полусгнившие тряпки, щепки, бумажки, обглоданные кости. На ржавой железной койке — свалявшийся тюфяк. А уж несло от него!.. Стены сплошь в клопиных следах, давно не мытые стекла разбиты и склеены грязными бумажными лентами. Потолок прогнулся, а на полу, между досками, зияли порядочные щели, забитые стародавней грязью.

Более прилично выглядела печка. Оно и понятно: зимы в тех краях случаются суровые, и, если еще можно жить вот в такой грязюке, печку сохрани в целости.

Надрожишься.

Обследовав дом, Антон Ильич вышел во дворик, окруженный полусгнившим, расшатанным штакетником. Сараюшка для дров, еще один, скособочившийся, для инструментов, к счастью вполне пригодных, навал шпал, превратившихся в труху, покореженные рельсы, испорченные, отслужившие свой век дорожные знаки, лопата без черенка, топор без топорища, тяжелый зазубренный колун…

А посреди этого убожества — такая же убогая ветла, на вершине которой торчала толстая ссохшаяся ветка. Кора на стволе была вроде бы погрызена, у корневища навалены капустная смерзшаяся листва и картофельная ботва.

— Н-да! — вслух сказал Антон Ильич. — Умел хозяйствовать старикашка, чтоб ему ни дна ни покрышки. — И тут же обругал себя: — Старик-то хворый, давно просил замены, где ж ему углядеть за хозяйством. Хорошо хоть, что службу справлял и никаких происшествий на своем участке не допустил. И как это он мог отмеривать в день по восемнадцати километров?!

Отправляя Антон Ильича в это место, начальство не утаило, что домик обходчика он найдет в неприглядном виде, и попросило без затяжки сообщить, что понадобится для ремонта, пообещав доставить все, как только потеплеет.

Спасибо и на том.

Вернувшись домой, Антон Ильич выгреб грязь, тряпье, старозалежлый мусор, облил стенки средством для уничтожения клопов (дали на станции), то же проделал с койкой, выбросил тюфяк, затопил печку. Веселей стало.

Потом распаковался, устроил по-человечески постель, занавески подвесил к окнам: будто знал, что потребуются (купил в станционной лавочке); подтянул гири старчески-хриплых ходиков, поставил чайник.

Пока закипала вода, Антон Ильич исписал полторы страницы: составлял перечень материалов, потребных для ремонта избушки и служб. На станции сказали: в восемнадцать с полустанка пойдет дрезина и с ней он пусть отправит на станцию, к которой был приписан, эту самую бумагу.

Писал Антон Ильич неспешно, обдумывая каждую мелочь, чтобы, избави бог, не пришло им там в голову, будто хочет кого-то обдурить, разжиться на казенный счет.

Написал.

А тут и чайник закипел.

Антон Ильич отложил писанину, отсыпал щепоть заварки и с необыкновенным удовольствием весь чайник истребил за один присест. Потом вытянул из пачки «Прибоя» папироску, размял ее. И прикинул в уме, как заживет здесь. «Весной расстараюсь пятком яблонь, вишней, смородиной и малиной. Крыжовнику бы тоже неплохо, если хватит места. Огород — это уж обязательно! Жди, когда придет вагон-лавка, да и дождешься — хорошим овощем не разживешься, привезут охвостье, пользуйся!»

Ничего!

Особенно согревало Антон Ильича то, что жить он будет сам по себе, на отшибе от начальства и людей.

Нелюдим был нравом Антон Ильич.

На войну попал он деревенским малым, неуклюжим, но головастым. Саперное дело пришлось ему по нутру. Мало-помалу стали поручать рядовому Галкину рискованные операции, и он хватал отличие за отличием; тут-то и назначили его отделенным. Дело саперное известное: ошибиться можно только один раз. Вышла и у Антон Ильича история. Правда, смерть в тот раз обошла его, но получил он жестокую контузию, а когда пришел в себя в госпитале, не мог вспомнить, в каком месте и при каких обстоятельствах это случилось. Мелькали перед ним порой какие-то людские тени, обрывки разговоров, какая-то девушка виделась во сне, но черты ее расплывались, имени ее он никак не мог припомнить. Часто страдал он смертельными головными болями, кошмары мучили его по ночам. Вставал и стряхивал с себя все это неясное, мерцавшее — до следующих видений.

Выздоровел Антон Ильич. Назначили его в другую часть. После войны домой на побывку не поехал. Родители умерли, село фашисты спалили дотла за укрывательство партизан. Кто побойчей, успел смотаться к ним же, к партизанам. Остальных увезли в Германию, там они и погибли — в душегубках или на каторжных работах.

Еще год тянул Антон Ильич солдатскую лямку на Дальнем Востоке: туда перебросили его часть; воевали с японцами. Там он остался на сверхсрочную. Контузия частенько давала знать о себе. Стал он раздражителен, дерзок с командованием, грубоват с людьми; одним словом, испортился у него характер. Тут сменили командование частью, Антон Ильич не поладил с ним и уволился по чистой из воинства с тремя орденами, множеством медалей и благодарностей Верховного Главнокомандующего.

Некоторое время Антон Ильич маялся в том городе, где была расквартирована его часть, и все скучнее и скучнее ему жилось, свет белый ему не мил, смертная тоска одолевала. С людьми он сходился туго, друзей-приятелей из-за вздорного своего нрава порастерял; на молодежь, что резвилась, словно полугодовалые телята, смотрел угрюмо: «Бесятся!»

Распродал Антон Ильич вещи и убрался из тех мест — поехал в серединные русские области с намерением осесть на Брянщине, откуда был родом; искать работу поехал.

В городе. В любом.

Тут-то и вышел случай, приведший его в избушку обходчика.

2

На той станции, где Антон Ильич теперь числился служащим, выскочил он из поезда купить чего-нибудь из съестного. Замешкался у киоска, а поезд ушел. Антон Ильич побрел к начальнику станции, ругмя себя ругая. Начальник успокоил его. Вещички снимут на следующей станции, пусть товарищ не беспокоится, дал бы список, что осталось в вагоне, он тотчас позвонит соседу, чтобы все в исправности было извлечено и ожидало бы владельца. А прибудет он с семнадцатичасовым почтовым.

До семнадцати времени оставалось много. На станции ни души, дел у начальника никаких: курьерские и скорые поезда здесь не останавливались. Он и рад-радешенек отвести душу со свежим человеком.

Разговорились до того, что в маленьком начальниковом кабинете хоть топор вешай от табачного дыма. Антон-то Ильич не больно словоохотлив, но приличию и его не учить стать. Тем более начальник так душевно отнесся к его беде.

Рассказал о себе накоротке.

Начальник развеселился.

— Ну, ты скажи! Я ведь тоже сапером воевал. В сорок третьем под Котельниковом напхнулся на мину, сработала, окаянная, правой ноги как не бывало.

Только теперь Антон Ильич заметил, что начальник крепко припадает на правую ногу.

Пожалел.

Начальник расчувствовался от воспоминаний, позвал собрата по солдатчине к обеду домой. Жил он очень прилично: во всем угадывался достаток. Почему-то не слишком надежным показался Петр Семенович Антон Ильичу. Может быть, его смущали сытые глаза начальника.

Выпили.

И начал Петр Семенович уговаривать нежданного гостя выручить его, заменить старика обходчика. Того самого, кого потом увезли на дрезине.

— Ну, чего тебе мотаться, Антоша? — раздавался в горнице жидковатый голос начальника. — А тут разлюбезное дело. Сам себе хозяин — раз. Укос на твоем участке богатый — два. Хочешь — продавай сено, хочешь — купи коровенку, все-таки живая душа, да и прибыльная. Сам молоком обеспечен по горлышко, на сдачу останется, опять же денежки в карман. Жалованье, конечно, не ахти какое — не совру, да ведь, надо думать, не «порожняком» едешь с Дальнего Востока.

Антон Ильич признался — накопил кое-что. Тысчонки две с половиной забиты в аккредитив: про черный день.

— Ну и преотлично, — разошелся начальник. — Домишко беру на себя. Загадила его старая скважина. Заеду, бывало, к нему, так и дыхнет мерзостью. А уж сквалыга был! Картошки на огороде мешков восемь накапывал. Попросишь в долг, откажет, с места не сойдя. Ну и гниет.

Выпили.

— Поблизости от моего участка деревень, должно быть, хватает? — спросил Антон Ильич. Меньше всего прельщало его многолюдство.

— Да нет. Тут немец все под метлу истребил. И наш вокзал заново лет пятнадцать назад отстроен, точно не знаю, я сам здесь седьмой год. По левую руку от линии, километрах в восемнадцати, совхоз «Первомай», по правую — сахарный завод, и до него километров двадцать. Были тут, рассказывали мне, колхозы — с землей их сровнял фашист. Говорят, в сорок третьем как раз на твоем участке шел бой неслыханный. Впрочем, может, врут, от тогдашнего населения почти никого не осталось… Так что в этом смысле, Антоша, нашему брату не разгуляться. Но девки из совхоза работают на линии. Как заведешь корову, так и женка набежит.

Хохотнул.

— Что ты, Петр Семенович, — отмахнулся Антон Ильич. — Мне на девок и глядеть-то противно.

— Отчего ж? Есть в совхозе девчонки — закачаешься. Особенно одна, Перевалова. У-ух девка!

Противно стало Антон Ильичу от этих слов, но сдержался. Еще по единой опрокинули, еще по папироске выкурили.

— Ну, как решаешь, Антоша?

Антон Ильич поскреб в затылке. Действительно, чего мотаться? В городе с жильем сейчас туговато… И специальности никакой. Все знает, все умеет — понемножку. Рос не на барском дворе, у отца-плотника кое-чему научился, да и то полузабыл.

Согласился.

Петр Семенович по такому случаю послал жену за поллитром. Пришелся ему по душе этот невзначай попавшийся человек.

Думал: «Все молчком, а видно, душа-человек… С таким молчальником на рыбалке или на охоте одно удовольствие. Не то что телеграфист Сысой… Звенит над ухом, будто комар, леший его забери. А рыба… Рыба, она, хоть и говорят, будто глухая, очень отлично все слышит. Распугает ее Сысой своим звоном, будь он неладен, притащишь домой полдюжины пескарей… Тьфу! «Мне, говорит, Петр Семенович, ваша компания вполне подходит по культурному уровню»… Громадный он дурак, нашел место — на рыбалке культуру разводить!»

Все это Петр Семенович высказал Антон Ильичу, когда от пол-литра осталось на донышке.

Справился:

— Рыбачить — как?

— Не откажусь.

— А охота?

— С превеликим…

— Бесценный ты человек. — И полез целоваться. Это уж у нашего брата такое заведение: выпьем — давай целоваться.

Антон Ильич от мокрых начальниковых губ отвертелся. Хотел начальник послать еще за пол-литром, жена вытянула его из-за стола:

— Проспись, чадушко, через полтора часа почтовый.

Поспали.

С обратным пассажирским получил Антон Ильич вещи в полной сохранности, сдал их в багажное отделение, а сам три недели жил у соседского обходчика к северу от его участка. Обходчикова жена уехала к родным в Краснодар, так что Антон Ильич, проживая в очень прибранном доме «учителя», ничем его не стеснил да и старался поменьше сидеть дома. «Учитель» прямо-таки досаждал ему своей болтовней — язык у него был без единой косточки.

Еще некоторое время Антон Ильич проходил испытательный срок на южном участке обходчика, ушедшего в отпуск. Потом Петр Семенович вызвал кого следует с узловой. Прибыл человек суровый и придирчивый, устроил Антон Ильичу экзамен.

Похвалил.

Несколько дней ушло на оформление — пришлось съездить на узловую. И вот, как сказано, в конце февраля привезли Антон Ильича на новое местожительство.

3

Три километра на север, три километра на юг. Три километра на юг, три на север. И обратно в том же порядке несколько раз за день. Вообще-то положено делать обход два-три раза за сутки, но Антон Ильич с уставом не считался: почему бы лишний раз не проверить сохранность путей — обеспечена ли безопасность следования поездов? Тут, конечно, сказывалась саперная выучка и привычка к дотошному исполнению долга.

Все шесть километров на участке Антон Ильича проходили в глубокой выемке. Глянешь вправо — откос, глянешь влево — он же.

Шел как-то Антон Ильич, постукивая по рельсам молоточком, проверял крепление на стыках, и показалось ему…

Показалось, будто когда-то он здесь был.

Присел.

У кого не возникает часом это странное чувство? Едешь в поезде, смотришь от нечего делать в окно, и вдруг примерещится тебе, что был ты тут, непременно был! Вон то раскоряченное дерево, ей-богу, не во сне видел! Нет, никогда ты не проезжал эти места и не мог ты видеть этого дерева. Просто какое-то смутное воспоминание связано с ним, с таким же деревом, виденным где-то и когда-то, но не здесь.

И пройдет это мимолетное чувство.

Вот такое же случилось и с Антон Ильичом.

Присел он, закурил. Откосы припорошены снегом. На правом, прямо перед ним, красными кирпичами по белому фону выведено: «Слава советскому народу». И пониже: «1963 год». Надпись выложил сам Антон Ильич неделю спустя после принятия должности. Каждый день проходил мимо нее Антон Ильич, сметал снег, подкрашивал от случая к случаю кирпичи, подбеливал галечник. И никогда до этого не возникало в нем это смутное чувство, что видел он когда-то эту выемку и связано с ней что-то очень большое и важное…

А тут — вдруг!

Посидел он, выкурил две папиросы, тщась вспомнить, когда он был или проезжал здесь, да и был ли, да и проезжал ли? Чувство это не оставляло его и на обратном пути. Вернулся он домой, забрался на пригорок метрах в десяти от избушки, огляделся… Ровное, бесконечно ровное заснеженное поле, тусклое небо сливалось вдали с белесым горизонтом. Будто знакомое поле, будто — нет. Поглядел Антон Ильич в противоположную сторону. Там, за выемкой, заснеженный курган, высокий и пологий, маячил перед глазами Антон Ильича, ничего не добавляя к тому неясному чувству, не опровергая и не подтверждая его.

Нет, не был он здесь!

Так и жил Антон Ильич. Каждый день повторял предыдущий. Менялась лишь погода, а во всем прочем время шагало своим чередом, и своим чередом шла работа. Антон Ильич плохо спал первые ночи: тяжело нагруженные товарные поезда с грохотом проносились мимо избушки, и все в ней содрогалось. Потом привык и к этому, и ничто не тревожило его мертвецки здорового сна.

4

В середине марта пожаловал к нему Петр Семенович: лихо подкатил на дрезине, нагруженной мешками, ящиками, досками, малярными кистями.

— Выгружай, Ильич!

— Да тут на три дома! — ахнул обходчик.

— Сколько стратишь, столько и стратишь. Запас делу не помеха.

— Половину обратно верну.

Петр Семенович отвел обходчика в сторонку.

— Из совхоза народ набегает, — сказал он доверительно. — То-се, нет ли мела там, известочки… От красок любых тоже, мол, не откажемся.

— Известно, дефицит.

— Вот и соображай.

— Чего?

— Насчет того, что останется после ремонта от материалов. Любой дом всегда имеет нужду: там покрасить, там подбелить. Ты соображай…

Осторожничал.

— Может, послать к тебе?

— Кого послать? — все еще не понимал Антон Ильич.

— Ну, кто в нужде в том вон добре, — Петр Семенович мотнул головой в сторону дрезины.

Скулы у Антон Ильича стянулись, побагровели, глаза сузились, злость так и хлестала в них. И тут же обмяк. Зачем с ходу портить отношения с этим человеком? Как-никак душевно подошел к нему, к Антон Ильичу.

— Да нет уж, Петр Семенович, пускай идут к тебе, — сказал он просто. — Отсыплю сколько понадобится известки и мела, отолью олифы, отберу лесоматериала. Остальное вези обратно. Мне это добро держать негде. Запоров в сараях нет. Уйду на участок, упрут, кто в ответе?

— Замки привез.

— Спасибо. Только кладовщиком отроду не бывал. Вот так, Петр Семенович.

— Молодец! — Улыбнулся. — Хотел проверить, честно скажу.

— Чист ли я на руку? — как ни в чем не бывало справился Антон Ильич.

— Ладно, давай разгружать. Эй, помоги! Маляра привез, — объяснил почему-то с ухмылкой Петр Семенович, кивнув в сторону парня, сидевшего на дрезине и безмятежно сосавшего конфетку. Одет был парень в ватник, измазанный белилами, в толстенные ватные штаны, тоже сверкавшие всеми цветами радуги, на голове облезлая шапчонка. Лицом бел, глаза навыкате, с поволокой.

Спрыгнул парень с дрезины.

— Давай! — Голос у него звонкий, чистый, вовсе не мужской.

Антон Ильича словно гвоздем к земле приколотило.

— Девка!

Маляриха сняла шапку. Из-под нее золотистой волной растеклись по ватнику волосы.

— Люда! — не своим голосом вскричал Антон Ильич и словно подкошенный брякнулся оземь.

5

В себя он пришел не скоро. Возле него на постели сидел Петр Семенович, а девушка-маляр стояла спиной к нему у печки: там урчал чайник.

Антон Ильич пошевелился, привстал.

— Что это со мной? — хрипло спросил он.

— Лежи, лежи, — грубовато-ласково сказал Петр Семенович. — Мы бы сами рады знать, что с тобой приключилось. Увидел Любу, закричал: «Люда!» — и с копыт долой. Жену вспомнил, что ли?

Антон Ильич помотал головой.

— Не было у меня жены. Дай курнуть.

— А при чем тут какая-то Люда? — Петр Семенович передал Антон Ильичу папиросу.

— Какая Люда?

— Вы меня почему-то назвали Людой. — Девушка обернулась к Антон Ильичу. Она сняла ватник, осталась в пестром халатике — и сразу вроде бы вдвое убавилось у нее всякого… — Так вы нас перепугали! — И улыбнулась, показав две трогательные ямочки в углах мягких, добрых губ.

— Люда? — Антон Ильич долго молчал, собрав лоб гармошкой. Что-то мелькнуло на миг в памяти и исчезло. — Почему Люда?

— Это тебе знать, — с намекающим смешком отозвался Петр Семенович, — почему ты Перевалову Любу в Люду Неизвестную перекрестил.

— А кто ж вы будете? — спросил девушку Антон Ильич.

Она испуганно смотрела на него.

— Вот те раз! Я ж сказал: маляр.

— А, да, вспомнил… Парень на дрезине.

Неловкое молчание.

— Часто это с тобой бывает?

— Что бывает?

— Да вот как сегодня.

— А что было сегодня?

— Я ж говорил: увидел Любу, страшенным голосом крикнул: «Люда!» — и упал. Спасибо Любе, поддержала тебя, а то бы головой об рельсы…

— Ничего не помню, — с виноватой улыбкой признался Антон Ильич.

— Вот я и спрашиваю: впервой это у тебя?

— Бывало. Начисто память отшибает.

— А что говорят доктора?

— Контузия.

— А, да! Но ведь эдаким манером ты и на работе можешь ляпнуться. Не дай бог, прямо на полотно.

Антон Ильич ничего не сказал.

Ходики пробили два раза.

— Мне ж в обход, — спохватился Антон Ильич.

— Лежи, чего там! Люба за тобой присматривала, а я в обход сходил. Все в порядке.

— Навек спасибо.

— Чего там!

— А вот и чай готов, — сказала Люба.

— Все-таки я встану. — Антон Ильич с крехтом поднялся с постели. — Прошу прощенья, что заставил вас обоих… около себя…

— Да что вы, Антон Ильич! — весело возразила Люба. — Может, вам в постель чаю? Я сейчас…

— Этого еще не хватало, — проворчал Антон Ильич. — Голову мутит, а так… так все прошло.

— Ну и хорошо! — обрадовался Петр Семенович. — Давай, Любовь Митревна, собери на стол. Я привез кой-чего. Закусим, выпьем, оно и того…

— Да и у меня есть запасец. Бабуня напекла, нажарила. — Улыбка у Любы была такая милая, такая женственная и ласковая, что Антон Ильич почему-то вздохнул.

— Сколько ж вам лет? — справился он, отводя глаза от ее тоненькой фигуры, от молодой, высокой груди, ясно вырисовывавшейся под халатиком. На чистом лбу ни одной морщины. «Да и рано, конечно!» — подумалось Антон Ильичу. Подбородок остренький, вроде как у лисички, легкий румянец на щеках, умилительные ямочки… А бездонные, томные, с поволокой глаза снова заставили Антон Ильича вздохнуть. «С чего бы это я?» — не понимал он.

Оказалось, что Любе двадцать четыре, живет и работает в совхозе «Первомай» маляром, чуть ли не единственным в этой округе. Каждый, кто нуждается в ремонте избы или там казенного какого-нибудь помещения, — к Любе с поклоном.

Все это объяснил Петр Семенович.

— Нарасхват дивчину. Еле уговорил ее сюда. Помнишь, рассказывал про красавицу. О ней было говорено.

— Вы уж скажете! — Легкая краска смущения сделала лицо Любы еще привлекательней.

Сели.

Только теперь Антон Ильич заметил, как чисто и светло стало в избушке. Клопиные следы аккуратно залеплены бумажными кружочками, пол отмыт, окна протерты, а посуденка так и поблескивает на полке слева от печки.

— Это что ж, вы постарались? — обведя взглядом избушку, спросил Антон Ильич.

— Да ведь все равно делать было нечего. Вы спали, — деликатно обошла Люба неприятность, случившуюся с обходчиком, — вот я и…

— Долго я… после того…

— Я уж за доктором хотел. — Соленый огурец как-то особенно аппетитно хрустел на зубах Петра Семеновича, глаза замаслились от выпивки. — Когда мы прибыли, Любовь Митревна?

— Около десяти что-то. — Люба пила чай с непередаваемым изяществом, и все движения ее были ловкими, быстрыми и незаметными. Бесшумно скользила она от стола к печке и обратно.

— Это значит, четыре часа отгрохал?

— Ты уж лучше не вспоминай, — остановил Антон Ильича начальник. — Ну-ка, Любовь Митревна, хлебни беленькой.

Люба отпила крошечный глоточек, закашлялась, рассмеялась.

— Да ну ее! — И отпихнула чашку с водкой.

В жар бросило Антон Ильича. «Видел я ее! Господи помилуй, да видел же… И как она чашку отпихивала…»

Петр Семенович опорожнил Любину чашку, легонько похлопал девушку по спине.

— Красавица девка, Антоша, а? И пропадает, ни за что пропадает Любовь Митревна в молодых своих годах. И-э-эх, Любушка, Любушка, поспешил я жениться…

— Незамужняя, выходит? — мимоходом осведомился Антон Ильич.

— Переборчива очень. — Петр Семенович подмигнул Любе. — Толкутся возле нее парни, будто мошкара в теплый вечер. Люба на ту мошкару платочком махнет, она и разлетится. Страдают из-за нее парни.

— Нужны они мне! — небрежно обронила Люба и вздернула носик. Вот единственное, что портило ее лицо, — нос. Был он приплюснут у самой переносицы, и ноздри удались чуть шире, чем надо бы.

— Вот в том и вопрос, кто тебе нужен — Петр Семенович уже клевал носом.

Смолчала.

— Ну что ж, пора нам. — Петр Семенович доел ветчину, хотя и без того в животе у него явственно бурчало. — Все потребное для ремонта мы перетащили в сарай для дров, Антоша. А завтра пришлю Любовь Митревну пораньше. — И раззевался, раззевался. — Ух, в сон клонит.

— Я в обход в шесть ухожу.

— Ну, так к девяти и жди. — Петр Семенович снял с гвоздя полушубок. — Поехали.

— Ты на станции оставишь ее ночевать?

— Нет, зачем? — вступила в разговор Люба. — Я в совхоз.

— Пешком? Восемнадцать километров, на ночь глядя?

— Да я привыкла.

— Ноги-то у нее целехоньки, — усмехнулся Петр Семенович, впрочем не слишком весело.

— Пустое, — взбунтовался Антон Ильич, отбирая у Любы ватник. — Поживет здесь, пока не окончит ремонт.

— Да как же вы тут… вдвоем? — Петр Семенович хихикнул.

— Господи, да неужели обижу! Да господи! — вырвалось с чувством у Антон Ильича. — Да она мне почти во внучки…

— Постель-то одна! — Было ясно, что Петру Семеновичу не хотелось оставлять Любу у обходчика.

— Да я на полу. То ли бывало на войне.

— Ну, это уж пускай решит Любовь Митревна, — сердито сказал Петр Семенович.

— Вон сиверко поднялся, метели жди к ночи, куда ж вам, Любовь Митревна? — жалобно взывал к девушке Антон Ильич. — Да вы, ради бога, не подумайте чего-нибудь такого…

— А я и не думаю!

Согласилась.

— Только передайте бабуне, Петр Семенович, прислала бы с оказией постель, бельишко, еще кое-что. Да я лучше записку…

Пока Люба занималась письмом, Петр Семенович поманил за собой Антон Ильича. Тот накинул новехонький полушубок — от него чудесно пахло овечьим загоном — и вышел следом за начальником.

— Ты, браток, — увещевал тот обходчика, — обрати внимание на свои обмороки. Ляпнешься, говорю, пропадешь…

— Ничем мне доктора не помогли и не помогут, у скольких перебывал, — мрачно сказал Антон Ильич.

— Ох, нужна тебе баба, приятель, ох, нужна.

Антон Ильич переминался с ноги на ногу, сгребая валенками снег.

— Если не годен, скажи напрямик. Зачем мне тебя подводить? Сказать бы наперед, да как-то из головы вылетело, ты уж прости.

— Ну, сделанного не воротишь, — неопределенно выразился Петр Семенович. — Надо быть, на воздухе пройдет. Это преотлично, что ты все время на воздухе. Он все болезни лечит. А хозяйку заводи обязательно.

— Неохота. Привык бобылем.

Люба вышла.

— Секретничаете? — И передала Петру Семеновичу записку. — Пишу бабуне, на неделю задержусь. Да вы не беспокойтесь, Антон Ильич, я в общем-то тихоня. — Слепила снежок, бросила в ветлу, не попала. Рассмеялась невесть чему и ушла.

— Вот бы тебе ее, а? — вкрадчиво сказал Петр Семенович.

— Попал пальцем в небо. Ей двадцать четыре, мне почти в половинку больше.

— Смотри, не зевни. Хапнут девку, глазом моргнуть не успеешь.

Отбыл.

6

Заснули поздно. Антон Ильич незаметно для самого себя разговорился и все Любе выложил: про службу в армии, про фронтовые разные истории и как попал в эти края. А Люба рассказала, что живет она с бабуней, родители-то померли, когда было Любе четыре года. Бабуня у нее добрая, ласковая, девяносто три ей, а еще дровишки колет, хотя и скрючена всякими напастями в три погибели.

Говорила Люба, говорила, ходики знай похрипывают, да и засопела: тихо-тихо.

Антон Ильичу не спалось. Раздражала мышиная возня под полом, грохотанье товарных составов. И все думалось ему: «Где я ее видел?» Видеть он Любу не мог, но твердо знал, что видел, только когда и где и какое она отношение к нему имела?

Наваждение!

Приснилась ему Люба, но лицо ее было похоже на чье-то другое, очень похоже, и называл он ее Людой и любил — во сне…

Утром, как всегда после вьюги, солнце так и брызнуло в окна одинокого домика у железнодорожного полотна. Антон Ильич встал, осторожно оделся. Люба, свернувшись калачиком, даже не шевельнулась. Долго он смотрел на чистый девичий лоб, на золотистые волосы, разметанные на подушке, на длинные, как крылья пташки, смежившиеся ресницы, на мерно вздымающуюся грудь… Что-то заклокотало у него в горле…

Поспешно вышел.

Метель лохматыми своими лапами словно бы надраила за ночь небеса, — были они такими нестерпимо синими, что дух захватило у Антон Ильича. И снова подернуло легкой синевой, исполосовало длинными, резкими тенями. И ветла, проснувшаяся после зимнего оцепенения, не показалась ему убогой. Одним словом — весна!

Он отмахал три километра на юг, вернулся, заглянул в окошко: тихо. Люба, должно быть, еще спала. Быстро обследовал северный участок и поспешил обратно: ноги словно бы сами подгоняли себя.

В домике Люба пела.

Антон Ильич слушал, не открывая двери.

Голос у Любы был глубокий, грудной.

…по людям ходила,

Где качала я детей,

Где коров доила…

пела Люба.

Хороша я, хороша,

Да плохо одета,

Никто замуж не берет

Девушку за это…

И такая тоска слышалась в этих словах — захолонуло у Антон Ильича сердце.

Пойду с горя в монастырь,

Слезами зальюся,

Пред иконою святой

Богу помолюся…

Стародавняя была эта песня, еще в детстве слышал ее Антон Ильич. Теперь забыта, как забыто горе иных сирот, «по людям» ходивших.

Вошел он. Люба хозяйничала у стола.

— Складно у вас получается, Любовь Митревна. Доброе утречко. Матушка, помнится, все ее пела. Бедно мы жили. И по людям ходила матушка.

— Бабуня тоже, — чуть порозовев от похвалы, сказала Люба. — Ой, да вы испачкали полушубок. — Окунула в кипящую воду тряпицу, смыла пятнышко. — А то на самом видном месте. Садитесь, голодны, должно быть.

Оладьи, жаренные на постном масле, горкой возвышались на столе.

— Добрый аппетит у вас?

— Не очень. Все на сухомятку эти недели. А тут эк раздолье! Хозяюшка вы, однако. — Антон Ильич сполоснул руки и лицо у рукомойника и только тогда заметил эту хозяйственную вещь. — Где раздобыли?

— А зачем вы меня на «вы»? Мне неудобно даже, — просто заметила Люба. — А рукомойник нашла в чулане. Барахла там!..

— Это уж известно. Нужно, не нужно человеку, всяку дрянь в свою нору тащит. Сгодится, мол.

Посмеялись.

— А сама-то, сама-то что ж? — заторопился Антон Ильич, пододвигая к столу расшатанную табуретку. — Я, пожалуй, действительно тебя по-свойски…

— Давно бы.

— Садись, что ж ты?

— Да я поела. А вот и чай. Как оладушки?

— Спрашивай!

— Бабуня научила. Мастерица она. Щи готовит — объешься.

Присела.

— За компанию хоть один оладышек.

Люба потыкала в тарелке вилкой и побежала к чайнику.

— Ты ровно птичка по зернышку клюешь. За фигуру тебе беспокоиться рановато.

— Все-таки, — Люба пококетничала перед осколком зеркала над рукомойником.

«Где она его раздобыла? Надо быть, тоже в чулане… Запасливый был старикашка!»

— Когда начнем? — хлебнув чаю, спросила Люба.

— Чего?

— Малярничать?

— А чего спешить? — Неделя пройдет-пробежит быстро, да только он и видел Любу. У Антон Ильича запершило в горле. Он и сам не понимал, с чего омрачилась его душа. Ведь когда ехал сюда, об одном мечтал — лишь бы от людей подальше.

— Как чего спешить? У меня в совхозе много дел, в других местах работа… И личных дел хватает.

— Работа не медведь, — попробовал пошутить Антон Ильич.

— Стесню вас.

— Это ты из головы выбрось. Если, конечно, у тебя в совхозе какие-нибудь особые интересы. — Это прозвучало как намек.

— Нет, тех интересов у меня пока нет. Тут совсем другое. — Люба убирала со стола посуду, Антон Ильич курил, следя за каждым ее движением. — Я ведь нелюдимка, так меня и заклеймили. — Звонко рассмеялась. — Бабуня все пристает: вылезла бы из совхоза, побыла бы на людях, себя показала, на человечество посмотрела. — Люба фыркнула. — Все старается замуж меня…

«Старая карга!» — едва не вырвалось у Антон Ильича вслух.

— Что ж ты не слушаешься бабушку? — наигранно строго сказал он.

— Послушалась. Послушалась на свою беду. Ухаживал за мной председатель нашего рабочкома. — Люба поджала губы, и сразу что-то взрослое появилось в выражении ее лица. — Два года с ним мучилась, с пьяницей.

— Давно это было?

— Девчонкой выскочила. Девятнадцати не было.

— Без деточек обошлось? — Что-то остро кольнуло сердце. «Вот еще новость! — сказал себе Антон Ильич. — Мне-то что до ее дел!»

— Слава богу.

— Обожглась, значит.

— Да еще как!

Ходики знай похрипывают.

— Теперь надолго, — сказала Люба с тем же серьезным выражением. — Хлебнула досыта замужества.

Вздохнул Антон Ильич, поднялся.

— Вы куда?

— Займусь штакетником до обхода. — И быстро вышел, чтобы не видеть этих глаз с поволокой, этой девушки, которую никак не мог представить женщиной; не видеть тени той, другой, что порой являлась ему наяву и в сновидениях.

— А я все-таки начну, — крикнула ему Люба вслед.

Кивнул.

7

Выйдя на улицу, Антон Ильич воровато вынул из бумажника зеркальце, снял шапку, пригладил волосы, взглянул на свое отображение.

Худощавое, чуть скуластое лицо, побуревшее на ветру. Серые спокойные глаза могли прямо и честно смотреть на людей и на весь мир: не было на совести Антон Ильича ничего такого, что бы он прятал в глубине души. Слабо очерченный подбородок выдавал главную черту его характера: доброту.

Вспоминая военную службу на германском фронте, Антон Ильич дивился, как это он мог командовать людьми, хотя и немногими, а все ж. Но всякий солдат его отделения, встань он из праха, доложил бы, что командиром старшина Галкин был «железным» и педантично справедливым. Недаром его любили, но и побаивались. Разойдется, нашумит, наобещает всяких кар человеку и отойдет. Знал: у каждого своя слабинка.

Он сохранил еще солдатскую выправку, был не слишком высок ростом, кость имел крупную, жира не нагулял, так что выглядел бы молодцом, если бы… если бы не седые, как лунь седые волосы. А стали они такими после той контузии. Когда впервые (после выздоровления) глянул на себя в зеркало Антон Ильич, ахнул: старик!

А тут, как нельзя некстати, пришло на ум, что первого апреля исполнится ему сорок лет. Седой в сорок лет… Эхма!

И принялся Антон Ильич со злостью крушить штакетник, щепки так и летели!.. Расправившись с оградой, Антон Ильич осмотрел опорные столбы, привезенные Петром Семеновичем, и остался доволен: на совесть сделаны, даже толем обили заостренные концы. Начал он для столбов копать ямы. Земля смерзлась, подавалась туго, да что она для бывалого сапера?! С такой ли управлялись, роя окопы и блиндажи, в сорок первом под Москвой? Земля, схваченная лютыми тогдашними морозами, казалась сплавом материалов неземного происхождения. Словно детские, игрушечные, крошились саперные лопатки, лопались ломы…

Лопата скребнула обо что-то. По усвоенной привычке Антон Ильич обкопал осторожно землю вокруг какого-то округлого предмета, нагнулся.

Граната!

Кольцо не снято — значит, живая. Так же осторожно Антон Ильич извлек гранату из ямы, сдернул кольцо, бросил гранату в поле. Не разорвалась.

«Немец все подчистую истребил», — вспомнились слова Петра Семеновича. Стало быть, действительно в этих местах шли жестокие бои: каждая ямка исторгала из своих недр то пригоршни расстрелянных гильз, то остатки мины или осколок снаряда. Прошедшие тут сражения обильно усеяли землю своими мертвыми семенами.

В пятой яме Антон Ильич выкопал человеческий череп: посреди лба — дырка.

Наповал.

Антон Ильич отошел немного в сторону, чтобы схоронить останки солдата — нашего или чужого, кто ж знает!

Люба окликнула Антон Ильича от двери.

— Без четверти два. — И подошла. — Что это?

Антон Ильич закапывал череп.

— Солдат. Легкая была его смерть.

— Тут страшные бои шли, — тихо сказала Люба. — Бабуня рассказывала, в нашем селе — от него и кочерыжки не осталось, оно вон там, за холмом было, в полукилометре от путей. Так вот, стоял в селе штаб какого-то полка. Наши наступали вдоль линии, а штаб полка немцы отрезали от своих, загнали в эту выемку… Человек шестьдесят их было… Санитарка, бабуня рассказывала, забежала к ней испить водицы. Шинель в крови, голова перебинтована, совсем молоденькая… Никто из них, бабуня говорит, не уцелел, бились до последнего. Может быть, кто и ушел, этого бабуня не знает. Фашисты загнали мужиков и баб в избы и с двух концов село подожгли. Кто выбегал из изб, тех убивали, остальные живьем сгорели. — Люба помолчала, может быть сдерживая слезы. — Вот тогда и убило отца и мать. А бабуня со мной в погребе отсиделась. Вытащили ее неизвестно кто, отправили в «Первомай». Хотя там немцы тоже почти все пожгли, но люди накопали землянок, в них и жили. И мы с бабуней…

Что-то еще сказала Люба, но грохот товарного состава заглушил ее слова.

— Все, говоришь, до единого полегли? — отчего-то вдруг охрипшим голосом переспросил Антон Ильич.

— Все. А вам в обход пора. — Сунула ему сверточек. — На дорожку, подорожник. — Зябко передернула плечами и скрылась в домике.

8

Волна за волной набегало тепло с юга, с далекого моря, с далеких калмыцких степей. Люба начала ремонт. Привык к ней Антон Ильич, так привык, что даже и думать не хотел, каково ему будет без нее. Люба правду сказала, была она действительно тихоня. Словно бы жила она здесь, а словно бы и не жила. Бывают такие люди: ненавязчивые, какие-то вроде бы незаметные, но и незаменимые в жизни. Делают они все споро, без дерганья и возни, но обстоятельно. И незаметно. Попривыкнув к Антон Ильичу, Люба часто пела под сурдинку; Антон Ильич ковырялся со своими делами: то Любе валенки подошьет, то малярную раздрызганную кисть починит, то своей обувкой займется, то газету вслух почитает.

К вечеру следующего после отбытия Петра Семеновича дня из совхоза приехала машина-попуток. Привезли Любе узел с ее пожитками, две подушки. Одну из них Люба упросила Антон Ильича принять в подарок: на память.

— Ляжете, меня вспомните.

— Я и без того тебя не забуду.

— Ну да!

Антон Ильич отказывался: есть у него подушка.

— Этот блин?

А когда Антон Ильич ушел в обход, подушку сожгла. Антон Ильич только руками разводил.

Еще и потому, что вместе с вещами и горой всякой снеди прислала бабуня связку книг. Заглянул в них Антон Ильич, и оторопь его взяла: книги учебные, студенческие, сплошь мудреная наука.

— Это для чего ж?

— А я на заочном. На третьем курсе биологического факультета.

— Ты?

— А что вы удивляетесь? Или туповатой вам кажется совхозная маляриха? — Глаза так и прыгают, чертенята.

Антон Ильич смешался.

— Ну и ну, — только и нашелся сказать.

Так что все вечера Люба зналась только с книгами и тетрадями. Бывало, и за полуночь прихватит. Антон Ильич притворялся, будто спит, а сам глаз с нее не сводит.

И страшная боль, глухая тоска овладевали им в такие минуты. Вот окончит ремонт и уедет; уедет, скроется с глаз, и никогда не увидеть ему эту женщину… Найдет себе мужа в пару, забудет, как жила бок о бок с невежественным солдатом, с молодым еще стариком.

За полторы недели Люба управилась с ремонтом. Антон Ильич перестелил полы, пригнал рамы и расшатанную, отчаянно визжащую дверь, починил стол, скамейки, табуретки. Люба покрасила их. А в печку вставила изразцы, достала в совхозе из барского дома, там теперь размещалась контора. Только тот дом и спасся от фашистского погрома: стоял там их штаб, потому и уцелел дом.

Одним словом, вышла избушка — людям на зависть.

Постаралась Люба.

Был воскресный день, когда Петр Семенович снова пожаловал к другу-обходчику. Приехал принять работу и отвезти Любу домой.

Ходил.

Восторгался.

Приехал Петр Семенович не один: с двумя поллитровками. И с вестью лично для него очень приятной: переводили его заместителем начальника на узловую. Глаза поблескивали от распиравшего Петра Семеновича тщеславия…

В тот вечер Антон Ильич напился до бесчувствия. Даже не помнил, как он прощался с Любой, как многократно целовались они с Петром Семеновичем и клялись в вечной и нерушимой…

Во второй половине ночи, очухавшись и поняв, что спит он не на полу, как все эти мигом пролетевшие дни, тупо, уставился в окошко на бледный серп луны, плывшей над сонным миром. Встал, вылил на голову полведра воды, озноб его пронял, прилег. Тут-то и забрала его смертная тоска: такого он еще не переживал.

Один.

И Петр Семенович — отрезанный ломоть. Узловая в ста пятнадцати километрах, не наездишься. Да ведь истинно сказано: «С глаз долой, из сердца вон».

Из Любиного, значит, тоже.

Один.

Как мечталось, так и сбылось.

Угрюмо шагал теперь Антон Ильич вдоль путей. Лишь глаза работали, примечая неисправности, а голова будто отсутствовала в этой работе. В ней одна мысль: Люба.

Как-то встретился он в конце северного участка с соседом, с тем, кто его обучал, с несусветным болтуном. В гости набивался, новоселье-де пора бы справить. Отказал. Грубо и резко отклонил приглашение прибыть в гости к нему, к соседу. Сосед обиделся и ушел, с Антон Ильичом не попрощавшись. И пошел гулять слух, будто новый обходчик либо задавака, либо без винта в голове. Встретился Антон Ильич с южным соседом, попросил прикурить: забыл дома спички. Сосед как шарахнется он него!..

В одно из воскресений вернулся Антон Ильич из обхода — видит, около избушки околачивается конопатый мальчонка. Под пальтишком у него что-то шевелится.

— Тебе тут чего? — хмуро спросил Антон Ильич парнишку. Противен ему стал после ухода Любы весь род людской.

— Теть Люба прислала. — Мальчик потерся носом о то, что шевелилось.

— Люба? Перевалова?

— Ага.

— Да не врешь ли?

— Не-е.

Как укатила Люба в тот воскресный день с Петром Семеновичем, так и сгинула. Мелькнула чудесным виденьем, блеснула ласковым солнечным лучом, ясной утренней зорькой — и угасла.

Зачем прислала? Записку, что ли?

— Щенка. — Мальчик вынул из-за пазухи бурый, мягкий и лохматый комочек.

— Ишь ты! — впервые улыбнулся за эти дни Антон Ильич. Взял комочек. Тот заурчал, выражая неудовольствие. Пригрелся, а тут хоть и жарит солнце, да на ветерке — все-таки прохладно. Дрожит. Всем тельцем трясется.

— Кормить его чем? — Давно не было у Антон Ильича собаки. И все думал, с первого дня новопоселения думал обзавестись псом. Люба словно догадалась.

Добрейшая душа!

— Молочком его надо поить покамест. Кашки давать. — Мальчик шмыгнул носом.

— Ладно, пойдем, братишка, в дом. — Вспомнил Антон Ильич: даром собаку принимать нельзя. Обязательно — хоть пятак — заплати. Отвалил он парнишке полтинник, не столько за щенка, сколько за то, что пришел от Любы. Не забыла, выходит.

Полсвязки баранок не пожалел мальчику, десяток конфет в горсть.

— И еще вдобавок, держи карман шире, — и пихнул туда полдюжины пряников. — А вот эту коробочку монпансье передай тете Любе с сердечным приветом.

Мальчонка лишь сопел, а глазенки так и сияли: эк богатство привалило. Да как дернет через поле!..

Антон Ильич за ним.

— Стой, где она?

— В город уехала, экзамен держать, — донесся до него голос мальчика. Он улепетывал со всех ног. Должно быть, боялся: вдруг дядька сообразит, что щенок и гривенника не стоит.

— Когда уехала?

— Нынче.

Скрылся.

9

Сучонкой оказался щенок. Назвал ее Антон Ильич Зорькой. Теперь еще занятие: воспитывай собачонку. А удалась Зорька забавной-презабавной. Спала в постели с Антон Ильичом: притулится сбоку и сопит. И все норовила увязаться за хозяином в обход. Да куда ей, ножки еще слабенькие, проковыляет метров пять, заскулит… Антон Ильич сунет ее за пазуху — она тут же заснет, Зорька. И потеплеет на сердце у Антон Ильича, и вспомнит он вычитанное Любой в какой-то книжке: «Чем больше я узнаю людей, тем больше люблю собак».

Тем временем южный ветер согнал последние снежные закраины. Солнце пригревало, все щедрее становилось его тепло, вдоль путей зажурчали мутные потоки. Зорька увидит щепку, сунется лапкой — не получается. Мордочкой попробует и взвоет: холодище-то! Антон Ильич, глядя на эту глупышку, так и закатится смехом.

Нашла его душа отдушину, куда как светлее стало жить!

Начал он приглядываться к огороду. Хочешь не хочешь, пришлось съездить в совхоз. В питомнике рыжий мужчина о двух костылях ни в контору Антон Ильича не спровадил, ни сам денег не захотел взять за полдюжины яблонь и за дюжину ягодных кустов, когда узнал, что обходчик четыре года отгрохал на войне. Как и он.

— Бери, чего там, не разорю совхоз! — И предложил Антон Ильичу табакерку. — Очень пользительная вещь. Табак сам тру, специями обогащаю.

Отчихавшись, Антон Ильич завел деликатный разговор о том о сем. Потом, как бы невзначай, справился о Любе.

Рыжий мужчина отозвался о ней уважительно. Оказалось, экзамены сдала, сейчас работает на сахарном заводе. Чего-то там красит, белит.

— Девка раз-мое-мое! — сказал рыжий.

— Как же вы не ожените на ней кого-нибудь? — политично справился Антон Ильич. И еще раз чихнул.

Рыжий сказал, что многие парни присватывались к ней, только стыда не оберешься. Бабка у нее — старуха с фантазией. Вынесет жениху кавун: вот, мол, тебе бог, а вот порог…

Посмеялись.

У Антон Ильича отлегло от сердца. Думал: уехала в город, там образованной молодежью хоть пруд пруди. Задурят ей голову…

Домой он вернулся довольный разговором с рыжим добряком и приобретением посадочного материала. Зорька сидела на подоконнике, поджидая. Вошел Антон Ильич, она на него как тявкнет: прорезался голосок. Сердито и долго тявкала: где, дескать, пропадал, почему меня не взял? Трется возле ног, поскуливает…

10

Шел к концу апрель. Антон Ильич давно накопал ямы для яблонь и ягодников, разметил огородные грядки, выписал по почте семена. Сараи-развалюшки снес, поставил новые, покрасил штакетник, соорудил на верху выемки скамейку. В тихий субботний вечер отдыхал он, курил, прикидывал в уме, что завтра надо бы начать копать колодец. Надоело пить воду, привозимую в железном баке, тухлятина, не вода! Рядом, свернувшись калачиком, спала Зорька. Солнце садилось за холм, что высился перед Антон Ильичом по ту сторону выемки. Косые лучи скользнули по вершине холма, глухо пророкотал самолет, как в те дни, когда он был здесь. Это было мгновение; что-то пронзило мозг Антон Ильича, что-то набежало с влажным дыханием весны, и он вспомнил все!

Все, что было ровно двадцать лет назад, вот в такие же апрельские вечера: и как солнце, садясь, скользило лучом по вершине холма, и как рокотали самолеты, несшие смерть.

Шел здесь кромешный бой. Шестьдесят окруженных бойцов бились насмерть, а командовал ими тяжелораненый подполковник. Верно рассказывала Любина бабка: захватили фашисты внезапно штаб полка и случайно приставших к нему раненых бойцов, зажали в этой выемке, заперли ее с обоих концов танками.

Сердце Антон Ильича готово было вырваться из груди, бешено колотилось, прихватывая дыхание. И казалось, будто трясутся скамейка и земля. Он глубоко, с всхлипыванием втянул в себя воздух, прижал руки к груди. Сердце медленно возвращалось к обычному своему ритму. А он, один из шестидесяти, все сидел, уставившись взглядом в холм напротив.

Собачонка заерзала, потянулась, открыла глаза, увидела, что хозяин рядом, и дремота снова увлекла ее в свои глубины.

Антон Ильич вскочил и рысью побежал к избушке. Теперь он вспомнил, что унылая ветла, уже пустившая буро-желтоватые сережки, — та самая, чью вершину сбрил огонь немецких танков, а кору на стволе содрали пулеметные очереди.

Да вот он, оплывший след на коре, и ссохшаяся ветка торчит в выси, как культя безрукого.

Антон Ильич постоял у ветлы, потом помчался, спотыкаясь, вдоль кромки выемки. Наметанный глаз сапера улавливал едва приметные ломание очертания окопов: он же сам рыл их! А вот и впадинка, заросшая пожухлым за зиму бурьяном, — блиндаж и командный пункт подполковника.

И тут еще одна мысль пронеслась в голове: знамя!

Когда стало ясно, что дело идет к концу, когда от шестидесяти бойцов осталось вместе с командиром двенадцать бойцов, поливаемых пулеметным и минометным огнем, оглушаемых взрывами бомб, и умирал истекавший кровью командир, он приказал вестовому зарыть, надежно схоронить полковое знамя, чтобы не досталось оно, гвардейское, врагу.

Вестовой принес знамя, командир поцеловал его и через несколько минут скончался.

Антон Ильич выкопал рядом с ветлой яму, вестовой положил знамя в ящик из-под пулеметных лент, наспех составил донесение: чье это знамя и как бились в этом месте шестьдесят советских солдат. Всех их переписал, успел.

Антон Ильич закопал ящик со знаменем, реявшим над полком в битве за Сталинград, разровнял землю, присыпал ее прошлогодней травой и мусором.

Командира хоронили под ураганным огнем. Когда санитарка Люда бросила в его могилу последний ком земли, осколок снаряда ударил ее в висок. Кровью Люды полито надгробье, от которого не осталось и следа.

Люду похоронили невдалеке от командира. Похоронили первую любовь Антон Ильича, первой же любовью ответившую ему.

Что было потом, как его подобрали, полуживого, оглушенного взрывом бомбы, кто спрятал от немцев и доставил в госпиталь, этого Антон Ильич не мог вспомнить и теперь.

…Уже вызвездило, когда он вернулся в избушку. И не смежил глаз: горькие воспоминания набегали вал за валом, вал за валом… Лишь к рассвету сон сморил его.

Отшагав утром шесть километров — туда-обратно — на юг, шесть — тем же порядком на север, Антон Ильич отбросил от комля ветлы слой слежавшейся травы, поплевал на ладони, вонзил лопату на полштыка в землю… И остановился, вспомнив, читал где-то, если воздух коснется материи, давно лежавшей в земле и с виду будто свежей, она тотчас превратится в пыль.

И решил дать знать своему начальству: снеслись бы с военными властями, пусть пришлют сведущего в этих делах человека.

Снова припорошив то место землей и травой, Антон Ильич пошел искать могилу Люды. Чтобы убедиться, не ошибся ли он, не примерещилось ли ему все это, не обманули ли солнечный луч, скользнувший по вершине холма, и рокот самолета. Там, где похоронили Люду, вспомнил Антон Ильич, грунт был сухой, песчаный. В нем долго сохраняются останки человека.

Теперь лицо Люды уже не расплывалось, как раньше, в смутных видениях Антон Ильича. Нет, он не забыл ее золотистые волосы под солдатской шапкой, ее глаза с поволокой, звонкий голос и заливчатый смех, ее сплюснутый у переносицы нос, ее деловитую незаметность, уютную и женственную, как у той, что полторы недели согревала его своим житьем-бытьем рядом с ним.

Встретились они случайно в штабе полка, стоявшего в селе, куда Люда бегала за водой для раненых, и сожженного потом немцами. Люде и Антон Ильичу так и не пришлось сказать друг другу о своей любви, но это было понятно и без слов. Каждый из них знал, что теперь они всегда будут вместе и только смерть может разлучить их. Когда Люда в часы затишья встречалась с Антон Ильичом, ее глаза были полны радости и счастья. Лишь один раз поцеловал Антон Ильич свою возлюбленную. Солдаты беззлобно подшучивали над ним, но он не обижался, потому что знал, что и они радуются любви, пришедшей внезапно.

Люда даже не охнула, когда осколок снаряда сразил ее, склонившуюся над могилой командира. Сжав скулы, одеревеневшими губами прикоснулся Антон Ильич к ее холодеющему лбу.

Антон Ильич нашел то место, где, по его расчетам, должна быть могила Люды. Слеза капнула на сухую, порыжелую траву, из-под которой пробивалась молодая прозелень. И, сминая ее, пал на землю Антон Ильич…

…Люба нашла его лежащим возле разрытой могилы, куда она не посмела заглянуть.

И жалобно выла Зорька, сидя на краю откоса.

1976

Воодушевленный Егор

1

Вот так каждое утро, часов в семь, а то и раньше, он приходил в лагерь, садился на бугорок и немигающими глазами смотрел на наши палатки, на машины, на женщин, готовящих завтрак, на речку, что катила быстрые валы, на развесистые старые-престарые ивы, росшие в два ряда вдоль берега и образовавшие тенистый, далеко уходящий свод, где мы расположились, чтобы пожить на воле пять-семь дней.

За ивами, примыкая к проселочной дороге, расстилался луг с пожухлой травой: кое-где возвышались кусты и росли сливы, принадлежавшие близлежащему колхозу. Впрочем, вряд ли он имел хоть какой-нибудь прибыток от этих деревьев, потому что ватага мальчишек очищала их, когда сливы были еще неспелыми, и лишь на верхушках сохранялись ягоды, черные, глянцевитые, отливавшие блеском на солнце.

По лугу бродило колхозное стадо. Единоличных стерегли ребятишки до девяти лет; те, что постарше, работали дома или в общем хозяйстве, помогая отцам и матерям.

Колхозное стадо оберегал этот странный парень лет тридцати. Был он поджарый, среднего роста, с лицом и глазами, ничего не выражавшими, ну абсолютно ничего; никакого проблеска мысли я не приметил в его тупом, равнодушном взгляде, обращенном к лагерю и ко всему, что находилось в нем.

Мы привыкли к его безмолвному обществу и перестали докучать обычными в таких случаях вопросами: откуда он, сколько у него коров, да что он получает за свою работу. На наши расспросы парень отвечал непонятным бормотанием.

Иногда приглашали его разделить с нами завтрак; он отрицательно мотал головой. Предлагали ему яблоки и груши. Фрукты он брал и жевал без всякого аппетита, равнодушно и молчаливо, слабым кивком благодарил за угощение, и снова бесстрастный взгляд устремлялся во что-то неведомое.

В полдень он собирал коров, гнал их к илистой части берега, коровы входили в речку и долго пили, а парень, опершись на посох, терпеливо ждал.

Затем он перегонял стадо на противоположный конец луга, а утром снова возвращался на свой бугорок рядом с моей палаткой, кивал нам и сидел неподвижно, не печальный и не радостный, безразличный ко всему на свете, даже к чудесной природе, что окружала нас. Мы жили здесь уже не первый год и всякий раз, возвращаясь сюда, благословляли этот пленительный уголок земли, где рокочущая речка, запахи луговой травы, прохлада, что волнами накатывалась издалека, располагали к бездумному отдыху и к мыслям обо всем и ни о чем.

Может быть, и этого парня тоже? А может, ему просто все пригляделось с детства, если он провел его в этих местах; пригляделось и надоело? Ведь все, в конце концов, надоедает, так уж устроен человек.

И все-таки как же обманчива внешность!

2

Дня через три или четыре мои друзья по лагерю уехали за покупками в соседний городок, где рынок был небольшой, но битком набитый всякой овощью и бесподобными дешевыми фруктами и ягодой.

Я остался сторожить палатки и весь наш скарб; в семь часов, как всегда, появился этот парень.

Стадо растеклось по лугу, оттуда доносилась веселая хлопотня ребят, пригнавших своих коров, смех, чей-то плач и возня: обычная ребячья кутерьма, к которой я уже привык.

Парень устроился на бугорке. И вдруг я услышал:

— Меня зовут Юрко.

Немой заговорил! Я обернулся к парню, он улыбался; улыбался его рот, глаза, улыбалось все лицо: он преобразился в единый миг.

— Есть такой святой, — добавил он.

— Нет такого святого! — сказал я первое, что пришло на ум. Пусть парень разговорится, раз уж начал, а уж потом я расспрошу его о четырехдневном безразличном молчании.

— Как нет? Есть. Меня бабка крестила, мать не хотела, а бабка тайком. — Парень рассмеялся. — У нас для купели воду берут из речки; весной она студеная, словно лед. Вот, должно быть, я надрожался! А бабка знает всех святых.

Парень качнул головой в сторону ярко-голубой церковной маковки. Церковь стояла на пригорке по ту сторону реки, в деревушке, утопающей в зелени садов.

— Вон там меня бабка и крестила.

— Так вот в святцах имени Юрко нет. Юрий, он же Георгий, он же Егор в просторечье — одно лицо.

— Ну, ну, — возразил парень. — Юрий — это Долгорукий, а Георгий — это Победоносец.

— А Егор?

— Егорий с теплом, Никола с кормом.

— Так вот ты Егор, а вовсе не Юрко, так и скажи бабке, если она жива.

— А что ей сделается? Тянет помаленьку.

— И такая же, как ты, немая? Словно воды в рот набрал за эти четыре дня, — укоризненно сказал я.

Парень рассмеялся.

— Да нет, она ужас какая говорливая, вроде меня.

— Да уж, — только и сказал я. — Очень ты говорлив, вижу.

— Это мне при них не хотелось. — Юрко мотнул головой в сторону пустых палаток моих лагерных товарищей.

— Почему?

— А какой во мне интерес? Пастух и пастух, эка невидаль. Мало ли их шатается с коровами на таких же лугах. Да и я их перевидал. Только всем им далеко до меня.

— Это отчего же?

— Я воодушевленный. Вроде вас. Я ведь знаю, что вы сюда приехали в четвертый раз. Значит, воодушевило вас все наше здешнее, правда ведь?

— Ты скажи!

— Правда.

— Вот и меня тоже. — Он помолчал. — Вы-то меня поймете, раз ваша душа тянется к этому месту. А для меня оно, не знаю, как сказать… Оно для меня роднее дома родного. Тут думать хорошо, широко тут кругом, вольно и тихо, вон только речка бормочет, а так тишина тут, всегда тишина. Ребята балуются, а я их не слышу, да и уберутся скоро. Тогда свой шаг по траве можно слышать, шелест листа в кустах, рыбий всплеск в речке, шепот тростника…

— И коровы мычат, — сказал я, удивляясь все больше и больше.

— Привык, тоже не слышу. — Безмятежная улыбка озарила лицо Юрко.

— В прошлые годы я вас не видел здесь.

— А я вас видел. Во-он там стадо стерег, да подойти стеснялся, ребятишки-то все знают, кто сюда приезжает. Шустрый народ! Вы ведь тоже не из разговорчивых: либо пишете, либо помалкиваете, я заметил.

— Я не знал, что сказать.

— Вы небось думаете, — продолжал Юрко, вовсе не нуждаясь, очевидно, в моем ответе или замечании, — что пастух — это так: ходит человек за стадом, гоняет коров, посвистывает, спит в тенечке, когда спят коровы, наевшись…

— Нет, я так не думаю, потому что сам был пастухом. Давно. Мальчишкой. Без отца остался в пятнадцать лет, подпаском нанялся.

— Подпаском, — повторил Юрко.

Мы помолчали. А я вспомнил те далекие-далекие времена, когда после годового испытания стал самостоятельным пастухом и мною все были довольны. Коровы и телята тучнели, вследствие чего хозяйки, у которых по древнему обычаю я питался, переходя по очереди из дома в дом, просто разрывались, не зная, куда меня усадить и чем накормить… Получал я за работу натурой; семья моя хоть и не роскошествовала, но была сыта в своем доме, обогреваемом соломой, которая мне тоже полагалась за пастуший труд.

Пастухи из соседних сел предрекали мне большое будущее в избранной профессии. Уверен, что пророчество сбылось бы, потому что был я парнем развитым не по годам. К четырнадцати годам я перечитал все книги, которыми был беспорядочно набит отцовский книжный шкаф. Не довольствуясь тем, я совершал походы в одну разрушенную барскую усадьбу, отстоявшую от нашего села в восьми верстах. Там, на чердаке, валялась гора книг. Добравшись до этого сокровища, я брал столько книг, сколько мог унести в заплечном пастушеском мешке, читал запоем в поле, по вечерам дома, а прочитав, возвращал по принадлежности и забирал очередную порцию.

И теперь я часто думаю, что из меня мог бы выйти замечательный чабан. Разумеется, я бы окончил зоотехнические курсы или что-либо в этом роде, может быть, даже вечерний университет, и сколько радостей и почестей могло бы выпасть на мою долю! Меня бы фотографировали так и эдак, ко мне приезжали бы за советами из дальних и ближних колхозов, что возбуждало бы во мне стремление стать чабаном еще более передовым. И я бы, возможно, стал им — первым чабаном среди лучших во всей стране.

Но все это несравнимо с тем, что я получил бы от постоянного пребывания на свежем воздухе: ведь некоторые чабаны живут сто и больше лет. А почему? Потому что дышат чистейшим кислородом, а не бензиновым перегаром… И нервы… Сколько бы можно было сберечь их! И скольких неприятностей избежал бы я, останься тем, чем занимался Юрко… Так нет тебе. В писатели угодил, будь оно неладно.

3

Юрко смеялся, слушая мой рассказ, а потом сказал, что все это почти в точности повторяет его историю, хотя пастухом он стал не в пятнадцать лет, а гораздо позже, точнее, спустя несколько лет после того как вернулся из армии, прослужив там отведенный солдату срок. В армии он был слесарем в авторемонтной мастерской. Колхоз был рад-радешенек появлению мастера на все руки. Юрко ремонтировал двигатели грузовиков и другие машины, чинил примусы и кастрюли; им были довольны, и доволен был он работой и заработком. Колхоз гордился парнем: такого работягу в округе поискать да поискать.

— Пожалуй, только Матвей ставил мне очко в этом деле, — заметил Юрко и попросил у меня сигарету.

Мы закурили. Синеватый дымок поплыл в неподвижном жарком воздухе. Отчаянно верещали кузнечики, какие-то птахи чирикали и свистели без умолку, скрытые листвой ив, играя, плескалась рыба в реке, и таяли легкие облачка в бездонно-голубом небе.

— Кто этот Матвей? — спросил я.

— А наш кузнец. Сведу вас к нему. Великий мастер! — Юрко помотал головой. — Тоже из нашего брата, воодушевленных.

На шестом году слесарничанья Юрка его мать (отец погиб на фронте) расстаралась коровой, как, впрочем, многие другие колхозники, прознавшие, что власти отныне не будут чинить препятствий в обзаведении личным скотом, даже, наоборот, приветствуют это дело.

— Вот с той коровы, — сказал Юрко, — все и началось. — В его глазах мелькнула озорная искорка. — Мать работала в колхозе, отдавать скотину в общее стадо не захотела. Был у нас пастухом пьянчужка, ему бы только надраться, а сыта корова, голодна, поена, не поена — это ему не в заботу и не в печаль. И вы правильно заметили, иная скотина куда сметливее человека. Так вот, до того невзлюбили коровы пастуха, должно быть, бил он их остервенело, только нашли его как-то полумертвым: то ли бык, то ли коровы, сговорившись, пропороли ему живот, аж кишки повылезали. Потом наняли мальчишку, он никакого понятия не имел, как содержать стадо в аккурате. Оно и давало молока с гулькин нос; колхоз наш не сходил с доски позора по удою. Ну, мать и говорит: «Ты, Юрко, попас бы скотинку. Бабка почти слепая, куда уж ей! А ты часов в пять встань да до семи, то есть до выхода на работу, постереги ее, пожалуйста. После тебя я часа три для коровенки выкрою». Поднял я мамашу на смех: дело ли колхозному слесарю корову пасти? Засмеют. А мамаша мне в лоб: «Молока в день две кринки выхлебываешь, а как ради того же молочка два часа на свежем воздухе побыть — так ты гонора напускаешь?» И бабка меня корит: «Обзавелись в кои-то веки коровушкой, а ты важничаешь. Твой дед этим занятием не брезговал, на что в высоких чинах ходил: псаломщиком в церкви!» Ну, вы знаете, одна баба — базар, две — ярмарка… Утром выгнал корову.

Был я, конечно, в том деле полным несмышленышем: черт ее знает, когда скотину поить, когда ей отдохнуть. Пристроился я к ребятишкам, они своих коров выгнали, глаз с них не спускаю, в оба уха слушаю, постигаю, так сказать, пастушью профессию… Что они делают, то и я: начал выбирать для коровы местечки, где трава пожирнее и посочнее, пасется моя скотника в свое удовольствие. И мне все в новинку. В эти часы я обыкновенным делом самого крепкого храпа пускал, а тут такое раздолье!

Солнце только что подсушило росу, все кругом свежее, молодое, прохладой веет, речка играет на камнях, бурлит, переливается, шелестят ветлы, птицы о своих делах переговариваются… Все это я будто впервые увидел. Выкупался, поел чего мать собрала и блаженствую, как никогда. Ну, мало-помалу освоился… Наука, как вы сами испытали, кажется, простая, да не тут-то было. Не нажрется коровенка до отвала, не напьется вдосталь, не отдохнет всласть — молока не жди, это уж законно.

— Правильно, — подтвердил я. — Или такое жидкое даст, хоть морду вороти.

— Ладно. В тот день пришел я в мастерскую и ни черта не могу делать, все из рук валится. Мастер на меня цыкает, а я молчу. «Что с тобой, — спрашивает, — Егор (он меня тоже Егором зовет), вроде ты сам не свой. Не приболел ли?» — Нет, отвечаю, хотя знаю, что действительно заболел, а как назвать эту болезнь, не соображу. Отпросился, пришел домой, мать с работы подоспела, хочет корову пасти, как обещала. «А ты, сынок, отдохни, мастер сказал, что занедужил». — «Нет, — говорю, — не занедужил, только в голове туман. Давай уж я попасу коровенку, может, продует на воздухе голову».

Вечером пришли мы с коровой домой, надоила мать ведро, а вымя еще полнехонько. Стою я рядом, думаю: неужели сумел угодить скотине? Однако помалкиваю. Утром опять с коровой на луг. Теперь уже знал, где трава еще слаще, где вода еще чище. В тот день полдневный удой был очень неплохой, а вечером два ведра корова нажикала! Мать вся светится от радости: вот так коровушка, вот так кормилица! Наутро я к мастеру. «Что-то у меня вроде трясенья в мозгах, Семен Прохорыч, не могу работать, отпусти недели на две, время тихое, все мы починили, срочного ничего». Мастер пошебаршил, но отпустил. Ну, подробности в сторону, одним словом, пристрастился я к пастушеству. В мастерскую зайду по бабьей просьбе, кастрюлю запаять, чувствую, будто я в клетке. Паяю, а в глазах эти ветлы, урчанье речки, гомон птичий, утренняя роса на лугу, туман клочьями стелется. Потом солнце как кинет лучи — и все заблестит, заиграет!

«Поэт, — думалось мне. — Талант!» А Юрко продолжал:

— В июле узнаю: прогнали мальчонку-пастуха, бабы взбунтовались. Я к председателю: «Хочу новую работу, говорю, Иван Силыч». Он на меня глаза вытаращил. «Какую?» — «Стадо стеречь». Он пощупал мой лоб. «Нет, — говорит, — жару вроде нет!» Я ему: «Шутки прочь, хочу быть пастухом, воодушевило меня это дело. Не возьмете, в соседний колхоз пойду, там, слышал, тоже пастух требуется…»

Уламывали они меня неделю, если не больше, чтобы остался в мастерской, да какое! Раз уж на меня это наехало, тут конец! Мать плачет, бабка ахает, невеста, теперь она жена, в рев: «Я механика полюбила, а не пастуха!», председатель к матери бегает, уговаривает, чтобы вернуть меня в мастерскую, мать — к председателю, чтобы не отпускал в пастухи… Доконали они меня.

«Ты что ж, — рычу, — Иван Силыч, век хочешь сидеть на позорной доске со своим животноводством?» — «Уж не ты ли, — говорит, — сделаешь его другим?» — «А ты полюбопытствуй у матери, сколько наша корова давала и сколько теперь дает». — «А сколько?» — «А в мае двенадцать литров, теперь двадцать пять».

Иван Силыч к матери: «Не брешет ли Юрко?»

Она ему: «Как начал корову пасти, вошла в полную силу скотинка!»

Я ему: «А ты молоко попробуй». Он пробует. «Ай-да-да-да! Четыре процента жирности, голову кладу». — «Бреши, — говорю. — Четыре с половиной, сам носил молоко в лабораторию!» — «Чудеса, — пожимает плечами Иван Силыч. — Неужто и наше стадо таким могло бы быть?» — «Через год, будь покоен».

Сладились. Только Иван Силыч предупредил: «Такого заработка, как в мастерской, не жди». — «А я такое заработаю, Иван Силыч, что ни за какие деньги не продается и не покупается. Только тебе этого не понять…»

— Ну что ж было потом? — спросил я.

— А что? В прошлом году, — он лениво сплюнул, — вместо доски позора, — доска Почета. Вы же понимаете, к скотинке подход нужен. Иная корова ласки ждет, другая злобится невесть с чего, а ты ее усмири; третья только к одной траве имеет вкус; четвертая отдохнуть хочет побольше. У меня их сто шестьдесят, я каждой коровы характер знаю; и характер, и на что она способна. И коровы меня, так сказать, приняли. Я животное никогда не ударю, это зверство — бить существо… Да вон, поглядите, шерсть у всех словно шелк, морды приветливые… Это гнусная сказка, будто нет животного глупее коровы! Только ее понимать надо. А этому я научился, не хвастаясь скажу… А уж что я стал вольным человеком на этом приволье, куда и вы душой стремитесь, — это, пожалуй, самое главное. — Юрко помолчал и, чуть покраснев, добавил: — И, вроде вас, читаю столько, сколько сроду не читывал… — Он вытащил из объемистого заднего кармана штанов томик Бернса в переводе Маршака. — Наизусть выучил все, что тут. Особо же Пришвина люблю. Тоже был на природу воодушевлен, ах, как пишет…

— Но не век же вам пастухом быть, — заметил я.

— Ясно. С осени начну учиться. Заочно, в зоотехническом.

— Ну, а что ж зимой делаете?

— Как что? При скотине, конечно! Зимой дел хватает. Молодняк пойдет, теляточки. Так-то я люблю смотреть на их мордашки, умора!

Солнце стояло в зените и поливало полыхающим жаром луг, реку и заречье, подернутое лиловато-сизой дымкой. Все притихло в природе. Замолчали птицы, даже неутомимые кузнечики, томясь от пекла, примолкли, и бессильно поникли жидкие ветви старых-престарых ив. Яркие солнечные блики играли на воде, лениво плескалась рыбешка, неподвижной статуей замер на противоположном берегу рыболов — толстый, полуголый дядька в соломенной шляпе. Где-то далеко прогрохотала машина.

Солнечный луч блеснул на позолоченном кресте церквушки; блеснул и исчез. Знойно, душно…

Послышалось рокотание автомобильных моторов: наши возвращались из поездки. И сразу лицо пастуха замкнулось: ни белозубой улыбки, ни озорного прищура глаз.

— Прощайте, — сказал Юрко. — Мне пора. — И протяжно свистнул.

Коровы, словно ожидая этого сигнала, заторопились к илистой кромке реки.

Юрко больше не приходил в лагерь. Лишь перед самым отъездом я нашел его: он сидел на пне возле речки и читал. Мне нужен был кузнец: Юрко свел меня с ним. Но это уже другой сказ.

1974

Как это было и как это есть Автобиографическая повесть

Семья

Моя жизнь в деревне, и как результат романы «Одиночество», «Закономерность», «Вечерний звон», «Крутые горы», множество рассказов и пьес, богата событиями, порою самыми, казалось бы, невероятными.

Именно потому, очевидно, что жизнь эта до краев была насыщена разными происшествиями, отдельные ее эпизоды особенно ярко запечатлелись в памяти.

На всякий случай упомяну, что родился я в 1906 году в селе Каликино — это на юге Тамбовской области; село расположено километрах в трех от станции Токаревка Юго-Восточной железной дороги. Отец мой был священником; Каликино — первый приход, куда его высшее духовное начальство послало совершать свою в общем-то незамысловатую службу.

Из Каликина отца перевели сначала в село Волчки, потом в Горелое. Лишь в 1911 году мы надолго осели в селе Большая Лазовка — в романах «Вечерний звон», «Одиночество» и «Закономерность» оно названо Двориками. Здесь круг знакомств отца пополнился учителями, большинство которых были сосланы сюда за нелегальную и легальную (до поры до времени) борьбу с царским режимом.

Иногда, очень, впрочем, редко, отец ходил на Нахаловку. Там жил депутат Четвертой Государственной думы Молчанов, эмансипированный крестьянин из богатой семьи. Особенно часто отец бывал у Молчанова накануне февральской революции: тогда в Государственной думе произносились резкие антиправительственные речи, цензура не пропускала их, газеты выходили с белыми полосами… Молчанов рассказывал отцу о скандальном шуме вокруг Распутина, сетовал на царицу, жалел… царя… Домой отец возвращался еще более молчаливым и замкнутым. В числе его приятелей был Петр Иванович, названный мною в романе Сторожевым. На самом дело было два Петра Ивановича, оба активные эсеры и антоновцы, я соединил их в один образ. В дальнейшем я встречался именно с Петром Сторожевым.

По своим взглядам, как я теперь понимаю, отец был кадетствующим эсером. Будущее устройство России представлялось ему в виде резко ограниченной монархии с правительством из «образованных» классов, но с участием «умных» крестьян — вроде того же Сторожева.

Моими занятиями вне школы и вне дома отец не интересовался совершенно, не мешал дружить с сельскими ребятами и проводить время как мне вздумается. Не было случая, чтобы меня не пустили в ночное или в ночевку в поле. Когда приходил срок уборки подсолнечника, я помогал своим приятелям; уезжали мы в поле недели на полторы.

Никакого особенного религиозного воспитания в доме мы не получали; в церковь могли ходить, а могли и не ходить, посты соблюдать и не соблюдать…

Читал я запоем. Книги из отцовского шкафа проглотил годам к двенадцати. У отца было порядочно всякой литературы: русские классики, журналы «Нива», «Огонек», «Задушевное слово», «Мир приключений», «Вокруг света»… Потом я начал доставать книги где попало и у кого попало. И вдруг узнал, что в соседних селах, в помещичьих имениях, на чердаках свалены груды книг. С тех пор эти имения стали для меня целью книжного паломничества…

Отмахаешь, бывало, километров пятнадцать, заберешься на чердак барского дома, набьешь заплечный мешок книжками и домой… А дома мать сразу все книги запрет в комод и мне выдает одну-две книжки в день…

Так были прочитаны все сочинения Жюля Верна, Майна Рида, Фенимора Купера, Дюма, много книг русских авторов. До упада я смеялся над приключениями пана Халявского и лил слезы над страданиями Вертера, не понимая, конечно, философской сути произведения.

Однажды в потайном углу отцовского шкафа я разыскал связку книг, обернутых в синюю бумагу. Связка немедленно была выпотрошена… Взахлеб, тайно от всех прочитал я полдюжины книг, выпущенных полулегальным издательством «Донская речь».

Одна книга особенно запомнилась: там описывались характеры русских царей после Петра Великого. Написано это было так хлестко, что я обливался холодным потом от страха: вдруг меня застанут за чтением этой книги… То-то скандалу быть!.. Чтобы избежать неизбежного разоблачения, я запирался в уборной и там поглощал страницу за страницей о том, какие идиоты, вроде Петра III, правили Россией, сколько любовников было у Екатерины II, как оказался на престоле Николай I, почему все цари были вовсе не русскими, а сплошь немцами… Каждый шаг на улице настораживал меня, и я прятал очередную «запретную» книжку в такое место, о котором никто из домашних не мог догадаться…

А в общем-то был я мальчишкой, как все мои сельские сверстники, участвовал в ссорах и драках, играл с азартом в лапту, чижика и казанки (игры ныне забытые), предводительствовал шайкой ребят с Кочетовского порядка. Мы отчаянно враждовали с шайкой ребят с Большого порядка… Они прозвали меня почему-то Мешком и доводили меня до бешенства этой кличкой…

С детства нас приучали работать в поле, огороде и в саду.

До сих пор с содроганием вспоминаю изнурительную работу на прополке проса; пололи его по меньшей мере два раза, вырывая осот руками. Нагибаться каждый раз, чтобы выдрать кует осота с корнем, было невозможно. Мы ползали по полю, проклиная все на свете. Нещадно пекло солнце, колени болели, ужасно ныла спина, руки — в ссадинах и крови… С рассвета и до заката продолжалась эта пытка. Порой просо так зарастало осотом и другими сорными травами, что приходилось жить в поле неделями.

Только окончишь первую прополку, как начинается вторая, еще более тяжелая, потому что за это время осот снова вырастает и выдирать его из спекшейся земли невероятно трудно.

И все это делается впроголодь: времена были голодные.

Однако, как ни тяжело было работать в поле, работа закаливала нас, приучала к лишениям, что впоследствии мне и моим трем сестрам очень пригодилось.

С батраком отца у меня была крепкая мальчишеская дружба. Он скрывал от отца и матери мои проделки, я в свою очередь — его недоделки. Спали мы в кухне на полатях. Иной раз я до дрожи доводил Тимофея, по прозвищу «Патрет», россказнями о чем-нибудь очень страшном, например пересказывая гоголевского «Вия» или «Страшную месть»… А уж если заводил что-то смешное, тут прысканью и хохоту не было конца…

С Тимошей мы были друзья: вместе чистили хлев, убирали за овцами, делали для коровы «резку» (мелко нарубленную солому с отрубями), таскали из омета солому для топки печей в кухне и в чистой половине дома, возились в соломенных ворохах, боролись, тузили друг друга, пока на шум не выходили отец или мать и не прекращали кутерьму.

…Почему отец и мать выбрали Дворики, не знаю. Если принять во внимание удобства и разнообразие жизни, то в этом смысле Волчки, а Горелое в особенности, представляются мне идеальными. Волчки в те времена были красивым селом; Горелое — тем более.

Как бы то ни было, мы осели в Двориках надолго. Здесь отец впервые обзавелся своим домом: купил хилую покосившуюся развалюшку у священника, бывшего до него, влез в долги, расширил, перестроил дом и обставил на городской манер. Тогда же он начал деятельно готовиться к постройке новой церкви, о чем разговор шел давно.

Церковь

Старый храм был очень ветхий. Крыша протекала и грозила обвалом, сырость портила иконостас и степную роспись, краска на иконах потрескалась и лупилась. В ливни капли дождевые падали на престол, сквозь прорехи в крыше залетали голуби, стрижи носились под куполом с веселыми криками.

Обитая тесом, выкрашенная давным-давно желтой клеевой краской церковь была увенчана двумя куполами. Некогда золотые звезды украшали их, но золото со звезд облезло, и купола были покрыты ржавыми пятнами. Кресты уже давно не золотились, колоколов было мало, а самый большой колокол однажды упал — сгнила балка, на которой он висел.

Все в церкви было до крайности бедно: и алтарь, и старый, залитый воском ковер на амвоне, и полинявший занавес на царских вратах, и Евангелие неведомо как держалось в тяжелом железном переплете… Церковь плохо освещалась: Иван Павлович — церковный староста — на расходы был скупенек.

Как и обычно, к ранней обедне приходили Лука Лукич Сторожев и его внук Петр, Прасковья Хрипучка, пастух Илюха Чоба и несколько согбенных старух и стариков.

В полумраке выделялась огромная фигура Луки Лукича; он словно бы подпирал своими могучими плечами низкие церковные своды.

Рядом с ним стоял Петр, с черными горящими глазами, меднолицый, скуластый и жилистый, весь словно из железа, с огромными, длинными, дьявольской силы руками.

За ктиторской загородкой помещался Иван Павлович; остальные жались в самых темных углах.

Зажигались в алтаре свечи, молящиеся слышали в алтаре шорох и шаги, и души пришедших сюда наполнялись чем-то размягчающим, исходящим из алтаря… Казалось мне в эту минуту, что и свечи начинали гореть по-иному: пламя их, колеблющееся от проникающего сквозь щели ветерка, становилось спокойным, более ярким, и иконы оживали, потрескивали свечи, клубы дыма от кадильницы плыли ввысь, голоса священника и псаломщика казались далекими-далекими. Будто уходили горести, обиды, черные думы. И думалось, что мир царит во всем мире и во всех сердцах.

Огромные причудливые тени появлялись на стенах и исчезали, все гуще становился кадильный дым, все дальше, мнилось, уходили отсюда скорби бренной жизни, и ближе становилась жизнь, где несть печалей и воздыхания… Шептала что-то Прасковья, выпрашивала у божьей матери милости для себя, для сыновей, для мужа, для всех людей.

— Господи, по-о-ми-луй! — пел псаломщик.

«Кого помилуй? Как так помилуй? — думал Лука Лукич. — Помилуй их, они враз все разворуют!»

Петр Сторожев стоял столбняком. Он об одном думал, как бы поскорее вырваться из семьи да завести свое хозяйство, искоса посматривал на деда и злобно кусал губы: «Долго еще протянет, старый дьявол, долго не выбраться из-под его руки!»

Старик видел взгляды Петра, догадывался о его мыслях и хитро ухмылялся. «Поживу еще, собачий сын, — весело думал он. — Ты еще у меня попляшешь! Я есть здоров, и спать здоров, и работать здоров! А тебя, подлеца, уважаю, в меня пошел, карахтерный! Только мною подавишься — бог не выдаст, свинья не съест!» — притворно вздыхал, махал рукой, словно мельничным крылом, и подпевал псаломщику:

— О-о-оспо-ди-о-оилуй!

Пастух Чоба рассеянно смотрел на все происходящее: молитв он не понимал, но ему было тепло в церкви, и о я думал об Аленке, стряпухе сельского старосты Данила Наумыча: надо бы поговорить с ней, усовестить, пусть не ломается, пусть идет за него замуж.

«Эх, кабы достаток, тут бы уж Аленка не отказалась!»

И Чоба начинает мечтать о достатке, о собственной, хотя какой-нибудь избенке, о корове и серой лошади; он улыбается во весь рот и получает здоровую затрещину от Ивана Павловича, идущего «с кружкой».

Чего ухмыляешься, харя?

Чоба бухается на колени и начинает молиться, ни о чем уже не думая и ничего не соображая.

Вера

Никакого религиозного трепета за обедней или вечерней я нисколько не ощущал и никакого уважения к богу-отцу и его многочисленной родне не испытывал. Но мне нравилось слушать хоровое «Отче наш», «Верую» и другие напевы, доступные пониманию людей. И я, и громадное большинство приходивших в церковь смысла молитв не понимали и следили лишь за тем, чтобы вовремя стать на колени и подняться с них.

Вообще замечу, многие крестьяне никогда не были глубоко религиозными и по-настоящему верующими. Они любили обряд, им было тепло и светло в церкви, вкусно пахло ладаном, можно было испить сладенькой водички после причастия…

Особенно любили на селе все связанное с пасхой.

После пасхи самым веселым для нас, ребятишек, днем была троица. С утра я залезал на огромнейший вяз, росший в палисаднике, и рубил ветки; ими украшался дом. Мать пекла какую-то особенно вкусную пастилу из прошлогодних запасов смородины, вафли (если был в продаже сахар), сдобные пышки… Все это угощенье, запиваемое парным молоком, осталось в памяти навечно; вкус пастилы помню отчетливо.

Но до троицына дня нам, ребятам, приходилось здорово потрудиться в огороде. Он начинался за ригой и тянулся широкой полосой вплоть до порядка, называемого Калиновкой. Сажали мы картошку, свеклу, морковь, огурцы…

Учительница

Впервые я попробовал и узнал вкус салата в школе: им угостила меня моя первая учительница Ольга Михайловна, светлая память о которой уйдет в могилу вместе со мной… Она же уговорила мать сажать редиску, петрушку и кабачки — овощи в те времена чрезвычайно редкие.

Ольга Михайловна, к слову сказать, любила отца за то, что он не был похож на какого-нибудь заскорузлого сельского попика. Ей нравилось то, что отец много читает, не понуждает нас к исполнению религиозных обрядов, что не было в нем поповской алчности, хотя, как говорится, драл он с живого и мертвого, но в душе гнушался этой нелепой традицией.

И вся наша семья очень любила Ольгу Михайловну, милую, добрую, никогда не унывающую!

В «Вечернем звоне», в рассказах я не раз упоминал Ольгу Михайловну. Навсегда врезался в память один мой разговор с нею.

Было это, если не ошибаюсь, в июне 1917 года. Член Государственной думы Молчанов, вернувшийся из Петрограда домой, сам пришел к отцу и со злобой говорил о беспорядках, устраиваемых, по его словам, анархистами и прочей «рванью». Я присутствовал при этом разговоре и запомнил все, что говорил Молчанов. Вечером шел я с Большого порядка; Ольга Михайловна сидела на школьном крыльце и что-то читала. Я попросил разрешения, сел с ней рядом и начал повторять россказни Молчанова.

— Что же это будет, Ольга Михайловна? — спросил я под конец.

— А именно?

— Ведь всем нам будет плохо, если анархия…

— Молчанов называет анархистами людей, искренне преданных революции… Этот Молчанов!.. — Ольга Михайловна махнула рукой. В глазах ее блеснул злой огонек.

— Но ведь нам и от революционеров будет плохо.

— Да, конечно, — Ольга Михайловна недобро улыбнулась. — Ты будешь получать от матери вместо трех конфет в день — одну. А может, ни одной. Но ведь, ты знаешь, почти все твои приятели конфеты в глаза не видели, вкуса их не знают… Это-то тебе понятно?

Понял я это гораздо позже.

Через некоторое время после нашего переезда в дом Ольга Михайловна вышла замуж за молодого, очень веселого учителя Алексея, тоже Михайловича. Их свадьбу и наше новоселье мы справляли в доме, где еще пахло краской.

Все село перебывало в новом поповском доме, ахали и охали…

Отец сиял от радости: наконец-то и он обзавелся собственным домом. Он был самым вместительным и красивым в селе.

Юдоль

«Никто не знает, с кого повелись Дворики…»

Так начинается роман «Вечерний звон» — первый в трилогии, через которую проходит история семьи Луки Лукича Сторожева и его потомков.

И точно: ни в церковной летописи, ни в архивах близлежащих помещичьих усадеб, ни в делах уездной и губернской канцелярий я не нашел ничего определенного, что бы пролило хотя бы слабый луч света на историю нашего села. Расположенное вдали от столбовых и железных дорог, оно ничем не выделялось среди многочисленных других сел и деревень губернии — ни разгульными праздниками, ни шумными ярмарками, ни искусными кружевницами или славными кузнецами.

Томительно однообразное, тянулось оно версты на полторы вдоль пыльной дороги, и глазу человека, проезжавшего мимо, нечем было тут полюбоваться. Избы, сложенные большей частью из самана, до того походили одна на другую, будто их делал человек, напрочь лишенный фантазии. Саман быстро разрушался, стены оседали, или их выпирало, многие избушки кое-как держались на подпорках; соломенные крыши прорастали мохом, а к весне, особенно если она выдавалась поздней, солома шла на топку или на корм скоту. И тогда жерди, составлявшие клетку крыши, тоскливо торчали под белесыми небесами.

Плетни сгнили, покосились или завалились, и, куда бы ни упал взгляд — всюду ветхость, бедность, безысходная тоска…

И природа под стать селу. Плоская, как ладонь, равнина без единого кустика, речушка, высыхающая к началу июня, чахлые ветлы вдоль берегов ее, а вокруг поля, по которым гуляют привольно летние пыльные бури и зимние вьюги и стелются осенние туманы…

Ни тенистых лесов, ни хотя бы рощиц, ни тихих, прозрачных озерных вод… Лишь изредка набредешь на болото, звали их почему-то «окладнями», с бурой, гнилой водой. От нее даже скотина отворачивалась. Ни сенокосов, ни хорошего выгона для скота, ни водопоев, ни журчащих ручьев…

Скучные места, беспредельные, мутные дали…

В течение долгих времен в селе и округе не было отмечено каких-либо бросавшихся в глаза перемен: неизменным оставался внешний облик села и окрестных мест, уклад жизни, обычаи…

Село делилось на три более или менее точно обозначенные части: Дурачий конец, Большой порядок и Нахаловка.

На Дурачьем конце бедность была извечной. Люди как бы отдались в ее полную власть: ужасная нужда породила в здешних обитателях робость, похожую на тупость, отчего, вернее всего, и родилось название этой вечно унижаемой и оскорбляемой части села.

На противоположном краю села, в Нахаловке, жили те, у кого была земля собственная — вечная и арендуемая, у кого сундуки были набиты добром, у кого в конюшнях стояли сытые лошади, а в сараях молотилки и веялки… Нахаловка презирала и беспощадно эксплуатировала бедноту с Дурачьего конца, а те платили нахаловцам откровенной ненавистью, накапливаемой из года в год, из века в век…

Между этими крайними полюсами, на Большом порядке, обитало зажиточное и полузажиточное население, колеблемое социальными ветрами из стороны в сторону. Были еще три небольших порядка: Кочетовка, где, как уже сказано, жили мы с отцом, Калиновка и Чибизовка, с населением более или менее однородным: кулаками их никак не назовешь, но и в бедность они не впали. Исключения, разумеется, не в счет.

Бушевала в селе межусобица, часто набат и зарево будили людей… Кто поджег нахаловский двор? Ригу нахаловскую? Поди узнай! Трещали плетни, выламывались колья, появлялись ножи и топоры, и лилась кровь… Потом все утихало до следующего припадка ярости…

Слепой? Нет, осмысленной и тем более страшной!..

Против помещиков и царского начальства тамбовские мужики бунтовали беспрестанно.

Подушные подати в Тамбовской губернии достигали крайнего предела с половины зимы. Мужики испытывали полнейший недостаток во всем крайне необходимом для жизни, и дети часто вынуждены были идти по миру, побираться христовым именем…

Называлось это «уходить по кусочкам»…

Бунтовали эти вечно голодные, вечно притесняемые люди разрозненно, не имея в своих рядах полного единомыслия, целеустремленного вожака, не сообразуя силы с силами классового врага. Даже знаменитые аграрные волнения 1905 и последующих годов кончались для мужика порками, ссылками, каторгой…

Тогдашние газеты либерального толка завели специальную хронику крестьянских волнений.

Волосы встают дыбом, когда читаешь лаконичные сообщения о виселицах, издевательствах, о том, как донские казаки-усмирители терзали несчастных людей, повинных лишь в том, что не могли больше жить по-скотски.

Впрочем, и для тех бунтарей, кто по счастливой случайности не попадал в руки бесчеловечно жестоких карателей, жизнь была не менее каторжной…

Козел

Разумеется, в те предреволюционные годы я еще не мог разбираться в социальной борьбе, происходившей явно и подспудно, но несколько позже учительница Ольга Михайловна Виноградова и высланный из Тамбова за «политику» учитель Загуменный Илья Тимофеевич нет-нет да и намекнут нам, бывало, на неравенство жителей нашего села.

А неравенство это было рядом: в Кочетовке рядом с нами жил Андрей Андреевич, прозванный за живость характера Козлом. Часто бывая у него, играл я с его Машками и Яшками.

Этот несчастнейший, никогда не сводивший концы с концами человек выпрашивал у кулаков «работенку», лишь бы накормить (хотя и не досыта) ораву ребятишек. Жена его, Марфа, кроткая, «безответная», как о ней говорили, поднималась чуть свет. Чтобы заработать гроши, она пряла при свете гасника, днем мыла полы у вдового дьякона, бралась за любую бабью работу.

Однако общественная жилка резко выделяла Андрея из среды бедняков, задавленных нуждой. Веселость, бодрость, неунывающий нрав, язвительный тон в обращении с сельским начальством, разумные речи на сходках — все это делало Андрея Андреевича всеобщим любимцем. В домашних и сельских заботах и хлопотах, в общественной «помочи» растворялась горечь жизни… И то правда, что Андрей Андреевич верил (до поры до времени) в слово «мое» не менее крепко, чем в спасительное «Отче наш», и плел иной раз небылицы о «смутьянах-стюдентах»… Но проходили годы, и в сознание Андрея Андреевича постепенно проникали другие мысли и идеи…

Таких, как Андрей Андреевич, было в губернии бессчетно!

Тамбовская губерния слыла как одна из самых страшных в смысле кабалы, пережитков крепостничества, местом самого низкого уровня жизни крестьян.

На долю таких, как Андрей Андреевич, — а их было больше половины в губернии, — приходилось меньше одной трети пахотной земли.

Но и эти крохотные наделы часто нечем было обрабатывать. Больше трети Андреев Андреевичей не могли обзавестись лошадью…

Андрей Андреевич, выпрашивая у кулака лошаденку, чтобы вспахать свою землишку, выпрашивал у него и соху… Ему и соху не на что было купить. И не только ему, а почти половина тамбовских мужиков соху видели лишь во дворах зажиточных соседей.

Где ж там было Андрею Андреевичу и ему подобным думать о том, чтобы их детям жилось лучше, чем им самим! На народное образование деревенских жителей губернское правление (в конце девятнадцатого века) ассигновывало тридцать пять копеек (35!) на человека.

Отсюда почти поголовная неграмотность: восемьдесят четыре процента мужиков и их ребят не могли изобразить на бумаге свои фамилии, а ставили вместо подписи… кресты!

От такой жизни хочешь не хочешь запьешь, благо водки было в каждой деревушке сколько угодно: пей, веселись, душа мужицкая!

И шли Андреи Андреевичи в кабак, закладывали последнюю одежонку, дырявую шапку кабатчику, абы выпить «вина зеленого», утопить в нем хоть на миг тоску-злосчастье…

Кабак

Был (до нашего переезда) в Двориках кабак под замысловатым названием «Чаевное любовное свидание друзей». Держал его Иван Павлович — он же лавочник, он же мельник, он же, как упомянуто, церковный староста. Был он роста небольшого, плечи имел саженные. Все у него выглядело как-то необыкновенно широко: плоская голова, плоский нос, вдавленные вовнутрь широченные губы. Он походил на леща.

Все дни лещевидный Иван Павлович сидел в лавке, а к вечеру открывал свое заведение, над дверью которого висела грубо намалеванная вывеска, на которой, кроме названия, были изображены баранки, сахарные головы и самовар.

Открыв обшарпанную, визжащую дверь, посетитель, жаждущий чаевых утех, попадал в довольно темную избу, уставленную качающимися столами и грязными табуретками.

У стены напротив входа помещался неуклюжий дубовый буфет; здесь хранились баранки, колбаса, в просторечии называемая «собачьей радостью», монпансье в высоких железных банках с цветными наклейками, табак, папиросы, спички.

Внизу буфет имел ящик, откуда Иван Павлович извлекал водку, — он приторговывал ею по уговору с сидельцем монопольки, или, как звали мужики, «винопольки».

Иван Павлович подавал водку в чайниках — это действовало на воображение посетителей и спасало от возможных неприятностей: водкой он торговать не имел права. Для отвода глаз в углу за прилавком всегда кипел самовар. Чай пили те, у кого не было денег на водку; однако известно, что собрать денег на выпивку куда легче, чем на иное дело; поэтому Иван Павлович не жаловался на отсутствие любителей выпить, заведение его процветало.

Он восседал за прилавком около буфета на высоком табурете, единый в трех лицах — кабатчик, мельник, лавочник.

Его окружал пар, валивший из самовара, его освещало тусклое пламя лампы, висевшей на железном крюке.

На стене сбоку от него помещалась картина, изображающая русского солдата, насадившего на штык дюжину турок в фесках. Впрочем, картину так засидели мухи, что видны были только красные фески.

Пол чайной мылся редко, пар, валивший из самовара и чайников, мешался с табачным дымом, и все в избе казалось окутанным синим туманом. Таков был вид сельского кабака, где собирались веселые компании, бутылкой водки скреплявшие временную, шаткую дружбу. К вечеру сюда обычно приходили Андрей Андреевич и земский ямщик Никита Семенович Ивин, по прозвищу Зевластов; они дружили. Был Никита отчаянным буяном, горлодером, все скандалы на сходках возникали при его непременном участии; в Двориках он да Андрей Андреевич были воротилами сходки.

Зевластов пил водку, наливая ее из чайника в стакан, а из стакана в блюдце. Перед тем как отхлебнуть, он дул на блюдце — отгонял беса, который сидит в водке. Водку ямщик закусывал хлебом, густо посыпанным солью.

Андрей Андреевич пил жиденький чай… Случалось, ямщик раскошелится и угостит приятеля полуштофом водки; Андрей Андреевич мгновенно пьянел, обнимал друга и начинал петь:

Эх ты, горе мое, горемычное,

Распроклятое село, непривычное!

Все-то тут не наши, не наши, не свои,

Все-то тут чужие, чужеродна-а-а-и-и!

Люди

Некогда на этих равнинах между Доном и Вороной, Мокшей и Окой кочевали сарматы, гунны прошли на юг к теплым морям; половцы бродили по этим просторам; хазары и печенеги бряцали оружием, с грохотом и воем неслись на русские земли…

Лишь редкие курганы, лишь курганы, травой поросшие, остались от тех седых времен; глубоко в русской земле вечным сном спят чужие цари и ханы.

Где их былая слава? Кто помнит их имена?

Потом пришли сюда и поселились ратные московские люди; кровью поливали они эти земли, отвоевывая их от врагов; здесь они жили, воевали, плодили детей и умирали; умирали их дети и внуки — и всегда здесь, во все времена, сыны Руси жертвовали своей жизнью ради счастья тех, кто придет вослед за ними…

И хотя всегда тут слезы и пот мешались с кровью, и люди бывали обмануты, и счастье не приходило ни к детям, ни к внукам, ни к правнукам, и мор, и войны, и голод из века в век собирали богатую жатву, — Русь не исчезла с лица земли.

Как поднимается трава после буйного половодья, так поднимались ее новые поколенья; как из зерен, разбросанных рукою сеятеля, вздымаются злаки, и наливаются, и стоят бескрайней стеной, так наливалась ее сила; как дубовая поросль с веками становится тверже железа, так твердела и крепла воля ее людей; как льды в вешние дни мчатся к устью, все сметая на своем пути, так грозные российские рати устремлялись в походы и бились за наследие дедов.

…Но что же, однако, привело сюда первых поселенцев? Кто были эти люди? Быть может, какие-нибудь души, обуянные мечтой о вольных землях и теплых краях, шли с севера, заблудились, остались на зиму, поставили здесь первые дворы; быть может, ими были увечные ратники, отставшие в походе от войска, или беглые крепостные хоронились от царевых воевод в этих неисхоженных, неизъезженных местах… Бог весть!

Но что бы там ни было, вера в лучшее будущее, в скорый конец юдоли нищеты, горя и унижения не переставала согревать сердца здешних людей. Они верили, что придет счастье на эти поля, на эти тихие улицы.

Ночью

Непроглядна весенняя ночь!

Вокруг села — вспаханные и засеянные поля; едва приметное движение теплого ночного воздуха колышет верхушки лозняка — кусты его словно островки в этом беспредельном молчаливом пространстве. Ни единого звука, кроме еле-еле уловимого шелеста листвы; выйдешь сюда — и тебя со всех сторон охватывает молчание, ты погружаешься в него, будто в теплую густую массу.

Ты слышишь биение своего сердца, свое дыхание, стараешься ступать тише, хотя и без того ноги не производят никакого шума; ты идешь будто по ковру — то ли мягкая трава под тобой, то ли успевшая высохнув земля.

Вот ты удаляешься от кустов, где еще ощущается какое-то движение, останавливаешься, напрягаешь слух, стараешься уловить хоть какой-нибудь звук и чувствуешь, как сам растворяешься в волшебной тишине, словно зачарованное царство застыло под звездами, струящими жидкий нежный свет.

Твои мысли сковывает сладкое оцепенение, тебе начинает казаться, что конца этому зачарованному миру нет, что и ты живешь вне пространства и вне времени, и ты бессмертен и вечен, как этот вечный покой…

Тебя поглощает бесконечность, ты перестаешь быть самим собою, сливаешься с миром, становишься невесомым, как все вокруг.

Тебе легко-легко!

Ты перестаешь ощущать свое тело, ты тоже зачарован волшебным кудесником и отныне принадлежишь всему свету, и весь свет — твой! Тебе ничего не стоит сделать плавное движение, и вот ты плывешь ввысь, к трепетно сияющим звездам, вздымаешься над миром и смотришь: там, внизу, темная масса строений, вытянувшаяся у дороги. Ты ничего не различаешь в темноте, кроме этой сплошной линии избушек, но тебе хочется раздвинуть тьму и заглянуть в тайны жизни… Ты протягиваешь руку, берешь один из звездных лучей — ты знаешь, он обладает странным, таинственным свойством: он вонзается не только в жилища людей, но и проникает в человеческие думы и чувства…

Ты осветил лучом низенькую сельскую колоколенку, потом на миг задержал его на поблекших звездах купола. Ты увидел мельницу с застывшими крыльями, потом провел лучом вдоль порядка…

Редкие, тусклые огоньки в мутных окнах, зыбкое движение фигур…

Ты осветил хилую избушку Андрея Андреевича, и острая жалость пронзает сердце. Долго и пристально наблюдаешь ты за жизнью в этой избе, но волшебный луч проникает дальше и глубже, чем твой человеческий взор, и ты счастлив: завеса будущего раскрывается перед тобой, и ты видишь конец этой юдоли нищеты и скорби.

На миг ты проникаешь в школу — перед тобой милое, кроткое лицо, учительницы, склонившееся над детскими тетрадями. И вместе с той, кому ты обязан всем, ибо она вложила в тебя первое познание добра и зла, тьмы и света, разбудила твою мысль, позвала тебя к прекрасному, — вместе с этой женщиной ты путешествуешь по миру ее мечты, залитому солнечным светом.

Ты возвращаешь звездам их луч, ты увидел главное, что возможно увидеть; в этом скорбном темном пространстве ты увидел проблески света, и ты познал: в мире, что лежит под небесным сводом, рядом с горем есть радости, есть будущее и ради него живут эти люди, и жизнь их не безысходна…

И снова теплая влажная ночь вокруг, и запах трав, и шелест кустов, и воздух ласкает тебя. Ты мягко ступаешь по родимой земле; все любимо, все мило тебе здесь, просторно тут мыслям, и ты спешишь, спешишь, чтобы прикоснуться к бревенчатой стене крайней хаты и снова ощутить жизнь.

Сторожевы

На основании каких-то туманных былей и небылиц и дедовских преданий Сторожевы приписывали честь основания нашего села своему клану. Так это или не так — вопрос, не решенный и поныне. Одно достоверно: изба, в которой жили Сторожевы, была самой старой в селе.

Древние старики утверждали, что изба эта стояла на том же самом месте и при их дедах и прадедах, что она старожиловская. Быть может, благодаря именно этому обстоятельству двор Луки Лукича получил название «сторожевского».

Лука Лукич жил на Большом порядке в старой половине избы, остальное помещение разделялось на клетушки, боковушки, спальни для замужних дочерей и женатых сыновей и внуков; все эти комнатки соединялись переходами, в которых постороннему человеку было легко заплутаться.

Семейство у Луки Лукича было огромное, и вековал тут закон — никого из дома на сторону не отпускать; женщины приводили в дом зятьев, мужчины — невесток.

В клетушках и спаленках, где ютилась эта орава, Лука Лукич появлялся только за тем, чтобы разнять баб, которые часто шумели, а порой и дрались из-за неудобств, то и дело возникающих в огромной семье.

Раздел был мечтой каждого, кто жил в стенах этого дома. Но как раз о разделе тут запрещалось не только говорить, но и думать. В этом смысле Лука Лукич был полновластным хозяином. Правда, деспотизм его проистекал из глубокого убеждения в том, что одному и у каши не споро.

Разговоры о разделе возбуждали в Луке Лукиче приступы необыкновенной ярости.

— Орда окаянная! — гремел он в такие часы. — Народил я вас на свою погибель! Я из вас дух повытрясу, я вас отучу думать о дележе! Пока жив, дележу не бывать! А я сто лет протяну!

Лука Лукич бушевал до того свирепо, что казалось — вот он сейчас подопрет могучими плечами притолоку и, подобно библейскому Самсону, обрушит стены и крышу своего древнего дома.

Визжали бабы, орали правнуки, внуки жались поближе к дверям — ярость Луки Лукича от этого разжигалась еще сильнее; он уходил на кладбище или в поле и бродил по пашням и лощинам — огромный, в белой развевающейся рубахе, в широченных портах, босой, с могучими руками, желтый, появляясь то там, то здесь, пугая людей своим диким видом.

Прожив несколько дней в кладбищенской сторожке, он возвращался домой, и все живое затихало, когда хозяин появлялся во дворе.

Осмотрев хозяйство, он звал семью обедать.

К обеду собирались в старой половине избы — она служила кухней и местом приема гостей; тут же по веснам в соломенных кошелках сидели на яйцах утки и гусыни, а несколько позднее — куры; сюда приносили ягнят и слабеньких телят; здесь же бродили и дрались кошки — им не было числа.

Все в этой избе было под стать хозяину: неимоверных размеров печь, почерневший от копоти, темно-коричневый потолок, огромная кровать, сколоченная сто лет назад и покрытая серой дерюгой, тяжелый стол, лавки, сделанные из досок толщиной в полтора вершка, грубые, тяжелые табуреты, в углу икона аршина два в поперечнике, изображающая здоровенного бога-отца, восседающего на престоле топорной работы и чем-то смахивающего на Луку Лукича.

Лука Лукич первым садился за стол, сам нарезал толстыми краюхами хлеб, сам раздавал его, первым брал свою ложку, похожую на ковш, первым опускал ее в миску.

Он хлебал щи, стараясь не пролить хотя бы каплю на стол, подставляя для этого под ложку ломоть хлеба; смачно чавкая, строго обводил глазами семейство; если кто заговаривал, вытягивал руку и бил провинившегося ложкой по лбу; беспрестанно пил воду из здоровущей глиняной кружки.

Бабы подливали да подливали похлебку в ведерные миски, пар поднимался к потолку, к толстым закопченным балкам.

Лука Лукич ел не торопясь. Отхлебнув варева, он откладывал ложку, разглаживал реденькую бородку, откусывал хлеба, медлительно брал ложку и снова зачерпывал щей. Он сидел в красном углу — под иконой. Рядом было место старшего сына Ивана. Страдающий какой-то непонятной иссушающей болезнью, Иван плохо ел; худой, бледный и немощный, он терпеливо ждал своего конца, беспрестанно молился, часто исповедовался и причащался. Лука Лукич втайне не любил его; он уважал людей сильных волей и телом; хилых презирал, трусливых ненавидел, болезни были чужды ему; больных он просто не понимал.

Уважал и любил Лука Лукич внука Петьку, но любил по-своему — круто, со спросом.

Петька был проворен и сметлив в работе и в хозяйственных делах, жаден и настойчив в желании выбиться в люди. Дед женил его на Прасковье Васяниной; взяли ее из бедной семьи.

Она ничего не принесла в сторожевский дом, кроме золотых рук, а здесь они целились дороже любого приданого. Кроме того, Прасковья привела с собой в семью Сторожевых брата Андрияна Федотыча, унтера, отломавшего два похода — Крымский и Турецкий.

Андриян нянчился с детьми, ухаживал за скотиной, плел лапти, бегал в лавочку, а по вечерам семейство слушало его рассказы о походах. О таких стариках в народе говорят: «Есть старик — убил бы, нет — купил бы».

…Со дня женитьбы Петра Лука Лукич начал величать внука Петром Ивановичем, как бы отмечая этим важный рубеж в жизни человека.

Всякий на месте Петра был бы счастлив, всякий, но не Петр.

Никто еще не знал его замыслов, никому и в голову не приходило, как старательно и последовательно подтачивал он основы семьи и расшатывал могущество деда.

Ему стало тесно жить. Он уже не мог выносить власти над собой; он чувствовал, как плотно стоят его ноги на земле, как много могут сделать его по-обезьяньему длинные, невероятной силы руки, как много и дельно может сообразить острый алчный ум.

— Эх, выбраться бы из-под власти деда! Он знал, что у старика водятся залежные денежки… Вырвать бы их — боже мой, всю бы округу укупил, всю помещичью землю на себя взял!

И шла в этих стенах невидимая война, и близился час, когда должно было рухнуть не только единство сторожевского и других семейств, но и согласие мужиков в общественных делах, согласие внешнее, конечно.

Надвигался ураган. Германская война, разрушив хозяйство страны, разрушила, казалось бы, нерушимые устои самодержавно-помещичьего строя. Свежий мартовский ветер смел с лица русской земли царя и царских сатрапов.

Лука Лукич умер в тот день, когда в Дворики пришла весть о революции…

Революция

И все страсти, бушевавшие лишь в сердцах, прорвались с невиданной яростью наружу.

Слухи перекатывались с одного конца села на другой: жгут, мол, помещиков, силой отнимают у них землю.

Сожгли в губернии в те времена полтораста барских имений. Ленин говорил, что это движение было восстанием и в физическом и в политическом смысле, восстанием, давшим столь великолепные политические результаты…

После февральский захват земель завершился величайшим актом: Декретом Советской власти о земле в Октябрьские дни семнадцатого года. Тамбовские мужики не только получили больше двух миллионов десятин земли, но были освобождены от арендных платежей и прочих долгов, а долги эти исчислялись в сотни миллионов рублей!

В Двориках Октябрьскую революцию, помню, отметили демонстрацией. На подводе везли сделанные из соломы и соответственно выряженные фигуры; а чтобы люди не ошиблись, кого они изображают, к каждой налепили лист бумаги с наименованиями «кулак», «помещик», и «стражник». За подводой шла, смеясь и крича, толпа бедноты. Почтенные середнячки покачивали головами, посмеивались втихомолку, но к толпе не примыкали. Кулаки Зорины, Акулинины и прочие, перед пятистенками которых подводы останавливались, попрятались, ворота позапирали да еще псов спустили, а были они у них чистые страшилища.

Потом пришел слух, будто в Жердевской волости, в селе Новорусанове (кажется, так) мужики — неслыханное дело! — порешили вести хозяйство сообща: скот, плуги, сеялки и веялки собрали на один двор, межи перепахали. И назвались артелью. Так артель «Дача» стала предшественницей будущих колхозов. Не знаю, долго ли она просуществовала, но важно, что начало было положено: к концу 1918 года об артельном ведении хозяйства заявили крестьяне шестидесяти сел и деревень, а тамбовские делегаты присутствовали на первом съезде артелей и коммун. Он состоялся в Москве. Это было начало отхода крестьян от единоличного хозяйства.

И в Двориках от речей и демонстраций перешли к делу: началась дележка кулацких земель, обстоятельств которой не помню, в сознание лишь врезался красный флаг, вывешенный над крыльцом избы, где заседал сельский Совет, о котором в нашем доме разговаривали шепотом и со страхом. И в домах богатеев тоже…

Заседал в Совете Сергей Бетин (тоже живший на Кочетовке), сын бабки Дарьи по прозвищу Чигага; кажется, не было в селе двора беднее этого. Власть с Сергеем Бетиным и другими бедняками в Совете делил Каллистрат Григорьевич, тоже Бетин.

Мать его, Леньки и Тимофея, рано постаревшая Прасковья, прозванная Хрипучкой (она фигурирует в «Одиночестве» под именем Аксиньи), голос свой потеряла от беспрерывных причитаний: ох, злосчастная судьба выпала на долю этой женщины!

Была она, как и бабка Чигага, беднее церковной мыши. Хата ее разваливалась, в хлеву стояла вечно голодная телка, которая никак не могла образоваться в настоящую корову: приходил час, нужда начинала качаться над головой Прасковьи петлей-удавой, телку вели на продажу, выплачивались долги, покупалась на зиму мука и на оставшиеся деньги — теленок. Он тоже вырастал в телку, и его ждала такая же судьба…

Большевики

Дом наш стоял рядом с избой Прасковьи Хрипучки. Вечерами к нам за «новостями» приходили соседи и мужики с Большого порядка. Помню вечер, когда отец читал в какой-то газете (очевидно, тамбовской) заметку о людях, приехавших из-за океана, из Америки, и поселившихся в Кирсановском уезде на земле, ранее принадлежавшей княгине Оболенской, а теперь — бедняцкой коммуне. В газете рассказывалось, что американцы привезли с собой тракторы, какие-то новые плуги, даже собственную паровую мельницу!

Только потом я узнал историю коммуны, теперь колхоза, носящего по праву имя Ленина: Владимир Ильич лично занимался делами коммуны и не раз запрашивал о ней тамбовских работников.

К слову сказать, Советская власть утвердилась навсегда в Тамбовской губернии позже, чем в других, соседних.

Эсеры держались тут у власти до марта 1918 года.

Губернский Учредительный съезд Советов провозгласил Советскую власть, но окрепла она не сразу: в Совете рабочих, солдатских и крестьянских депутатов прочно окопались эсеры, меньшевики и анархисты.

Борису Васильеву, одному из видных тамбовских большевиков, Владимиру Благонадежину, Якимчику, Новикову, Мейснеру, Чичканову и многим другим большевикам-ленинцам пришлось выдержать бешеные атаки эсеров и их союзников в Совете.

В январе 1918 года тамбовские большевики обзавелись собственной вооруженной силой. В штаб первого красногвардейского отряда вошел большевик Иван Гаврилов, еще в 1915 году работавший в большевистском подполье среди рабочих одного из тамбовских пригородных поселков.

Советская власть поручила Гаврилову редактирование «Известий Тамбовского губернского Совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов».

Борис Васильев, первый председатель тамбовского губкома партии, передавая Гаврилову решение губкома, сказал: «Парень ты начитанный, давай делай большевистскую газету…»

Выгнав из типографии меньшевистскую газету «Земский вестник» и ее редакторов, Гаврилов выпустил первый номер «Известий»… Утром он был на столе председателя губкома.

— Справился! — сказал Васильев. — Спасибо.

К тому времени к этому замечательному созвездию руководителей тамбовских большевиков присоединился Николай Немцов; а в 1919 году здесь появился Вадим Подбельский, присланный Лениным в Тамбов чрезвычайным уполномоченным ЦК партии; правительство объявило губернию прифронтовой и главной продовольственной базой снабжения Красной Армии и промышленных центров; шла гражданская война, интервенты помогали Деникину, Колчаку…

Одним из ближайших и талантливых сотрудников Подбельского был Михаил Чичканов.

Восемнадцатилетним юношей Чичканов окончил Тамбовское реальное училище. Ему было девятнадцать лет, когда он впервые попал в тюрьму за большевистскую агитацию. В последующие годы Михаил Чичканов — пропагандист-ленинец на Путиловском заводе в Петербурге, потом сотрудник большевистской «Правды».

Вернувшись в Тамбов, он сразу попадает в водоворот классовой борьбы.

Чичканова выбирают заместителем председателя Тамбовского городского исполкома, но власть еще в руках эсеров. Их опора — так называемые отряды «ударников». Партия вводит Чичканова в чрезвычайную тройку. Ей поручено разоружить «ударников». Шестидесятый пехотный полк и вооруженные рабочие, поднятые Чичкановым, выполняют приказ партии. Тамбов очищен от контрреволюционеров. В 1919 году Чичканов — председатель Тамбовского городского исполкома, потом председатель губернского исполкома, где уже не было ни одного эсера и меньшевика.

В октябре 1919 года Чичканов в кругу друзей отпраздновал свое тридцатилетие. И тут же телеграмма из Москвы: Чичканов назначался комиссаром Южного фронта. Перед тем как выехать на фронт, Чичканов захотел отдохнуть. Он поехал на рыбалку: озеро Ильмень, пойма Вороны были излюбленными местами рыболовов. Там, на озере, он нашел свою смерть: пуля антоновца сразила его.

Четыре тысячи человек — рабочие и сельские бедняки — ответили на выстрел эсеров заявлениями о вступлении в партию.

Среди них был сын Прасковьи Хрипучки из Двориков Листрат.

Листрат

С германского фронта он вернулся осенью 1917 года. На нем была драная шинель, худые ботинки, обмотки, за спиной — вещевой мешок и винтовка. Избу Листрат нашел покосившейся, телку при последнем издыхании, братьев — Леньку и Тимофея — довольно-таки вытянувшимися.

Сидит, вспоминаю, Листрат на парте, опершись на винтовку, и смотрит спектакль в сельской школе — невиданное дело, затеянное учителями… Народ не только в классе, но и в окнах и возле школы толпится.

Потом помню того же Листрата на крылечке дома напротив церкви. Помещалось в нем раньше кредитное общество. Теперь над дверью трепыхался красный флаг, а вокруг толпились вооруженные люди: Красная гвардия, не менее страшная, чем Совет и коммунары, о которых на селе плели бот весть что!

Сидит Листрат, покуривает, у ног его тощий мешок с лямками, спрашивает меня:

— Растешь, вижу?

— Расту, — отвечаю не без робости, но желание рассмотреть винтовку удерживает меня около «страшного» коммунара.

— Подрастешь, не то увидишь.

— А что увижу? — И дотрагиваюсь до винтовки, ибо влечет она меня к себе неотвратимо.

Листрат ухмыляется в усы, но не гонит прочь:

— А такое, что тебе и не снилось.

— А что же оно такое?

— А это, братец, мне и самому пока невдомек. Но вот вернемся с войны, все тут порешим по-другому.

— А на какую ж войну ты уходишь? — Про войну, конечно, все мы знали, но знали также, что она вроде бы кончилась, а о других войнах только шли слухи.

— А вот белых генералов и буржуев бить.

— А почему они белые?

— А потому, что мы красные.

— Да ведь ты не в красной шинели, — начинаю я.

— Я внутри красный! — и Листрат заходится смехом.

Из дома выходят какие-то люди и говорят Листрату, что все, дескать, готовы. Листрат поднимается, перекидывает через плечо мешок.

— Ну, прощай. С Лешкой балуйся в свое удовольствие, тем более что вы теперь ровня.

Я, конечно, не понял тогда этих слов Листрата: «Ровня?..» Да ведь я никогда не задумывался над тем, какое громадное (в социальном смысле) расстояние было между нами, да и мог ли задумываться над этим парнишка, которому едва минуло 12 лет? Скрытый смысл этой фразы Листрата дошел до меня позже, гораздо позже…

Ленька

Ленька был лет на шесть старше меня, тем не менее мы приятельствовали.

Он батрачил у земского ямщика Никиты Семеновича Ивина, бахвалился тем, что здорово умел укрощать самых строптивых ямщицких лошадей. До нас, ребят, он снисходил и даже иной раз, втайне от ямщика, катал в санях.

Никита Семенович был человеком исключительно богомольным. Впрочем, когда в селе объявилась большевистская ячейка, он вошел в нее, выговорив себе право по большим праздникам петь в церковном хоре.

В 1920 году Никита Семенович с сыном Федором и Ленькой ушел на станцию Токаревка и был одним из храбрейших красных партизан.

В 1921 году партийная тамбовская организация пересматривала свои ряды. Вызвали в комиссию Никиту Семеновича, попросили рассказать, какая разница между меньшевиками и большевиками.

Никита Семенович тут же сплел несусветную байку собственного измышления.

За эту сказочку Никиту Семеновича из партии тем же часом попросили, что очень его расстроило… Однако неунывающий, веселый он был человек. И батрака своего Леньку любил, как сына.

Ленька родился в 1899 году. В письме, датированном июнем семьдесят первого года, он писал мне: «В 1918 году пошел в армию, пробыл там до половины девятнадцатого года, потом меня отпустили по болезни на три месяца. Я был тогда военным комиссаром волостным.

Началась антоновщина, и меня зачислил в свои ряды партизанский отряд. Все, кто был за власть Советов, те поехали на защиту Родины… В двадцатом году сформировался в Токаревке большой партизанский отряд, который выбрал из своих рядов командиром Машкова Ивана Ивановича, и стали мы ему подчиняться до победы.

Я отслужил свой долг разведчиком в партизанском этом отряде и до 1922 года жил в селе, был избран членом сельсовета, потом членом первого на селе колхозного правления, был полеводом-бригадиром…»

Матрос

Мужики (те, что побогаче, разумеется) Листрата хоть и побаивались: черт его знает, что он выкинет через минуту или через час, но в общем-то он был для них солдат, как многие другие, вернувшиеся в село с винтовкой, из которой надо в кого-то стрелять.

Листрат стрелял в белых, белые стреляли в красных…

Но был в Двориках человек, почитавшийся богатеями чудовищем, тигром в человеческом обличье, кровожадным отродьем сатаны, прапраправнуком Малюты, потомком самого Ирода: Сергей Иванович, брат Петра и Семена Сторожевых, матрос с крейсера «Рюрик», комиссар штаба кронштадтского порта в 1917 году, один из боевых товарищей знаменитого Железняка, участник штурма Зимнего дворца, член штаба сводных матросских отрядов, начальник охраны мостов через Неву (только по его приказу мосты разводились и сводились), комендант отряда, охранявшего арестованных и посаженных в Петропавловскую крепость министров Временного правительства…

Принадлежность к РКП (б) Сергей оформил лишь в восемнадцатом году. Еще в годы первой русской революции работала подпольно в селе небольшая большевистская группа, Сергей входил в нее. Нашелся предатель…

От ссылки молодого ленинца спасла военная служба — как уже сказано, служил он на крейсере «Рюрик».

Здесь Сергей возглавлял подпольную матросскую организацию большевиков. Заслуги матроса были отмечены — его ждала ответственная работа в Петрограде. Однако Сергей предпочел вернуться в село и там подраться с кулачьем за Советскую власть.

В конце 1918 года он — председатель волостного исполкома и секретарь волостной партийной ячейки. Занятый по горло работой труднейшей и опаснейшей — кулаки точили на Сергея Ивановича не только зубы, но и ножи, — он не забывал о тех, кто должен был в свое время прийти на смену старой ленинской гвардии.

Год спустя после появления Матроса (так его звали в селе), мы услышали еще одно непонятное слово: «комсомол». В списке первых комсомольцев мы видим двух девушек и восемь парней: среди них троицу, не раз упоминаемую в «Одиночестве»: Сашу Чикина, Федю Ивина и ныне здравствующего Леньку — Алексея Григорьевича Бетина. Саша Чикин (тоже здравствующий) вспоминает:

«Сергей Иванович созвал нас и сказал, что… члены союза коммунистической молодежи — самые боевые помощники партии. Тогда же Сергей Иванович рассказал, как он имел счастье слушать выступление В. И. Ленина с балкона дворца балерины Кшесинской… На первом нашем собрании (продолжает Чикин) меня выбрали секретарем волостной ячейки РКСМ…

…С чего мы начали?

Прежде всего партячейка (Матрос, конечно) поставила перед нами задачу бороться с дезертирами и помогать властям искать хлеб, запрятанный в ямы кулаками. Мы, комсомольцы, открыли немало ям. Большую работу комсомольская организация развернула среди молодежи: ставили спектакли, устраивали комсомольские посиделки… К тому же секретарь ячейки (пишет о себе Саша Чикин) был незаурядным гармонистом…» (и вообще «заводилой», — добавлю я от себя).

Матрос ничего не спускал комсомольцам, и ребята не бездельничали: вскоре они действительно стали смелыми и находчивыми помощниками сельских коммунистов…

Ненавидели и тех и других богатеи смертельно… Классовая схватка в те времена становилась все ожесточенней. Дело дошло до того, что Матрос ушел из избы, где родился и вырос, он не мог жить рядом с братом: не было на селе более заклятых врагов, чем Петр и Сергей.

Но самая страшная схватка — схватка не словесная, а вооруженная — была впереди.

Двадцатый год

Что у нас на селе делалось в году 1919, я не помню… И снова вижу Листрата на крыльце того дома, где некогда помещался штаб Красной гвардии.

Теперь там заседал бедняцкий штаб: комбед. Одно это слово приводило в трепет наше кулачье.

Комбед с помощью ребят-комсомольцев быстро и основательно почистил кулацкие закрома, конюшни и хлевы. Результат этой очистки является в моей памяти в виде бурой коровы, которую Прасковья Хрипучка вела себе во двор, проливая счастливые слезы: к тому времени в хлеву не было ни телки, ни теленка.

…В память врезался августовский день 1920 года. Листрат выходит из своей избы. Он в буденовке, пистолет у пояса, винтовка за спиной. Ловко вскакивает в седло. Ходуном ходит под ним жеребец, добытый в бою с антоновцами. Жеребец по имени Бандит пляшет под Листратом, грызет удила и поводит фиолетовым глазом.

Идет дождь, но Листрату все нипочем. Он подмигивает мне и смеется по причине мне неведомой.

— Опять на войну? — спрашиваю, с завистью глядя на складную фигуру Листрата: кому из мальчишек не хочется быть солдатом.

— Опять.

— С кем же?

— С зелеными бандюками.

— А как же белые?

— Тю-ю, хватился! Всех перебили.

— А зеленые бандюки, это чьи?

— А наше сволочье. Кулаки наши окаянные.

— Какие же?

— Да вон те, которые бегут сломя голову к паскуде Антонову.

— А кто этот Антонов?

— Главный бандит. Атаман, значит. Он из эсеров.

— Этого я не понимаю.

— А ты все такой же красный?

— Ку-уда! Еще гуще покраснел. Да и не только один я. Теперь нас сила! — Листрат нетерпеливо ерзает в седле.

Из туманной, моросящей дали на рысях мчатся десятка три всадников… Батюшки! Да тут и брат Листрата Ленька, комсомольский вожак, сорвиголова Сашка Чикин, мой приятель Федя Ивин. Тут же и его отец — Никита Семенович, восстановленный в партии.

У этого в руках палка, а на палке кусок материи неопределенного цвета… Он круто осаживает лошадь.

— С бабой не нацеловался? — сумрачно жуя ус, выговаривает ему Листрат за опоздание.

Главным делом насчет флага скандалили. Кумачу нигде не нашел, спер у бабы бордовую юбку… Может, гожа будет?

Листрат щупает бордовый лоскут на палке, качает головой, потом усмехается:

— Ну, была не была. Все-таки краснота имеется, оно и ладно.

Всадники гогочут; Федька, которому я завидую до смерти, заливается громче всех, а на меня и не смотрит: заважничал!

А вчера, знаю точно, ревел белугой, потому что отец не хотел брать его с собой в Токаревку.

Разведчики

«В начале двадцатого года, — вспоминает Александр Пантелеймонович Чикин (сейчас он персональный пенсионер и живет в Курске), — стали доходить до нашего села слухи, что где-то на Кирсановщине появилась банда Антонова… Она неумолимо приближалась к нашему селу. Матрос решил: партийная и комсомольская организации в полном составе с семьями эвакуируются на станцию Токаревка. Там уже формировалась рота особого назначения. В нее мобилизовали коммунистов и комсомольцев из окрестных волостей… Командиром конной разведки назначили отважного парня Сашу Молчанова.

Тот постарался и подобрал себе самых отчаянных ребят. Саша Чикин, Леня Бетин и Федя Ивин первыми оседлали боевых коней. Они наводили страх и ужас на сельских антоновских «милиционеров», удиравших при первом же облачке пыли на задах села. С гиканьем и воплями, потрясая шашками, красные разведчики вихрем неслись из одного конца села в другой, потом, нахлестывая коней, мчались вдогонку за «милиционерами»…

Вот в одном из таких разведывательных рейдов и вышел у Феди Ивина случай, описанный в «Одиночестве»: подвел жеребец Татарин, упрямый, как сто чертей. Федя, отстав от своих, решил отдохнуть на хуторе Кособокова сам и дать отдых Татарину.

И вдруг Сторожев со своим отрядом!..

Тщетно пытался Федя вывести упрямую скотину из конюшни… Видя, что дело плохо, Федя спрятался в стоге сена.

Антоновцы, зная, что красный разведчик не мог уйти далеко, прощупали шашками стог, задели руку Феди. Тот не выдал себя, не закричал…

И спасся.

И кто мог думать тогда, что этот парень через несколько лет станет хирургом, спасет от верной смерти сотни раненых бойцов, что госпиталь 706, начальником которого он был все годы войны, считался одним из лучших на фронте. После войны майор Федор Никитич Ивин вернулся в родные места. Он пользовался всеобщим уважением сотрудников Рассказовской больницы, где работал ведущим хирургом. Не одна слеза тех, кого Федор Никитич спас от смерти, пролилась на его могиле осенью 1958 года. Вырывая из когтей смерти людей, он не вырвался из них сам…

Федя Ивин — мой друг-приятель, сосед по парте в сельской школе и в школе тамбовской, секретарь комсомольской школьной организации, отважный красный разведчик, студент Воронежского университета, прекрасный сельский врач — он очень рано ушел из жизни… Но никогда не поблекнет память о нем у людей, знавших его.

…В месяцы тяжелого «сидения» двориковских и других коммунистов в Токаревке Федя сражался с антоновцами бок о бок с отцом и Матросом. Однажды двадцать четыре часа шло побоище за Токаревку. В том кровавом бою рана в живот навылет положила конец вооруженной борьбе Матроса с врагами Советов.

Антоновским отрядом, штурмовавшим Токаревку, командовал Петр Сторожев. Быть может, именно пуля младшего брата свалила с ног брата старшего.

Матрос выжил. Работал он в Чека, сотрудником губполитотдела, уполномоченным на лесоразработках… Те, кто знали Сергея Ивановича, говорили о нем: «Вот это человек! Это настоящий коммунист!» Он — инвалид — рвался на фронт; его не взяли, конечно. Тогда он отдал фронту все свои сбережения. После войны ему присвоили персональную пенсию: Матрос передал ее в фонд Комитета защиты мира.

Всем, чем только мог, он помогал соседям и знакомым. Морозным февральским днем 1959 года пошел Матрос к одинокому старому соседу — напилить ему дров. И умер… с пилой в руках.

В «Закономерности» я изобразил Сергея Ивановича секретарем губкома партии.

Верой и правдой служил Матрос партии и Советской власти; Но слишком он был скромен, слишком, как это ни странно, застенчив… Он как бы растворился в огромной толще большевиков, подобных ему.

Бывает и так…

Волк

Война взбесившейся мелкобуржуазной стихии врезалась мне в память, потому что к пятнадцати годам я уже начал кое-что понимать и по воле обстоятельств оказался, как и многие другие, разумеется, в кипящем котле событий, наблюдая, таким образом, борьбу двух сил не со стороны, а изнутри. Между прочим, и через человека, названного мною в романах Сторожевым.

Мое знакомство с Петром Ивановичем состоялось на его огороде, где я с шайкой сверстников очищал огуречные грядки. Сверстники удрали, я оказался в цепких руках Петра Ивановича и был беспощадно им выпорот крапивой. Отец добавил: «Не укради!»

С эсерами Петр Иванович спутался на германском фронте, и за пропаганду в своей части он едва не угодил на каторгу.

Эсеровские вожаки не забыли «заслуг» молодого солдата, столь пламенно рассуждавшего о плохом царе и о том, какими хорошими хозяевами на русской земле будут эсеры, отдай им народ власть.

После февральской революции Петра Ивановича назначили сперва волостным, потом уездным комиссаром Временного правительства, выбрали в Учредительное собрание.

Учредилку большевики разогнали, Петр Иванович вернулся в село злой, аки сатана: брат Сергей отнял у него не только власть, но и землю, купленную по дешевке у соседнего помещика, насмерть перепуганного революцией.

Земля перешла к людям, которых Петр Иванович презирал: например, к Андрею Козлу.

Когда эсеро-кулацкий Союз трудового крестьянства поднял восстание против Советской власти, Петр Иванович быстро вошел в доверие к политическим вожакам мятежа и к его военному руководителю Александру Антонову, получил мандат начальника разведки и контрразведки («Вохр») и отличное вооружение для «волчьей стаи» — так народ прозвал банду отпетых головорезов, перенеся на нее кличку командира: уже давно за Петром Ивановичем укоренилась кличка: Волк.

Правые эсеры заключили союз с кулаками и пошли на военную авантюру, спровоцировав часть колеблющегося середнячества. Кулака середняк ненавидел, но боялся. На Советскую власть он посматривал с опаской, чесал задницу и думал: «То ли этим верить, то ли энтим? А ну-ка, хрен редьки не слаще?»

Разумеется, Советская власть могла покончить с Антоновым и мироедами одним ударом, но он неминуемо прошелся бы и по середняку, а этого Ленин никак не хотел. Не стоит забывать, что, хотя в те времена Ленин считал мелкобуржуазную, мелкособственническую стихию особенно опасной, в лице середняка он видел будущего союзника бедноты и врага мироедов.

Антоновщина, теряя живую силу, политическую базу и материальные ресурсы, начала драть лыко и с середняка.

Партия по инициативе Ленина, во-первых, строго разграничила массу восставших, отделив середняков от Сторожевых, во-вторых, досрочно сняла с тамбовских крестьян продразверстку, отчего те раз и навсегда отошли от Сторожевых.

Но кулак-мироед сдался не сразу.

Ленин вынужден был послать на усмирение мятежных эсеров и богатеев не только военную силу под командованием Тухачевского, Уборевича, Котовского, но и силу политическую в лице Антонова-Овсеенко.

Так Сергей Иванович, бравший Зимний, штурм которого возглавлял Овсеенко, снова встретился с ним: на этот раз при штурме кулацко-эсеровской цитадели…

После разгрома антоновщины Петр Иванович ушел в Румынию… Там Сторожев сразу был принят в сигуранцу.

В румынской разведке он проработал год: румыны ему чем-то не понравились. Он ушел в Польшу и здесь был принят в объятья людьми из правительства Бека. Сторожев — сотрудник дефензивы (разведка и контрразведка), опять по русским делам.

Дальнейшая жизнь Петра Ивановича воистину уникальна по тем зигзагам, которые, в конечном счете, привели его в Дворики, где он получил столько земли, сколько надо для человеческой могилы…

Впрочем, обо всем этом будет написано во втором томе романа «Одиночество».

А сейчас, как говаривал протопоп Аввакум, «обратимся на первое»…

С эсеровскими и бандитскими вылазками кулаков было покончено. Теперь можно было начинать новую жизнь.

шахов

В «Закономерности» описана картинка с натуры: громадная толпа шумит на площади перед церковью. Из центра толпы слышатся голоса Листрата и Филиппа Семеновича — одного из самых активных двориковских большевиков.

Пинаемый со всех сторон и обкладываемый густой бранью, я пробиваюсь через толпу и вижу железное чудище на высоких железных колесах, пыхтящее, громыхающее и распространяющее смрад…

На круглом железном сиденье — глазам своим не верю! — презираемый кулачьем младший брат Леньки и Листрата Тимофей, по прозвищу «Патрет».

Совсем недавно Тимошка батрачил. Теперь он, выражаясь современным языком, тракторист: в те времена этого слова в сельском обиходе еще не существовало.

Вот сидит он, держа в руках баранку, ненатурально зевает и смотрит на односельчан с видом особенного превосходства.

…Давно нет многих из тех, о ком рассказано в «Одиночестве». Умерли Никита Семенович, Фрол, Сергей Бетин, умерла Прасковья Хрипучка, умер в 1943 году Листрат.

В 1939 году он прислал мне письмо. Я бережно храню листок с корявыми, расплывающимися буквами… Писал Листрат, что работает в МТС, просил прислать книжку, где про него «писано», извинялся за почерк и ошибки. «Не осуди, что плохо написал, сам знаешь, некогда мне было учиться…»

Да, верно: всю сознательную жизнь Каллистрат Григорьевич воевал: с немцами, с белыми генералами, с зелеными атаманами, с антоновскими бандитами, с кулаками и подкулачниками… Но учились, и хорошо учились те, ради кого Матрос, Листрат, Никита Семенович, Саша Чикин, Ленька и Федя Ивин сражались с врагами не на жизнь, а на смерть.

Сельская наша школа может гордиться теми, кто учился в ее стенах.

Люди, выковавшие характер и закалившие его в пламени гражданской войны, являли собой тип, так сказать, устоявшийся. Они начинали революцию, они продолжали ее на селе, они увидели ее победу.

В годы великого перелома вступали в битву с классовым врагом коммунисты иного склада характера.

Запомнился мне начальник политотдела одной МТС, куда приехал я ранней весной тридцать четвертого года. Фамилия его Шахов; впоследствии орденом Ленина наградили этого сурового человека, которого в районе уважали бесконечно.

В июне семьдесят первого года я получил письмо от его друга. Вот что он писал мне:

«Уважаемый Николай Евгеньевич! Заметки о написании романа «Одиночество» в «Лит. газете» Вы закончили образом начальника политотдела МТС Шахова — одного из тех, что «вступили в битву с классовым врагом в годы Великого Перелома».

Я знал Шахова и его биографию и считаю своим долгом поделиться с Вами фактами из его жизни.

В 1921−22 гг. я работал учителем по ликвидации неграмотности в 263 Кунгурском полку 30-й дивизии, в котором Александр Дмитриевич Шахов был военным комиссаром. В своем полку он организовал борьбу с неграмотностью с такой же хваткой, как в свое время готовил полк к штурму Перекопа через Сивашские болота. В этом полку была ликвидирована неграмотность к 1 мая 1922 года…

Мне приходилось часто беседовать с Шаховым при поездках в колхозы и в домашней обстановке.

Он в молодости был питерским печатником, а правильнее, переплетчиком в одной из типографий. В бурные дни 1917 года, как он сам говорил, по неразумению был вовлечен в группу анархистов. Но убедившись в их авантюризме и уголовщине, он от них ушел и попал к левым эсерам-максималистам. Но, участвуя в штурме Зимнего, он понял ленинскую правду и перешел к большевикам. Всю гражданскую войну он прошел с винтовкой, в боях рос сознательно — стал комиссаром полка. В мирное время много учился и был образованным марксистом — политическим деятелем…»

А мое знакомство с Шаховым началось вот с чего.

Как-то собрал Шахов трактористов и председателей колхозов — до сева оставалось, может быть, три, может быть, четыре дня. Держал он речь короткую и, помолчав, спросил:

— Так будем работать по-большевистски, а?

И тут какой-то тракторист начал канючить, что вот, мол, и того у них нет, и другого, и сапоги в заплатах, и что какая же это работа, ежели босые?

И тут я увидел, как страшен бывает человек, задетый за живое. Шахов молчал. Скулы его играли, он побелел от злости. Потом, не возвышая голоса, как бы обращаясь к самому себе, начал:

— Вот мы на Перекоп ходили, так уж верно босыми. Ах, боже мой, да разве думали мы тогда о сапогах и теплых шинелях? Мы думали, как бы поскорее покончить с этой сволочью, чтобы народ вздохнул от военных тягот. Тут слышу разговоры: сапоги рваные. — Шахов резко встал. — А вот мне не привыкать босым в бой идти. — И обратился к политотдельцам: — А ну, снять сапоги!

Все политотдельцы по команде стащили сапоги и поставили их в ряд с сапогами начальника политотдела. Наступило гробовое молчание.

— Так надевай мои сапоги! — в бешенстве выкрикнул Шахов. — Что ж ты молчишь, глаза вылупив? Эй вы, вот вам наши сапоги!

Никто не взял сапог… А Шахов, выезжая в поле, шагал по холодной земле босиком.

Каждый шаг этих людей, вычищавших из деревни остатки кулацкой нечисти, — это был шаг всей страны в будущее, еще одна историческая веха.

И мы каждый на своем месте были и есть не только свидетели, но и посильные участники чудесных преобразований нашей земли, и мы ставим вехи, отмечающие исторические рубежи. Преодолевая невероятные трудности, наш народ вырвался, наконец, на широкое поле огромных свершений.

Размышления

По разным причинам много-много лет не был я в родном краю, в селе, где провел юность. В Тамбове, познакомившись с секретарем обкома партии, я попросил машину и в тот же день отправился в путь — в путь на юг области.

Боже, боже мой! До чего же непохожа теперешняя Тамбовщина на ту, что я видел в детстве, а потом в начале пятидесятых годов!

Отлично, как никогда, разделанная земля… Пруды и водоемы…

Квадраты лесных насаждений, спасающие поля от суховеев, квадраты, куда ни глянь: их заложили в годы, когда был выдвинут знаменитый Зеленый План… Кое-кто потом шумно издевался над ним, кое-кто хотел бы это большое и полезное дело вытравить из памяти людей.

Не удалось. Не удалось, потому что для этого надо было бы уничтожить миллионы посаженных и укоренившихся деревцев: не удалось, потому что крестьянин хорошо знает цену каждого кустика, каждого дерева.

В былые годы огромные сады росли на задах Двориков… Анисы, грушовки, белый налив, антоновка, боровинка, бабушкино, груши бессемянка, дули, бергамоты, вишни, многие-многие сорта, выведенные безвестными селекционерами, сажали в конце прошлого века деды и отцы теперешних жителей села.

Только сиреневого сада на кладбище не тронул топор…

Вынесенное за околицу, окруженное валом, поросшим мелким кустарником, кладбище занимает большую площадь и способно вместить еще много, много поколений.

Не одна буйная голова похоронена была здесь после веселой масленицы, не одна жертва тяжелого кулака Илюхи Чобы или двужильного Петьки Сторожева успокоилась под сиреневыми кустами. Тут нашли отдых множество вечно голодных, вечно несчастных, вечно усталых…

Все кладбище заросло сиренью, трудно пробраться через нее.

Что делается здесь в весеннюю пору, когда расцветает сирень! Все вокруг пропитано чудесными ароматами, дышится легко, и сладко кружится голова — от сиреневого ли запаха, от весеннего ли воздуха, от зеленей ли, ковром раскинувшихся вокруг до самого небосклона!

В мае сюда прилетают соловьи и в теплые ночи такую заводят трель, что хоть до рассвета не спи — слушай, вздыхай, вспоминай молодые годы. Как в прошлые времена, так и теперь в сиреневую пору на кладбище собирается молодежь. Она не боится ни мертвецов, ни таинственных чадных огней, будто бы появляющихся на могилах плохих людей.

Луна заливает кладбище ровным светом, где-то слышатся смех, поцелуи, нежный шепот…

…Я сел на ветхую скамейку у надгробья, заросшего сиренью, и думал: вот мертвые лежат в своих могилах, и вот живые начинают жить. Ничто не превращается в прах: те, кто умерли, жили для тех, кто живет теперь, а живые живут для тех, кто придет вослед.

Все для живых, и только им есть место под небом. Но и труды тех, кого уже нет, остаются, если они трудились для того, чтобы после них лучше жилось, — их любовь и ненависть не исчезли; памятно сделанное ими добро, поэтому даже у мертвых есть своя часть среди живых.

У человека нет власти над смертью, но он властен над своими делами. Не забываются дела неправедных, не забывайте их, но следуйте делам мудрых, они вечны под солнцем, и лишь они животворны!

Итак, все для живых — и добро и зло. Но чтобы покончить с недобрым, надо чтобы все земли, от края до края, все они — лежащие под небесами — не родили кабалу, голод и унижение, а чтобы пахались людьми, преисполненными радости!

Понадобились многие годы борьбы, но в конце концов живые принесли добро для людей — через людей. Добро пришлось добывать кровью. И добыли, ибо всему свое время — время добра для тех, кто теперь имеет его, и время зла для неправедных и злых.

Всему свое время, но можно ли лишь наблюдать течение времен и ждать, что все придет само собой?

Течение времен тоже во власти человека, и он волен ускорить их ход.

Он, Человек, встал, ощущая в себе неизмеримые силы, встал с сердцем, помолодевшим от познания истины, с зорким, просветленным взором, с головой, умудренной многолетием и горем, с волей, не знающей преград, с руками, могучими, как корни древнего дуба, как корни самой Руси, встал во весь свой исполинский рост и вошел в самую кипень урагана и совершил то, что ему надлежало совершить.

Он велик и многомудр, сын земли своих отцов, и он чутко прислушивается к тому, что доносит до него ветер с могильных холмов и с полей, раскинувшихся вокруг а до самого горизонта…

Стайка ребятишек — голопузых и веселых — с криками и смехом промчалась мимо погоста: сверкая глазенками, белоголовые, курносые, они бежали куда-то вдаль. И это, думалось мне, есть жизнь, наш стремительный бег в будущие века.

Аромат сирени кружил голову, небо родных мест казалось беспредельно глубоким, чистым и светлым. И долго я слушал певунью, чья песня плыла над миром, над тихими мирными полями…

И встал: пора было ехать в село — нас ждали.

Село

Работник обкома, сопровождавший меня, оказался человеком осведомленным. Он сказал, что особенно бурными в смысле наступательного шага вперед были годы 1968-й и последующие. За два-три года за счет государственных капиталовложений и нецентрализованных источников в селах области построили триста десять школ, шестьдесят детских садов и яслей, больницы на пятьсот коек, сто шестьдесят клубов, открыто сто тридцать библиотек, сооружено больше тысячи магазинов, пекарен и столовых, четыреста бань, проложено тысяча двести километров сельских водопроводов… Почти в каждом селе — непременно либо больница, либо фельдшерский пункт.

В полтора раза за те же годы выросли чистые доходы колхозов (213 миллионов рублей к 1970 году) и, как следствие, — рост доходов крестьян примерно на двадцать пять процентов.

Все это касалось, конечно, и села, названного в романах Двориками. Но внешний облик его навеял на меня печальные мысли.

Мы не смогли от кладбища проехать в центр села: огромное болото — оно и раньше источало отнюдь не сладостные запахи — стало шире, глубже и зловонней… Сильно сократилась Нахаловка. Исчезли ветрянки, их было две. Нет в помине поселков, входивших территориально в состав села. Нет избы, где жил старый унтер Андриян Федотович. Сохранились кирпичный домишко Семена Ивановича и пятистенка брата его Петра.

Теперь здесь живет Дмитрий Петрович. Зашел туда. Ничего похожего на ту избу, где я раньше бывал много раз: современная полированная мебель, радиоприемник, если не ошибаюсь, телевизор, цветастые занавески на окнах, непередаваемый запах свежевымытых, отлично покрашенных деревянных полов в горнице…

Медленно шагал я вдоль Большого порядка, отмечая памятные места. Вот здесь, на площади напротив церкви (ее давно нет), была школа. По тогдашним временам она выглядела образцовой: несколько классов соединялись раздвижной гармошкой дверей. Здесь мы впервые увидели какую-то ковбойскую кинокартину… Широкий коридор служил нам местом игр на переменах. В том же здании в прилично обставленных комнатах жили учителя. Школы той нет. Построена новая, оснащенная вполне по-современному. От старой осталось маленькое помещение для первых классов и крылечко.

Теплыми вечерами с книжкой в руках тут сидела, бывало, самая любимая нами учительница Ольга Михайловна.

Я перешел высохшую речку — передо мной сильно укороченная Кочетовка. Глаз остановился на едва приметном углублении в конце бывшего нашего сада: это пруд. В нем мы купались, ловили мальков и ели их живыми… Закрываю глаза и вспоминаю: вот здесь росла почти полузасохшая, но еще плодоносившая титовка; рядом — белый налив, затем дичок, два дерева полосатого аниса, анис золотой, вишневые заросли, еще один дичок, грушевое дерево, ни разу не одарившее нас хотя бы единственной грушей. Вон там мы строили шалаш, в котором любили ночевать… Между двумя анисовыми деревьями растягивали гамак, в сад приходил какой-нибудь учитель и читал книги, выписываемые из земской библиотеки…

Я вышел из сада. На пригорке меня ждали женщины и старики. Всех их я знал, хотя и не сразу вспомнил имена… И ни одного молодого лица, ни одной девушки или парня!..

Да, жизнь стала много лучше. Да, о хлебе теперь «не скучают», да, зарабатывают прилично и луком приторговывают, и к пенсионерам колхоз ласков и щедр…

Умер всеобщий любимец, заводила и певун Никита Семенович, не слышно привычного «того-этого» Андрея Козла — он тоже успокоился под сиреневыми кустами, как и многие другие, как многие-многие другие!

…Кто-то приехал на «газике» и сказал, что нас ждут в школе. И вот я в объятиях человека, черты которого напоминают мне что-то далекое и доброе.

Да ведь это Ленька!

Ради встречи надел выходной полувоенный костюм этот старый вояка, потерявший на войне с антоновцами, а потом с фашистами сына и свое здоровье: раненый-перераненый, он еле-еле выжил.

Теперь Алексей Григорьевич Бетин живет в Токаревке, в той самой, которую в двадцатых годах отстоял от антоновцев.

Не успели мы перекинуться несколькими словами, как меня схватили сильные руки… Смотрю я на исполина и вспоминаю человека, виденного в последний раз в 1921 году…

Ну да, конечно, так оно и оказалось! Это Димитрий Петрович, сын Петра Ивановича, бригадир комплексной бригады колхоза «Борьба за мир».

Что-то щелкнуло: нас фотографировал местный учитель, внук старика Кособокова: и под плетьми Сторожева он отказался выдать спрятавшегося в его саду Федю Ивина.

Вот так встреча!

Пока в школе что-то готовилось, Димитрий Петрович рассказал накоротке о себе.

Двадцать с лишним лет член правления колхоза. Двадцать лет подряд избирается депутатом районного и сельского Советов.

Воевал с фашистами: в звании ефрейтора командовал отделением автопарковой роты, тяжело контужен в 1943 году под Мценском. В госпитале кое-как вернули Димитрия Петровича к жизни… По специальности шофер, механик, хорошо понимает в скотоводстве (одно время заведовал фермой), женат, двое ребятишек-близнецов…

— Как живу? Неплохо. Слышал, был у меня в доме? Прости, не мог встретить — гибель дел. Зарабатываем прилично. Сколько? В год за работу в колхозе и с приусадебного участка мне и жене набегает до четырех тысяч. Ничего, жить можно. Вот все машину мечтаю купить, но очередь — аж до луны. Отец? Слышал, что он жил в Польше. Больше ничего о нем не знаю. Когда он ушел из дома, мне было три-четыре года. Говорят, ростом и обличьем я пошел в него. Но на этом наше сходство и кончается: я коммунист, он воевал с коммунистами…

Потом пришли пионеры. На меня надели красный галстук, говорили разные прочувствованные слова. И так взяла эта церемония меня за душу, что пустил я слезу.

Плакали и другие…

Потом мы уединились: председатель колхоза Сергей Александрович Шаруев, Димитрий Петрович и Алексей Григорьевич.

Нашу беседу записал учитель. Я лишь чуть-чуть поправил ее.

Колхоз

— Меня интересует история колхоза. Алексей Григорьевич, ты самый старший среди нас и один из самых старых здешних колхозников. Может, расскажешь, как дело начиналось?

А. Г. Бетин. Сначала это была артель по совместной обработке земли (СОЗ). В артель вошло тридцать хозяйств. Колхоз мы организовали в тридцатом году. В него входили хозяйства трех сел и деревень. Первым председателем выбрали Николая Ивановича Катаева, не помню уж откуда он явился… Потом председательствовал демобилизованный матрос… И пошло, и пошло! Председатели у нас не задерживались. До 1943 года, поверишь ли, никто не держался больше года.

— В чем же дело?

А. Г. Бетин. Трудные были времена, не хотел и работать, и отвечать за хозяйство. Потом эти слияния, разлияния… Кто был за слияние, кто — против… Скандалы, дележка хозяйства…

(В беседу вступил Димитрий Петрович.)

— Так вот до 1934 года кое-как жил себе да поживал колхоз «Новая жизнь». Потом его раздробили на четыре хозяйства. Стало в одном селе четыре горе-артели. Объединились карлики спустя десять лет. Стал один колхоз. Потом к ним присоединили хозяйства Ивановки, Николаевки, Андреевки, Александровки. Назвали колхоз «Борьба за мир». Председателем его работал я около девяти лет.

— В таком большом колхозе, надо думать, была солидно поставлена механизация?

Дим. Петрович. Какое там! Обслуживала нас МТС. Сам писал в «Крутых горах», какие денежки драла с нас МТС.

Конечно, мы бы с радостью отказались от услуг МТС, как отказался от них твой Милашкин. Хроменькая была МТС: колесные тракторы, неумелые трактористы… Слабая была техника.

— Урожаи?

Дим. Петрович. Да ведь недаром говорится: как потопаешь, так и полопаешь! Как землю обрабатывали, так она и родила. 13–14 центнеров с гектара — предел мечты. Но тогда и за такие, прости господи, урожаи давали почетные грамоты.

— Как рассчитывались за трудодни?

А. Г. Бетин. А откуда было взять хлеб и деньги на оплату трудодней? При таких-то урожаях? Получали на трудодень полтора килограмма хлеба…

Дим. Петрович. Это когда же?

А. Г. Бетин. Верно, не всегда. Ну, и деньгами копеек по двадцать.

Дим. Петрович. Да ведь все это, Николай Евгеньевич, у тебя описано в том же романе.

А. Г. Бетин. Кое-как спасали приусадебные участки. Сажали лук. А то и зерновые, чтобы иметь хоть немного своего хлеба.

— И как же налаживались дела?

Дим. Петрович. Началось это, когда тракторы и всю механизацию отдали нам. И сообразили заодно, что за сельские продукты надо справедливо платить. Урожайность начала подниматься на 2–3 центнера каждый год.

— После тебя кто был председателем колхоза?

Дим. Петрович. Тридцатитысячник Крыгин. У нас он председательствовал около двенадцати лет. Очень деловой человек. При нем-то и мы начали выползать из болота.

— А почему ты не мог выволочь колхоз из болота?

Дим. Петрович. Ну, знаешь, не всякий умел изворачиваться, как твой Хижняков. Кстати сказать, он был прислан в тот колхоз, как и Крыгин к нам, со стороны. С посторонним человеком, да если он такой головастый, как тот же Крыгин, считаются больше. Теперь Крыгин руководит колхозом имени Ленина в нашем же районе. Крепкое хозяйство.

— А кто сменил Крыгина?

Шаруев. Я.

(Сергею Александровичу Шаруеву сорок пять лет. Эдакий крепыш, профессиональный шофер в прошлом, тракторист, автомеханик. Сумел без отрыва от производства окончить Тамбовский автодорожный техникум.)

— Зачем это вам понадобилось, Сергей Александрович?

Шаруев. Все пригодится в жизни, Николай Евгеньевич.

— Что вы обнаружили в колхозе, принимая дела от Крыгина?

Шаруев. Очень слабую технику. И сразу сделали упор именно на это дело. За шесть лет колхоз купил четыре тяжелых, пять колесных, четыре гусеничных трактора, четыре зерновых комбайна, комбайны силосоуборочные, свекловичные… Шесть грузовиков в гараже… Ну, и прочее по мелочи. Втягивался я в работу тяжело… Срывы были… Теперь все это позади, конечно. В прошлом (1970) году, например, колхоз к сентябрю полностью обеспечил скотину сочными кормами.

А. Г. Бетин. Сроду-родясь такого не бывало.

Дим. Петрович. Да, поголодала иной раз скотинка.

— Вопрос, так сказать, общего плана. Со дня основания колхоза во сколько раз увеличился сбор хлебов?

Шаруев. Раза в два с половиной, так, Димитрий Петрович?

Дим. Петрович. А то и в три раза.

А. Г. Бетин. В три, не меньше.

Шаруев. Прогрессивно начинаем работать, вот и урожаи. Брали до 30 центнеров с гектара…

— Вот это да!

Дим. Петрович. Во многом это шло и идет за счет применения удобрений — минеральных и органических. Сейчас у нас порядочно скотины, стало быть, есть и навоз. А где навоз, там и урожай — это всем известно.

Шаруев. Начинаем механизацию трудоемких процессов в животноводстве. Избыточную рабочую силу переводим с ферм на другую работу, чтобы не хромало производство. Это большое и важное дело — механизация. Без нее сейчас никак нельзя. Девять лет назад, скажем, у нас начал работать откормочный пункт: свиней начали откармливать, так сказать, по науке. Вложили в это дело — в постройку помещений и так далее — 240 тысяч рублей…

— Новыми?

Шаруев. Конечно. В 1970 году за свое мясо получили 70 тысяч чистой прибыли. Поняв, как это здорово, решили в будущем году сдать на откорм не 700 поросят, как было, а полторы тысячи. Барыши аховые!.. Это очень умно придумано — я говорю о промышленных комплексах, где, как на фабрике, готовится свиное мясо.

— Какие общие доходы колхоза?

Шаруев. В 1970 году — один миллион двести тысяч рублей.

— Как, как?

Шаруев. Миллион двести тысяч. Четыреста семьдесят тысяч потратили на зарплату колхозникам…

(Шаруев не сказал: «выдали на трудодни»… Зарплата… Зарплату получает крестьянин из Двориков! Вряд ли у кого-нибудь из них, я не беру в расчет богатеев, была в мою молодость в кармане хотя бы десятка… А тут… зарплата!..)

— …В среднем люди получили в месяц от 90 до 100 рублей. Доход от приусадебного участка не считаю.

— Сколько примерно он дает?

Дим. Петрович. Тысячу в год. Как я уже сказал, лук сажают. Очень доходная культура. Лучок наш славится в стране.

— Раньше мясо в селе видели по праздникам, да и то не в каждом доме… А теперь?

А. Г. Бетин. Не переводится. Есть семьи, где мяса мало, но это престарелые люди. Да и им помогают родственники… Нет, насчет хлеба и мяса у нас давно забыли думать.

Шаруев. Примите во внимание еще одно: летом мы открываем в бригадах столовые. Мясо идет в первое и во второе блюдо. Стоит наш обед, а на его плотность жалоб не бывает, — 20 копеек.

Если перевести на рыночные цены, такой обед стоил бы человеку рубля полтора. Вообще людей кормим хорошо. И заботимся о них по мере сил. Скажем, у нас около шестисот пенсионеров…

— Живущих в селе?

Дим. Петрович. Да, в селах колхоза. И уехавших, конечно, тоже. Мы отчисляем из дохода четыре процента районному отделу социального обеспечения. Но независимо от того, какую колхозник получает пенсию от райсобеса, заслуженным людям, а их у нас человек тридцать, — приплачиваем по пятнадцати рублей в месяц. И за продукты, отпускаемые из колхозного склада, берем с них полцены.

— Просто здорово, ей-богу! Еще вопрос, Сергей Александрович. Я читал решение областного комитета партии об орошаемом земледелии. Как у вас с этим делом?

Шаруев. Построили плотину, вода есть. Пока будем поливать небольшую площадь — тридцать-сорок гектаров люцерны. Потом, конечно, расширим орошение. Это важное дело, за деньгами на механизмы не постоим. Пруд у нас большой, видели…

— Но запущенный. И речка высохла.

Шаруев. Руки не дошли. Дадут машины, речку восстановим, пруд очистим. Даем слово. Это очень в наших интересах. Планируем получать с орошаемых участков (мы напираем на многолетние травы) не меньше 300 центнеров с гектара. Так что будет в вашем родном селе речка, Николай Евгеньевич.

— Печальное зрелище мое родное село, признаться.

Дим. Петрович. Да, село здорово укорачивается. Там почти никто не строится.

Шаруев. Зато в поселках, ну, которые объединяет наш колхоз, за последние пять лет построено больше ста домов.

А. Г. Бетин. Строится главным делом молодежь.

Шаруев. И колхоз строит за свой счет дома и квартиры. И сдаем их дояркам, механизаторам. Зашли бы в какой-нибудь дом, где живут наши люди. В каждом доме стиральная машина, через дом — телевизор, электрические утюги, велосипеды, мотоциклы — этим теперь колхозника не удивить… И всякий старается отделать квартиру на городской манер…

— Я видел это в твоем доме, Димитрий Петрович.

Дим. Петрович. Жена старается.

Шаруев. Ладно, ладно… Жена!.. Как будто ты ни при чем? Школу нашу вы видели…

— Прекрасная школа, Сергей Александрович!

Шаруев. Колхоз объединяет жителей Лазовки Большой (Двориков — по романам. — Н.В.) и Малой, Александровки, Николаевки, Ивановки и Андреевки. Все они расположены друг от друга примерно в шести километрах. Ребят возим в школу на машинах. Но вот хорошего клуба нет. И никак не можем решить, где его построить, чтобы было удобно для жителей деревень и сел, названных мной.

Дим. Петрович. Может, два построить?

А. Г. Бетин. Или опять в центре, где школа?

Шаруев. Должно быть, так и сделаем. И купим автобусы, чтобы возили людей по вечерам в клуб. Еще мы, Николай Евгеньевич, мечтаем о полной газификации колхоза… Сейчас у нас полсотни колхозников пользуются привозным газом в баллонах…

— Ну да?

Дим. Петрович. Как есть.

— И это в селе, где голландская печка была в диковинку?

А. Г. Бетин. Меняются времена. То ли еще мы увидим!

Шаруев. Приедете в будущем году, покатаем вас в лодке по речке и пруду.

— Запомню.

После по-русски размашистого угощенья мы отправились в город. Там в 1923 году начал я писать первые свои наивные рассказы для литературного приложения к «Тамбовской правде». Там началась сознательная моя жизнь и работа в газете, давшая возможность заглядывать в глубины народной жизни.

Я ехал как бы к себе домой, где не был семнадцать лет.

Тамбов

Город этот, как писал местный поэт, теперь кружком означенный «навсегда», возник согласно летописи в 1636 году. «А строил тот ново-построенный город Танбов по указу великого государя, царя и великого князя Михаила Федоровича всея Руси самодержца, стольник Роман Федоров Боборыкин, а построен тот город был воеводою в три года».

Стольник Боборыкин был, по-видимому, человек красивой души — место для новой крепости, оборонявшей край от ногайских, крымских и азовских татар, он избрал превосходное: река Цна в этом месте делает многочисленные изгибы и уходит в густые леса, создавая виды, услаждающие человеческое зрение и успокаивающие сердце.

Между обрывистым, заросшим муравой берегом Цны и лесом лежал луг, заливаемый вешними водами и оттого изобиловавший густой и сочной травой. Чистый ключ Студенец, протекавший на дне глубокого оврага у стен крепостцы, снабжал обитателей ее водой и защищал их с севера, а Цна сообща с лесом обороняла с юга. Луг давал корм пушкарской, стрелецкой и казачьей скотине, а красоты природы — отдохновение душам, вечно трепещущим в ожидании татарских набегов. Крепостца была построена Боборыкиным хозяйственно, из толстых бревен, с башнями и стенами — как следует быть.

Однако башни и стены не слишком пугали разбойный люд. Не остановили они и Степана Разина и полки Пугачева — оба эти прославленные народные бунтаря побывали в Тамбове.

Много раз город выгорал дотла, а обыкновенные пожары каждый год случались сотнями. Обитателей по веснам трясли лихорадки, осенью они утопали в грязи, зимой их заносило снегом. Они бунтовали в холерные годы, бунтовали солдаты и семинаристы. Восемь лет подряд в сороковых годах прошлого века Тамбовщина билась в бесхлебье, народ пух с голоду, умирал; гуляли тут язва, мор, холера, чума, трахома и прочие болезни, и народ опять-таки умирал.

Все ждали воли, но и после реформы не стало лучше, и мужики по-прежнему бунтовали. В город бежали безземельные, нищие, бесприютные, сирые и голодные, и он рос, вытягивался вдоль Цны, потом пошел и вширь.

С возвышения, на котором стоял тамбовский вокзал, открывалась обширная панорама города, славного садами, мельницами, хлебной и конской торговлей.

Главная улица города — Дворянская начиналась недалеко от вокзала, у заставы, представлявшей собой две глухие каменные башенки, украшенные гербом города — ульями и пчелами, что символически указывало на трудолюбие тамбовских обывателей, собирающих богатства по росиночке, по пылиночке и бережно несущих в свои ульи.

Сама улица как бы продолжала вокзальную аллею — вся была в зелени, перед каждым домом был разбит садик с клумбами и беседками. Дома здесь стояли красивые, а один, выстроенный в русском стиле, с петушками и расписанный во все цвета радуги, составлял гордость Тамбова.

Кроме башен с гербами, садов и дома с петухами, Дворянская улица была знаменита Европейской гостиницей, зданием Поземельного банка, Дворянским собранием и Уткинской церковью. Напрасно искать в святцах угодника Уткина — такого там нет, церковь была названа по имени купца Уткина, на щедроты которого ее построили.

Большая улица, самая длинная, чистая и замощенная, служила как бы парадным въездом в город. Застроенная большими казенными домами, она была средоточием властей, как гражданских, так и военных, и духовных. Все учреждения помещались на той улице: во дворце, близ кафедрального собора, жил губернатор; тут же в реальном училище, в гимназии и в духовных заведениях приобщали к наукам детей благородных лиц.

Между тремя улицами, разрезающими город вдоль, было множество улочек, разрезающих его поперек: Арапская, Дубовая, Теплая, а дальше, за Варваринской церковью, неразбериха переулков и тупичков — тенистых, покрытых травой, застроенных маленькими домиками, невидимыми из-за окружающей их зелени. Эти улицы, переулочки и тупички кончаются у Цны, берега которой круто спускаются к воде. С высокого берега видны все излучины, все неожиданные изгибы и повороты реки.

Летом на реке полно рыболовов, любителей лодок и купанья; зимой многие приходили сюда с салазками и катались с крутых берегов.

И летом и зимой панорама, открывающаяся с крутогора, была настолько очаровательной, что невозможно забыть эти просторы, эти мягкие краски, этот луг — зеленый или белый, в зависимости от времени года, этот лес, стоящий темной стеной вдали. Здесь, на берегу Цны, мы забывали пыльные улицы, грязный базар, ободранные дома и ветхие заборы.

Конечно, и сейчас хватает в городе пыльных улиц и ободранных старых домов. Собственно говоря, если смотреть с севера на юг, стоя на Советской улице, — вся правая сторона города вплоть до бывшей Обводной улицы (не знаю, как называют ее теперь) почти сплошь застроена старыми, очень старыми домами.

Понадобится время, чтобы эту часть города перестроить.

Впрочем, город, за исключением, пожалуй, Коммунальной улицы, выглядит довольно чистым и прибранным.

В южной и северной частях построены целые кварталы новых домов. И люди, переселенные сюда из вонючих хибарок бывших Арапской, Долевой, Дубовой, Семинарской и других улиц, чувствуют себя счастливцами.

Можно представить, какими счастливыми будут те, кого вселят в дома столь же красивые внешне, сколь и удобные внутри, — теперь это дело пойдет быстрее. В Тамбове возводят домостроительный комбинат. Надо думать, что вскоре строительство начнет развиваться темпами вполне современными. Власти очень озабочены жилищной (и санитарной, одновременно) проблемами.

И уже есть примеры того, как красиво и целесообразно можно строить сложнейшие здания.

Прекрасный концертный зал в центре города сделал бы честь и столице! Дом культуры химиков — одно загляденье.

Толково, со вкусом отделано местными художниками помещение для творческих работников области.

И уж совершенно великолепным в смысле архитектурного решения выглядит памятник воинам, павшим в Великую Отечественную.

Построили его довольно быстро. Он внушителен, оригинален и производит огромное эмоциональное воздействие на каждого, кто сюда приходит. Ежедневно в определенный час прокручивается магнитофонная лента, заключенная внутри большой медной пятиконечной звезды, вделанной в цоколь памятника. На ленте записаны стихи тамбовской поэтессы М. Румянцевой, едва ли не самые ее звучные и проникновенные. Слушаешь их и чувствуешь, как комок подступает к горлу и гулко начинает биться сердце.

Я видел мемориальный комплекс в Волгограде, был потрясен до глубины души талантливейшим произведением Вучетича. Откровенно скажу, и тамбовский мемориал произвел на меня большое впечатление.

К строительству мемориала приложили руку все тамбовские жители. Много занимался им первый секретарь обкома Василий Ильич Черный.

Люди и время

В годы войны я несколько раз был в Тамбовской области и познакомился еще тогда с секретарем обкома партии Иваном Алексеевичем Волковым и с будущим секретарем обкома Григорием Сергеевичем Золотухиным; тогда он возглавлял партийную организацию Токаревского района, куда территориально входило село, где в детстве я жил с родителями.

Волков произвел на меня большое впечатление несокрушимой своей волей, поразительной начитанностью и знанием дела. Человек он был сдержанный, жестковатый, резал правду-матку, симпатий и антипатий не скрывал…

Ходил он в полувоенном костюме и выглядел воистину солдатом партии, каким и должен был быть партийный руководитель в те суровые и тяжкие военные и восстановительные послевоенные времена.

Разговаривали мы с ним ночами: такие были тогда порядки. За окном черно, не лучше, думается, было и на душе Волкова.

— Вот такие-то дела, товарищ Вирта. — Волков ходил по давно не крашенному полу кабинета, половицы нудно пели. — Колхозы тянут на себе женщины, старики, подростки. Скотина во многих хозяйствах к весне висит на веревках. Пахать не на чем: лошади едва таскают ноги от бескормицы. Поля сплошь зарастают осотом, крапивой и черт знает чем еще. Изголодавшиеся люди волей-неволей отдают много времени приусадебным участкам. Там можно вырастить добавочно что-то для еды. Хлеб? — Волков махнул рукой. — Люди давно забыли вкус настоящего хлеба. Едят пополам с лебедой. И то еще хорошо! Как говорится: не беда, когда нет хлеба, а есть лебеда; не дай бог беды, нет ни хлеба, ни лебеды. Как бы то ни было, пережили мы то время, сумели наладить дела в деревне и более или менее досыта кормить людей в городе…

Именно в Тамбовской области в те времена началась кампания сбора средств на строительство танков. Из Тамбова на счет Верховного Главнокомандования перечислялись областью огромные деньги. Их отдавали добровольно, я тому свидетель. Уговаривать никого не приходилось: о победе здесь мечтали так же, как и во всей стране.

Именно в Тамбов Верховный Главнокомандующий отправил первую благодарственную телеграмму, которая долго сверкала буквами из полированной меди на цоколе, куда после войны был поставлен один из танков, построенных тамбовчанами и каким-то чудом уцелевших. Он стоит и сейчас на том же месте и на том же цоколе, как и много лет назад.

Еще одна замечательная черта характера Волкова: он умел находить умных, инициативных людей и смело их выдвигал.

При нем секретарем обкома по сельскому хозяйству стал уже упомянутый секретарь Токаревского райкома партии Г. Золотухин.

В те времена эта работа была чудовищно трудной, сложной и очень ответственной. В села вернулись с фронта далеко не все мужчины. Внутренние резервы были использованы до предела. Силы работающих тоже. Не хватало машин, деталей к ним, резины для грузовиков: нехватка всего самого наинужнейшего могла привести иного человека в отчаяние.

В Токаревку я приехал в 1943 году; прошло двадцать два года после того, как эта небольшая станция Юго-Восточной железной дороги была превращена сельскими коммунистами в неприступную цитадель, у стен которой разбивались мощные волны антоновских атак.

Дело было под вечер, и Григорий Сергеевич пригласил меня заночевать у него. (Гостиницу в Токаревке построили недавно.) Небольшой дом, занимаемый секретарем райкома, был так уютен, а чай с медом так быстро снял усталость после довольно сложной дороги, что сна не было ни в едином глазу. Мы начали разговаривать с Григорием Сергеевичем и его женой где-то в девятом часу вечера, а окончили в тестом утра…

Золотухин по образованию агроном; сельским хозяйством он занимался не просто по должности. Он не мог жить вне его интересов.

На следующий день мы поехали по району, и там я увидел то, что дня через три-четыре мне рассказывал, как уже сказано, Иван Алексеевич Волков.

Я сказал Золотухину, что понадобится много десятилетий, прежде чем деревня снова наберет кое-какие хозяйственные темпы.

— Ну, насчет многих десятилетий ты перехватил. Приезжай сюда лет через двадцать пять и увидишь, на что способен наш тамбовский крестьянин, казалось бы вконец обессилевший.

С колхозником Золотухин разговаривал так, как мог разговаривать молодой агроном с видавшим виды крестьянином. Тот делает вид, будто агроном (он же районный партийный секретарь) просто сыплет слова, как горох. Но вот агроном бросает явно дельную мысль. Мужик чешет в затылке. Понимает, что «горохом» тут не пахнет. Минуты три-четыре для порядка он мнется, потом бормочет, что «это, пожалуй, дело…».

Золотухин, закаливший свой характер в военные времена и приумноживший агрономические познания практическим руководством сельским хозяйством, очень близко (по месту работы) стоял к народу. Таким же близким к нуждам народа он остался, будучи избран первым секретарем Тамбовского обкома, а потом секретарем Краснодарского крайкома партии.

Недавно мы вспомнили с Григорием Сергеевичем, как он возил меня показывать тамбовское тогдашнее чудо: Суравское водохранилище. И Золотухин сказал:

— Возил я тебя на Сураву, Николай, соберись посмотреть и на наше краснодарское чудо.

— Конечно, поеду. Конечно, напишу о поразительных делах, которые совершаются на полях и на рисовых плантациях Кубани.

…На посту первого секретаря Тамбовского обкома Золотухин сменил Алексея Михайловича Школьникова, человека дородного, «представительного», как о нем говорили в народе, со светлой головой и опытом строителя мирной жизни.

На выборах в Верховный Совет СССР, будучи жителем того района, где голосовался в депутаты Школьников, я был его доверенным лицом и слышал несколько выступлений его перед колхозниками.

Он никогда не прибегал к чтению по заранее заготовленной бумажке. Речи его были предельно коротки, ясны и содержательны. И еще одна черта: он не обещал народу того, что выполнить в те годы было невозможно по причинам достаточно известным: страна только что становилась на ноги после войны.

В обком и в другие инстанции шли жалобы на работу машинно-тракторных станций. Пахали, сеяли и убирали урожай многие МТС из рук вон плохо, а цены за работу устанавливались часто для колхозов, особенно маломощных, невозможно высокие.

Не раз я слышал жалобы на МТС во время депутатских отчетов Школьникова.

Колхозный деятель, выступавший со справедливыми упреками в адрес МТС, кончал речь, как правило, под громкие аплодисменты. И все, конечно, ждали, что скажет секретарь обкома.

А он и не думал «откручиваться» от прямого ответа.

— Мы знаем о сквернейшей работе некоторых, в том числе и вашей МТС, больше, чем вы, собравшиеся здесь. Мы не спускаем директорам этих станций их огрехов. Но по-настоящему хорошо работать они будут лишь тогда, когда промышленность даст нам тракторы и другие машины гораздо больше и гораздо лучше, чем теперешние. Когда страна будет располагать достаточными материальными возможностями для поощрения механизаторов. Когда появятся такие условия в колхозах, когда мы сможем сосредоточить сельскохозяйственные машины в их дворах. Это будет сделано — ни раньше ни позже того времени, о котором я говорю. А оно не за горами.

Секретарем комитета партии того района, в одном из сел которого в пятидесятые годы я жил в течение пяти лет, была Агриппина Константиновна Титова.

Тогда в области Титова была едва ли не единственной женщиной на столь ответственной работе, да еще в непосредственной близости от города — от райкома до Тамбова двадцать с чем-то километров, начальство (всякое) мы видели в изобилии и почти ежедневно.

Титову я изобразил под фамилией Ракитиной в пьесе «Дали неоглядные». В контакте с ней мне доводилось бывать очень часто, потому что, кроме общественных литературных должностей (редактор альманаха «Тамбов», один из руководителей писательской областной организации, член художественного совета областного театра), я был дважды избираем депутатом областного и районного Советов, членом Совета МТС, заместителем председателя областного комитета защиты мира и председателем комитета районного.

По моим депутатским и прочим делам Титова принимала меня обычно дома: днем не только часа — минуты не могла освободить.

Район огромный, сложный, колхозы преимущественно плохонькие, дел — гибель. Но Титова еще успевала читать новинки советской литературы: ложилась спать с вторыми петухами.

Жила она в доме, по наследству переходившем от одного секретаря райкома к другому. Некий секретарь, любитель зеленого убранства, обзавелся фикусами. В течение последующих лет они превратились в огромные, ветвистые деревья. Выдворить их из дома можно было, либо уничтожив, либо разрушив стену. Так и жила Титова в фикусовом лесу, проклиная фикусы, но и жалея их, и посылая проклятья в адрес того, кто их разводил.

Прием по делам длился час-два, после чего Агриппина Константиновна делилась со мной невзгодами. Их было в те времена пропасть. Не повезло району с кадрами, очень не повезло!

Попадались высокоученые товарищи, выражавшиеся цитатами из классиков марксизма-ленинизма, не чуравшиеся Толстого, Гомера и даже Сократа. Речи они говорили длиннющие, нуднейшие и невразумительные. Одного такого деятеля прозвали «косолапой агитацией»: сей муж, будучи ребенком, выпал из люльки, повредил левую ногу и здорово припадал на нее.

Секретарь по сельскому хозяйству трех слов не мог связать, отличался леностью исключительной, усердно выпивал, боялся тещу и Титову, а от областного начальства, когда оно появлялось в селе, убегал очень прытко.

Посланный райкомом секретарем по зоне МТС, он и не думал перебираться на жительство к месту постоянной работы. Титовой приходилось буквально вытягивать его из дома за уши и отправлять в МТС при надежном сопровождающем. Впрочем, дня через четыре зональный секретарь пешком приходил домой, валился на кровать, кричал жене:

— Где мой шинель? Накрой меня.

И засыпал, пока, фигурально выражаясь, храп его не достигал ушей Титовой… И повторялась уже описанная канитель с проводами секретаря по месту деятельности, толку от которой не было ни на грош.

Его так и называли в селе: «Мойшинель» — он никак не мог постичь, что шинель — рода женского.

Единственным человеком, благоволившим к этому бездельнику, был мой сосед дед Петр, бывший императорский лейб-гвардеец и бездельник не из последних.

Роста он был преогромного, но к семидесяти годам его сильно пригнуло к земле. Когда дед Петр шел, создавалось впечатление, будто он пристально разглядывает каждую кочку на дороге. Борода у него комковатая, волосы торчат из ушей и носа, свернутого несколько на сторону. Дед Петр утверждал, будто кривизна носа — след ранения, но люди вспоминали какую-то масленичную драку — вот тогда-то, мол, ему и свернули нос набок.

Летом и зимой ходил дед Петр в валенках, ватных штанах и полушубке. Вставал он рано. Чуть блеснет полоска зари на востоке, старик выгонял корову и, пока люди спали, норовил попасти ее на сельском кладбище, расположенном рядом с избой, где дед Петр проживал с женой и сыном, заведующим культотделом райисполкома.

Пасти коров на кладбище сельсовета было строго-настрого заказано, поэтому часам к шести, то есть ко всеобщему подъему, дед Петр уводил корову с кладбища на луговину перед районным отделением милиции, садился на бревна, сваленные около избы, и поджидал какого-нибудь бездельника, чтобы схватить его за фалды, усадить рядом и поговорить о политике.

Суждения деда Петра в этой области были столь же красочны, сколь и противоречивы. Радио в своей избе дед Петр никогда не выключал, объясняя это тем, что, дескать, радио — штука государственная, поставлена для «вразумления умов», а раз так, то выключать ее — значит идти против государства и вразумления умов. Но радио он слушал не подряд весь день, поэтому представление о том, что делается на свете, у него складывалось, так сказать, кускообразное.

Наслушавшись сына, человека, по понятиям деда Петра, образованного не хуже академика, да к тому же занимавшего ответственный пост, старик употреблял в речи такие обороты, что понять его суждения бывало затруднительно. Никто не слышал, чтобы дед Петр на любой вопрос ответил «да» или «нет». Куда там!

Спросит, к примеру, Мойшинель:

— Хорошо ли спалось, дед?

— Спалось? — ответит тот с глубокомысленным видом. — Спалось, это что обозначает? Это обозначает вхождение человека в противостоящее состояние, когда мозги в контрах: одна половина спать велит, другой — нежелательно. Так сказать, нерв на нерв не попадает, и обе половинки не сходятся впритык. А уж как схлестнутся и изживут деформацию, нерв за нерв зацепится, тут-то человек и засыпает.

— Понятно. Ну, а тебе-то как спалось?

— Поначалу впадал в деформацию, а после того ничего.

— То есть спал?

— Вообще в первоначальной стадии вроде бы… А тут, хвать, земля к солнцу осью поворачивается. И опять начинается деформация мозгов. Одна половинка ко сну тянет, другая, сознательная, велит выгонять на волю предмет животноводства.

Только Мойшинель охотно слушал речи старика. Выложив все это, дед Петр обращался к политике.

Дед — непременный участник всех собраний, заседаний и митингов, где выступал с речами. К тому же не было такого начинания в колхозе, куда бы он не совался о пространными рассуждениями, сути которых понять было совершенно невозможно. Он знал решительно все и все мог объяснить, да так, что от этих объяснений у человека действительно начиналась деформация в мозгах.

Пообедав и вздремнув часок, дед Петр садился на прежнее место и здесь околачивался остаток дня, изводя страшное количество махорки. Однажды Титова застала его на бревнах.

— Слушай, дедушка, опять на тебя жалоба, опять корову на кладбище пускал. Штрафовать тебя собираются.

— Надо смотреть в корень, — неопределенно бубнил дед.

— То есть?

— Что есть кладбище? Трава, а под ней покойники. Трава благоукрашает. Корова ходит, оставляет свои эксперименты, то есть, говоря технически, содействует приумножению зеленых просторов нашей Родины.

— Тьфу ты! — гневалась Титова. — Вот обложат тебя рубликов на десять за твои «эксперименты», будешь знать, как общественное место коровьим дерьмом поганить.

— Дерьмо это… — начал дед Петр, но Титова, махнув рукой, ушла, а старик остался, поджидая очередную жертву. Ею случайно оказался я.

Я подсел к старику.

— Скажи, сосед, а не ходил ли ты на Питер весной семнадцатого года выручать государя императора, когда его скинули с престола?

— Как подали нам команду… А как же! Как были мы принципиально присягнутые, то и… Очень просто.

— Не генерал ли Иванов командовал вами?

— Генерал — это важнеющий чин. Ух ты!

— Как же это вышло, что вы не дотопали до Питера и не поставили царя обратно?

— Разложимшись…

— Что, что?

— Разложимшись, говорю. Эх ты! — Дед Петр сокрушенно помотал головой.

— Что ж это обозначает?

— Стало быть, разложили нас. Наскрозь. Деформация в мозгах пошла.

— Кто же это постарался? Кто вас разлагал, спрашиваю?

— В очках. В очках были. В отделку разложили.

— И тебя тоже?

— А что я? Я человек общественный. Раз такое, мне-то куда?

Дед Петр часто рассказывал о своей службе при дворце. По его словам выходило, будто Николай II только тем и занимался, что вел нескончаемые беседы со своим верным гвардейцем и папиросами его угощал:

— А портсигар у него золотой был, вот помереть на этом месте. Брильянт-камень на нем с яблоко величиной, и свет от него шел, ровно тебе от электрической лампочки, которая светит, потому что по проводам проистекает…

— Постой, постой, ты уж доскажи насчет портсигара. Подарил бы тебе за верную службу.

— А как же! Даже навязывал, да я отказался. «Ваше инператорское величество, — объясняю я ему, — да куды ж мне при нашей серости такую вещь иметь?» А он мне: «Для интересу, в видах твоей преданности». — «Какой же, — говорю, — интерес такую вещь в портках таскать, каковые с худыми карманами, по нашему невежеству происходящему? Да я в одночасье от страха кончусь: вдруг тяпнут, поскольку народ несообразительный со своим положением в социальном масштабе и тяпает, что плохо лежит, в видах неполучения образовательного ценза?» Государь посмеются, ткнут меня пальчиком в живот, скажут: «Умный ты, однако, поскольку воспроисходишь от коренного населения, где всякое такое случается даже слишком часто». — И во дворец подастся, занятиями побаловаться, министров угостить водкой и грушами дюшес а-ля Мари…

— А что это за груша а-ля Мари?

— Это ихняя матушка вывела на своем огороде такую грушу. А поскольку матушку Марьей звали, они и грушу а-ля Мари назвали.

— Потеха!

Сижу я как-то утром, работаю. Дед Петр, вижу, идет, вытирает о половик валенки, снимает шапочку.

— С добрым утречком проздравляю. Все пишете?

— Пишу.

— Дело важнецкое, но нам не по силам. А зашел я к тебе, Евгеньич, по вопросу мирового оборота.

— Именно?

— Говорят, будто вскорости люди полетят… на этот… на Марс. Читал мне сыночек из научного журнала.

— В свое время полетят, дедушка.

— Так, так. — Дед Петр оперся о притолоку и глубокомысленно мял бороду.

— Да ты садись.

— Когда стоишь, мыслям простору естество дает.

— А скажи, сосед, там, говорят, воздуха ни на грамма?

— В космосе, что ли?

— Ага!

— Да, воздуха там нет.

— Так сказать, полное неприсутствие кислорода и прочей влаги. И человечек будет летать, сыночек сказал, вроде бы, как муха. Выходит, что там значительно хуже, чем на земле. Одна стихия и больше ничего. Дыхнуть нечем, это ж надо! Но я придумал…

— Что?

— Как туда доставить воздух. В бензовозах, очень просто! Накачать вместо бензина воздухом и на самолетах туда… Тысчонки полторы доставят воздуху, и живем!

— Здорово придумано.

— А ты думал. Стало быть, полетят люди на Марс?

— Я уже сказал.

— Умора! К примеру, моя корова летит на Марс. А что? Молоко и там нужно пить, поскольку витамин, — Дед Петр снова поерзал пальцами в бороде, надел шапку и, не сказав ничего, ушел…

…Как-то в Тамбове, сидя у Школьникова, я рассказал про Мойшинель и о рассуждениях деда Петра.

Алексей Михайлович весело посмеялся.

Само собой разумеется, знаком я был не только с секретарями Тамбовского обкома партии.

Большое впечатление как человек в высшей степени деловой произвел на меня известный в области инженер-строитель В. Я. Капцелович, энергия которого не иссякает с годами, а лет ему уже немало, и здоровьем похвастаться Виталий Яковлевич не может. Но, не считаясь со временем и настроением, этот человек успевает за день сделать гибель дел. Все знают: то, за что взялся Капцелович, будет сделано хорошо, толково, прочно…

Недавно в Тамбове меня познакомили с талантливым скульптором С. Лебедевым. Дружил я и до сих пор дружу с известным не только в Тамбове поэтом С. Головановым: нас обоих объединяет страсть к исследованию истории Тамбовского края. В свое время помог я начинающему драматургу Архангельскому. Теперь его пьесы ставят часто, и идут они с успехом. Очень понравились мне своими деловыми качествами председатель колхоза имени Ленина Крыгин, секретарь Токаревского райкома партии К. И. Искеев, хозяева рачительные, умницы, инициативные, страстно любящие в прошлом захудалый район.

Богата область Героями Социалистического Труда: совсем недавно в этот славный отряд вошли бригадир слесарей-сборщиков «Тамбовполимермаша» С. Г. Кондратьев, аппаратчики химического комбината Г. А. Дудов и Новиков, ткачиха Арженского суконного комбината Р. П. Воронина…

Все они, каждый год в меру своих сил и дарований, вносят добрый вклад в наше общее дело.

Партизан

В 1969 году я узнал, что областной Тамбовской партийной организацией руководит Василий Ильич Черный, личность, как оказалось, самобытная, с биографией в высшей степени интересной.

Родился он в Крыму, в деревне Акачи, что в девяти километрах от Бахчисарая. Родители его батрачили у помещика-итальянца Равилиоти. Это был богатый человек. Владел он, выражаясь современным языком, многоотраслевым хозяйством: занимался скотоводством, лесоводством, держал и разводил породистых охотничьих собак. Дед Черного работал у итальянца на псарне, отец — в саду. В 1912 году мать Василия Ильича пришла на заработки в Крым из Полтавской губернии, нанялась к Равилиоти батрачкой, познакомилась с Ильей Черным. Они поженились, но жили вместе недолго: отец погиб на германском фронте, а мать, спустя время, вышла замуж: отчимом Черного был плотник.

Когда в Крыму Советская власть достаточно укоренилась, родители Василия принялись было сколачивать собственное хозяйство, да так и не смогли: не на что было. В сельскохозяйственной артели они наконец вздохнули: большинство ее членов были батраки. Артель называлась «Пробуждение». Власти передали ей одно из имений бежавшего итальянца — что-то около ста гектаров садов.

Отчим Черного сменил плотничье ремесло на пчеловодство, мать часто болела и работать не могла. Кое-как семья ухитрялась сводить концы с концами; вносил в ее доходы и Василий небольшую часть. В 1928 году после окончания сельской школы он работал пастухом.

Секретарем сельсовета был у них тогда некто Табаков, единственный грамотный человек в селе.

Как-то вечером Черный встретил Табакова, и он сказал ему:

— Ты, Василий, поедешь учиться в Карасубазар. Там школа с интернатом.

Тут же Табаков оформил документы.

— Экзамены я сдал с грехом пополам и поступил в сельскохозяйственную профессиональную школу, где готовили рабочих-садоводов. Три года учился там. На базе школы создали техникум. После окончания техникума я работал у себя в районе участковым агрономом МТС. Потом меня направили в райком комсомола… Однако земля тянула к себе и не давала покоя. И вот я главный агроном района. В тридцать девятом году вступил в партию. И опять новая работа: обком послал меня заведовать орготделом райкома партии. Когда началась война, я был секретарем райкома по кадрам.

Известный крымский партизан Михаил Македонский, автор недавно прочитанной мною книги «Пламя над Крымом», уже в те времена хорошо знал Черного.

Михаил Андреевич работал на строительстве дороги в Бешуй-Коипи и часто встречался с Василием Ильичом, дивясь его осведомленности буквально обо всех делах района.

«Человек незаурядного ума и организаторских способностей, он умел (смею заметить, и до сих пор умеет. — Н. В.) находить ключи к сердцам людей, пользовался (и пользуется теперь. — Н. В.) большим уважением…»

Македонский в те дни просился отправить его на фронт. Черный, по словам Михаила Андреевича, выслушав сетования по поводу того, что не строим ли мы, мол, дорогу для врага, строго перебил его:

«Раз и навсегда запомни, эта земля наша, и мы ее вечные хозяева… Может быть, немцы придут сюда, в Бахчисарай… Но ты, я и все, кто сейчас с нами, были и будем здесь хозяевами. Мы представляем здесь нашу партию и, пока мы живы, вместе с нами будет жить и Советская власть.

— Значит, в случае чего останемся здесь?

— Может быть. По-моему, в обкоме об этом думают…»

В начале июля обком собрал секретарей горкомов и райкомов партии. С ними работники обкома решали проблемы активной обороны Крыма, вопросы организации партийного подполья и партизанских отрядов. Вскоре от слов перешли к делу.

Немцы ворвались в Крым. С группой активистов и с теми, кто по каким-то причинам не был мобилизован, Черный ушел в лес, создал партизанский отряд и был в течение года его комиссаром и секретарем подпольного Бахчисарайского районного комитета партии. Начиная с октября 1941 года в отряд вливались все новые и новые люди. Партизанский совет, собиравшийся в лесу, чуть ли не на глазах немцев (в двадцати пяти километрах от Бахчисарая), принимал и распределял людей по группам. К концу года было в отряде человек триста. Партизаны действовали между первым и вторым эшелонами вражеских войск, наступавших на Севастополь. Это были жаркие дни: бои беспрерывные. В течение года Василий Ильич ни разу не мог отлучиться из отряда и проведать домашних. Отряд этот доставлял немцам немало хлопот. Против него фашисты посылали карателей, провокаторов. Пытались пробраться в отряд, но их быстро разоблачали. И дрались.

Да, дрались они яростно! За голову комиссара отряда немцы обещали пять-шесть тысяч деньгами.

Но шли месяцы, а головы Черного немцы так и не увидели. Озверев, фашисты арестовали его жену, мать, отчима — они жили под Бахчисараем. В тот же день в разных местах были арестованы двое дядьев Черного и их жены. Такая же участь постигла его двоюродного брата, он работал в подпольной партийной организации. На следующий день после арестов немцы вызвали отчима и потребовали, чтобы он нашел партизан и передал комиссару письмо жандармской комендатуры. В нем немцы писали, что Черный должен привести в расположение фашистов отряд и сдать его. За это он получил бы прощенье, сто гектаров земли и прочие блага. Отчим Черного отказался выполнить поручение коменданта. Отказались и другие родственники. Мать Черного от побоев сошла с ума…

В тюрьме у немцев сидела девушка-комсомолка Люся Коваленко. Мать Люси, отца и младшую сестру арестовали. Комендант вызвал комсомолку и сказал: «Ты отнесешь наше письмо Черному. Не вернешься — расстреляем всех твоих родных. Если не принесешь ответное письмо — расстреляем тебя». Девушка нашла отряд, передала Черному послание немецкого коменданта. Черный собрал отряд и прочитал письмо. Требование немцев сдаться было встречено громовым хохотом. Решили ответить коменданту, но, как на грех, бумаги не нашлось. Решили написать ответ на обратной стороне листовки.

В. И. Черный. Немцы сыпали их на нас тучами каждый день. Письмо было злое, очень злое… Мы писали, как же это ему, сукиному сыну, могла в голову прийти дурацкая мысль, будто партизаны только о том и мечтают, как бы поскорее сдаться фашистам? Издевательское было письмо… Вся обстановка, когда письмо сочинялось, напоминала знаменитую картину Репина… В тот же немецкий конверт вложили мы письмо… Девушка ушла. Что сталось с ней — не знаю.

…Ответ партизан немцы получили, после чего все родные Черного были уничтожены. Был большой ров под Бахчисараем, куда немцы сбрасывали трупы замученных, расстрелянных и удушенных газом. Ров после войны раскопали. Никого из родных Черного там не нашли. Может быть, их казнили в другом месте…

В. И. Черный. Вот так… Отряд наш был боевой: мы даже начали печатать свою газету и листовки… Но партизанил я, к сожалению, только год, заболел: полгода мы питались кониной, — соли не было, окунали мясо в золу… Началась цинга… Большую группу больных партизан отвезли в Сочи.

Потом Черного вернули в Крым. Работал он там первым секретарем райкома, потом заведующим сельскохозяйственным отделом обкома партии, в 1950 году окончил Высшую партийную школу, четыре года работал в аппарате ЦК КПСС, затем пять лет в Северной Осетии…

В марте 1961 года его выбрали председателем Тамбовского областного исполкома, а спустя пять лет — первым секретарем обкома партии.

— Тамбовщина, — сказал Черный, — стала моим родным краем.

— Мне очень приятно слышать это, Василий Ильич. Стало быть, мы с вами земляки.

Час спустя после этого разговора мы ехали в Новую Ляду: Черный захотел сам показать мне свое любимое детище.

Конечно, в дороге не обошлось без разговора. Конечно, Черный за эти полчаса пути набил мою голову цифрами и фактами до отказа. Впрочем, кое-что я все-таки запомнил. Например, что к началу пятилетки (девятой, разумеется) в колхозах наших и совхозах работало 6600 специалистов с высшим и средним образованием. Я помню, что в былые годы один агроном обслуживал чуть ли не половину уезда.

В те же давно ушедшие времена почти половина мужицких дворов не могла купить даже первобытную соху. Сейчас у тамбовских крестьян четыре тысячи тракторов, больше восьми тысяч комбайнов, одиннадцать тысяч грузовых машин и много автомобилей своих собственных. (Впервые автомобиль я увидел в Тамбове в 1916 году, он принадлежал губернатору. Когда губернатор проезжал по Большой улице — давка была чудовищная!)

Электрическую лампочку мы увидели в Тамбове давно, но их было так мало! Теперь, по словам В. И. Черного, каждый работающий в сельском хозяйстве имеет на своем вооружении тринадцать (!) лошадиных сил, а каждый пятый колхозник — механизатор.

Потом Василий Ильич начал сыпать, как Дед Мороз из своего чудесного мешка подарков, цифрами о культуре города и села и о том, что сделано в этом смысле в пятилетке восьмой и что надо будет сделать в девятой… Было этого добра так много, так ошеломительны были цифры и проценты, что мне потребовалось немало времени, чтобы все рассказанное переварить в сознании; переварить и, поняв, не переставать даваться диву: вот так шагает моя Тамбовщина!

Фабрика

Промышленным производством мяса (преимущественно свиного, как наиболее быстро, так сказать, поспевающего) колхозы и совхозы области занялись сравнительно недавно. Сейчас во всех районах действуют откормочные пункты. Восемьдесят процентов чистой прибыли откормочных баз и промышленных комплексов колхозы и совхозы кладут в свои карманы с превеликим, надо сказать, удовольствием. Никто из них думать не думал, что свинья — такая баснословно доходная скотина!

Начинается это с того, что колхоз или совхоз сдает на откормочный пункт поросят весом 20 килограммов и обязуется доставлять некоторое количество кормов.

На этом их заботы о поросенке (назовем его Хрюшка) кончаются. Хрюшку привозят на откормочный пункт, взвешивают, купают. Поросенок сладострастно повизгивает. Ах, он не понимает зловещего смысла всех этих манипуляций. Затем Хрюшку облучают ультрафиолетовыми лучами, делают ей прививки от всяких свиных болезней, потом собирают в группы и загоняют в помещения, где Хрюшке надлежит тридцать пять дней акклиматизироваться и еще сто десять дней наращивать вес.

Все идет превосходно. У Хрюшки полно приятелей и приятельниц. Есть с кем пошушукаться, поиграть, поссориться. Кормят так, как ей и не снилось! Каждый день Хрюшка замечает, что она полнеет. И то правда — ей и надо ежедневно увеличивать свой вес примерно на 450–500 граммов.

Не проходит и полутора месяцев, как Хрюшку, достигшую определенного веса, начинают кормить еще более вкусно и обильно. При весе примерно в 100 килограммов, она, увы, прощается с жизнью, прожитой столь бурно и в столь комфортабельных условиях.

Свиноводческие мясные фабрики области за шесть месяцев 1971 года получили колоссальную прибыль. Львиная доля ее (больше 20 миллионов рублей) перечислена на расчетные счета колхозов и совхозов — и пайщиков откормочных предприятий.

Вот какой благодетельницей оказалась та самая Хрюшка, именем которой («Ну и свинья же ты!») награждают дрянного человека.

Однако такая постановка производства мяса (свиного и крупного рогатого скота) уже не удовлетворяет руководителей и животноводов области. И вот под Тамбовом, в местечке, называемом Новая Ляда, построили гигантскую мясную фабрику — промышленный комплекс, помещения и службы которого заняли пятьдесят гектаров земли.

Предполагалось, что будет он построен в течение трех лет. Построили его и оснастили за полгода. Первый секретарь обкома являлся сюда ежедневно в восемь часов утра и уезжал, уверенный в том, что и в его отсутствие темпы строительства не замедлятся.

В огромном зале комплекса и его пяти отсеках одновременно помещается 15 тысяч Хрюшек весом (вначале) 35–40 килограммов. В течение года промышленный комплекс откармливает около 40 тысяч свиней!

А всей работой в откормочном цехе заведуют пять операторов, манипулирующих автоматами. Автомат гасит в свинарнике свет. Хрюшки, живущие группами по 15–20 голов, спят. Потом автомат включает свет, Хрюшки просыпаются. Автомат гонит по трубам корм, он сыплется на бетонный пол. Хрюшки кушают, пьют воду, оправляются… Свет тушится…

И так пять раз в день! Но автомат не только включает и выключает свет и подает корм. Он делает микроклимат, гонит в поилки воду, убирает навоз!

Не стану описывать всех технических новинок, используемых в этом бесконечном мясном конвейере, скажу лишь, что каждые 30–40 минут промышленный комплекс выдает нашему брату потребителю (в среднем, конечно) центнер (сто килограммов) беконного мяса или примерно шестьсот свиных отбивных!

Колхозы и совхозы страны (и области тоже) тратят на изготовление этого же центнера от 25 до 50 часов. Даже в прекрасно оснащенных комплексах США нет таких темпов. Промышленный комплекс Ротенбергера (штат Индиана) тратит на производство центнера свинины час, Пайнера (штат Небраска) — час и двадцать пять минут; Ла-Шустера (штат Миссури) — два часа.

В Новой же Ляде построили комплекс, где откармливается двадцать тысяч голов крупного рогатого скота в год. Здесь на производство центнера говядины (или, как говорят специалисты, привеса) тратят четыре часа. В обычных условиях на этот же центнер тратят около сорока часов.

Этот промышленный комплекс к 1975 году будет производить более 80 процентов мяса, реализуемого всеми хозяйствами области!

Вот так-то!

Оно и верно сказано, что человек перестает быть свинарем, конюхом, птицеводом.

Чудо-машина, машина-автомат заменяет его на промышленных комплексах. А ведь это только начало, — сказал Черный, когда мы окончили осмотр комплекса на Новой Ляде, и глаза его сияли от несказанного удовлетворения: ведь в это дело вложено много, очень много его времени и его нервов!

Планы

— Хорошо, — сказал я утром следующего дня, — все это здорово, Василий Ильич, слов нет! Я внимательно прочел книжку «Будущее тамбовского села». Там очень много интересных, а для меня, признаюсь, поразительных фактов. И вот что особенно заинтересовало меня. Я знаю, что идея плана социального развития коллективов, родившаяся на ленинградских промышленных предприятиях, подхвачена другими индустриальными районами страны. А вы, это я узнал из названной книги, разработали план для села. Как это случилось?

— Начали и мы с промышленных предприятий. Потом решили, что план социального развития не менее важен для села. Вы подумайте: в колхозе люди живут, так сказать, как нигде, давно сложившейся общественной семьей в большом или маленьком селе. У них общая школа, больница, библиотека. И работают они сообща на земле, давным-давно отданной колхозу. Эта работа общая — в поле — еще крепче объединяет людей. В плане социального развития главное — это человек села, его жизнь. Мы воспитываем в нем ответственность не только за свою работу, но и за работу всего коллектива… Для опыта мы взяли два колхоза и один совхоз, провели в них социологическое исследование, выявили проблемы и вопросы, которые остро затрагивают жизненные потребности человека. На основе этих исследований начали разрабатывать планы социальных действий…

— Это делали правления колхозов?

— Нет, нет! Инициативные группы выдвигали проблемы и находили ответ, как их решать. Потом выносили эти свои предложения на утверждение коллектива. В основу каждого плана мы ставим развитие производства. Почему? Потому, что от того, как развивается производство, насколько оно экономически эффективно, зависит судьба колхоза в целом и каждого колхозника лично. Чем лучше работает колхоз, тем эффективнее хозяйство, тем выше доход, тем выше заработок, тем лучше может каждый колхозник устроить свою жизнь. При разработке планов социального развития особо выделялись проблемы, связанные с развитием научно-технического прогресса: механизация сельскохозяйственного производства, химизация, мелиорация… В процессе разработки этих проблем возникли другие, не менее важные. Для того чтобы механизировать животноводческие фермы, нужны квалифицированные кадры. Ферма, построенная на высоком уровне механизации и автоматизации, не может обойтись без людей высококвалифицированных. В связи с этим возник вопрос, как помочь людям овладеть новой техникой, агротехническими знаниями, наукой, достижениями современной техники и опыта. Вот почему в планах социального развития предусматривалось создание учебных комбинатов, организация всевозможных курсовых мероприятий. Каждый колхоз и совхоз лучших молодых производственников посылает в институты и техникумы. Мы готовим инженеров, агрономов, врачей, учителей, экономистов. Колхоз устанавливает им свои стипендии. Конечно, мы хотим, чтобы эти люди, получив диплом специалиста высшей или средней квалификации, возвращались домой и продолжали работать в колхозе.

— Да разве все они возвращаются! Как-то неловко получается, вы не находите?

— Сейчас скажу. На минуту вернусь к главному. Можно?

— Да.

— Потребность производства в высококвалифицированных людях растет поразительными темпами. К тому же знания человека перестают быть его личной потребностью. Теперь он не только стремится выбиться в люди, но должен и хочет реализовать себя на благо коллектива с наибольшей отдачей полученных знаний. Но вы правы: чем заинтересовать молодежь? Колхозы, вы видели это, работают лучше, доходы растут, люди становятся более культурными. Старые условия быта их никак не устраивают. Им теперь нужна не просто библиотека, а очень хорошая библиотека, столовая, работающая как ресторан… И так далее. В планах социального развития есть разделы, где коллектив сам дает ответ на вопрос: как удовлетворить культурные нужды людей. Надо, к примеру, строить дома. Но строить по-современному, с учетом всех новинок в этом деле. Так вот: колхоз или совхоз, зная, чего хотят люди, решает, что им строить в первую очередь, а с чем можно немного подождать.

— Учитывается ли в планах специфика крестьянской психологии? Он, крестьянин, привык и пока что не везде хочет отказываться от приусадебного участка…

— А мы и не собираемся отнимать их.

— Но в недалеком прошлом?..

— Мало ли что было в недалеком прошлом. Конечно, тяга к этому клочку земли сохранится какое-то время. И ничего безнравственного или противоречащего нашему строю тут нет. Мы строим планы социального развития с учетом сложной специфики, но равняемся, конечно, на передовую психологию передовых крестьян. Пример: в колхозе «Победа» Кирсановского района колхозники отказались брать зерно, начисленное им за трудодни. «Где его хранить? — говорили они. — Давайте построим склады с отсеками для ржи, пшеницы, проса и так далее, пусть наш заработанный хлеб насущный лежит там, так сказать, «до востребования». Построили склад. Люди сказали: «А зачем нам возиться с зерном? Его надо везти на мельницу, запасаться дровами, чтобы печь хлеб дома… Не построить ли нам пекарню?» Построили. Но пекарня могла печь только черный хлеб. У соседей тоже есть пекарня, она печет хлеб белый. Колхозы договорились: мы вам черный, вы нам — белый…

— Беда только в том, что в деревне забыли, как печь добрый подовый хлеб. Вот был хлеб так хлеб! — сказал я.

— Соберем старых женщин, выведаем у них секреты.

— Я так понимаю, что, приступив к созданию планов социального развития, вы снова и снова дали толчок человеческому мышлению.

— Мы были приятно удивлены, как быстро и основательно заработало это мышление, как много появилось новых, порой неожиданных решений. Обобщая планы социального развития колхозов и совхозов, районные власти составляют такие же планы в масштабе района. В свою очередь областной комитет партии и советские организации, обобщив районные планы, разработали областной план социального развития. Создали Дом сельскохозяйственной науки. Он аккумулирует достижения современной науки, техники, передовой опыт хозяйств и передает их в отработанном виде колхозам и совхозам. В связи с этим возникла идея организации учебных центров…

— Это помимо школ и институтов?

— Да, конечно. В Тамбове работает центр по подготовке и переподготовке животноводов. У них общежитие на триста человек, лаборатория, специальные кабинеты. В Моршанске открыли учебный центр по проблемам орошения. В Арженке — центр по птицеводству. Вы, очевидно, знаете, что Арженка — гигантская фабрика куриных яиц и мяса?

— Слышал.

— Мы всерьез занимаемся также и улучшением нашей тамбовской породы гусей.

— А что сделано при реализации планов социального развития в сфере бытовых услуг?

— Построено около тысячи бань, много магазинов, пекарен. В каждом колхозе работает торговый центр: торгуют промышленными, хозяйственными, продовольственными товарами. Колхознику надо, скажем, отремонтировать часы. Нужды нет! Зайдите в приемный пункт комбината бытового обслуживания, оставьте часы. Вам их отремонтируют и привезут домой. В селе стало много разных электрических приборов. Их надо чинить время от времени. И это дело более или менее налажено. Стараемся облегчить процесс получения колхозниками путевок в дома отдыха и санатории. Конечно, все сразу не построить и не решить…

— Но важен толчок…

— Вот именно. И еще одно важное обстоятельство предусмотрено в планах социального развития: идейное воспитание человека. Что скрывать, чертовски живучи эти самые пережитки прошлого! Вот в этом деле так важно насытить работу клубов, библиотек мероприятиями, которые действительно обогащали бы духовный облик нашего человека. В планах социального развития находили отражение и другие интересные вопросы. В каждом коллективе должно вырабатываться чувство братской дружбы и взаимной помощи. На основе демократических форм развития решаются такие вопросы, как, например, работа правления колхоза. Люди думают, какие надо создавать формы организации, которые вовлекали бы человека в активную общественную жизнь, давали бы возможность ему принимать участие в управлении общими делами.

— А как удовлетворяется спрос крестьян на промышленные товары?

— Это такой огромный резервуар потребления, что диву даешься. Куда бы ни приехал, везде спрашивают: не поможете ли купить автомобиль? И это сама жизнь.

— Вот я и удивляюсь, глядя на нее… Василий Ильич, в книге о завтрашнем дне тамбовской деревни я прочитал, что в области 2130 сел и деревень. Сказано также, что вы намерены вместо многочисленных малонаселенных деревушек создать — в будущем, конечно, — 730 крупных сельских центров со всеми типическими для современных городов условиями быта. Скажите, чем это вызвано? Но сокращением ли деревенского населения вообще?

— Нет. И напрасно кое-кто сокрушается по поводу того, что сельское население сокращается из года в год. Это нормальное положение. Несколько цифр, хорошо?

— Конечно.

— Население сел за пять лет (начиная с 1965 года) сократилось на 40 тысяч человек. Параллельно росла производительность труда. Скажем, в 1965 году один трудоспособный крестьянин обрабатывал в среднем семь с чем-то гектаров земли, а в 1970-м — почти десять гектаров. Область заготовила в 1965 году около пятисот тысяч тонн зерновых, а в 1970 году — семьсот восемьдесят тысяч тонн. И еще одна, последняя цифра: в 1950 году в среднем с одного гектара тут собирали около семи центнеров хлеба. В семидесятом — почти восемнадцать, к семьдесят пятому добьемся среднего урожая в 22–23 центнера. Нас отнюдь не беспокоит отлив из сел крестьянства. Этот процесс будет продолжаться до тех пор, когда колхозу потребуется минимальное количество людей высокой квалификации, ибо из года в год сельское хозяйство будет получать все большее и большее количество машин. Надо думать, в будущем они вообще заменят человеческие руки. Образно выражаясь, нам потребуются интеллектуалы, способные управлять сложнейшими аппаратами и машинами, электронно-вычислительной техникой и так далее. Проблема ликвидации малонаселенных деревень и сел имеет к этому процессу непосредственное отношение.

— То есть?

— Происходит концентрация колхозно-совхозного производства. Возникает необходимость концентрировать и население. Небольшие населенные пункты тормозят прогресс. Надо создавать большие села, в которых был бы Дом культуры, школа, больница, библиотека, торговый центр. Разделили мы населенные пункты на перспективные и неперспективные. Перспективные, где будет разрешаться производство, служба быта, очаги культуры. А неперспективные, где производство особенно развиваться не будет и людям там делать нечего. Значит, эти села должны быть постепенно ликвидированы. В Никифоровском районе, к примеру, есть село Екатеринино. Там будет создан большой, благоустроенный поселок. В Кирсановском районе работаем над тем, чтобы создать в селе Вторая Гавриловна такой же примерно поселок.

— Когда-то я жил в селе Большая Лазовка. Это юг области, Токаревский район. В том селе и развиваются события, описанные мною в «Вечернем звоне», «Одиночестве» и отчасти в «Закономерности». Село это в тех произведениях названо Двориками. Оно разваливается: старшее поколение уходит в мир иной, молодежь невесть куда. А ведь я помню время, когда жизнь в этом селе била ключом. Знаете ли вы, что в том селе уже в 1905–1906 годах была большевистская организация и в нее, в частности, входил Сергей Иванович, брат Петра Ивановича? В Лазовке очень бурно и, я сказал бы, с необычайной остротой шла классовая борьба между беднотой и кулачеством. В годы революции тамошние коммунисты, в том числе уже названный мной Сергей Иванович, ставший первым председателем волостного исполкома и волостной партийной ячейки, показали себя людьми мужественными, до конца преданными Советской власти и партии. Здорово дрались они с антоновцами… Простите за это длинное вступление… Оно необходимо для подпорки той просьбы, с которой я хочу обратиться к вам. Нельзя ли и там создать агрогородок, как мы условно назовем село, совершенно не похожее на нынешнее?

— Я не был в Лазовке. Мы непременно поедем туда вместе с вами, соберем колхозное правление, крестьян, подумаем об этом деле. Может, действительно есть возможность и необходимость создать там образцовый поселок.

— Поймите, я ставлю перед вами этот вопрос не потому, что жил там…

— И поэтому.

— … Если на этой земле построить агрогородок, вы сделаете большое благородное дело. Я буду очень благодарен вам за то, что вы так живо откликнулись на мое предложение.

— Раз родилась идея, надо как можно быстрее рассмотреть ее. И решить… Теперь еще одно интересное дело. Концентрация производства вызвала необходимость строить крупные промышленные животноводческие комплексы, вроде того, что мы видели с вами в Новой Ляде. Очевидно, будет разработан проект постройки комплексов молочного животноводства. Хотят создать образец для всей Европы.

— Это в Тамбове-то?

— В этой фабрике молочных продуктов человек по прикоснется к молоку, так все будет автоматизировано. Мы построим «коробку», наши друзья по СЭВу поставит специальное оборудование.

— Фантастика!

— У нас уже сейчас есть молочные фермы, где одна девушка обслуживает 100–150 коров.

— Вы будто задались целью удивлять меня! Василий Ильич, когда вы полностью насытите село механизмами?

— В этой пятилетке не успеваем. Потребуется еще немало лет, чтобы полностью завершить механизацию сельского хозяйства. Да и… совершенству нет предела.

— Меня очень порадовало то, что степная, особенно южная часть нашей области стала так богата зелеными насаждениями. Это и полезно и эстетически привлекательно в высшей степени.

— Мы поставили перед собой задачу — в этой пятилетке завершить облесение всех полей севооборота. Пройдут годы, и на полях Тамбовщины зашумят могучие леса, охраняя землю и посевы.

— Дай бог!

— Как видите (улыбнувшись), не лодырничаем. Да, кстати… Вопрос ведь не только в лесах, но и реках, прудах, водоемах. У нас, сами знаете, через каждые два года — засуха. Прямо наказанье! Почти 180 тысяч гектаров подвержены эрозии. Спасет нас одно: орошение. Мы доведем в ближайшее время площадь орошаемых земель до 100 тысяч гектаров. Но из запасов воды в реках и прудах (ныне существующих) мы можем орошать от силы семьдесят тысяч гектаров. Что делать? Будем строить пруды; 1100 прудов только в этой пятилетке.

— Я не ослышался? Откуда вы возьмете столько техники?

— Помогут рабочие города. Десять лет назад у нас было 16 бульдозеров. Сейчас их 1600! Самосвалов и прочей техники много… В Новой Ляде хотят построить водоем на 20 миллионов кубометров воды. Несколько лет назад с такой работой не управились бы и в три года. А теперь построят за два месяца. Наши рабочие, возвращаюсь к ранее сказанному, решили помочь крестьянам в строительстве водоемов. 33 предприятия области делают мощные оросительные установки. Будет их у нас больше двух тысяч. Да пятьсот насосных станций. Да трубы для орошения… Замечательно, правда?

— Еще бы! Гулял вчера по набережной Цны. Печальная картина, Василий Ильич. Зарастает, мельчает эта красивейшая наша речка.

— Знаем. Разрабатывается техническая документация крупной плотины в селе Верхоценье. Там будем собирать паводковые воды. На Челновой построим водоем на 42 миллиона кубометров. Спасем Цну.

— А рыбу? Раньше ловилась рыбка в Цне, очень ловилась.

— В области создали колхозно-совхозное объединение «Тамбоврыбпром». Оно построило водоемы, в которые запущено 5 миллионов мальков. До сих пор базы для выращивания малька не было. В ближайшие годы раз в десять увеличим производство рыбы. Сейчас заготавливаем 500–600 тонн свежей рыбы. В Тамбове мы торгуем свежей рыбой. Думаем построить магазин-аквариум.

— Я радуюсь такому обилию успехов у моих дорогих земляков. Вскоре я мысленно снова вернусь в родной край. Я имею в виду вторую часть романа «Одиночество». Действие там будет происходить в Тамбове и в Двориках.

— Это интересно.

— Мне вспоминаются юные годы здесь, Василий Ильич. И я завидую теперешней тамбовской молодежи. Им открыты дали поистине неоглядные! Мне часто бывает очень горько, что по разным причинам не получил высшего образования… А теперешняя молодежь может уехать в любой город и поступить там в любое высшее учебное заведение.

— Скоро ей не надо будет уезжать.

— Не понимаю.

— Прочитаю вам довольно любопытный документ, обнаруженный в архиве совершенно случайно. Штамп Народного комиссариата просвещения. По делам Тамбовского университета.

— О!

— «Октября 26 дня 1919 года. В Губисполком». Коллегия по делам университета и исполняющие обязанности деканов педагогического и агрономического факультетов извещали губисполком, что в воскресенье 27 октября в 12 часов дня в здании народного дворца Колизея в Тамбове имеет быть открытие Тамбовского университета в составе педагогического и агрономического факультетов. «Просят пожаловать губисполком в полном составе на вышеизложенное торжество».

— И что дальше?

— Стали мы копаться в архивах и нашли, можете представить, декрет за подписью Ленина, Бонч-Бруевича и Фотиевой об открытии университетов в Костроме, Смоленске, Астрахани, Тамбове, Ярославле и Самаре… В декрете говорится, что университеты открываются в ознаменование Октябрьской революции 1917 года…

— Вот это да!

— По разным причинам несколько позже университет у нас был преобразован в педагогический институт. Теперь мы вновь подняли вопрос об исполнении ленинского декрета.

— Желаю вам в этом успехов. И если состоится открытие университета, непременно приеду на торжество. Спасибо, Василий Ильич! Вы дали мне пищу для размышлений не на один день. Спасибо всем вам за ваши заботы о родном моем крае.

* * *

В тот же день я покинул Тамбов, чтобы снова и снова быть там, где провел юность, прекрасную, как весенняя трава. На Теплой улице, в маленькой комнатенке, из окна которой была видна водопроводная колонка и мостовая, заросшая лопухами, я жил в те далекие годы.

Тем, кто впервые полюбил там и бродил с любимой по улицам, зеленым, полудремотным, тем, кто был молод там и становится молодым, возвращаясь туда, — как им не благословлять этот город, один из множества виденных и единственный оставшийся в сердце?!

У каждого из нас есть свой Тамбов…

Москва — Тамбов

1971–1972

Загрузка...