Поэмы, 1922 — февраль 1923

Люблю*

Обыкновенно так

Любовь любому рожденному дадена, —

но между служб,

доходов

и прочего

со дня на́ день

очерствевает сердечная почва.

На сердце тело надето,

на тело — рубаха.

Но и этого мало!

Один —

идиот! —

манжеты наделал

и груди стал заливать крахмалом.

Под старость спохватятся.

Женщина мажется.

Мужчина по Мюллеру* мельницей машется.

Но поздно.

Морщинами множится кожица.

Любовь поцветет,

поцветет —

и скукожится.

Мальчишкой

Я в меру любовью был одаренный.

Но с детства

людьё

трудами муштровано.

А я —

убёг на берег Риона*

и шлялся,

ни чёрта не делая ровно.

Сердилась мама:

«Мальчишка паршивый!»

Грозился папаша поясом выстегать.

А я,

разживясь трехрублевкой фальшивой,

играл с солдатьём под забором в «три листика*».

Без груза рубах,

без башмачного груза

жарился в кутаисском зное.

Вворачивал солнцу то спину,

то пузо —

пока под ложечкой не заноет.

Дивилось солнце:

«Чуть виден весь-то!

А тоже —

с сердечком.

Старается малым!

Откуда

в этом

в аршине

место —

и мне,

и реке,

и стовёрстым скалам?!»

Юношей

Юношеству занятий масса.

Грамматикам учим дурней и дур мы.

Меня ж

из 5-го вышибли класса.

Пошли швырять в московские тюрьмы.

В вашем

квартирном

маленьком мирике

для спален растут кучерявые лирики.

Что выищешь в этих болоночьих лириках?!

Меня вот

любить

учили

в Бутырках*.

Что мне тоска о Булонском лесе?!

Что мне вздох от видов на́ море?!

Я вот

в «Бюро похоронных процессий»

влюбился

в глазок 103 камеры*.

Глядят ежедневное солнце,

зазна́ются.

«Чего — мол — стоют лучёнышки эти?»

А я

за стенного

за желтого зайца

отдал тогда бы — все на свете.

Мой университет

Французский знаете.

Де́лите.

Множите.

Склоняете чу́дно.

Ну и склоняйте!

Скажите —

а с домом спеться

можете?

Язык трамвайский вы понимаете?

Птенец человечий,

чуть только вывелся —

за книжки рукой,

за тетрадные дести.

А я обучался азбуке с вывесок,

листая страницы железа и жести.

Землю возьмут,

обкорнав,

ободрав ее —

учат.

И вся она — с крохотный глобус.

А я

боками учил географию —

недаром же

наземь

ночёвкой хлопаюсь!

Мутят Иловайских* больные вопросы:

— Была ль рыжа борода Барбароссы?*

Пускай!

Не копаюсь в пропы̀ленном вздоре я —

любая в Москве мне известна история!

Берут Добролюбова (чтоб зло ненавидеть), —

фамилья ж против,

скулит родовая.

Я

жирных

с детства привык ненавидеть,

всегда себя

за обед продавая.

Научатся,

сядут —

чтоб нравиться даме,

мыслишки звякают лбёнками медненькими.

А я

говорил

с одними домами.

Одни водокачки мне собеседниками.

Окном слуховым внимательно слушая,

ловили крыши — что брошу в уши я.

А после

о ночи

и друг о друге

трещали,

язык ворочая — флюгер.

Взрослое

У взрослых дела.

В рублях карманы.

Любить?

Пожалуйста!

Рубликов за́ сто.

А я,

бездомный,

ручища

в рваный

в карман засунул

и шлялся, глазастый.

Ночь.

Надеваете лучшее платье.

Душой отдыхаете на женах, на вдовах.

Меня

Москва душила в объятьях

кольцом своих бесконечных Садовых.

В сердца,

в часишки

любовницы тикают.

В восторге партнеры любовного ложа.

Столиц сердцебиение дикое

ловил я,

Страстно́ю площадью лёжа.

Враспашку —

сердце почти что снаружи —

себя открываю и солнцу и луже.

Входите страстями!

Любовями влазьте!

Отныне я сердцем править не властен.

У прочих знаю сердца дом я.

Оно в груди — любому известно!

На мне ж

с ума сошла анатомия.

Сплошное сердце —

гудит повсеместно.

О, сколько их,

одних только вёсен,

за 20 лет в распалённого ввалено!

Их груз нерастраченный — просто несносен.

Несносен не так,

для стиха,

а буквально.

Что вышло

Больше чем можно,

больше чем надо —

будто

поэтовым бредом во сне навис —

комок сердечный разросся громадой:

громада любовь,

громада ненависть.

Под ношей

ноги

шагали шатко —

ты знаешь,

я же

ладно слажен —

и всё же

тащусь сердечным придатком,

плеч подгибая косую сажень.

Взбухаю стихов молоком

— и не вылиться —

некуда, кажется — полнится заново.

Я вытомлен лирикой —

мира кормилица,

гипербола

праобраза Мопассанова*.

Зову

Подня́л силачом,

понес акробатом.

Как избирателей сзывают на митинг,

как сёла

в пожар

созывают набатом —

я звал:

«А вот оно!

Вот!

Возьмите!»

Когда

такая махина ахала —

не глядя,

пылью,

грязью,

сугробом

дамьё

от меня

ракетой шарахалось:

«Нам чтобы поменьше,

нам вроде танго́ бы…»

Нести не могу —

и несу мою ношу.

Хочу ее бросить —

и знаю,

не брошу!

Распора не сдержат рёбровы дуги.

Грудная клетка трещала с натуги.

Ты

Пришла —

деловито,

за рыком,

за ростом,

взглянув,

разглядела просто мальчика.

Взяла,

отобрала сердце

и просто

пошла играть —

как девочка мячиком.

И каждая —

чудо будто видится —

где дама вкопалась,

а где девица.

«Такого любить?

Да этакий ринется!

Должно, укротительница.

Должно, из зверинца!»

А я ликую.

Нет его —

ига!

От радости себя не помня,

скакал,

индейцем свадебным прыгал,

так было весело,

было легко мне.

Невозможно

Один не смогу —

не снесу рояля

(тем более —

несгораемый шкаф).

А если не шкаф,

не рояль,

то я ли

сердце снес бы, обратно взяв.

Банкиры знают:

«Богаты без края мы.

Карманов не хватит —

кладем в несгораемый».

Любовь

в тебя —

богатством в железо —

запрятал,

хожу

и радуюсь Крезом*.

И разве,

если захочется очень,

улыбку возьму,

пол-улыбки

и мельче,

с другими кутя,

протрачу в полно́чи

рублей пятнадцать лирической мелочи.

Так и со мной

Флоты — и то стекаются в гавани.

Поезд — и то к вокзалу гонит.

Ну, а меня к тебе и подавней

— я же люблю! —

тянет и клонит.

Скупой спускается пушкинский рыцарь

подвалом своим любоваться и рыться.

Так я

к тебе возвращаюсь, любимая.

Мое это сердце,

любуюсь моим я.

Домой возвращаетесь радостно.

Грязь вы

с себя соскребаете, бреясь и моясь.

Так я к тебе возвращаюсь, —

разве,

к тебе идя,

не иду домой я?!

Земных принимает земное лоно.

К конечной мы возвращаемся цели.

Так я

к тебе

тянусь неуклонно,

еле расстались,

развиделись еле.

Вывод

Не смоют любовь

ни ссоры,

ни вёрсты.

Продумана,

выверена,

проверена.

Подъемля торжественно стих строкопёрстый,

клянусь —

люблю

неизменно и верно!

[1922]

IV Интернационал*

I открытое письмо маяковского ЦК РКП, объясняющее некоторые его, Маяковского, поступки[4]

Были белые булки.

Более

звезд.

Маленькие.

И то по фунту.

А вы

уходили в подполье,

готовясь к голодному бунту.

Жили, жря и ржа.

Мир

в небо отелями вылез,

лифт франтих винтил по этажам спокойным.

А вы

в подпольи таились,

готовясь к грядущим войнам.

В креслах времен

незыблем

капитализма зад.

Жизнь

стынет чаем на блюдце.

А вы —

уже! —

смотрели в глаза

атакующим дням революций.

Вывернувшись с изнанки,

выкрасив бороду,

гоняли изгнанники

от города к городу.

В колизеи душ,

в стадионы-го́ловы,

еле-еле взнеся их в парижский чердак,

собирали в цифры,

строили голь вы

так —

притекшие человечьей кашей

с плантаций,

с заводов —

обратно

шагали в марше

стройных рабочих взводов.

Фарами фирмы марксовой

авто диалектики врезалось в года́.

Будущее рассеивало мрак свой.

И когда

Октябрь

пришел и за́лил,

огневой галоп,

казалось,

не взнуздает даже дым,

вы

в свои

железоруки

взяли

революции огнедымые бразды.

Скакали и прямо,

и вбок,

и криво.

Кронштадтом конь*.

На дыбы.

Над Невою.

Бедой Ярославля горит огнегривый*.

Царицын сковал в кольцо огневое.

Гора.

Махнул через гору —

и к новой.

Бездна.

Взвился над бездной —

и к бездне.

До крови с-под ногтя

в загривок конёвый

вцепившийся

мчался и мчался наездник.

Восторжен до крика,

тревожен до боли,

я тоже

в бешеном темпе галопа

по меди слов языком колоколил,

ладонями рифм торжествующе хлопал.

Доскакиваем.

Огонь попритушен.

Чадит мещанство.

Дымится покамест.

Но крепко

на загнанной конской туше

сидим,

в колени зажата боками.

Сменили.

Битюг трудовой.

И не мешкая,

мимо развалин,

пожарищ мимо мы.

Головешку за головешкою

притушим.

иными развеясь дымами.

Во тьме

без пути

по развалинам лазая,

твой конь дрожит,

спотыкается тычась твой.

Но будет:

Шатурское*

тысячеглазое

пути сияньем прозрит электричество.

Пойди,

битюгом Россию промеряй-ка!

Но будет миг,

верую,

скоро у нас

паровозная встанет Америка.

Высверлит пулей поля и горы.

Въезжаем в Поволжье,

корежит вид его.

Костями устелен.

Выжжен.

Чахл.

Но будет час

жития сытого,

в булках,

в калачах.

И тут-то вот

над земною точкою

загнулся огромнейший знак вопроса.

В грядущее

тыкаюсь

пальцем-строчкой,

в грядущее

глазом образа вросся.

Коммуна!

Кто будет пить молоко из реки ея?

Кто берег-кисель расхлебает опоен?

Какие их мысли?

Любови какие?

Какое чувство?

Желанье какое?

Сейчас же,

вздымая культурнейший вой,

патент старье коммуне выдало:

«Что будет?

Будет спаньем,

едой

себя развлекать человечье быдло.

Что будет?

Асфальтом зальются улицы.

Совдепы вычинят в пару лет.

И в праздник

будут играть

пролеткультцы*

в сквере

перед совдепом

в крокет.

Свистит любой афиши плеть:

— Капут Октябрю!

Октябрь не выгорел! —

Коммунисты

толпами

лезут млеть

в Онегине,

в Сильве,

в Игоре.

К гориллам идете!

К духовной дырке!

К животному возвращаетесь вспять!

От всей

вековой

изощренной лирики

одно останется:

— Мужчина, спать! —

В монархию,

В коммуну ль мещанина выселим мы.

И в городе-саде ваших дач

он будет

одинаково

работать мыслью

только над счетом кухаркиных сдач.

Уже настало.

Смотрите —

вот она!

На месте ваших вчерашних чаяний

в кафа́х,

нажравшись пироженью рвотной,

коммуну славя, расселись мещане.

Любовью

какой обеспечит Собес?!

Семашко ль поможет душ калекам?!»

Довольно!

Мы возьмемся,

если без

нас

об этом подумать некому.

Каждый омолаживайся!

Спеши

юн

душу седую из себя вытрясти.

Коммунары!

Готовьте новый бунт

в грядущей

коммунистической сытости.

Во имя этого

награждайте Академиком

или домом —

ни так

и ни даром —

я не стану

ни замом,

ни предом,

ни помом,

ни даже продкомиссаром.

Бегу.

Растет

за мной,

эмигрантом,

людей и мест изгонявших черта́.

Знаю:

придет,

взбарабаню,

и грянет там…

Нынче ж

своей голове

на чердак

загнанный,

грядущие бунты славлю.

В марксову диалектику

стосильные

поэтические моторы ставлю.

Смотрите —

ряды грядущих лет текут.

Взрывами мысли го́ловы содрогая,

артиллерией сердец ухая,

встает из времен

революция другая —

третья революция

духа.

Штык-язык остри и три!

Глаза на прицел!

На перевес уши!

Смотри!

Слушай!

Чтоб душу врасплох не смяли,

чтоб мозг не опрокинули твой —

эй-ка! —

Смирно!

Ряды вздвой,

мысль-красногвардейка.

Идите все

от Маркса до Ильича вы,

все,

от кого в века лучи.

Вами выученный,

миры величавые

вижу —

любой приходи и учись!

[1922]

Пятый Интернационал*

8 частей

Часть первая

Приказ № 3

Прочесть по всем эскадрильям футуристов, крепостям классиков, удушливогазным командам символистов, обозам реалистов и кухонным командам имажинистов.

Где еще

— разве что в Туле? —

позволительно становиться на поэтические ходули?!

Провинциям это!..

«Ах, как поэтично…

как возвышенно…

Ах!»

Я двадцать лет не ходил в церковь.

И впредь бывать не буду ни в каких церквах.

Громили Василия Блаженного*.

Я не стал теряться.

Радостный,

вышел на пушечный зов.

Мне ль

вычеканивать венчики аллитераций

богу поэзии с о́бразами образо́в.

Поэзия — это сиди и над розой ной…

Для меня

невыносима мысль,

что роза выдумана не мной.

Я 28 лет отращиваю мозг

не для обнюхивания,

а для изобретения роз.

Надсо́ны,

не в ревность

над вашим сонмом

эта

моя

словостройка взвеена.

Я стать хочу

в ряды Эдисонам*,

Лениным в ряд,

в ряды Эйнштейнам*.

Я обкармливал.

Я обкармливался деликатесами до́сыта.

Ныне —

мозг мой чист.

Язык мой гол.

Я говорю просто —

фразами учебника Марго*.

Я

поэзии

одну разрешаю форму:

краткость,

точность математических формул.

К болтовне поэтической я слишком привык, —

я еще говорю стихом, а не напрямик.

Но если

я говорю:

«А!» —

это «а»

атакующему человечеству труба.

Если я говорю:

«Б!» —

это новая бомба в человеческой борьбе.

Я знаю точно — что такое поэзия. Здесь описываются мною интереснейшие события, раскрывшие мне глаза. Моя логика неоспорима. Моя математика непогрешима.

Внимание!

Начинаю.

Аксиома:

Все люди имеют шею.

Задача:

Как поэту пользоваться ею?

Решение:

Сущность поэзии в том,

чтоб шею сильнее завинтить винтом.

Фундамент есть.

Начало благополучно.

По сравнению с Гершензоном* даже получается научно.

Я и начал!

С настойчивостью Леонардо да Винчевою*,

закручу,

раскручу

и опять довинчиваю.

(Не думаю,

но возможно,

что это

немного

похоже даже на самоусовершенствование иога*.)

Постепенно,

практикуясь и тужась,

я шею так завинтил,

что просто ужас.

В том, что я сказал,

причина коренится,

почему не нужна мне никакая заграница.

Ехать в духоте,

трястись,

не спать,

чтоб потом на Париж паршивый пялиться?!

Да я его и из Пушкина вижу,

как свои

пять пальцев.

Мой способ дешевый и простой:

руки в карманы заложил и стой.

Вставши,

мысленно себя вытягивай за́ уши.

Так

через год

я

мог

шею свободно раскручивать на вершок.

Прохожие развозмущались.

Потом привыкли.

Наконец,

и смеяться перестали даже —

мало ли, мол, какие у футуристов бывают блажи.

А с течением времени

пользоваться даже стали —

при указании дороги.

«Идите прямо, —

тут еще стоят такие большие-большие ноги.

Ноги пройдете, и сворачивать пора —

направо станция,

налево Акулова гора».

Этой вот удивительной работой я был занят чрезвычайно долгое время.

Я дней не считал.

И считать на что вам!

Отмечу лишь:

сквозь еловую хвою,

года отшумевши с лесом мачтовым,

леса перерос и восстал головою.

Какой я к этому времени —

даже определить не берусь.

Человек не человек,

а так —

людогусь.

Как только голова поднялась над лесами, обозреваю окрестность.

Такую окрестность и обозреть лестно.

Вы бывали в Пушкине (Ярославская ж. д.) так в 1925-30 году? Были болота. Пахалось невесть чем. Крыши — дыры. Народ крошечный. А теперь!

В красных,

в зеленых крышах сёла!

Тракторы!

Сухо!

Крестьянин веселый!

У станции десятки линий.

Как только не путаются —

не вмещает ум.

Станция помножилась на 10 — минимум.

«Серьезно» —

поздно

является.

Молодость — известное дело — забавляется.

Нагибаюсь.

Глядя на рельсовый путь,

в трубу паровозу б сверху подуть.

Дамы мимо.

Дым им!

Дамы от дыма.

За дамами дым.

Дамы в пыль!

Дамы по луже.

Бегут.

Расфыркались.

Насморк верблюжий.

Винти дальше!

Пушкино* размельчилось.

Исчезло, канув.

Шея растягивается

— пожарная лестница —

голова

уже́,

разве что одному Ивану

Великому*

ровесница.

Москва.

Это, я вам доложу, — зрелище. Дома́. Дома необыкновенных величин и красот.

Помните,

дом Нирензее*

стоял,

над лачугами крышищу взвеивая?

Так вот:

теперь

под гигантами

грибочком

эта самая крыша Нирензеевая.

Улицы циркулем выведены. Электричество ожерельями выложило булыжник. Диадемищами горит в театральных лбах. Горящим адрес-календарем пропечатывают ночь рекламы и вывески. Из каждой трубы — домовьей, пароходной, фабричной — дым. Работа. Это Москва — 940–950 года во всем своем великолепии.

Винти!

Водопьяный переулок* разыскиваю пока,

Москва стуманилась.

Ока змейнула.

Отзмеилась Ока.

Горизонт бровями лесными хмурится.

Еще винчусь.

Становища Муромца

из глаз вон.

К трем морям

простор

одуряющ и прям.

Волга,

посредине Дон,

а направо зигзагища Днепра.

До чего ж это замечательно!

Глобус — и то хорошо. Рельефная карта — еще лучше. А здесь живая география. Какой-нибудь Терек — жилкой трепещет в дарьяльском виске. Волга игрушечная переливается фольгой. То розовым, то голубым акварелит небо хрусталик Араратика.

Даже размечтался — не выдержал.

Воздух

голосом прошлого

ветрится ба́сов…

Кажется,

над сечью облачных гульб

в усах лучей

головища Тарасов

Бульб.

Еще развинчиваюсь,

и уже

бежит глаз

за русские рубежи.

Мелькнули

валяющиеся от войны дробилки:

Латвии,

Литвы

и т. п. политические опилки.

Гущей тел искалеченных, по копям скрученным,

тяжко,

хмуро,

придавленная версальскими печатями сургучными,

Германия отрабатывается на дне Рура.

На большой Европейской дороге,

разбитую челюсть

Версальским договором перевязав,

зубами,

нож зажавшими, щерясь,

стоит француз-зуав*.

Швейцария.

Закована в горный панцырь.

Италия…

Сапожком на втором планце…

И уже в тумане:

Испания…

Испанцы…

А потом океан — и никаких испанцев.

Заворачиваю шею в полоборотца.

За плечом,

ледниками ляская —

бронзовая Индия.

Встает бороться.

Лучи натачивает о горы Гималайские.

Поворачиваюсь круто.

Смотрю очумело.

На горизонте Япония,

Австралия,

Англия…

Ну, это уже пошла мелочь.

Я человек ужасно любознательный. С детства.

Пользуюсь случаем —

полюсы

полез осмотреть получше.

Наклоняюсь настолько низко,

что нос

мороз

выдергивает редиской.

В белом,

снегами светящемся мире

Куки*,

Пири*.

Отвоевывают за шажками шажок, —

в пуп земле

наугад

воткнуть флажок.

Смотрю презрительно,

чуть не носом тыкаясь в ледовитые пятна —

я вот

полюсы

дюжинами б мог

открывать и закрывать обратно.

Растираю льдышки обмороженных щек.

Разгибаюсь.

Завинчиваюсь еще.

Мира половина —

кругленькая такая —

подо мной,

океанами с полушария стекая.

Издали

совершенно вид апельсиний;

только тот желтый,

а этот синий.

Раза два повернул голову полным кругом. Кажется, наиболее интересные вещи осмотрены.

Ну-с,

теперь перегнусь.

Пожалуйста!

Нате!

Соединенные

штат на штате.

Надо мной Вашингтоны,

Нью-Йорки.

В дыме.

В гаме.

Надо мной океан.

Лежит

и не может пролиться.

И сидят,

и ходят,

и все вверх ногами.

Вверх ногами даже самые высокопоставленные лица.

Наглядевшись американских дивѐс,

как хороший подъемный мост,

снова выпрямляюсь во весь

рост.

Тут уже начинаются дела так называемые небесные.

Звезды огромнеют,

потому — ближе.

Туманна земля.

Только шумами дальними ухо лижет,

голоса в единое шумливо смеля.

Выше!

Тишь.

И лишь

просторы,

мирам открытые странствовать.

Подо мной,

надо мной

и насквозь светящее реянье.

Вот уж действительно

что называется — пространство!

Хоть руками щупай в 22 измерения,

Нет краев пространству,

времени конца нет.

Так рисуют футуристы едущее или идущее:

неизвестно,

что́ вещь,

что́ след,

сразу видишь вещь из прошедшего в грядущее.

Ничего не режут времени ножи.

Планеты сшибутся,

и видишь —

разом

разворачивается новая жизнь

грядущих планет туманом-газом.

Некоторое отступление. —

Выпустят из авиашколы летчика.

Долго ль по небу гоняет его?

И то

через год

у кареглазого молодчика

глаза

начинают просвечивать синевой.

Идем дальше.

Мое пребывание небом не считано,

и я

от зорь его,

от ветра,

от зноя

окрасился весь небесно-защитно —

тело лазоревосинесквозное.

Я так натянул мою материю,

что ветром

свободно

насквозь свистело, —

и я

титанисто

боролся с потерею

привычного

нашего

плотного тела.

Казалось:

миг —

и постройки масса

рухнет с ног

со всех двух.

Но я

оковался мыслей каркасом.

Выметаллизировал дух.

Нервная система?

Черта лешего!

Я так разгимнастировал ее,

что по субботам,

вымыв,

в просушку развешивал

на этой самой системе белье.

Мысль —

вещественней, чем ножка рояльная.

Вынешь мысль из под черепа кровельки,

и мысль лежит на ладони,

абсолютно реальная,

конструкцией из светящейся проволоки.

Штопором развинчивается напрягшееся ухо.

Могу сверлить им

или

на бутыль нацелиться слухом

и ухом откупоривать бутыли.

Винти еще!

Тихо до жути.

Хоть ухо выколи.

Но уши слушали.

Уши привыкли.

Сперва не разбирал и разницу нот.

(Это всего-то отвинтившись версты на́ три!)

Разве выделишь,

если кто кого ругнет

особенно громко по общеизвестной матери.

А теперь

не то что мухин полет различают уши —

слышу

биенье пульса на каждой лапке мушьей.

Да что муха,

пустяк муха.

Слышу

каким-то телескопическим ухом:

мажорно

мира жернов

басит.

Выворачивается из своей оси́.

Уже за час различаю —

небо в приливе.

Наворачивается облачный валун на валун им.

Это месяц, значит, звезды вывел

и сам

через час

пройдет новолунием.

Каждая небесная сила

по-своему голосила.

Раз!

Раз! —

это близко,

совсем близко

выворачивается Марс.

Пачками колец

Сатурн

расшуршался в балетной суете.

Вымахивает за туром тур он

свое мировое фуэтэ*.

По эллипсисам,

по параболам,

по кругам

засвистывают на невероятные лады.

Солнце-дирижер,

прибрав их к рукам,

шипит —

шипенье обливаемой сковороды.

А по небесному стеклу,

будто с чудовищного пера,

скрип

пронизывает оркестр весь.

Это,

выворачивая чудовищнейшую спираль,

солнечная система свистит в Геркулес*.

Настоящая какофония!

Но вот

на этом фоне я

жесткие,

как пуговки,

стал нащупывать какие-то буковки.

Воздух слышу, —

расходятся волны его,

груз фраз на спину взвалив.

Перекидываются словомолниево

Москва

и Гудзонов залив.

Москва.

«Всем! Всем! Всем!

Да здравствует коммунистическая партия!

Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Эй!»

Чикаго.

«Всем! Всем! Всем!

Джимми Долларс предлагает партию

откормленнейших свиней!»

Ловлю долетающее сюда извне.

В окружающее вросся.

Долетит —

и я начинаю звенеть и звенеть

антеннами гла́за,

глотки,

носа.

Сегодня я добился своего. Во вселенной совершилось наиневероятнейшее превращение.

Пространств мировых одоления ради,

охвата ради веков дистанций

я сделался вроде

огромнейшей радиостанции.

С течением времени с земли стали замечать мое сооружение. Земля ошеломилась. Пошли целить телескопы. Книга за книгой, за статьей статья. Политехнический музей* взрывался непрекращающимися диспутами. Я хватал на лету радио важнейших мнений. Сводка.

Те, кто не видят дальше аршина,

просто не верят:

«Какая такая машина??»

Поэты утверждают:

«Новый выпуск «истов»,

просто направление такое

новое —

унанимистов*».

Мистики пишут:

«Логос*.

Это всемогущество. От господа бога-с».

П.С. Коган*:

«Ну, что вы, право,

это

просто

символизируется посмертная слава».

Марксисты всесторонне обсудили диво.

Решили:

«Это

олицетворенная мощь коллектива».

А. В. Луначарский:

«Это он о космосе!»

Я не выдержал, наклонился и гаркнул на всю землю:

— Бросьте вы там, которые о космосе!

Что космос?

Космос далеко-с, мусью-с!

То, что я сделал,

это

и есть называемое «социалистическим поэтом».

Выше Эйфелей,

выше гор

— кепка, старое небо дырь! —

стою́,

будущих былин Святогор

богатырь.

Чтоб поэт перерос веков сроки,

чтоб поэт

человечеством полководить мог,

со всей вселенной впитывай соки

корнями вросших в землю ног.

Товарищи!

У кого лет сто свободных есть,

можете повторно мой опыт произвесть.

А захотелось на землю

вниз —

возьми и втянись.

Практическая польза моего изобретения:

при таких условиях

древние греки

свободно разгуливали б в тридцатом веке.

Часть вторая

Простите, товарищ Маяковский. Вот вы всё время орете — «социалистическое искусство, социалистическое искусство». А в стихах — «я», «я» и «я». Я радио, я башня, я то, я другое. В чем дело?

Для малограмотных

Пролеткультцы* не говорят

ни про «я»,

ни про личность.

«Я»

для пролеткультца

все равно что неприличность.

И чтоб психология

была

«коллективней», чем у футуриста,

вместо «я-с-то»

говорят

«мы-с-то».

А по-моему,

если говорить мелкие вещи,

сколько ни заменяй «Я» — «Мы»,

не вылезешь из лирической ямы.

А я говорю

«Я»,

и это «Я»

вот,

балагуря,

прыгая по словам легко,

с прошлых

многовековых высот,

озирает высоты грядущих веков.

Если мир

подо мной

муравейника менее,

то куда ж тут, товарищи, различать местоимения?!

Теперь сама поэма

Напомню факты. Раскрутив шею, я остановился на каких-то тысячных метрах.

Подо мной земля —

капля из-под микроскопа:

загогулина и палочка, палочка и загогулина…

Европа лежит грудой раскопок,

гулом пушек обложенная огульно.

Понятно,

видишь только самые общие пятна.

Вот

она,

Россия,

моя любимая страна.

Красная,

только что из революции горнила.

Рабочей

чудовищной силой

ворочало ее и гранило.

Только еле

остатки нэпа ржавчиной чернели.

А это Польша,

из лоскуточков ссучена.

Тут тебе сразу вся палитра.

Склей такую!

Потратила пилсудчина*

слюны одной тысячу литров.

Чувствуешь —

зацепить бы за лоскуточек вам,

и это

всё

разлезется по швам.

Германия —

кратера огнедышащий зной.

Камня,

пепла словесное сеянье.

Лава —

то застынет соглашательской желтизной,

то, красная,

дрожит революции землетрясением.

Дальше.

Мрак.

Франция.

Сплошной мильерановский фрак*.

Черный-черный.

Прямо синий.

Только сорочка блестит —

как блик на маслине.

Чем дальше — тем чернее.

Чем дальше — тем мрачнее.

Чем дальше — тем ночнее.

И на горизонте,

где Америка,

небо кро́я,

сплошная чернотища выметалась икрою.

Иногда лишь

черноты́ го́ры

взрывались звездой света —

то из Индии,

то из Ангоры*,

то из Венгерской республики Советов*.

Когда же

сворачивался лучей веер,

день мерк —

какой расфеѐривался фейерверк!

Куда ни нагнись ты —

огнисто.

Даже ночью, даже с неба узнаю РСФСР.

Мало-помалу,

еле-еле,

но вместе с тем неуклонно,

неодолимо вместе с тем

подо мной

развертываются

огней параллели —

это Россия железнодоро̀жит темь.

А там вон

в линиях огни поредели,

в кучи сбились,

горят танго̀во.

Это значит —

Париж открывает бордели

или еще какая из животоварных торговок.

Собрать бы молнии

да отсюда

в золотооконный

в этот самый

в Мулен

в Руж*

Да разве попрешь?

Исторические законы!

Я марксист,

разумеется, не попру ж!

Если б вы знали,

с какой болью

ограничиваюсь свидетельской ролью.

Потушить антенны глаз. Настроить на 400 000 верст антенны слуха!

Сначала

— молодое рвение —

радостно принимал малейшее веянье.

Ловлю перелеты букв-пуль.

Складываю.

Расшифровываю,

волнуясь и дрожа.

И вдруг:

«Ллойд-Джордж зовет в Ливерпуль*.

На конференцию.

Пажа̀-пажа̀*!!»

Следующая.

Благой мат.

Не радио,

а Третьяков в своем «Рыде*»:

«Чего не едете?

Эй, вы,

дипломат!

Послезавтра.

Обязательно!

В Мадриде!»

До чего мне этот старик осточертел!

Тысячное радио.

Несколько слов:

«Ллойд-Джордж.

Болезнь.

Надуло лоб.

Отставка.

Вызвал послов.

Конференция!»

Конотоп!

Черпнешь из другой воздушной волны.

Во́лны

другой чепухой полны́.

«Берлину

Париж:

Гони монету!»

«Парижу

Берлин:

Монет нету!»

«Берлину.

У аппарата Фош*.

Платите! —

а то зазвените».

«Парижу.

Что ж,

заплатим,

извините».

И это в конце каждого месяца.

От этого

даже Аполлон Бельведерский* взбесится.

А так как

я

человек, а не мрамор,

то это

меня

извело прямо.

Я вам не в курзале под вечер летний,

чтоб слушать

эти

радиосплетни.

Завинчусь.

Не будет нового покамест —

затянусь облаками-с.

Очень оригинальное ощущение. Головой провинтил облака и тучи. Земли не видно. Не видишь даже собственные плечи. Только небо. Только облака. Да в облаках моя головища.

Мореет тучами.

Облаком за̀стит.

И я

на этом самом

на мо̀ре

горой-головой плыву головастить —

второй какой-то брат черноморий*.

Эскадры

верблюдокорабледраконьи.

Плывут.

Иззолочены солнечным Крезом.

И встретясь с фантазией ультра-Маркони*,

об лоб разбиваемы облакорезом.

Громище.

Закатится

с тучи

по скату,

над ухом

грохотом расчересчурясь.

Втыкаю в уши о̀блака вату,

стою в тишине, на молнии щурясь.

И дальше летит

эта самая Лета*;

не злобствуя дни текут и не больствуя,

а это

для человека

большое удовольствие.

Стою спокойный. Без единой думы. Тысячесилием воли сдерживаю антенны. Не гудеть!

Лишь на извивах подсознательных,

проселков окольней,

полумысль о культуре проходящих поколений:

раньше

аэро

шуршали о го̀лени,

а теперь

уже шуршат о колени.

Так

дни

текли и текли в покое.

Дни дотекли.

И однажды

расперегрянуло такое,

что я

затрясся антенной каждой.

Колонны ног,

не колонны — стебли.

Так эти самые ноги колеблет.

В небо,

в эту облакову няньку,

сквозь земной

непрекращающийся зуд,

все законы природы вывернув наизнанку,

в небо

с земли разразили грозу.

Уши —

просто рушит.

Радиосмерч.

«Париж…

Согласно Версальскому

Пуанкаре да Ллойд…»

«Вена.

Долой!»

«Париж.

Фош.

Врешь, бош.

Берегись, унтер…»

«Berlin.

Runter!»[5]

«Вашингтон.

Закрыть Европе кредит.

Предлагаем должникам торопиться со взносом».

«Москва.

А ну!

Иди!

Сунься носом».

За радио радио в воздухе пляшет.

Воздух

в сплошном

и грозобуквом ералаше.

Что это! Скорее! Скорее! Увидеть. Раскидываю тучи. Ладонь ко лбу. Глаза укрепил над самой землей. Вчера еще закандаленная границами, лежала здесь Россия одиноким красным оазисом. Пол-Европы горит сегодня. Прорывает огонь границы географии России. А с запада на приветствия огненных рук огнеплещет германский пожар. От красного тела России, от красного тела Германии огненными руками отделились колонны пролетариата. И у Данцига —

пальцами армий,

пальцами танков,

пальцами Фоккеров*

одна другой руку жала.

И под пальцами

было чуть-чуть мо́кро

там,

где пилсудчина коридорами лежала. —

Влились. Сплошное огневище подо мной. Сжалось. Напряглось. Разорвалось звездой.

Надрывающиеся вопли:

«Караул!

Стой!»

А это

разливается пятиконечной звездой

в пять частей оторопевшего света.

Вот

один звездозуб,

острый,

узкий,

врезывается в край земли французской.

Чернота старается.

Потушить бы,

поймать.

А у самих

в тылу

разгорается кайма.

Никогда эффектнее не видал ничего я!

Кайму протягивает острие лучевое.

Не поможет!

Бросьте назад дуть.

Красное и красное — слилось как ртуть.

Сквозь Францию

дальше,

безудержный,

грозный,

вгрызывается зубец краснозвездный.

Ору, восторженный:

— Не тщитесь!

Ныне

революции не залить.

Склонись перед нею! —

А луч

взбирается на скат Апенниньий.

А луч

рассвечивается по Пиренею.

Сметая норвежских границ следы,

по северу

рвется красная буря.

Здесь

луч второй прожигает льды,

до полюса снега̀ опурпуря.

По̀езда чище

лился Сибирью третий лучище.

Красный поток его

уже почти докатился до Токио.

Четвертого лучища жар

вонзил в юго-восток зубец свой длинный,

и уже

какой-то

поджаренный раджа

лучом

с Гималаев

сбит в долины.

Будто проверяя

— хорошо остра ли я, —

в Австралию звезда.

Загорелась Австралия.

Правее — пятый.

Атакует такой же.

Играет красным у негров по коже.

Прошел по Сахаре,

по желтому клину,

сиянье

до южного полюса кинул.

Размахивая громадными руками, то зажигая, то туша глаза, сетью уха вылавливая каждое слово, я весь изработался в неодолимой воле — победить. Я облаками маскировал наши колонны. Маяками глаз указывал места легчайшего штурма. Путаю вражьи радио. Все ливни, все лавы, все молнии мира — охапкою собираю, обрушиваю на черные головы врагов. Мы победим. Мы не хотим, мы не можем не победить. Только Америка осталась. Перегибаюсь. Сею тревогу.

Дрожит Америка:

революции демон

вступает в Атлантическое лоно…

Впрочем,

сейчас это не моя тема,

это уже описано

в интереснейшей поэме «Сто пятьдесят миллионов».

Кто прочтет ее, узнает, как победили мы. Отсылаю интересующихся к этой истории. А сам

замер;

смотрю,

любуюсь,

и я

вижу:

вся земная масса,

сплошь подмятая под краснозвездные острия,

красная,

сияет вторым Марсом.

Видением лет пролетевших взволнован,

устав

восторгаться в победном раже,

я

голову

в небо заправил снова

и снова

стал

у веков на страже.

Я видел революции,

видел войны.

Мне

и голодный надоел человек.

Хоть раз бы увидеть,

что вот,

спокойный,

живет человек меж веселий и нег.

Радуюсь просторам,

радуюсь тишине,

радуюсь облачным нивам.

Рот

простор разжиженный пьет.

И только

иногда

вычесываю лениво

в волоса запутавшееся

звездное репьё.

Словно

стекло

время, —

текло, не текло оно,

не знаю, —

вероятно, текло.

И, наконец, через какое-то время —

тучи в кло̀чики,

в клочочки-клочишки.

Исчезло все

до последнего

бледного

облачишка.

Смотрю на землю, восторженно поулыбливаясь.

На всём

вокруг

ни черного очень,

ни красного,

но и ни белого не было.

Земшар

сияньем сплошным раззолочен,

и небо

над шаром

раззолотоне́бело.

Где раньше

река

водищу гоняла,

лила наводнения,

буйна,

гола́, —

теперь

геометрия строгих каналов

мрамору в русла спокойно легла.

Где пыль

вздымалась,

ветрами ду́ема,

Сахары охрились, жаром леня́, —

росли

из земного

из каждого дюйма,

строения и зеленя́.

Глаз —

восторженный над феерией рей!

Реальнейшая

подо мною

вон она —

жизнь,

мечтаемая от дней Фурье*,

Роберта Оуэна* и Сен-Симона*.

Маяковский!

Опять человеком будь!

Силой мысли,

нервов,

жил

я,

как стоверстную подзорную трубу,

тихо шеищу сложил.

Небылицей покажется кое-кому.

А я,

в середине XXI века,

на Земле,

среди Федерации Коммун —

гражданин ЗЕФЕКА.

Самое интересное, конечно, начинается отсюда. Едва ли кто-нибудь из вас точно знает события конца XXI века. А я знаю. Именно это и описывается в моей третьей части.

[1922]

Про это*

Про что — про это?

В этой теме,

     и личной

         и мелкой,

перепетой не раз

        и не пять,

я кружил поэтической белкой

и хочу кружиться опять.

Эта тема

     сейчас

        и молитвой у Будды

и у негра вострит на хозяев нож.

Если Марс,

     и на нем хоть один сердцелюдый,

то и он

    сейчас

      скрипит

           про то ж.

Эта тема придет,

        калеку за локти

подтолкнет к бумаге,

         прикажет:

              — Скреби! —

И калека

    с бумаги

        срывается в клёкоте,

только строчками в солнце песня рябит.

Эта тема придет,

        позвонѝтся с кухни,

повернется,

     сгинет шапчонкой гриба,

и гигант

    постоит секунду

           и рухнет,

под записочной рябью себя погребя.

Эта тема придет,

        прикажет:

            — Истина! —

Эта тема придет,

        велит:

           — Красота! —

И пускай

     перекладиной кисти раскистены —

только вальс под нос мурлычешь с креста.

Эта тема азбуку тронет разбегом —

уж на что б, казалось, книга ясна! —

и становится

      — А

         недоступней Казбека.

Замутит,

     оттянет от хлеба и сна.

Эта тема придет,

        вовек не износится,

только скажет:

        — Отныне гляди на меня! —

И глядишь на нее,

        и идешь знаменосцем,

красношелкий огонь над землей знаменя.

Это хитрая тема!

        Нырнет под события,

в тайниках инстинктов готовясь к прыжку,

и как будто ярясь

        — посмели забыть ее! —

затрясет;

     посыпятся души из шкур.

Эта тема ко мне заявилась гневная,

приказала:

     — Подать

         дней удила! —

Посмотрела, скривясь, в мое ежедневное

и грозой раскидала людей и дела.

Эта тема пришла,

        остальные оттерла

и одна

    безраздельно стала близка.

Эта тема ножом подступила к горлу.

Молотобоец!

      От сердца к вискам.

Эта тема день истемнила, в темень

колотись — велела — строчками лбов.

Имя

   этой

     теме:

· · · · ·!

I
Баллада Редингской тюрьмы*

Стоял — вспоминаю. Был этот блеск. И это тогда называлось Невою.

Маяковский, «Человек».

(13 лет работы, т. 2, стр. 77)

О балладе и о балладах

Немолод очень лад баллад,

но если слова болят

и слова говорят про то, что болят,

молодеет и лад баллад.

Лубянский проезд*.

        Водопьяный*.

              Вид

вот.

  Вот

    фон.

В постели она.

      Она лежит.

Он.

  На столе телефон.

«Он» и «она» баллада моя.

Не страшно нов я.

Страшно то,

     ч то «он» — это я

и то, что «она» —

        моя.

При чем тюрьма?

        Рождество.

            Кутерьма.

Без решеток окошки домика!

Это вас не касается.

         Говорю — тюрьма.

Стол.

    На столе соломинка.

По кабелю пущен номер

Тронул еле — волдырь на теле.

Трубку из рук вон.

Из фабричной марки —

две стрелки яркие

омолниили телефон*.

Соседняя комната.

        Из соседней

              сонно:

— Когда это?

      Откуда это живой поросенок? —

Звонок от ожогов уже визжит,

добела раскален аппарат.

Больна она!

     Она лежит!

Беги!

   Скорей!

      Пора!

Мясом дымясь, сжимаю жжение.

Моментально молния телом забегала.

Стиснул миллион вольт напряжения.

Ткнулся губой в телефонное пекло.

Дыры

   сверля

      в доме,

взмыв

   Мясницкую*

        пашней,

рвя

  кабель,

     номер

пулей

   летел

     барышне.

Смотрел осовело барышнин глаз —

под праздник работай за двух.

Красная лампа опять зажглась.

Позвонила!

     Огонь потух.

И вдруг

    как по лампам пошло́ куролесить,

вся сеть телефонная рвется на нити.

— 67–10!*

Соедините! —

В проулок!

     Скорей!

        Водопьяному в тишь!

Ух!

  А то с электричеством станется —

под Рождество

      на воздух взлетишь

со всей

    со своей

        телефонной

            станцией.

Жил на Мясницкой один старожил.

Сто лет после этого жил —

про это лишь —

        сто лет! —

говаривал детям дед.

— Было — суббота…

         под воскресенье…

Окорочок…

     Хочу, чтоб дешево…

Как вдарит кто-то!..

         Землетрясенье…

Ноге горячо…

      Ходун — подошва!.. —

Не верилось детям,

        чтоб так-то

            да там-то.

Землетрясенье?

        Зимой?

           У почтамта*?!

Телефон бросается на всех

Протиснувшись чудом сквозь тоненький шнур,

раструба трубки разинув оправу,

погромом звонков громя тишину,

разверг телефон дребезжащую лаву.

Это визжащее,

      звенящее это

пальнуло в стены,

        старалось взорвать их.

Звоночинки

      тыщей

         от стен

            рикошетом

под стулья закатывались

           и под кровати.

Об пол с потолка звоно́чище хлопал.

И снова,

     звенящий мячище точно,

взлетал к потолку, ударившись о́б пол,

и сыпало вниз дребезгою звоночной.

Стекло за стеклом,

        вьюшку за вьюшкой

тянуло

    звенеть телефонному в тон.

Тряся

   ручоночкой

        дом-погремушку,

тонул в разливе звонков телефон.

Секундантша

От сна

    чуть видно —

         точка глаз

иголит щеки жаркие.

Ленясь, кухарка поднялась,

идет,

   кряхтя и харкая.

Моченым яблоком она.

Морщинят мысли лоб ее.

— Кого?

    Владим Владимыч?!

            А! —

Пошла, туфлёю шлепая.

Идет.

   Отмеряет шаги секундантом.

Шаги отдаляются…

        Слышатся еле…

Весь мир остальной отодвинут куда-то,

лишь трубкой в меня неизвестное целит.

Просветление мира

Застыли докладчики всех заседаний,

не могут закончить начатый жест.

Как были,

     рот разинув,

           сюда они

смотрят на Рождество из Рождеств.

Им видима жизнь

        от дрязг и до дрязг.

Дом их —

     единая будняя тина.

Будто в себя,

      в меня смотрясь,

ждали

    смертельной любви поединок.

Окаменели сиренные рокоты.

Колес и шагов суматоха не вертит.

Лишь поле дуэли

        да время-доктор

с бескрайним бинтом исцеляющей смерти.

Москва —

     за Москвой поля примолкли.

Моря —

    за морями горы стройны.

Вселенная

     вся

      как будто в бинокле,

в огромном бинокле (с другой стороны).

Горизонт распрямился

           ровно-ровно.

Тесьма.

    Натянут бичевкой тугой.

Край один —

      я в моей комнате,

ты в своей комнате — край другой.

А между —

     такая,

        какая не снится,

какая-то гордая белой обновой,

через вселенную

        легла Мясницкая

миниатюрой кости слоновой.

Ясность.

    Прозрачнейшей ясностью пытка.

В Мясницкой

      деталью искуснейшей выточки

кабель

    тонюсенький —

           ну, просто нитка!

И всё

   вот на этой вот держится ниточке.

Дуэль

Раз!

   Трубку наводят.

         Надежду

брось.

   Два!

     Как раз

остановилась,

      не дрогнув,

           между

моих

   мольбой обволокнутых глаз.

Хочется крикнуть медлительной бабе:

— Чего задаетесь?

        Стоите Дантесом*.

Скорей,

    скорей просверлите сквозь кабель

пулей

   любого яда и веса. —

Страшнее пуль —

        оттуда

           сюда вот,

кухаркой оброненное между зевот,

проглоченным кроликом в брюхе удава

по кабелю,

     вижу,

        слово ползет.

Страшнее слов —

        из древнейшей древности,

где самку клыком добывали люди еще,

ползло

    из шнура —

         скребущейся ревности

времен троглодитских тогдашнее чудище.

А может быть…

        Наверное, может!

Никто в телефон не лез и не лезет,

нет никакой троглодичьей рожи.

Сам в телефоне.

        Зеркалюсь в железе.

Возьми и пиши ему ВЦИК циркуляры!

Пойди — эту правильность с Эрфуртской* сверь!

Сквозь первое горе

        бессмысленный,

               ярый,

мозг поборов,

      проскребается зверь.

Что может сделаться с человеком!

Красивый вид.

      Товарищи!

           Взвесьте!

В Париж гастролировать едущий летом,

поэт,

   почтенный сотрудник «Известий»,

царапает стул когтём из штиблета.

Вчера человек —

        единым махом

клыками свой размедведил вид я!

Косматый.

     Шерстью свисает рубаха.

Тоже туда ж!?

      В телефоны бабахать!?

К своим пошел!

        В моря ледовитые!

Размедвеженье

Медведем,

     когда он смертельно сердится,

на телефон

     грудь

        на врага тяну.

А сердце

глубже уходит в рогатину!

Течет.

   Ручьища красной меди.

Рычанье и кровь.

        Лакай, темнота!

Не знаю,

     плачут ли,

         нет медведи,

но если плачут,

        то именно так.

То именно так:

      без сочувственной фальши

скулят,

    заливаясь ущельной длиной.

И именно так их медвежий Бальшин*,

скуленьем разбужен, ворчит за стеной.

Вот так медведи именно могут:

недвижно,

     задравши морду,

            как те,

повыть,

    извыться

        и лечь в берлогу,

царапая логово в двадцать когтей.

Сорвался лист.

        Обвал.

           Беспокоит.

Винтовки-шишки

        не грохнули б враз.

Ему лишь взмедведиться может такое

сквозь слезы и шерсть, бахромящую глаз.

Протекающая комната

Кровать.

     Железки.

         Барахло одеяло.

Лежит в железках.

        Тихо.

           Вяло.

Трепет пришел.

      Пошел по железкам.

Простынь постельная треплется плеском.

Вода лизнула холодом ногу.

Откуда вода?

      Почему много?

Сам наплакал.

      Плакса.

         Слякоть.

Неправда —

      столько нельзя наплакать.

Чёртова ванна!

      Вода за диваном.

Под столом,

        за шкафом вода.

С дивана,

     сдвинут воды задеваньем,

в окно проплыл чемодан.

Камин…

    Окурок…

        Сам кинул.

Пойти потушить.

        Петушится.

            Страх.

Куда?

   К какому такому камину?

Верста.

    За верстою берег в кострах.

Размыло всё,

      даже запах капустный

с кухни

    всегдашний,

         приторно сладкий.

Река.

   Вдали берега.

         Как пусто!

Как ветер воет вдогонку с Ладоги!

Река.

   Большая река.

        Холодина.

Рябит река.

     Я в середине.

Белым медведем

        взлез на льдину,

плыву на своей подушке-льдине.

Бегут берега,

      за видом вид.

Подо мной подушки лед.

С Ладоги дует.

      Вода бежит.

Летит подушка-плот.

Плыву.

    Лихорадюсь на льдине-подушке.

Одно ощущенье водой не вымыто:

я должен

    не то под кроватные дужки,

не то

   под мостом проплыть под каким-то.

Были вот так же:

        ветер да я.

Эта река!..

     Не эта.

        Иная.

Нет, не иная!

      Было —

           стоял.

Было — блестело.

        Теперь вспоминаю.

Мысль растет.

      Не справлюсь я с нею.

Назад!

    Вода не выпустит плот.

Видней и видней…

        Ясней и яснее…

Теперь неизбежно…

         Он будет!

              Он вот!!!

Человек из-за 7-ми лет

Волны устои стальные моют.

Недвижный,

      страшный,

           упершись в бока

столицы,

     в отчаяньи созданной мною,

стоит

   на своих стоэтажных быках.

Небо воздушными скрепами вышил.

Из вод феерией стали восстал.

Глаза подымаю выше,

         выше…

Вон!

   Вон —

         опершись о перила моста̀…

Прости, Нева!

      Не прощает,

              гонит.

Сжалься!

     Не сжалился бешеный бег.

Он!

   Он —

     у небес в воспаленном фоне,

прикрученный мною, стоит человек.

Стоит.

    Разметал изросшие волосы.

Я уши лаплю.

      Напрасные мнешь!

Я слышу

     мой,

      мой собственный голос.

Мне лапы дырявит голоса нож.

Мой собственный голос —

           он молит,

               он просится:

— Владимир!

      Остановись!

            Не покинь!

Зачем ты тогда не позволил мне

              броситься!

С размаху сердце разбить о быки?

Семь лет я стою.

         Я смотрю в эти воды,

к перилам прикручен канатами строк.

Семь лет с меня глаз эти воды не сводят.

Когда ж,

    когда ж избавления срок?

Ты, может, к ихней примазался касте?

Целуешь?

     Ешь?

      Отпускаешь брюшко?

Сам

   в ихний быт,

        в их семейное счастье

наме́реваешься пролезть петушком?!

Не думай! —

      Рука наклоняется вниз его.

Грозится

     сухой

        в подмостную кручу.

— Не думай бежать!

         Это я

            вызвал.

Найду.

   Загоню.

      Доконаю.

           Замучу!

Там,

   в городе,

      праздник.

           Я слышу гром его.

Так что ж!

     Скажи, чтоб явились они.

Постановленье неси исполкомово.

Му̀ку мою конфискуй,

         отмени.

Пока

   по этой

      по Невской

           по глуби

спаситель-любовь

        не придет ко мне,

скитайся ж и ты,

        и тебя не полюбят.

Греби!

    Тони меж домовьих камней! —

Спасите!

Стой, подушка!

      Напрасное тщенье.

Лапой гребу —

      плохое весло.

Мост сжимается.

        Невским течением

меня несло,

     несло и несло.

Уже я далёко.

      Я, может быть, за́ день.

За де́нь

    от тени моей с моста.

Но гром его голоса гонится сзади.

В погоне угроз паруса распластал.

— Забыть задумал невский блеск?!

Ее заменишь?!

      Некем!

По гроб запомни переплеск,

плескавший в «Человеке». —

Начал кричать.

      Разве это осилите?!

Буря басит —

      не осилить вовек.

Спасите! Спасите! Спасите! Спасите!

Там

   на мосту

      на Неве

         человек!

II
Ночь под Рождество

Фантастическая реальность

Бегут берега —

        за видом вид.

Подо мной —

      подушка-лед.

Ветром ладожским гребень завит.

Летит

   льдышка-плот.

Спасите! — сигналю ракетой слов.

Падаю, качкой добитый.

Речка кончилась —

         море росло.

Океан —

     большой до обиды.

Спасите!

     Спасите!..

         Сто раз подряд

реву батареей пушечной.

Внизу

   подо мной

        растет квадрат,

остров растет подушечный.

Замирает, замирает,

         замирает гул.

Глуше, глуше, глуше…

Никаких морей.

         Я —

         на снегу.

Кругом —

     вёрсты суши.

Суша — слово.

      Снегами мокра.

Подкинут метельной банде я.

Что за земля?

      Какой это край?

Грен —

   лап —

     люб-ландия?

Боль были

Из облака вызрела лунная дынка,

стену̀ постепенно в тени оттеня.

Парк Петровский*.

        Бегу.

           Ходынка*

за мной.

       Впереди Тверской простыня*.

А-у-у-у!

    К Садовой* аж выкинул «у»!

Оглоблей

     или машиной,

но только

     мордой

        аршин в снегу.

Пулей слова матершины.

«От нэпа ослеп?!

Для чего глаза впря̀жены?!

Эй, ты!

    Мать твою разнэп!

Ряженый!»

Ах!

  Да ведь

я медведь.

Недоразуменье!

         Надо —

           прохожим,

что я не медведь,

        только вышел похожим.

Спаситель

Вон

   от заставы

        идет человечек.

За шагом шаг вырастает короткий.

Луна

   голову вправила в венчик.

Я уговорю,

     чтоб сейчас же,

           чтоб в лодке.

Это — спаситель!

        Вид Иисуса.

Спокойный и добрый,

         венчанный в луне.

Он ближе.

     Лицо молодое безусо.

Совсем не Исус.

        Нежней.

            Юней.

Он ближе стал,

      он стал комсомольцем.

Без шапки и шубы.

        Обмотки и френч.

То сложит руки,

        будто молится.

То машет,

     будто на митинге речь.

Вата снег.

     Мальчишка шел по вате.

Вата в золоте —

        чего уж пошловатей?!

Но такая грусть,

      что стой

             и грустью ранься!

Расплывайся в процыганенном романсе.

Романс

Мальчик шел, в закат глаза уставя.

Был закат непревзойдимо желт.

Даже снег желтел к Тверской заставе.

Ничего не видя, мальчик шел.

Шел,

вдруг

встал.

В шелк

рук

сталь.

С час закат смотрел, глаза уставя,

за мальчишкой легшую кайму.

Снег хрустя разламывал суставы.

Для чего?

     Зачем?

        Кому?

Был вором-ветром мальчишка обыскан.

Попала ветру мальчишки записка.

Стал ветер Петровскому парку звонить:

— Прощайте…

      Кончаю…

           Прошу не винить…

Ничего не поделаешь

До чего ж

на меня похож!

Ужас.

   Но надо ж!

        Дернулся к луже.

Залитую курточку стягивать стал.

Ну что ж, товарищ!

        Тому еще хуже —

семь лет он вот в это же смотрит с моста.

Напялил еле —

      другого калибра.

Никак не намылишься —

           зубы стучат.

Шерстищу с лапищ и с мордищи выбрил.

Гляделся в льдину…

         бритвой луча…

Почти,

    почти такой же самый.

Бегу.

   Мозги шевелят адресами.

Во-первых,

     на Пресню*,

            туда,

            по задворкам.

Тянет инстинктом семейная норка.

За мной

    всероссийские,

           теряясь точкой,

сын за сыном,

      дочка за дочкой.

Всехные родители

— Володя!

     На Рождество!

Вот радость!

      Радость-то во!.. —

Прихожая тьма.

        Электричество комната.

Сразу —

     наискось лица родни.

— Володя!

     Господи!

         Что это?

            В чем это?

Ты в красном весь.

        Покажи воротник!

— Не важно, мама,

         дома вымою.

Теперь у меня раздолье —

            вода.

Не в этом дело.

        Родные!

            Любимые!

Ведь вы меня любите?

           Любите?

               Да?

Так слушайте ж!

        Тетя!

           Сестры!

               Мама!

Туши́те елку!

        Заприте дом!

Я вас поведу…

      вы пойдете…

            Мы прямо…

сейчас же…

        все

        возьмем и пойдем.

Не бойтесь —

      это совсем недалёко —

600 с небольшим этих крохотных верст*.

Мы будем там во мгновение ока.

Он ждет.

     Мы вылезем прямо на мост.

— Володя,

     родной,

        успокойся! —

              Но я им

на этот семейственный писк голосков:

— Так что ж?!

      Любовь заменяете чаем?

Любовь заменяете штопкой носков?

Путешествие с мамой

Не вы —

     не мама Альсандра Альсеевна*.

Вселенная вся семьею засеяна.

Смотрите,

     мачт корабельных щетина —

в Германию врезался Одера клин.

Слезайте, мама,

        уже мы в Штеттине.

Сейчас,

    мама,

      несемся в Берлин.

Сейчас летите, мотором урча, вы:

Париж,

     Америка,

         Бруклинский мост,

Сахара,

    и здесь

      с негритоской курчавой

лакает семейкой чай негритос.

Сомнете периной

        и волю

           и камень.

Коммуна —

     и то завернется комом.

Столетия

     жили своими домками

и нынче зажили своим домкомом!

Октябрь прогремел,

         карающий,

              судный.

Вы

   под его огнепёрым крылом

расставились,

      разложили посудины.

Паучьих волос не расчешешь колом.

Исчезни, дом,

      родимое место!

Прощайте! —

      Отбросил ступѐней последок.

— Какое тому поможет семейство?!

Любовь цыплячья!

        Любвишка наседок!

Пресненские миражи

Бегу и вижу —

         всем в виду

кудринскими вышками*

себе навстречу

      сам

        иду

с подарками подмышками.

Мачт крестами на буре распластан,

корабль кидает балласт за балластом.

Будь проклята,

      опустошенная легкость!

Домами оскалила ска̀лы далекость.

Ни люда, ни заставы нет.

Горят снега,

     и го̀ло.

И только из-за ставенек

в огне иголки елок.

Ногам вперекор,

         тормозами на быстрые

вставали стены, окнами выстроясь.

По стеклам

     тени

        фигурками тира

вертелись в окне,

        зазывали в квартиры.

С Невы не сводит глаз,

            продрог,

стоит и ждет —

         помогут.

За первый встречный за порог

закидываю ногу.

В передней пьяный проветривал бредни.

Стрезвел и дернул стремглав из передней.

Зал заливался минуты две:

— Медведь,

      медведь,

           медведь,

               медв-е-е-е-е… —

Муж Феклы Давидовны со мной и со всеми знакомыми

Потом,

    извертясь вопросительным знаком,

хозяин полглаза просунул:

            — Однако!

Маяковский!

      Хорош медведь! —

Пошел хозяин любезностями медоветь:

— Пожалуйста!

         Прошу-с.

           Ничего —

               я боком.

Нечаянная радость*-с, как сказано у Блока.

Жена — Фекла Двидна.

Дочка,

точь-в-точь

     в меня, видно —

семнадцать с половиной годочков.

А это…

    Вы, кажется, знакомы?! —

Со страха к мышам ушедшие в норы,

из-под кровати полезли партнеры.

Усища —

       к стеклам ламповым пыльники —

из-под столов пошли собутыльники.

Ползут с-под шкафа чтецы, почитатели.

Весь безлицый парад подсчитать ли?

Идут и идут процессией мирной.

Блестят из бород паутиной квартирной.

Все так и стоит столетья,

           как было.

Не бьют —

     и не тронулась быта кобыла.

Лишь вместо хранителей ду́хов и фей

ангел-хранитель*

         жилец в галифе.

Но самое страшное:

         по росту,

              по коже

одеждой,

     сама походка моя! —

в одном

    узнал —

        близнецами похожи —

себя самого —

      сам

        я.

С матрацев,

      вздымая постельные тряпки,

клопы, приветствуя, подняли лапки.

Весь самовар рассиялся в лучики —

хочет обнять в самоварные ручки.

В точках от мух

        веночки

           с обоев

венчают голову сами собою.

Взыграли туш ангелочки-горнисты,

пророзовев из иконного глянца.

Исус,

   приподняв

        венок тернистый,

любезно кланяется.

Маркс,

   впряженный в алую рамку,

и то тащил обывательства лямку.

Запели птицы на каждой на жердочке,

герани в ноздри лезут из кадочек.

Как были

     сидя сняты

         на корточках,

радушно бабушки лезут из карточек.

Раскланялись все,

        осклабились враз;

кто басом фразу,

        кто в дискант

              дьячком.

— С праздничком!

     С праздничком!

        С праздничком!

           С праздничком!

               С праз —

нич —

   ком! —

Хозяин

    то тронет стул,

           то дунет,

сам со скатерти крошки вымел.

— Да я не знал!..

        Да я б накануне…

Да, я думаю, занят…

         Дом…

            Со своими…

Бессмысленные просьбы

Мои свои?!

    Д-а-а-а —

        это особы.

Их ведьма разве сыщет на венике!

Мои свои

     с Енисея

         да с Оби

идут сейчас,

        следят четвереньки.

Какой мой дом?!

Сейчас с него.

Подушкой-льдом

плыл Невой —

мой дом

меж дамб

стал льдом,

и там…

Я брал слова

      то самые вкрадчивые,

то страшно рыча,

        то вызвоня лирово.

От выгод —

      на вечную славу сворачивал,

молил,

   грозил,

      просил,

         агитировал.

— Ведь это для всех…

         для самих…

              для вас же…

Ну, скажем, «Мистерия*» —

           ведь не для себя ж?!

Поэт там и прочее…

         Ведь каждому важен…

Не только себе ж —

         ведь не личная блажь…

Я, скажем, медведь, выражаясь грубо…

Но можно стихи…

        Ведь сдирают шкуру?!

Подкладку из рифм поставишь —

               и шуба!..

Потом у камина…

        там кофе…

            курят…

Дело пустяшно:

        ну, минут на десять…

Но нужно сейчас,

        пока не поздно…

Похлопать может…

         Сказать —

              надейся!..

Но чтоб теперь же…

         чтоб это серьезно… —

Слушали, улыбаясь, именитого скомороха.

Катали по̀ столу хлебные мякиши.

Слова об лоб

      и в тарелку —

            горохом.

Один расчувствовался,

           вином размягший:

— Поооостой…

      поооостой…

Очень даже и просто.

Я пойду!..

     Говорят, он ждет…

            на мосту…

Я знаю…

     Это на углу Кузнецкого мо́ста.

Пустите!

     Нукося! —

По углам —

      зуд:

        — Наззз-ю-зззюкался!

Будет ныть!

Поесть, попить,

попить, поесть —

и за 66!

Теорию к лешему!

Нэп —

    практика.

Налей,

   нарежь ему.

Футурист,

     налягте-ка! —

Ничуть не смущаясь челюстей целостью,

пошли греметь о челюсть челюстью.

Шли

   из артезианских прорв

меж рюмкой

      слова поэтических споров.

В матрац,

    поздоровавшись,

           влезли клопы.

На вещи насела столетняя пыль.

А тот стоит —

      в перила вбит.

Он ждет,

     он верит:

         скоро!

Я снова лбом,

      я снова в быт

вбиваюсь слов напором.

Опять

    атакую и вкривь и вкось.

Но странно:

      слова проходят насквозь.

Необычайное

Стихает бас в комариные трельки.

Подбитые воздухом, стихли тарелки.

Обои,

    стены

      блёкли…

         блёкли…

Тонули в серых тонах офортовых.

Со стенки

     на город разросшийся

              Бёклин*

Москвой расставил «Остров мертвых».

Давным-давно.

        Подавно —

теперь.

    И нету проще!

Вон

   в лодке,

      скутан саваном,

недвижный перевозчик*.

Не то моря,

      не то поля —

их шорох тишью стерт весь.

А за морями —

        тополя

возносят в небо мертвость.

Что ж —

    ступлю!

        И сразу

           тополи

сорвались с мест,

        пошли,

           затопали.

Тополи стали спокойствия мерами,

ночей сторожами,

        милиционерами.

Расчетверившись,

        белый Харон

стал колоннадой почтамтских колонн.

Деваться некуда

Так с топором влезают в сон,

обметят спящелобых —

и сразу

    исчезает всё,

и видишь только обух.

Так барабаны улиц

         в сон

войдут,

    и сразу вспомнится,

что вот тоска

      и угол вон,

за ним

    она —

      виновница.

Прикрывши окна ладонью угла,

стекло за стеклом вытягивал с краю.

Вся жизнь

       на карты окон легла.

Очко стекла —

        и я проиграю.

Арап —

    миражей шулер —

            по окнам

разметил нагло веселия крап.

Колода стекла

      торжеством яркоогним

сияет нагло у ночи из лап.

Как было раньше —

         вырасти б,

стихом в окно влететь.

Нет,

   никни к сте́нной сырости.

И стих

    и дни не те.

Морозят камни.

        Дрожь могил.

И редко ходят веники.

Плевками,

     снявши башмаки,

вступаю на ступеньки.

Не молкнет в сердце боль никак,

кует к звену звено.

Вот так,

     убив,

        Раскольников*

пришел звенеть в звонок.

Гостьё идет по лестнице…

Ступеньки бросил —

         стенкою.

Стараюсь в стенку вплесниться,

и слышу —

     струны тенькают.

Быть может, села

        вот так

           невзначай она.

Лишь для гостей,

        для широких масс.

А пальцы

     сами

      в пределе отчаянья

ведут бесшабашье, над горем глумясь.

Друзья

А во́роны гости?!

        Дверье крыло

раз сто по бокам коридора исхлопано.

Горлань горланья,

        оранья орло́

ко мне доплеталось пьяное до́пьяна.

Полоса

щели.

Голоса́

еле:

«Аннушка*

ну и румянушка!»

Пироги…

     Печка…

Шубу…

    Помогает…

           С плечика…

Сглушило слова уанстепным* темпом,

и снова слова сквозь темп уанстепа:

«Что это вы так развеселились?

Разве?!»

    Сли́лись…

Опять полоса осветила фразу.

Слова непонятны —

         особенно сразу.

Слова так

       (не то чтоб со зла):

«Один тут сломал ногу,

так вот веселимся, чем бог послал,

танцуем себе понемногу».

Да,

их голоса́.

      Знакомые выкрики.

Застыл в узнаваньи,

         расплющился, нем,

фразы крою́ по выкриков выкройке.

Да —

   это они —

        они обо мне.

Шелест.

    Листают, наверное, ноты.

«Ногу, говорите?

        Вот смешно-то!»

И снова

    в тостах стаканы исчоканы,

и сыплют стеклянные искры из щек они.

И снова

    пьяное:

        «Ну и интересно!

Так, говорите, пополам и треснул?»

«Должен огорчить вас, как ни грустно,

не треснул, говорят,

         а только хрустнул».

И снова

    хлопанье двери и карканье,

и снова танцы, полами исшарканные.

И снова

    стен раскаленные степи

под ухом звенят и вздыхают в тустепе*.

Только б не ты

Стою у стенки.

      Я не я.

Пусть бредом жизнь смололась.

Но только б, только б не ея

невыносимый голос!

Я день,

    я год обыденщине пре́дал,

я сам задыхался от этого бреда.

Он

жизнь дымком квартирошным выел.

Звал:

   решись

      с этажей

           в мостовые!

Я бегал от зова разинутых окон,

любя убегал.

      Пускай однобоко,

пусть лишь стихом,

         лишь шагами ночными —

строчишь,

     и становятся души строчными,

и любишь стихом,

        а в прозе немею.

Ну вот, не могу сказать,

           не умею.

Но где, любимая,

        где, моя милая,

где

  — в песне! —

        любви моей изменил я?

Здесь

   каждый звук,

         чтоб признаться,

               чтоб кликнуть.

А только из песни — ни слова не выкинуть.

Вбегу на трель,

      на гаммы.

В упор глазами

      в цель!

Гордясь двумя ногами,

Ни с места! — крикну. —

           Цел! —

Скажу:

    — Смотри,

         даже здесь, дорогая,

стихами громя обыденщины жуть,

имя любимое оберегая,

тебя

   в проклятьях моих

           обхожу.

Приди,

    разотзовись на стих.

Я, всех оббегав, — тут.

Теперь лишь ты могла б спасти.

Вставай!

     Бежим к мосту! —

Быком на бойне

        под удар

башку мою нагнул.

Сборю себя,

      пойду туда.

Секунда —

     и шагну.

Шагание стиха

Последняя самая эта секунда,

секунда эта

     стала началом,

началом

    невероятного гуда.

Весь север гудел.

        Гудения мало.

По дрожи воздушной,

         по колебанью

догадываюсь —

        оно над Любанью*.

По холоду,

     по хлопанью дверью

догадываюсь —

         оно над Тверью*.

По шуму —

     настежь окна раскинул —

догадываюсь —

        кинулся к Клину*.

Теперь грозой Разумовское* за́лил.

На Николаевском* теперь

           на вокзале.

Всего дыхание одно,

а под ногой

     ступени

пошли,

    поплыли ходуном,

вздымаясь в невской пене.

Ужас дошел.

      В мозгу уже весь.

Натягивая нервов строй,

разгуживаясь всё и разгуживаясь,

взорвался,

     пригвоздил:

         — Стой!

Я пришел из-за семи лет,

из-за верст шести ста*,

пришел приказать:

        Нет!

Пришел повелеть:

        Оставь!

Оставь!

    Не надо

         ни слова,

           ни просьбы.

Что толку —

     тебе

         одному

           удалось бы?!

Жду,

   чтоб землей обезлюбленной

               вместе,

чтоб всей

     мировой

        человечьей гущей.

Семь лет стою,

      буду и двести

стоять пригвожденный,

           этого ждущий.

У лет на мосту

      на презренье,

            на сме́х,

земной любви искупителем значась,

должен стоять,

      стою за всех,

за всех расплачу́сь,

        за всех распла́чусь. —

Ротонда

Стены в тустепе ломались

           на́ три,

на четверть тона ломались,

            на сто́…

Я, стариком,

      на каком-то Монмартре

лезу —

   стотысячный случай —

              на стол.

Давно посетителям осточертело.

Знают заранее

      всё, как по нотам:

буду звать

     (новое дело!)

куда-то идти,

      спасать кого-то.

В извинение пьяной нагрузки

хозяин гостям объясняет:

           — Русский! —

Женщины —

      мяса и тряпок вяза́нки —

смеются,

     стащить стараются

              за́ ноги:

«Не пойдем.

      Дудки!

Мы — проститутки».

Быть Сены полосе б Невой!

Грядущих лет брызго́й

хожу по мгле по Се́новой

всей нынчести изгой.

Саже́нный,

     обсмеянный,

           са́женный,

               битый,

в бульварах

      ору через каски военщины:

— Под красное знамя!

           Шагайте!

               По быту!

Сквозь мозг мужчины!

           Сквозь сердце женщины! —

Сегодня

     гнали

        в особенном раже.

Ну и жара же!

Полусмерть

Надо

   немного обветрить лоб.

Пойду,

    пойду, куда ни вело б.

Внизу свистят сержанты-трельщики.

Тело

   с панели

      уносят метельщики.

Рассвет.

    Подымаюсь сенскою сенью,

синематографской серой тенью.

Вот —

   гимназистом смотрел их

              с парты —

мелькают сбоку Франции карты.

Воспоминаний последним током

тащился прощаться

         к странам Востока.

Случайная станция

С разлету рванулся —

         и стал,

            и на́ мель.

Лохмотья мои зацепились штанами.

Ощупал —

     скользко,

         луковка точно.

Большое очень.

        Испозолочено.

Под луковкой

      колоколов завыванье.

Вечер зубцы стенные выкаймил.

На Иване я

Великом.

Вышки кремлевские пиками.

Московские окна

        видятся еле.

Весело.

    Елками зарождествели.

В ущелья кремлёвы волна ударяла:

то песня,

     то звона рождественский вал.

С семи холмов,

      низвергаясь Дарьялом,

бросала Тереком

        праздник

            Москва.

Вздымается волос.

        Лягушкою тужусь.

Боюсь —

     оступлюсь на одну только пядь,

и этот

   старый

      рождественский ужас

меня

   по Мясницкой закружит опять.

Повторение пройденного

Руки крестом,

      крестом

         на вершине,

ловлю равновесие,

        страшно машу.

Густеет ночь,

      не вижу в аршине.

Луна.

   Подо мною

        льдистый Машук.

Никак не справлюсь с моим равновесием,

как будто с Вербы*

         руками картонными.

Заметят.

     Отсюда виден весь я.

Смотрите —

      Кавказ кишит Пинкертонами*.

Заметили.

     Всем сообщили сигналом.

Любимых,

     друзей

        человечьи ленты

со всей вселенной сигналом согнало.

Спешат рассчитаться,

         идут дуэлянты.

Щетинясь,

     щерясь

        еще и еще там…

Плюют на ладони.

        Ладонями сочными,

руками,

    ветром,

      нещадно,

           без счета

в мочалку щеку истрепали пощечинами.

Пассажи —

     перчаточных лавок початки,

дамы,

   духи развевая паточные,

снимали,

     в лицо швыряли перчатки,

швырялись в лицо магазины перчаточные.

Газеты,

    журналы,

        зря не глазейте!

На помощь летящим в морду вещам

ругней

    за газетиной взвейся газетина.

Слухом в ухо!

      Хватай, клевеща!

И так я калека в любовном боленьи.

Для ваших оставьте помоев ушат.

Я вам не мешаю.

        К чему оскорбленья!

Я только стих,

      я только душа.

А снизу:

    — Нет!

        Ты враг наш столетний.

Один уж такой попался*

            гусар!

Понюхай порох,

        свинец пистолетный.

Рубаху враспашку!

        Не празднуй труса́! —

Последняя смерть

Хлеще ливня,

      грома бодрей,

Бровь к брови,

      ровненько,

со всех винтовок,

        со всех батарей,

с каждого маузера и браунинга,

с сотни шагов,

      с десяти,

           с двух,

в упор —

     за зарядом заряд.

Станут, чтоб перевесть дух,

и снова свинцом сорят.

Конец ему!

     В сердце свинец!

Чтоб не было даже дрожи!

В конце концов —

        всему конец.

Дрожи конец тоже.

То, что осталось

Окончилась бойня.

        Веселье клокочет.

Смакуя детали, разлезлись шажком.

Лишь на Кремле

        поэтовы клочья

сияли по ветру красным флажком.

Да небо

    попрежнему

         лирикой зве́здится.

Глядит

    в удивленьи небесная звездь —

затрубадури́ла Большая Медведица*.

Зачем?

    В королевы поэтов пролезть?

Большая,

     неси по векам-Араратам

сквозь небо потопа

         ковчегом-ковшом!

С борта

    звездолётом

         медведьинским братом

горланю стихи мирозданию в шум.

Скоро!

    Скоро!

        Скоро!

В пространство!

        Пристальней!

Солнце блестит горы.

Дни улыбаются с пристани.

Прошение на имя…
Прошу вас, товарищ химик, заполните сами!

Пристает ковчег.

        Сюда лучами!

Прѝстань.

     Эй!

      Кидай канат ко мне!

И сейчас же

      ощутил плечами

тяжесть подоконничьих камней.

Солнце

    ночь потопа высушило жаром.

У окна

    в жару встречаю день я.

Только с глобуса — гора Килиманджаро*.

Только с карты африканской — Кения*.

Голой головою глобус.

Я над глобусом

         от горя горблюсь.

Мир

   хотел бы

      в этой груде го́ря

настоящие облапить груди-горы.

Чтобы с полюсов

        по всем жильям

лаву раскатил, горящ и каменист,

так хотел бы разрыдаться я,

медведь-коммунист.

Столбовой отец мой

         дворянин,

кожа на моих руках тонка.

Может,

    я стихами выхлебаю дни,

и не увидав токарного станка.

Но дыханием моим,

         сердцебиеньем,

               голосом,

каждым острием издыбленного в ужас

                 волоса,

дырами ноздрей,

        гвоздями глаз,

зубом, исскрежещенным в звериный лязг,

ёжью кожи,

     гнева брови сборами,

триллионом пор,

        дословно —

               всеми по̀рами

в осень,

    в зиму,

      в весну,

         в лето,

в день,

    в сон

не приемлю,

      ненавижу это всё.

Всё,

  что в нас

      ушедшим рабьим вбито,

всё,

  что мелочи́нным роем

оседало

    и осело бытом

даже в нашем

      краснофлагом строе.

Я не доставлю радости

видеть,

    что сам от заряда стих.

За мной не скоро потянете

об упокой его душу таланте.

Меня

   из-за угла

      ножом можно.

Дантесам в мой не целить лоб.

Четырежды состарюсь — четырежды омоложенный,

до гроба добраться чтоб.

Где б ни умер,

      умру поя.

В какой трущобе ни лягу,

знаю —

    достоин лежать я

с легшими под красным флагом.

Но за что ни лечь —

         смерть есть смерть.

Страшно — не любить,

           ужас — не сметь.

За всех — пуля,

        за всех — нож.

А мне когда?

      А мне-то что ж?

В детстве, может,

        на самом дне,

десять найду

      сносных дней.

А то, что другим?!

        Для меня б этого!

Этого нет.

     Видите —

         нет его!

Верить бы в загробь!

         Легко прогулку пробную.

Стоит

   только руку протянуть —

пуля

   мигом

      в жизнь загробную

начерти́т гремящий путь.

Что мне делать,

        если я

           вовсю,

всей сердечной мерою,

в жизнь сию,

сей

мир

    верил,

      верую.

Вера

Пусть во что хотите жданья удлинятся —

вижу ясно,

     ясно до галлюцинаций.

До того,

    что кажется —

   вот только с этой рифмой развяжись,

и вбежишь

     по строчке

         в изумительную жизнь.

Мне ли спрашивать —

         да эта ли?

              Да та ли?!

Вижу,

   вижу ясно, до деталей.

Воздух в воздух,

         будто камень в камень,

недоступная для тленов и крошений,

рассиявшись,

      высится веками

мастерская человечьих воскрешений.

Вот он,

    большелобый

         тихий химик,

перед опытом наморщил лоб.

Книга —

     «Вся земля», —

            выискивает имя.

Век двадцатый.

        Воскресить кого б?

— Маяковский вот…

         Поищем ярче лица —

недостаточно поэт красив. —

Крикну я

     вот с этой,

         с нынешней страницы:

— Не листай страницы!

           Воскреси!

Надежда

Сердце мне вложи!

           Крови́щу —

              до последних жил.

В череп мысль вдолби!

Я свое, земное, не дожѝл,

на земле

    свое не долюбил.

Был я сажень ростом.

        А на что мне сажень?

Для таких работ годна и тля.

Перышком скрипел я, в комнатенку всажен,

вплющился очками в комнатный футляр.

Что хотите, буду делать даром —

чистить,

     мыть,

        стеречь,

           мотаться,

               месть.

Я могу служить у вас

         хотя б швейцаром.

Швейцары у вас есть?

Был я весел —

      толк веселым есть ли,

если горе наше непролазно?

Нынче

    обнажают зубы если,

только, чтоб хватить,

         чтоб лязгнуть.

Мало ль что бывает —

           тяжесть

              или горе…

Позовите!

     Пригодится шутка дурья.

Я шарадами гипербол,

         аллегорий

буду развлекать,

        стихами балагуря.

Я любил…

     Не стоит в старом рыться.

Больно?

    Пусть…

        Живешь и болью дорожась.

Я зверье еще люблю —

           у вас

              зверинцы

есть?

   Пустите к зверю в сторожа.

Я люблю зверье.

        Увидишь собачонку —

тут у булочной одна —

           сплошная плешь, —

из себя

    и то готов достать печенку.

Мне не жалко, дорогая,

           ешь!

Любовь

Может,

    может быть,

         когда-нибудь

      дорожкой зоологических аллей

и она —

    она зверей любила —

            тоже ступит в сад,

улыбаясь,

     вот такая,

         как на карточке в столе.

Она красивая —

        ее, наверно, воскресят.

Ваш

   тридцатый век

         обгонит стаи

сердце раздиравших мелочей.

Нынче недолюбленное

           наверстаем

звездностью бесчисленных ночей.

Воскреси

     хотя б за то,

         что я

           поэтом

ждал тебя,

     откинул будничную чушь!

Воскреси меня

      хотя б за это!

Воскреси —

        свое дожить хочу!

Чтоб не было любви — служанки

замужеств,

     похоти,

        хлебов.

Постели прокляв,

        встав с лежанки,

чтоб всей вселенной шла любовь.

Чтоб день,

     который горем старящ,

не христарадничать, моля.

Чтоб вся

     на первый крик:

            — Товарищ! —

оборачивалась земля.

Чтоб жить

     не в жертву дома дырам.

Чтоб мог

    в родне

        отныне

           стать

отец

   по крайней мере миром,

землей по крайней мере — мать.

[1923]

Загрузка...