— Шурочка, большой бокал цимлянского и малость фруктов.

Он пил, ел, болтал без умолку, перебрасываясь словами с сидящими за соседними столиками писателями. Потом, с аппетитом проглотив виноград и грушу, расплатился и назидательно-великодушно сказал все еще сидевшему в оцепенении Радину:

— Так-то, друг Володя. Надо беречь себя и не рыпаться, в чужие истории не влезать… Ну, до завтра.

Он похлопал по плечу Радина и неторопливо удалился.

«Опять аресты!» — идя домой, думал Радин.

Ему было неприятно вспоминать совсем недавно прокатившиеся по Москве аресты, связанные то со смертью Максима Горького, то с какими-то совершенно нелепыми обвинениями ряда весьма видных лиц. И хотя его самого обходили стороной периодически проносившиеся по стране аресты, было оскорбительно слышать о том, что опять в советской стране наплодилось много изменников, шпионов, враждебно настроенных людей.

«Зачем все это? Кому нужно без конца лихорадить страну? Ведь каждому понятно, что не могут быть изменниками люди, сидевшие в царских тюрьмах, герои, победившие Антанту, Деникина и Колчака, рабочие и крестьяне, освободившиеся от помещиков и капиталистов».

Весь вечер Радин бродил по городу, не находя успокоения, кляня себя за то, что отпустил Соню в Бугач одну, хотя в душе сознавал, что так лучше и для Сони, да и для полковника.

На Тверском бульваре он встретил выходившего из Дома Герцена молодого, талантливого, начинавшего входить в моду поэта.

— Едем в Малеевку, — с ходу предложил тот. — Там сейчас есть несколько свободных комнат. Поживем там с недельку-другую, отдохнем от Москвы, потом махнем на Кавказ. Идет?

Поэт был весел, жизнерадостен и так восторжен, что Радину стало даже завидно.

— Вам, Сережа, бывает когда-нибудь грустно? — спросил он.

— Конечно, когда прихожу в кассу издательства за гонораром, а там плакат: «Сегодня выдачи нет». А вообще чего мне грустить? Человек я молодой, холостой, меня печатают, живу в советской стране, а родись я где-нибудь в Америке или Вене, разве ж я был бы поэтом…

— Спасибо, Сережа, за приглашение, но я сейчас не могу ехать в Малеевку.

— Отчего? Нет денег? Пожалуйста, я только вчера получил процент за книжку стихов, одолжу с удовольствием.

— Нет, нет, Сережа. Деньги есть, не в этом дело. Я — он медлил, — женюсь… собираюсь жениться.

— Же-нить-ся? — с удивлением переспросил Сережа. — Вот-те на. А зачем вам это?

— Полюбил. Пора пришла. Словом — женюсь, — уже недовольный своей откровенностью, тем не менее сказал Радин.

Очевидно, поняв серьезность момента, поэт сказал:

— Ну, если хороший человек и настоящая любовь, то, конечно, конечно, это надо. Обязательно.

Он крепко пожал руку Радину и побежал вниз к Никитским воротам.

Ночь была лунной. Влажный ветерок, изредка пробегавший по комнате через открытое настежь окно, не освежал, а томил еще сильнее. Похоже, надвигается гроза, решил Радин, стоя у окна и вглядываясь в ночную Москву.

Нагревшаяся за день земля и каменные строения города, железо и асфальт, отдавали свое тепло ночи. Запах бензина от пробегавших где-то поблизости автомобилей, шум еще не угомонившейся Москвы усугублял тревожное ожидание приближающейся грозы. Далеко на западе прогремел гром, мелькнула неясная молния, и в комнату ворвался порывистый ветер. Это был вестник ливня, надвигавшегося на истомленную дневным зноем, пылью и сутолокой Москву. Опять, уже ближе, прогромыхал гром. Зашумели, задвигались деревья под окном. Взметнулась занавеска и новый, еще более сильный порыв ветра прошел по комнате.

Блеснула молния, почти рядом сверкнула вторая, удары грома, словно орудийные залпы, прокатились в темном, нависшем небе и крупные, частые капли со звоном забарабанили по крышам и асфальту. Начался ливень, быстрый, могучий, в шуме которого потонул гул ночной, затихавшей Москвы.

Радин стоял у окна, вдыхая омытый ливнем свежий, бодрящий воздух. Брызги дождя попадали ему на лицо, руки, шею, намок ворот пижамы, но он не отходил от окна. А гром уже откатывал, проносясь над окраинами столицы.

Радин все стоял у окна и думал, думал о себе, о Соне, о их любви.

— Хорошо! — проговорил он. Освеженный, полный счастья и радостных предчувствий, пошел спать.

Утром он получил телеграмму:

«Сегодня уезжаю домой все будет хорошо целую Соня».

— Все будет хорошо… — машинально повторил Радин.

Целый день его не покидало хорошее настроение, и только в ресторане Дома писателей оно было несколько омрачено. Когда он сел за столик, Костин, знакомый переводчик, разглядывая меню, вдруг тихо шепнул:

— Володя, сегодня ночью забрали еще троих писателей, черт знает, что такое! Каждый день берут и берут… Вчера, когда гроза бушевала, я всю ночь не спал, все казалось, будто ко мне стучатся…

— А кого арестовали?

— Савохина, Санина и какого-то Костера.

Савохин — это был тот самый поэт, который предлагал ему махнуть в Малеевку.

— А кто такой Костер?

— Малоформист, говорят, какой-то.

— Знаю. Он вчера вот за этим столом обедал со мной, — сказал Радин.

— За этим? — встревоженно спросил Костин. — Ну его к черту, давай пересядем за другой, — но видя, что Радин о чем-то задумался, тихо сказал: — Столы, конечно, тут не помогут. Если они надумают забрать, и под столом найдут.

«Даром, брат, сейчас никого не забирают. А раз взяли, значит, за дело», — вспомнил Радин. Молча доели обед, потом, пожав друг другу руки, они разошлись.

Да что же это такое? Савохин, молодой, честный, совершенно советский человек… Какие могут быть у него счеты с советской властью?

И хотя он почти убедил себя в том, что арест этих писателей — недоразумение, все же тяжелое чувство горечи и недоумения не покинуло его.

На другой день, когда на писательском общем собрании докладчик, один из недавних руководителей РАППа, Артемьев, клеймил позором «отщепенцев и предателей, продавшихся международной буржуазии и фашизму», Радин еле сдерживался. А докладчик воодушевленно обещал, что «такие элементы» справедливо будет карать рука пролетарского возмездия.

— Это необходимо, это законно… — шагая взад и вперед по трибуне, возбужденно кричал он. — Как буря, как гроза, которая вчера пронеслась над Москвой и очистила воздух, сделала его чистым и ясным, так и карательные мероприятия нашего славного НКВД очищают от микробов капитализма и шпионов международного капитала наше общество, наш советский народ.

«Хватил, однако, — с негодованием подумал Радин. — Мерзавец!»

Расходились писатели тихо, без обычных кулуарных разговоров, не задерживаясь у выхода, как обычно. Подавленность, неуверенность, беспокойство прочитывалось на лицах, только Артемьев и окружавшие его три-четыре бойких человека продолжали оживленную беседу.

У площади Восстания, на повороте, Радина догнала поэтесса, уже немолодая женщина, Пастухова, переводчица Гейне. Они молча шли рядом, ничего не говоря, ни о чем не спрашивая друг друга. Так они и дошли до остановки.

— Всего доброго, я на троллейбус, — сказала Пастухова и неожиданно, не выдержав, дрогнувшим голосом произнесла: — Какие времена настали. Ну, дай вам бог всего хорошего… — и быстро отвернулась, но Радин заметил, как у нее мелко затряслись плечи.

Утром Радин получил срочную телеграмму:

«Послезавтра утренним поездом буду в Ленинграде есть новости встречай Соня».

Ночью он выехал в Ленинград.

Он встретил ее на вокзале. Если б кто-нибудь со стороны наблюдал за ними, то удивился бы, видя встревоженного, с беспокойными глазами, нервно ходившего по перрону в ожидании поезда мужчину и вышедшую к нему из вагона спокойную, со вкусом одетую молодую женщину с приветливым лицом.

Радин бросился к ней, взял ее чемодан я торопливо спросил:

— Ну, что? Все хорошо?

Она мягко улыбнулась и поцеловала его.

— Нет, пока еще нет. Завтра я возвращаюсь обратно. Мне надо уладить вопросы по работе, иначе меня не отпустят. Я хочу сразу, в тот же день, как объявлю мужу об уходе, уехать из Бугача.

Вечером они встретились у Исаакия.

— Ну как? Уладила все? — спросил Радин.

— Да, я и не ожидала, что так быстро все будет. Оказывается, на место врача-дантиста в нашем ведомстве имеется по два-три кандидата.

— Прекрасно. Ну и что дальше? — весело и лукаво спросил Радин.

— А дальше Софья Аркадьевна приезжает в Москву…

— …и становится женой великого писателя Радина…

Он притянул ее к себе.

— Знаешь, Соня, у меня на душе как-то неспокойно.

И он рассказал ей об арестах в Москве.

Соня внимательно выслушала его.

— Да, я знаю это. У нас в отряде тоже неспокойно.

Они сидели в старом, полузаброшенном парке Александро-Невской лавры, под сенью разросшихся лип, в тени еще густых кустов сирени.

— Григория Васильевича переводят на запад, с повышением, куда-то в район польской границы. Получил орден Красной Звезды. Кажется, в конце года ему присвоят звание генерала. Может, это как-то поддержит его, когда, меня не будет рядом. Он ведь, как и большинство военных, служака. Новые места, орден, генеральское звание — этим они живут. Он найдет себе жену, с которой будет счастливей, чем со мной, — с грустной улыбкой закончила Софья Аркадьевна.

— Не будешь упрекать меня, что я помешал тебе стать генеральшей? — пошутил Радин.

— Конечно, буду. Ведь я всю жизнь мечтала стать генеральшей.

— А станешь женой обыкновенного, ничем не примечательного писателя, — с деланной печалью сказал Радин.

— Что делать? Такова, видно, судьба, — со скорбным лицом в тон ответила она ему и посмотрела на часы.

— Я хочу уехать ночным поездом, сегодня.

Радин молчал, но по его лицу было видно, что он что-то хочет сказать.

— Говори, Володя, — сказала Софья Аркадьевна.

— Соня, дорогая, не уезжай… Останься сегодня со мной, поедешь завтра, — он смутился и почти шепотом закончил: — останься со мной…

— Нет, Володя, нет, дорогой, не могу. Я бы с радостью осталась, но… Может быть, это и несовременно и сентиментально, но я хочу быть до конца честной с мужем. Я буду свободна только после развода.

Радин ничего больше не сказал, хотя все в нем протестовало против такого несколько странного и непонятного принципа.


Письмо было написано неровным, чуть косым почерком.

«Итак, все решилось. Я, хоть и решила все твердо, но не знала, как сказать. В душе было все: стыд, смятение и даже страх…

— Гриша, я через день-два уезжаю.

— В Ленинград? — чуть оторвавшись от газеты, спросил он.

— Я уезжаю совсем, — вдруг произнесла я, и мне сразу стало легко.

— Как… совсем? — отложив газету и удивленно глядя на меня, спросил муж.

— Совсем, это значит навсегда. Мы разойдемся, — сказала я, глядя в его глаза. Он поднял брови, растерянно уставился на меня и вдруг рассмеялся.

— Шутница ты, Соня.

— Вот документ о моем уходе из санчасти, вот справка об освобождении от работы и назначении на мое место другого врача. — Я выложила на стол все бумаги. Муж сидел неподвижно, было видно, что он еще не понял ничего или не поверил мне.

— Это что… серьезно? — вдруг каким-то чужим, незнакомым мне голосом спросил он. И мне стало жаль его. Я молча кивнула головой.

— Это как же… ты что, смеешься надо мной? — сказал он, подходя ко мне.

— Нет, Гриша. Это все серьезно, все продумано, пережито, и другого решения не будет.

И тут он, боевой, мужественный человек, хладнокровием и решительностью которого восхищаются его друзья, как-то обмяк и срывающимся голосом произнес:

— А как я, Соня, ты подумала обо мне?

Он был так несчастен, и в то же время неприятно резок в эту минуту, что я, набираясь твердости, сказала:

— Поздно об этом говорить. Все кончено, а ты, Гриша, найдешь в пять раз лучше, чем я.

— Глупости! — закричал он, — вычитала в книгах разную ерунду. Никуда я тебя не пущу, никаких мне других жен не надо. Тоже мне, Анна… — он чуть запнулся. — Каренина нашлась.

— Нет, по-старому не будет. Я не Каренина, и ты не петербургский чиновник, пойми ты, Гриша; и давай скорее прекратим эту ненужную сцену.

— Сцену! — повторил он. — Жена ни с того ни с сего бросает мужа и еще сценой называет его возмущение. Да ты окажи толком, почему уходить задумала?.. Или, — тут он пытливо и пристально взглянул на меня, — или кто другой завелся.

— Не „завелся“, а люблю другого.

Я ожидала от мужа резких слов, выкриков, требования назвать имя разлучника, но было совсем другое.

— Ты это серьезно говоришь, Соня…?

Я кивнула.

— Смотри, не попади в беду, родная. Если верно, что полюбила другого, тут уж словами да уговорами не поможешь.

Он почему-то вышел в соседнюю комнату, но сейчас же вернулся.

— Соня, скажи… ты мне… изменяла?

Я только взглянула на него, ничего не сказала.

— Извини. Я и сам знаю, что нет.

Потом он ушел в штаб. Вернулся поздно. Сел за стол и закурил, первый раз за последние несколько лет. Коротко спросил:

— Кто он?

И хотя я все время ждала этого вопроса, мне стало неловко.

— Кравцов или… — он назвал тебя. — Я уверен, что это Радин. Не такая ты женщина, чтобы польститься на красивую физиономию Кравцова. Он дурак и бабник. А не ошибаешься ли? Может, показалась тебе это от нашей скукоты гарнизонной?

Как тяжело было слушать его слова, такие неожиданные и странные. Если б он обругал меня, ударил, было б легче.

Тяжело, Гриша, не спрашивай, — вырвалось у меня.

— И мне тяжело, Соня. Но я хочу, чтобы ты полюбила хорошего человека.

— Он хороший.

— Да, видать, крепко любишь. Меня так не любили, — медленно сказал он. — А не обманет он тебя? Ведь писатели, вроде актеров, вертопрахи.

Он снова было потянулся за папиросой, но затем резким движением смял коробку, переломил ее надвое и выбросил в окно.

— Чего это я разнюнился?

Он подошел ко мне, долго смотрел на меня, в я чувствовала себя маленькой, слабой, но не виноватой. Нет, Володя, я ни в чем не виновата.

— Когда думаешь ехать? — спросил муж.

— Как можно скорее. Так будет лучше для нас обоих.

— Легче будет тебе одной… Я-то останусь у разбитого корыта. Езжай, Соня, раз ты так решила. Одно только хочу тебе сказать — я буду ждать… Плохо тебе будет, увидишь, что ошиблась или он тебя разлюбит, все бывает на свете, — возвращайся. Ты для меня всегда будешь родной и любимой».

Вот так. Кто бы мог подумать, что в этом простоватом служаке столько такта и любви? Какой же я к черту инженер человеческих душ, думал Радин, если за неокладными, несколько примитивными беседами Четверикова не разглядел великодушного и благородного человека, каких не так уж и много.

«Через два дня я уезжаю в Ленинград, а 11-го, в среду, дневным поездом буду у тебя».

— Так, значит, в среду. Сегодня понедельник. Надо скорее привести квартиру в порядок, купить цветы… много цветов…

Понедельник и вторник прошли в хлопотах. Дворничиха, тетя Груша, вместе с дочкой навели блеск и чистоту во всей квартире Радина.

— Это хорошо, Владимир Александрович, что надумали жениться. Давно пора. Уж мы тут по двору не раз обсуждали насчет вас. А кто ж будет ваша невеста? Тоже по вашему делу, али как?

— Врач она, доктор зубной.

— Хорошее дело, — похвалила дворничиха. — А откуда приезжает?

— Из Ленинграда.

Поезд прибывал в половине первого. Другой был вечером, и Радина уже беспокоило, как бы Соня не взяла билет на вечерний поезд. Обед, торт и конфеты были заказаны еще вчера.

Вторник был долгим и томительным. Время ползло так медленно, что Радин стал раздражаться. Вечером принесли телеграмму. «Выезжаю поездом 10 вагон 11 место 4 Москве буду половине первого целую Соня».

— Буду в половине первого, — машинально повторил он. — Все хорошо, надо только как следует выспаться.

— И чего вы такой беспокойный? Ну, прямо как в кино, когда артисты встречи играют. И поезд придет вовремя, и голубушка, жена ваша, в здоровий приедет, и все хорошо устроится — протирая суконкой дверные ручки, говорила тетя Груша.

— Да я не волнуюсь, но ведь… все-таки дорога.

— Понятно, Владимир Александрович. Давайте-ка букет сюда. Я его в воду положу… До поезда еще много, а он у вас в руках повянет.

В дверь позвонили, и дворничиха, держа в руках букет роз, пошла открывать.

В переднюю разом, отстраняя тетю Грушу, вошли два человека в штатском, третий остался на площадке.

— Гражданин Радин? — шагнув к хозяину, удивленному такой бесцеремонностью, спросил один из вошедших.

— Да… а кто вы? — еще не понимая случившегося спросил Радин.

— НКВД. Вы арестованы. Вот ордер на арест, — протягивая какой-то документ, быстро произнес второй. И сейчас же, не давая ему прийти в себя, спросил: — Оружие есть? — и с профессиональной ловкостью обшарил карманы на его груди и брюках.

— Позвольте… какой арест…. За что? — проговорил ошеломленный Радин.

— Тихо! — предостерегающе скомандовал второй. — Стойте на месте. Вы кто будете, гражданка? — обратился он к растерявшейся тете Груше.

— Дворничиха, — глядя округлившимися от страха глазами, еле выговорила она.

— Будете понятой при обыске. Я вас спрашиваю, гражданин, оружие имеется?

— Какое оружие… Вы что, с ума сошли? — обретя дар речи, возмущенно закричал Радин.

— Тихо, я говорю, гражданин Радин… Ордер на арест я вам показал, а виноваты вы или нет, разберут там.

Обыск длился недолго, не больше получаса. Перевернув постель, вывернув чемодан, раскидав книги и белье, агенты забрали рукописи, письма и черновые записи Радина.

— Распишитесь, гражданка, тут, — сказал один из них тете Груше, все еще судорожно сжимавшей в руке букет пышных красных роз.

Дворничиха дрожащими руками вывела свою фамилию в указанном месте и жалостливо поглядела на бледного, поникшего Радина.

— К ним жена приезжает… Через час здесь будет, — прошептала дворничиха.

Агентов это касалось мало.

— Бывает! — небрежно кинул один из них. — Теперь, гражданка, мы запечатаем квартиру и вы никого сюда без нас не пускайте. Идите, гражданин, — обратился он к Радину.

— Да как же так? Как это можно, ведь я же не повинен ни в чем.

— Идите, гражданин, вперед и не разговаривайте. Обыск окончен.

Агенты опечатали сургучной печатью дверь и под испуганные, соболезнующие взгляды соседей свели Радика вниз к автомобилю. Спустя час он уже был в одиночной камере.

Восемь долгих дней и ночей он провел в узкой темной щели, именовавшейся одиночной камерой. Кто и для чего строил такую узкую, крохотную комнатенку-нору без окон и света? И зачем надо было сажать в нее человека, только заподозренного в чем-то? Это первое, что должно было прийти в голову каждому, кто в качестве туриста или любопытного мог бы когда-нибудь позже осматривать эти страшные одиночки. Но Радин думал о другом. Как там Соня? Что теперь будет с нею? Может, и ей грозит то же… Но почему, почему? Ведь она же еще не жена ему. Страх за Соню вытеснил все другие чувства.

А дни шли, и кроме безмолвного, как кирпич, надзирателя, то приносившего ему жалкую еду, то подолгу глядевшего в «глазок», никого и ничего не была.

Стены камеры давили, тишина угнетала, воздух был сырым и спертым.

«Как в могиле… — думал Радин. И опять в отчаянии повторял: — Соня… Соня… Только бы знать, что ее минула эта чаша».

Шли дни, а его не вызывали. «Точно забыли обо мне», — в ужасе думал Радин. Вскочив с пола, он кидался к окованной железом двери и долго стучал в нее кулаками, потом, отбив пальцы, — ногами, но никто не являлся. И только время от времени в «глазок» посматривал «немой» надзиратель. Отчаяние, страх и неожиданная жалость к себе охватывали Радина. Он бился головой стены, кричал, выкрикивал даже ужасные ругательства, но стены одиночки молчали.

Если бы не мысли о Соне, о ее судьбе и крохотная надежда на справедливость, Радин разбил бы себе голову о стены одиночки. Но жизнь всегда сильнее смерти. А любовь вселяла надежду.

«Ведь разберутся же они… Ведь я же ничего плохого не сделал… За что меня могут осудить? Конечно, разберутся», — думал Радин, и ему снова хотелось жить. Только на девятые сутки Радина под конвоем привели на допрос. Всего ожидал он — доноса, клеветы, неосторожно сказанного слова, политического анекдота… Но то, что ему сообщил следователь, лишило его дара речи.

— Вы шпион, — безапелляционно заявил следователь. — Расскажите без утайки, кто завербовал вас, за сколько и с кем вы встречались на границе, когда ездили в Бугач под видом командировки.

Спустя час его привели обратно в одиночку. Но теперь это был другой Радин, ясно осознавший, что ни о каком выходе на свободу не могло быть и речи.

Ни слова, ни доводы, ни логика, ни ссылки на документы и уже напечатанный в журнале очерк здесь не имели никакого значения.

Следователь не слушал его. Он требовал одного — признания вины и полного отчета в том, кто и как сделал Радина шпионом.

— Я такой же шпион, как и вы, — возмутился Радин. Но следователь только ухмыльнулся.

— Все так говорят, и все потом оказываются виновными, сознаются! — многозначительно, нарочито медленно сказал он. — А теперь обратно, в; одиночку. Подумайте сутки или двое. Вам же лучше будет. Ты слышал фамилию Купанов? — вдруг резко меняя тон и обращение, сказал следователь. — Так это я! Ты еще узнаешь меня, гад! Увести его!

Одно было хорошо во всем этом ужасе — следователь ни разу не спросил о Соне, ничего не говорил и о Четверикове. Эти люди не интересовали его. И эта еще не подтвержденная и слабая надежда немного утешила Радина.

— Буду ждать… надеяться и бороться, — твердо сказал он себе и впервые за эти девять суток лег спать без отчаяния и страха.

Еще два раза водили его к следователю. И спять следователь ни словом не обмолвился о Соне, хотя держался грубо, орал, стучал кулаком по столу и угрожал Радину.

— Я никогда не был шпионом. Я русский человек, советский, люблю свою Родину. Подыщите лучше что-нибудь другое, — спокойно сказал Радин, когда следователь очередной раз заговорил о шпионаже.

— Я тебе покажу советский… — выходя из себя, вскочил следователь. Но увидев, что Радин рывком схватил стул, отступил и лишь мрачно сказал: — Ты еще пожалеешь об этом, контра. — Он позвонил, и в комнату вошли трое здоровенных, одетых в штатское людей…

Он пришел в себя в одиночке. Полдня просидел: в забытьи. Болела голова, от боли сводило руки… И хотя страх перед все более неясным будущим тревожил его, он теперь был почти уверен, что Соня на свободе.

Может быть, вернулась обратно к мужу? Нет, Соня не сделает этого… Скорее всего, она в Ленинграде, у матери.

Странное дело, там, на свободе, когда он узнавал об арестах, холодок страха и беспокойства охватывал его. Было страшно и когда его привезли сюда. Но теперь, поняв свое положение, он больше не чувствовал страха.

На шестой раз его допрашивал другой следователь. Он тоже был сух, не был расположен верить словам Радина, но что-то другое, не похожее на Купанова, было в нем.

Потом уже, вернувшись в одиночку, Радин понял, что его отличало от предшественника. Он не кричал, не угрожал, задавал четкие вопросы и, получая ответы, не перебивал, а вслушивался в слова обвиняемого. В его допросе было видно желание не только обвинить, но и разобраться в пунктах обвинения. И судя по вопросам, по манере говорить, по интонации голоса, он был более культурным человеком.

Новый следователь тоже ни разу не упоминал Сони. Он тщательно расспрашивал Радина о причинах поездки на границу, справлялся о «Красной нови», в котором был напечатан очерк о поездке. Говоря о журнале, назвал фамилию редактора и двух-трех писателей, сотрудничавших в журнале.

Было видно, что этот человек внимательно относился к следствию, вникал в дело, и был следователем, а не спец по «шпионам».

Прошло еще два дня, и Радина перевели в общую камеру. Это было, по утверждению долго сидевших здесь заключенных, хорошим признаком.

— Следствие кончается. Скоро получишь срок — на работы, — сказал староста камеры.

Но проходили дни, исчезали некоторые из старых, прибывали новые, принося путаные, порою невероятные слухи «с воли», а Радина больше не вызывали на допрос. В камере он сдружился с некоторыми заключенными, а больше всех с москвичом, инженером Притульевым, пожилым, спокойным, уравновешенным человеком. Притульева арестовали второй раз. Первый раз — в 1930 году, когда он вернулся из заграничной командировки. Продержав три месяца, его отпустили. Он был нефтяником, крупным специалистом, его не раз повышали в должности.

— Теперь одиннадцатый месяц отсиживаю, — с горькой усмешкой сказал инженер.

— Может быть, и теперь так же отпустят.

Инженер покачал головой:

— Не те времена. Сейчас этого почти не бывает, а вот то, что у вас другой следователь Костин, это хорошо. Купанов — зверь, об этом знают все заключенные.

— А вы знаете Костина?

— Нет, но слышу тут от некоторых заключенных, что добросовестный и справедливый человек.

— Тебе повезло, новенький, — слушая их разговор, вставил староста камеры, бывший железнодорожный кассир. — Купанов подлюга, дал бы бог на воле с ним встретиться.

Прошла еще неделя. Радин уже свыкся с бытом камеры. Жизнь на виду была куда легче одиночки, тут ее скрашивало то, что возле него были, порядочные, честные люди.

Прошло еще несколько дней, и Радиным постепенно овладела апатия. Ни звука с воли, ни одного слова. Особенно тяжело было, когда кому-то приносили передачу. Радость, оживление, — этими скупыми весточками с воли жили заключенные, по каким-то только им понятным деталям они определяли благополучие родных. Эти весточки иногда вызывали и скорбь, но всегда заполняли их души.

Только Радин да еще старик-колхозник откуда-то из-под Костромы не получали ничего.

Видно, все уже кончено и с жизнью, и с Соней, — с отчаянием думал Радин, тщетно ожидая вызова на допрос.

Время шло, почти половина камеры уже получили «сроки». Но однажды, когда он уже потерял всякую надежду, вызвали и его.

— Все, что вы тут рассказывали нам, ничего не стоит. Все враги народа разыгрывают невинность… И вы тоже, но… — тут следователь сделал паузу, — но…

Радин молчал, с тупой покорностью смотрел на него. Теперь ему было все равно, что сделают с ним. Хуже того, что было, быть не могло.

— …мы проверили все-все! — поднимая брови, повторил следователь. — Много путаного и неясного было в ваших словах и делах. И самое главное, ваша поездка на границу.

«Самое светлое в моей жизни», — подумал Радин, почти не слушая рассуждения следователя.

— Но вот, — тут следователь вынул из папки какую-то бумагу. — Вот сообщение, которое проливает свет на ваше посещение границы, — держа в руке бумагу, он внимательно глянул на Радина — написано полковником Четвериковым, ответ на наш запрос о ваших действиях в пограничной полосе.

Безразличный, почти не вслушивающийся в его слова, Радин очнулся. Широко раскрыв глаза, он впился взглядом в следователя. Тот иронично усмехнулся.

— Теперь мы знаем, что заставило вас задержаться в Бугаче. — Он уже с любопытством смотрел на переродившееся лицо Радина. Что-то светлое, похожее на человеческое сострадание, показалось и в глазах следователя, так жалок и так счастлив был в эту минуту Радин.

Секунду следователь молча следил за ним, потом тихо сказал:

— Полковник Четвериков не чета другим. Он пишет о вас как о достойном человеке, ни в чем не запятнанном, ни в чем не заподозренном в течение всего срока пребывания в Бугаче.

Круги заходили перед глазами потрясенного, готового закричать, завыть от нахлынувших чувств Радина.

— Я даже прочел ваши книги, когда получил характеристику Четверикова, — глядя в окно, сказал следователь. — Пишете вы хорошо, а вот поступили с человеком плохо… скверно! — и, поворачиваясь к неподвижно сидевшему Радину, сказал:

— Следствие закончено, — и уже совсем тихо произнес: — Думаю, что напишете еще немало книг.

Он позвонил.

Радин все сидел в той же позе, все с тем же жалким, смятенным лицом.

Полночи просидел он на нарах. Ни спертый воздух, ни сонные вскрики, стоны или жалобные всхлипыванья не отвлекали его от дум.

Соня… Смерть, ссылка в Сибирь, на Колыму или Магадан, — все теперь было второстепенным и мелким. Великодушие и честность Четверикова заставили по-другому смотреть на испытания.

— Спи, Владимир… прикорни как-нибудь и попробуй уснуть, — чуть касаясь его руки, сказал Притульев.

— Не могу, — еле слышно прошептал Радин.

— Тебя били? — спросил инженер.

— Нет… Мне показали письмо человека, у которого я отбил… — он поправился: — увел жену.

— И что он? — широко открывая глаза, спросил Притульев.

— Он написал, что я… что я честный человек, не способный на… подлость. — И Радин коротко рассказал о событиях последних месяцев жизни на свободе.

В камере было душно и смрадно. Кто-то храпел, рядом на нарах лежал с открытыми, устремленными в потолок глазами старик, кто-то тихо плакал в углу.

— Теперь ждите срока, — выслушав его, сказал инженер. — Думаю, что он у вас будет недолгим. Не со всеми следователи ведут такие беседы и показывают присланные письма. Вам повезло, я сижу уже второй раз, опыт кое-какой имею. Думаю, что дадут вам лет восемь или даже пять… Если высылки, то это будет счастьем.

— Пять… высылки? — в испуге повторил Радин.

— Ну да. Когда ничего нет, — дают пять. Оправданий здесь не бывает. А теперь давайте спать. Утро вечера мудренее, а в тюрьме особенно.

Только к утру Радин забылся легким сном, на уже в шестом часу камеру, разбудил надзиратель.

За дверью раздавали «пайку». Старший по камере выкрикивал фамилии заключенных, передавая каждому жалкий паек: кусок сахара, четыреста граммов черного хлеба и кусочек селедки.

— Вас сегодня увезут отсюда, — наливая в кружку бурый чай из большого жестяного чайника, сказал инженер. — Если выйдете когда-нибудь на волю, разыщите, прошу вас, — отпив глоток, инженер замер. — Разыщите мою семью. Жена, сын и дочь живут… — он назвал московский адрес… — Не забудете?

— А вы? — вместо ответа спросил Радин.

— Вряд ли. Одиннадцать месяцев ареста, этапы, переброски, допросы… — он махнул рукой. — Мне, голубчик, пятьдесят девять. Так не забудете адреса?

Едва Радин допил свой чай, как в «глазок» кто-то грубо и непонятно крикнул: «Радин, собирайся с вещами!»

— Кого… кого? — заговорили заключенные.

— Какого-то Ряшина, — хмуро сказал сидевший ближе всех к двери парикмахер.

— Это вас, голубчик… — сказал инженер.

Дверь полуоткрылась.

— Ну, долго собираться будешь… — спросил надзиратель, глядя на Радина.

— Так это Радин, а вы спрашиваете Ряшина, — пряча кружку в свой мешок, сказал Притульев.

— Тебя не спрашивают, не разговаривать! — рявкнул надзиратель.

Радин взял свой сверток.

— До свидания, товарищи. Дай вам бог добра, — с трудом сказал он, прощаясь с примолкшими товарищами по камере. — А вам, дорогой Александр Лукич, спасибо.

Потом ему прочли приговор «тройки». Восемь лет изоляции. Из них три года в лагере на «исправительно-трудовых работах» и затем пять лет высылки, под надзор органов в отдаленные места Союза. С прошлым, как и с надеждами на свободу, было кончено.

Потом пошли этапы. Томительные дни и ночи в пересыльных тюрьмах, долгие стоянки тюремных вагонов на запасных путях, почти голодные дни, новые места и даже неожиданные встречи.

Так, на этапе, в пересыльной тюрьме под Сызранью, он на двадцатиминутной прогулке увидел во дворе тюрьмы Артемьева… Того самого Артемьева, который всего полгода назад выступал в Союзе писателей по поводу арестов, сравнивая их с очистительной бурей, пронесшейся над Москвой.

«Интересно, что думает он сейчас? Оправдывает ли аресты, как в тот вечер? Или понял кое-что?» — шагая вместе с другими, думал Радин, не сводя глаз с унылой, потерявшей прежнюю осанку, фигуры Артемьева.

За это время Радин насмотрелся так много человеческого горя, так много испытал и перевидел, а главное, передумал, что уже другими глазами смотрел на мир и на людей, населяющих его.

Но даже в самые горькие минуты он думал о Соне, и это было тем живительным родничком, что заставляло его жить. Этапы, пересылки, дни и ночи, ночи и дни. И, наконец, Воркута… Край вечной мерзлоты, где земля на три метра тверда, как кремень, где полярная ночь тянется месяцами, где в лесах стоит первозданная, мистическая тишина, где люди умирают тысячами в изнурительном, уничтожающем человека труде.

Но Радину повезло. Уже на третий день, по прибытии в лагерь, его вызвали в санчасть.

Он уже не удивлялся ничему, и все же дальнейшие события немало взволновали его.

— Садитесь, — указывая на табурет, сказал ему человек в белом халате. — Я главный врач лагерного лазарета Карсанов, тоже заключенный. Дело в том, что у меня есть возможность взять в лазарет несколько человек, имеющих какое-либо медицинское образование.

— Но я окончил военное училище и не занимался… — начал было Радин.

— Вот этого никому не говорите, — перебил его Карсанов. — У вас есть шанс спастись от гибели, и надо его использовать. Когда будут заполнять на вновь прибывших анкеты, скажите, что вы были студентом медфака. Мне тогда легче будет забрать вас сюда.

— Но ведь я ничего не смыслю в медицине.

— Первые два-три месяца вы будете числиться как санитар-инструктор, а дальше работайте с нами, наблюдайте, учитесь, через год станете заправским фельдшером. Повторяю, это единственная возможность уцелеть. Вы еще будете писать на свободе хорошие книги.

Радин удивленно глянул на него.

— Я знаком с вашими произведениями, почти все читал. И когда я просматривал списки заключенных, чтобы подобрать помощника, прочитал вашу фамилию. Зовут меня Иналук Исламович, так и называйте меня. Я — осетин по национальности.

Через два дня Радин уже работал санинструктором в лагерном лазарете. С утра и до восьми часов вечера он находился там, а ночь проводил в бараке вместе с остальными заключенными. Спустя месяц ему было разрешено во время дежурства не только ночевать в лазарете, но даже «передвигаться» по территории лагеря.

Много хороших и честных людей встретил Радин в лагере. Были, конечно, и дрянные, но честных и благородных было куда больше. Они и помогали Радину в самые трудные для него часы жизни, научили верить в будущее.

Через неделю, когда Радин старательно осваивал работу санитара, его вызвали к начальнику лагеря.

Карсанов, хорошо знавший, что просто так заключенных не вызывают, предупредил его:

— Настаивайте на том, что вы студент-медик. Вероятно, кто-то донес. С этим человеком будьте осторожны и по возможности почтительны, он самодур. Главное, не забудьте — вы студент-медик.

Конвоир провел Радина через лабиринт проходов и поворотов, затем молча ткнул в плечо, указывая пальцем на левую сторону дома, отстоящего далёко от служебных помещений лагеря.

— Стой тут, — коротко приказал он и осторожно просунул голову за дверь, вполголоса доложил:

— Привел… Разрешите впустить.

— Давай сюда, — послышался голос через приоткрытую дверь.

— Иди вперед! — приказал конвоир.

Радин вошел. В первой комнате, нарядной и хорошо обставленной, не было никого, дверь во вторую была приоткрыта. Был виден стол, мебель, пахло свежесваренным кофе, еще чем-то вкусным, уже почти забытым Радиным.

— Это ты и есть Радин? — поворачиваясь на круглом вертящемся стуле, спросил полный, лысеющий человек лет сорока.

— Радин, гражданин начальник.

— Т-а-а-к… И откуда знаешь, что я начальник?

— Конвоир вызвал к вам.

— Смышленый, раскумекал, — оглядывая заключенного, сказал начальник. — Точно, я и есть начальник, Иван Васильевич Темляков, а еще, как меня называют, Иван Грозный. Слышал?

— Никаю нет. Я ведь только прибыл…

— И уже жулик, сукин сын, обманом начал лагерную жизнь… Ну, говори, кто тебя подучил в лекари податься, — вставая и медленно подходя к Радину, спросил «Иван Грозный».

— Никто. Я действительно студент-медик…

— Врешь, мерзавец! Я таких, как ты, за версту чую, недаром пять лет со всякой сволочью вожусь. А ты иди! — поворачиваясь к конвоиру, приказал он.

— Слушаюсь! — исчезая в дверях, выкрикнул тот.

— Так никто, значит. А на воле, на гражданке, ты тоже лекарем был?

— Не был… Книги писал, литературой занимался.

— Так чего ж ты, гад собачий, себя за студента выдаешь?

— Не выдаю, а так оно и есть… Я писатель, но и медицину люблю. В вечернем обучался…

— Врешь, — остановил его начальник. — Меня браток, не надуешь, — и он завертел перед самым носом Радина указательным пальцем.

— Я говорю правду, гражданин начальник.

— Кто тебя научил врать, я тебя спрашиваю? Ты что, думаешь, я такой уж неотесаный Митюха, что не понимаю, что писать книги и людей лечить невозможно, — вдруг закричал «Иван Грозный». — Ну, что молчишь, гад? Нечего ответить? Я, брат, на три аршина сквозь землю вижу, меня не обманешь…

— Я не обманываю, только должен вам напомнить, что Чехов был врачом и писал одновременно книги. Доктор Вересаев тоже был отличным врачом…

— Врешь ты все, — чуть опешив, сказал начальник лагеря.

— Говорю правду, проверьте, пожалуйста. А Нарком здравоохранения, товарищ Семашко, тоже оставил после себя ряд литературных произведений — новеллы, мемуары…

— Са-машко? — в раздумьи переспросил «Грозный».

Начальник лагеря был озадачен. Он потер переносицу и уже спокойнее спросил:

— Значит, ты тоже хочешь, как Чехов?

Несмотря на сложность ситуации, Радин еле сдержал улыбку.

— Если б я писал, как Чехов, конечно, медицину оставил бы, но… — он развел руками, — куда мне до Чехова…

— О, вот это я люблю, — вдруг преображаясь, сказал начальник. — Что скромный, — пояснил он. — Кто скромный, тот еще не потерянный для нас человек, может еще выправиться и со временем опять пользу людям принести… Ты, видать, из таких.

Он сел снова за сто л, глотнул кофе и через плечо крикнул куда-то в третью комнату:

— Маша! Иди сюда, подогрей кофе, да вот на своего писаку полюбуйся. Это жена моя, — с неожиданно доброй улыбкой сказал он, — она твои книги читала, говорит — талантливый, хороший писатель.

Я вот потому тебя и вызвал, думал, ты хвастун, зазнайка какой, а ты ничего, скромный.

В комнату вошла молодая, лет тридцати женщина с простым приветливым, лицом.

— Познакомьтесь, вот он, твой Радин, — чуть насмешливо, но мягко сказал начальник лагеря.

— Здравствуйте, — подавая руку смутившемуся от неожиданности Радину, сказала она. — Я Мария Ивановна, жена Ивана Васильевича. Вы не придавайте значения его брани, это… — она махнула рукой, — по положению.

— Но, но, Маша, не порть его, а то из-за твоих слов как бы в карцер не угодил.

Радин неподвижно стоял, ожидая чего угодно, — и доброго, и дурного.

— Так вот что, я вызвал тебя для проверки, но раз ты и медик, и писатель — твое счастье. Убедил ты меня. Валяй, будь и тем, и другим, только вот что… Скажи ему сама, Маша, — обратился он к жене.

— Дело в том, что у меня здесь большая библиотека, тысяча с чем-то томов…

— Она любительница книг, все время читает да деньги на них тратит, — не без самодовольства сказал начальник.

— …а порядка нет; их бы надо тематически объединить, переписать и уложить на полках по алфавиту и темам…

— Во, во… по темам, — поддакнул муж.

— Времени у меня, да и знаний для этого нет, вот если б вы, товарищ писатель, согласились привести библиотеку в порядок…

— Согласились… — недовольно повторил «Иван Грозный». — С завтрашнего утра за дело, и все! Понятно? — обернувшись к Радину, строго сказал он.

— Понятно. Я с радостью возьмусь за это.

— Молчи, тебя не спрашивают, с радостью или как… Делай дело, и все, понятно? — и не дожидаясь ответа, он продолжал: — Ну, а раз ты еще и медик, так мешать тебе в этом не буду. Сделаем так: с десяти до четырех работай здесь, укладывай книги; наводи порядок, а с шести и до десяти — в околодке, лечи, а то и калечь арестантов, — засмеялся начальник. — Я отдам сейчас приказ, и с утра приступай к делу.

— Слушаюсь! — радостно выкрикнул Радин.

Он ждал, что его сейчас же уведут обратно, но Мария Ивановна отвела в угол мужа и что-то тихо сказала ему.

— Не положено, Маша, знаешь ведь, как обернуться может, — стал отговаривать жену начальник, но она настаивала на своем и он, махнув рукой, сказал: — Ну ладно, разве вас переговорить…

— Вот что, писатель, Маша — душевный человек, ей бы не в лагере начальницей быть, а в детской больнице няней… Я вот сейчас допью кофе, и уйду, ты тоже попей, небось, давно настоящего не пил, а Маша о-о, какая мастерица кофе варить… Выпей, а через пятнадцать минут я зайду и отправлю тебя обратно в околодок. Только ежели жалеешь себя и хочешь добра и себе и нам — ни-че-го про кофе, про разные там булки-мулки, ни-ко-му не говори, почему, сам знаешь….

— Спасибо… да я не хочу кофе…

— А я тебя не спрашиваю, хочешь или нет, пей, ешь, да помни, что я тебе сказал, — уходя, повторил начальник лагеря.

— Вы ешьте, прошу вас, — придвигая к Радину тарелку с пирожками и булочками, сказала Мария Ивановна, — позвольте, я налью вам еще стакан, — предложила она, когда спеша и обжигаясь, Радин быстро выхлебал свой кофе.

— Благодарю, я больше… — начал было он.

— Пейте, товарищ Радин, и не спешите. Иван Васильевич совсем не такой грозный и страшный человек, каким ему хочется казаться, — она вздохнула. — Вам с молоком?

— Если можно, черный и без сахара, — растерянно ответил Радин.

— Пожалуйста, я сама люблю черный да горячий крепкий кофе. Пожалуйста, — придвигая к нему стакан и пирожки, ответила она. — Нравы здесь такие… Но прошу вас, в дальнейшем не перечьте ему ни в чем. Он любит иногда вести беседы на всякие темы… Лучше молчите или соглашайтесь с ним.

Спустя несколько минут пришел и сам Темляков.

— Готов? — казенным голосом спросил он.

— Так точно! — вытягиваясь перед начальством, — ответил Радин.

— Иди в околодок, приказ о тебе дан, завтра к десяти приступай к работе. Увести его! — обернувшись к конвоиру, сказал он.

Шагая по лагерному двору, Радин так пожалел себя, что будь он один, непременно разрыдался бы от тоски и унижения.

Доктор молча взглянул на него, но ничего не спросил. В околодке было много больных и посторонних лиц из служебного персонала.

Позже, в обеденный перерыв, Радин вполголоса рассказал о причине вызова к начальнику, о кофе он умолчал, только сказал, что жена начальника лагеря показалась ему доброй и интеллигентной женщиной.

— Кажется, да. О ней всё отзываются хорошо, но, дорогой мой, вы писатель, значит, психолог… Будьте осторожны, не доверяйте здесь никому: первые впечатления часто обманчивы. Что касается «Грозного», то он не только самодур, он вообще психически не совсем нормальный человек. Безнаказанность, полное бесправие заключенных, абсолютная власть над ними разрушает и более сильную психику, чем у него. Она дала вам полезный совет, больше молчите, не высказывайтесь без необходимости и не перечьте ему. Как все неполноценные люди, он считает себя, особенно здесь, самым умным, самым советским, самым непогрешимым. Этот человек может неожиданно и погубить и спасти вас.

Так началась лагерная жизнь Радина. Иногда его предупреждали, чтобы он не являлся на работу в библиотеку. Это значило, что из Гулага в лагерь наезжало какое-то высшее начальство и останавливалось у «Ивана Грозного». Уже за несколько дней до этого скреблись и чистились полы, нары, входные двери, уборные, все ходили подтянутые, с сосредоточенными лицами, наиболее строптивые, в ком не было уверено начальство, отправлялись на дальние работы или в карцер. В такие дни Радин с утра до вечера работал в больнице, иногда доктор Карсанов давал ему возможность вести самостоятельный осмотр больных. Два других врача, тоже из заключенных, охотно помогали ему.

Однажды, когда он дописывал уже второй экземпляр каталога, книг, к нему вошел сам «Грозный». Начальник был без кителя, в белой рубахе с расстегнутым воротником и благодушно настроенный.

— Работай, работай… пиши, а я посижу возле, побалакаю с тобой… — он засмеялся, — день рождения у меня.

— Поздравляю вас, гражданин начальник, — сказал Радин.

— Чего поздравлять-то. Сорок второй пойдет, годы бегут… — Начальник улыбнулся. — Да-а… скоро и в старики запишут. А ты на военном в каком звании был?

— Старший лейтенант.

— Эх, промашку дал, зачем уходил в запас?

— Писать хотел, гражданин начальник.

— Ну и дурак. Был бы теперь майором, и на воле, а вот книги и довели тебя сюда.

Радин молчал.

— А человек ты неплохой, вот уже сколько ты здесь?

— Семь месяцев, гражданин начальник.

— Семь… — задумался «Грозный». — Семь… Наблюдаю я за тобой, работящий, не шпана, слово держишь, к людям уважение имеешь, и они к тебе тоже. Я, брат, слежу за тобой, доволен. А знаешь, что я для тебя вчера сделал? — вдруг спросил он.

— Не могу знать, — насторожился Радин.

— А вот знай. Тебя думали в другой лагерь перевести, а я — ни в какую! Нужный, говорю, он здесь человек, дельный, скромный и среди заключенных авторитетный. Нам бы, говорю, еще дать следует, а не отбирать. Ну, наверху послушались. Оставляем, говорят, дай о нем аттестацию. А знаешь, что это значит?

— Нет, — тихо сказал Радин.

— А значит это следующее: будут у тебя две или там три хороших аттестации, так тебе, когда срок придет, не дадут надбавки и за хорошее поведение на поселение куда или в легкую ссылку, понятно?

— Не… совсем…

— Эх ты, фоня-афоня, а еще писатель! Это значит, ежели плох и доверия к тебе нет, то хоть просиди ты сто лет в лагерях, а вместо выхода тебе прибавку лет на пять-десять припишут, понятно? Ну, а если есть хорошие аттестации, то кончил срок, — поезжай на поселение. Во как! Так я о тебе такое написал, что дай бог ближнему, какой ты хороший.

— Спасибо, гражданин начальник, — у Радина отлегло на душе.

— Это тебе спасибо, что честно работаешь, да еще Марье Ивановне, что указала на тебя в свое время. У тебя срок — три года?

— Так точно, три.

— Ну, здесь уже семь, да в заключении четыре, то да се, около года будет. Держись так и дале, писатель, в свое время уйдешь отсюда.

Он закурил, потом, видимо, обуреваемый потребностью беседы, спросил:

— Ну, как, народ боится меня, кажется?

— Не знаю, гражданин начальник. Я этого не слышал…

— Слышал… Недаром «Иваном Грозным» зовут. А я не грозный, я справедливый. Другой здесь черт знает что с вами бы сделал, а я по справедливости и правде… Заслужил чего — получай! Кому карцер, кому еще что, — по заслугам, а хорош, честно работаешь, даже паек и тот могу увеличить. Так я говорю?

— Так, гражданин начальник.

— То-то!.. Вот меня, я слышал, всякие там дураки да контрики осуждают, зачем я две недели назад стариков в шахты послал… слышал ты это?

— Слышал.

— Ну, а коли слышал, так знай, что я их спас, а не губить послал, как кто-то слух пустил. А этой шпане и невдомек, отчего я стариков в шахту направил. А как ты думаешь, почему?

— Не знаю, гражданин начальник.

— А потому, что я человек добрый и умный, вот почему. Приказ пришел послать на подмогу в шахту семнадцать человек, а кого, на какой срок, не сказано. Что я делаю? Исполнять приказ надо, а у меня наверху план горит. Знаешь ведь, у нас тоже нормы, тоже обязаны их выполнять. Пошли я семнадцать человек здоровых и молодых в шахту, что от этого будет? А будет вот что, — там они, может, и помогут, а наверху, в лагере, план вчистую, как есть, будет сорван. А что мне важнее? Конечно, здесь. Вот я подумал и решил: стариков у нас, таких, от кого как от козла молока, человек сорок найдется. Пошлю-ка семнадцать старых контриков под землю, пусть побудут в шахте, может, чем и помогут… Так и сделал, послал семнадцать хрычей и доложил… столько-то заключенных спущены в шахту на авральную работу, а семнадцать здоровых здесь свое дело без заминки выполнят. Ну, что я имею? План выполнен, приказ тоже, а стариков через две недели обратно поднял. Раз не сказано, на какой срок, я их по доброте своей на две недели спустил в шахту. Ну, видел, как? А всякая сволочь недовольна… На смерть, говорят, послал старых, а их всего-то шестеро и померли.

— Восемь, — тихо поправил Радин.

— Что-о?! Ах ты, сволочь, сука продажная, лягавый! — вскакивая с места и ударив по столу кулаком, закричал Темляков. — Следишь за мной, подлюга, для доноса собираешь… убью, стерва!.. — в ярости бросаясь на Радина, завопил он.

— Да что вы, гражданин начальник, что вы говорите… о каком доносе, да и зачем я следить буду… — отшатываясь к полкам, сказал Радин. — Ведь я же в околодке работаю, для вас каждый вечер списки больных и умерших готовим… я веду эти списки и наутро сам отнес вам, это ж моя обязанность…

Начальник стоял, тупо глядя на него, потом проговорил:

— Ну не шестеро… а какая разница. Главное, выполнил план и остальных вернул на поверхность. А ты что за них печалишься?

Он несколько секунд злобно глядел на Радина, потом отвернулся и, отходя, сказал:

— Черт тебя разберет, правду говоришь или крутишь…

— Правду, гражданин начальник, да и зачем мне лгать, или как вы сказали, крутить, к чему? Разве мог я даже мечтать о таком моем положении в лагере, когда шел этапом сюда? — он развел руками. — Можете думать обо мне как угодно, но негодяем и неблагодарным подлецом я никогда не был и не буду…

Темляков подошел к нему.

— Вот за то я тебя и отличаю, бывший лейтенант, — он похлопал Радина по плечу, — хоть и заключенный, а совести и спасиба не потерял. Я, брат, за тобой все время слежу… и знаешь, что в мою голову приходит? — Он оглянулся, посмотрел за дверь, прикрыл ее поплотнее и, пригнув к губам голову Радина, зашептал: — И у нас, в органах, бывают ошибки… Случается, не часто, но… бывают. Я это давно заметил. Ну ты, браток, в такой процент ошибок и попал… но ничего, отсидишь срок, все наладится, опять человеком станешь. А лагерь даже на пользу пойдет. Только ты забудь, — голос его неожиданно окреп, — что я тебе сейчас сказал, забудь, и точка, ровно ничего такого и не было, понятно?

— Будьте спокойны, гражданин начальник, не было и быть не могло, — сказал Радин.

— Умница, — похвалил его «Иван Грозный». — А что там шесть или восемь стариков отдали концы… — он махнул рукой, — какая разница… Зато другие живы и на поверхности снова… Да, — вспомнил он, — ты же еще с конвоем?

— Так точно!

— Сегодня отдам приказ расконвоировать тебя, будешь по территории ходить свободно, а после и вокруг лагеря, к поселку и деревне, как фершал, — он поправился: — как медработник ходить по вызовам будешь. Небось, не сбежишь? — довольный своей шуткой хохотнул Темляков.

— Благодарю вас, гражданин начальник. Этого я даже в мечтах не имел…

— А я имел. Я ведь добрый. Ты не верь вся кой сволочи, что я — зверюга или лагерный хам. Кому верю, тому добро делаю, не боюсь, что наверху узнают. Кто что заслужил, то и должен получать. Правильно я говорю, писатель? — снова похлопав по плечу Радина, спросил «Иван Грозный».

— Конечно.

— А тут и Марья Ивановна за тебя горой, и доктор этот из армянов, что ли, как его…

— Карсанов. Он осетин.

— Да, он хвалит тебя не нахвалится. Вот я тебе в свой день рождения подарок и принес… Помни меня и тогда, когда на свободе будешь.

— Всегда буду помнить, гражданин начальник.

— Я ведь и семью люблю. У меня Маша — вторая, первая жена четыре года как умерла. Под Вологдой дочка, ей десять лет, в деревне у бабки живет. Марья Ивановна ее как свою любит, может, даже поболе меня. Каждое лето с собой на курорт то в Крым, то в Сочи, а то еще куда берет, по два-три месяца с нею в городе или деревне живет, так ее дочка, Анютка, мамой называет. Вот она какая душа, Марья Ивановна, ласковая да добрая. Я ей предлагал — возьмем Анютку сюда, пусть вместе с нами живет, и тебе веселей, и ей лучше будет. Так знаешь, что она сказала, а? — Он снова оглянулся на дверь и зашептал на ухо Радину: — Избави, говорит, бог, сюда… чтобы ребенок на море слез и ужасов насмотрелся… Неужели ты, говорит, не понимаешь, что ты, взрослый, или с ума от всего сойдешь, или ожесточишься сердцем и перестанешь быть человеком. Видал, как? — засмеялся Темляков. — Она, брат, с сердцем, только закалки деловой нет. Добрая, но… баба, — махнул рукой «Иван Грозный». Секунды две он благодушно улыбался, затем насторожился и строго сказал:

— Ты это тоже забудь, и про Марью Ивановну, и про Анютку, и про все… ровно ничего и не было… Понятно?

— Ничего и не было, гражданин начальник. Я даже не пойму, о чем вы говорите, — спокойно ответил Радин.

— Ох и хитер, сукин сын, писатель! Умница, молодец… А теперь работай, а я пойду по территории.

Хорошо быть расконвоированным, идти по территории, куда тебе вздумается, заходить в любое отделение лагеря не как ведомый часовым узник, а как почти свободный медработник. Радин первые дни не мог поверить своему счастью. А спустя неделю «Иван Грозный» приказал включить его в число нескольких работников больницы, коим было разрешено в случае вызова и необходимости выходить за пределы лагеря для оказания медицинской помощи жителям соседних поселков — Березняки, Мурино и рабочей слободки имени Октябрьской Революции.

Наконец и работа по приведению в порядок библиотеки подошла к концу.

— Разрешите доложить, гражданин начальник, — как-то утром сказал он Темлякову.

— Ну, докладай! — обтирая губы салфеткой, разрешил тот.

— Заканчиваю библиотеку. Все сделано, и по тематике, и по алфавиту, и по классификации.

— Чего тебе не терпится? Плохо здесь, что ли? — недовольно перебил его начальник.

Мария Ивановна, перестав есть, тоже смотрела на Радина.

— Никак нет, гражданин начальник. Когда я здесь, для меня это самые светлые минуты за последние годы…

— Так чего рвешься, куда спешишь? Все равно на волю рано, еще годик-полтора тебе причитается, — засмеялся «Иван Грозный».

— Просто неловко как будто, — Радин замялся.

— Ну, ну… — подбодрил его хозяин.

— Ну, вроде обманываю вас, пытаюсь затянуть работу…

— Ух, какой честный и дурак! — обрезал Темляков. — Ты думаешь, я не вижу, что дело к концу идет, а?

Радин молчал, Мария Ивановна улыбнулась.

— Вижу… А я вот хочу, чтобы ты еще в чистоте да тепле побыл, кофе да чай попил, понятно тебе? Ты хоть и заключенный, а человек честный, и мне это нравится, с тобой когда и поговорить охота, потому что ты образованный, лейтенантом был, книги писал… Чего это я тебя в барак обратно; пущу?

— Вы, может быть, больше хотите медициной заняться? — пришла ему на помощь Мария Ивановна.

— Очень хотел бы.

— И без тебя помощников смерти хватает. Ишь, какой профессор нашелся, — равнодушно сказал «Иван Грозный». — Ну ладно, приходи сюда, теперь два раза в неделю, и продолжай возню с книгами, а в лазарете работай с утра и до вечера, как все.

— Покорнейше благодарю, гражданин начальник, — обрадовался Радин.

— Ну, а за твою честность, писатель, скажи, чего б хотел… Я человек добрый, справедливый, ежели хорошему человеку надо помочь — помогу.

Радин молча глядел на благодушное, совсем не похожее на обычно хмурое, насупленное лицо начальника лагеря.

— Ну, говори.

— Письмо жене хотел бы послать, — тихо сказал он, — отсюда нельзя, а она уже два года, как в полном неведении…

— Нельзя! Чего нельзя, того и не проси, сам знаешь — запрещено, без права переписки… Ну и жди своего срока, — вставая, оборвал разговор Темляков.

Радин вздохнул.

— Нельзя! — категорическим тоном повторил «Иван Грозный».

— Можно, — остановила его Мария Ивановна. — Через три дня я еду с нашей дочкой в Кисловодск. Завтра поеду за ней в Вологду, в деревню. Напишите письмо и передайте мне, а я его отошлю из деревни или с Кавказа.

— Марья, не дури! Раз нельзя, значит, нельзя!

— А ты ничего не знаешь, не видел, да и письмо будет послано далеко отсюда… А вы, товарищ Радин, не пишите ничего лишнего.

— Только что жив и что через полтора года буду свободен, — поспешно сказал Радин.

— Маремьяна старица за весь мир печалица, — хмуро произнес Темляков. — Только помни, ничего ни я, ни Марья Ивановна не знаем, не ведаем… и ни слова, где ты, что с тобой, какая жизнь… понятно? — сердито буркнул он и вышел из комнаты.

Радин тут же, в библиотеке, написал короткое письмо.

«Милая Соня, я жив, здоров, нахожусь в сносных условиях и, если все сложится благополучно, через полтора года встретимся вновь. Мысли о тебе дают силы жить, и в то же время неведение так мучительно, — где ты, как живешь?. Это первое письмо, если смогу, напишу еще. Мое счастье, что есть на свете добрые люди. Жди, крепись, надейся. Люблю и всегда буду любить».

Он дважды прочел написанное и задумался. Куда писать?

В комнату вошла Мария Ивановна. Радин молча подал ей письмо, она прочла его, дала ему конверт и удалилась.

«Куда же… куда?» — лихорадочно соображал Радин. Надо было спешить. Своенравный, неустойчивый характер начальника лагеря был хорошо известен ему. Нужно было успеть передать Марии Ивановне письмо до прихода ее мужа. Радин вздохнул и решительно вывел: «Ленинград, Кронверкская ул…». Он что-то смутно вспоминал, что улица эта переименована, но нового названия, конечно, не знал. Может, найдут… «На деревню дедушке», — горько усмехнулся он.

Мария Ивановна прочла адрес, покачала головой и заклеила конверт.

— Сам понимаю, что все это почти нелепо, — трустно сказал Радин и быстро, сбивчиво, боясь появления Темлякова, рассказал Марье Ивановне о Соне.

Спустя сутки она уехала из лагеря за Анютой в село, откуда они выехали в Кисловодск.

Больше никогда Радин ее не видел и ничего не слышал об этой доброй, по сути, спасшей ему жизнь, женщине.

Через несколько дней позвонили из поселка, срочно просили врача, и Карсанов послал Радина. Это был его первый свободный выход за пределы лагеря. Держа в руках чемоданчик с инструментами, он вышел за ворота, за обнесенные колючей проволокой стены и изгороди лагеря и поспешил к поселку, идя между высоких сосен, мимо кудрявых елей, вдыхая чистый, густой запах бора. Как он был знаком ему, как он полюбился Радину с тех пор, когда еще в Бугаче бродил по пограничным заставам и когда так неожиданно встретил в густом сосновом лесу Соню, наблюдавшую за игрой белок.

Поселок был километрах в четырех от лагеря. Он свернул с проезжей дороги на тропинку, проложенную сотнями ног.

Вдали показался поселок. Слева от дороги был родник и криница с холодной прозрачной водой, откуда женщины поселка брали воду. Сбоку в скалу был вставлен стальной широкий желоб, из которого, пенясь, била струя воды, вливаясь в большой оцинкованный деревенский сруб. Радин с жадностью припал к желобу, долго, с наслаждением пил холодную прозрачную воду. Никогда в его жизни не было ничего вкуснее этой живительной, ледяной воды. Он обмыл лицо к поспешил дальше.

Прощупав пульс больной, Радин измерил давление. Пришел и доктор Стебельков, одобривший действия Радина. Повозившись с больной около часа, дали ей снотворное, оставили нужные лекарства и ушли.

Возле криницы Радин снял с головы шапку и, хотя не делал этого уже много лет, неожиданна даже для себя самого, перекрестился. Доктор Стебельков удивленно уставился на него, но ничего не сказал.

Прошло еще несколько дней. Радин с душевным трепетом думал о том, что его письмо, возможно, уже в Ленинграде. Он и верил, и не верил этому, очень хотел и не надеялся на такое чудо.

Утром, когда он вместе с врачами вел обычную работу по лазарету, его окликнул кто-то из охраны.

— Радин, к начальнику, жи-ва!..

Странно, зачем он мог понадобиться начальнику? Все было как обычно — так же работали заключенные, трудились на своих местах, на вышках медленно прохаживались часовые.

— Вот что, Радин, — встречая его в дверях, сказал Темляков, — дело есть такое… — Впервые за все это время он назвал его по фамилии. — … дело такое, писатель. Ты ничего не слыхал? — поднимая на него глаза, вдруг спросил начальник.

— Ничего, — тут только Радин заметил воспаленные глаза начальника, его осунувшееся лицо, беспокойный взгляд. — Ничего.

— Да-а… Дело такое, — в раздумье, медленно проговорил Темляков — меня вызывают в… — он назвал крупный краевой город, — зачем, не знаю. Может, на новое место или для инструкции… — потом, оборвав свою речь, задумался. — Там у вас ничего не говорят насчет нового Наркома вместо Николай Иваныча, а-а? — он пытливо и настороженно вгляделся в лицо Радина.

— Ничего, — в третий раз односложно ответил Радин.

— Т-а-а-к! Ничего… — повторил «Иван Грозный». — Так вот какое дело… ежели я не вернусь, а без меня приедет Марья Ивановна за вещами… ну, на другое место переезжать… ты, — он остановился, смолк, долго смотрел на Радина, видимо, даже не замечая его, потом махнул рукой и резко сказал: — А, все это ни черта не стоит. Уходи… да поживей! — злобно выкрикнул он.

Ошеломленный Радин выскочил из особняка начальника.

«Что-то произошло», — сообразил он.

А на территории буквально за минуту все переменилось. Заключенные стояли кучками, о чем-то перешептывались. Конвойные, как бы не замечая этого, угрюмо стояли, и только часовые, как заведенные, ходили взад и вперед на сторожевых вышках.

— Дело в том, что Ежов пал, на его месте кто-то новый… Многих лагерных начальников поснимали, вероятно, очередь дошла и до нашего «Ивана Грозного», — сказал Карсанов, когда. Радин рассказал ему о странном поведении начальника лагеря.

В полдень приехал новый начальник лагеря. А утром, чуть свет, «Иван Грозный» выбыл из лагеря, даже не повидавшись со своими помощниками.

Новый был худ, высок, одет в офицерскую форму ОГПУ с тремя шпалами на воротнике. Он пока не вмешивался в жизнь лагеря, не менял установившегося порядка, старался быть справедливым, но вожжей, однако, не отпускал.

О «Иване Грозном» в лагере забыли уже через неделю, словно никогда и не было этого человека, державшего в своих руках судьбы заключенных…


Радин в последний раз вошел в лазарет, где он провел последние годы. Провел без права переписки, без какого-либо голоса с воли, не знал, где его друзья, что с Соней и как сложилась ее жизнь. И эта кара, ужасная, чудовищная по своему изуверству, была для него одной из самых тяжелых за эти годы. Сотни и сотни раз он думал о Соне, ни на секунду не отделяя ее жизнь от своей. Но где она, жива ли? Быть может, вернулась к мужу.

И снова — этапы, проверки, ожидания у дверей разных начальств, вынужденные разъезды и, наконец, поднадзорная жизнь в Киргизии, в небольшом ауле Чолпан-Ата, на берегу Иссык-Куля.

А шел уже октябрь 1941 года, четвертый месяц страшной, охватившей всю страну, войны, а он только недавно обрел постоянное место жительства и штатное место фельдшера на конном заводе Чолпан-Аты.

Газеты, радио, узун-кулак — все ежедневно приносило новости в аул, и новости эти были плохи. К Москве подходил враг. Ленинград в блокаде. На западе, севере и юге шли беспрерывные бои.

Из Чолпан-Ата, из Сафоновки и из близлежащих аулов уходили на войну люди. Вокруг все было охвачено войной, хотя была она далеко, за тысячи километров.

Радин ждал месяц, еще десять дней. Его не призывали, словно забыли о нем, словно он был не русский, а чужой, вовсе не советский человек.

Тогда он поехал в районный центр, поселок Рыбачье, где и явился к военкому.

Выслушав его, военком сказал:

— Я вам верю, но поверят ли они, — он сделал рукой неопределенный жест, — и потом, вы, наверно, не знаете, что если вам и разрешат, то только в штрафную роту…

И глядя с сочувствием на ошеломленного Радина, пояснил:

— Ведь у вас еще большой срок высылки.

— Неужели и теперь, когда Родине нужен каждый человек, каждый военный, эти подлые законы должны висеть надо мной?

Военком, словно не слыша его слов, сказал:

— Подайте заявление о призыве в действующую армию. Напишите все о себе. Но штрафной все равно не избежать. Такова установка. Но помните, что первое же отличие, как и первая кровь, снимает все. И ссылку, и тюрьму, и судимость.

Писать пришлось не три и не сто раз, а четыре, пока, наконец, из Фрунзе не пришел ответ.

«Ссыльного Радина Владимира Александровича призвать на военную службу, включить рядовым в штрафную роту, входящую в состав формирующейся в Оше стрелковой дивизии».

Так же упорно, как просился на фронт, он писал письма, адресуя их то в пограничный городок Бугач, хотя из газет знал, что вся эта полоса уже давно захвачена белофиннскими и немецкими войсками, то в Ленинград, в адресный стол, но ответа не получал.

Вскоре он понял, что письма не доходят до его адресатов. Писал он и в Москву, с просьбой разыскать и уведомить его о Софье Аркадьевне Четвериковой-Красновой. Но молчала и Москва. Радин продолжал писать то в Политотдел погранвойск, ища Четверикова, то в Иаркомздрав.

Как раз в эти дни и получил он приказ о зачислении его в штрафную роту.

Через два месяца полк выступил на ускоренное обучение в район Саратова, а спустя еще три месяца отправлен на Западный фронт.

По пути поезд остановился в районе Раменского, под Москвой.

Как близка и как недоступна была столица, особенно им, штрафникам, которых даже в баню повели по счету.

Радин шагал в колонне по четыре. Низенькие, такие знакомые, такие родные его сердцу подмосковные дома.

Через час их поезд, обходя по окружной дороге Москву, пошел на Запад.

Так он и не попал в эти июньские дни 1942 года в свою Москву так и не подышал ее воздухом, так ничего не узнал он о дорогом ему человеке.

Поезд не спеша бежал к Можайску. Стучали колеса, подрагивали вагоны. Солдаты спали, лишь изредка кто-то слезал с нар, и снова постукивали колеса неосвещенных вагонов.

Радин лежал на нарах и невидящими глазами смотрел в потолок.

Поезд бежал в ночи, делая то длительные, то короткие остановки, а Радин все лежал, подперев руками голову и думал о своей несчастной любви, о своей так неудачно сложившейся жизни.

На заре поезд остановился на станции Можайск, и солдаты, позевывая и потягиваясь, стали выходить из вагонов.

«Первая — стано-вись! Вторая рота…! Четвертый взвод, к дороге!» — неслись зычные команды старшин.

Радин разыскал свой взвод и пристроился к своему звену. Некоторых штрафников он уже знал по роте, других же видел впервые. Дело в том, что некоторые из тех, кто еще в Саратове был на обучении вместе с ним, исчезли. Куда они делись, дезертировали или их снова взяли, Радин не знал, да и не интересовался этим.

— На первый-второй — рассчитайсь! — проходя мимо шеренги построившейся роты, скомандовал старшина.

Спустя час полк на грузовых машинах совершил марш на 151-й километр от столицы, где в лесах, по обе стороны Минского шоссе, стояла стрелковая дивизия, на пополнение которой и прибыл их полк.

Полки дивизии стояли в боевых порядках, занимая оборону справа от шоссе. Слева находились части 40-й стрелковой, а на правом фланге краснознаменная 32-я соседствовала с полками 356-й бригады, сформированной из рабочих и добровольцев Москвы.

Кое-где расстояние между противниками было не больше 800 метров, но в иных местах достигало километра, и даже двух. Вокруг были густые подмосковные леса, отсюда начинались и гжатские, местами переходившие в низкорослый кустарник. И чуть ли не каждый метр их был населен людьми, каждая поляна, просека были заминированы. Задрав к вершинам деревьев огромные стволы, стояли тяжелые и большой мощности орудия, изрыгавшие по квадратам леса и по Минскому шоссе многопудовые снаряды. И русские, и немцы днем и ночью бомбили лес, щелкали выстрелы снайперов.

Это была линия фронта под Гжатском лета 1942 года, И сюда, в подразделение 93-го стрелкового полка, попал в качестве штрафника Радин.

Майор из Политотдела провел беседу с ними. Работник дивизионной газеты, младший политрук Рохлин прочел им ряд статей из газеты. Потом начальник Политотдела, старший батальонный комиссар Ефимов, рассказал прибывшему пополнению историю дивизии, о ее славных боевых делах в гражданскую войну.

— Наша 32-я стрелковая дивизия родилась в Саратове еще в 1918 году. Прошла славный боевой путь. Била Колчака, громила Деникина, уничтожала банды на Юге и в Поволжье и, наконец, была направлена на Дальний Восток. И здесь наша 32-я с честью пронесла свои знамена в боях с самураями и бандами Маньчжоу-Го. Вы слышали, конечно, о боях на Хасане?

— Знаем… как же… — раздались голоса.

— Это она брала штурмом Безымянную. Войну с фашистами мы начали под Москвой, куда нас перебросили с Дальнего Востока. В октябре 41-го мы двое суток силами одной нашей дивизии защищали все Бородинское поле от 4-го немецкого мотомехкорпуса. Двое суток мы били фашистов и не дали корпусу ринуться к Москве. За этот и последующие бои дивизия представлена к присвоению ей Гвардейского звания. Пока еще мы не гвардейцы, но завтра можем стать ими. И вам выпадает большая честь не только снять с себя имя штрафников, но и стать гвардейцами.

— Слов говорить не будем, а покажем делом, — негромко сказал сосед Радина, худощавый человек лет сорока.

И все дружно закивали, что-то вразброд отвечая комиссару.

— А это у вас орден за Хасан? — почтительно глядя на Ефимова, спросил кто-то.

— «Красное Знамя» — за штыковый бой у Хасана, а «Звезда», — за отражение нападения японско-маньчжурских банд на заставу. Еще в 1935 году. Я ведь раньше пограничником был.

— А вы, товарищ старший батальонный комиссар, не знали случайно полковника Четверикова? — с надеждой спросил Радин.

— А как же. Кто из пограничников не знал этого лихого командира. Грозой был для всех маньчжоу-го и самурайских прохвостов. А ты его знаешь? — спросил Ефимов.

— Знал, но потерял из виду, — уклончиво ответил Радин.

— Он куда-то не то сюда, не то на Север перевелся, — продолжал комиссар, — а как уж там дальше, не знаю. Если жив буду — встретимся. Вся Россия на фронте… еще повидаемся. Твоя фамилия как? — поинтересовался Ефимов.

— Радин, товарищ старший батальонный комиссар.

— В армии служил?

— Так точно, командовал полубатареей тяжелых гаубиц.

Ефимов пристально всмотрелся в Радина и коротко сказал:

— Вам, командиру и знакомому полковника Четверикова, надо первым подать пример товарищам. Разойдись! — скомандовал он и пошел к своей землянке.

Глядя на большую, аккуратно сложенную, заготовленную еще в мирное для москвичей время поленницу, Радин думал: «Где теперь эти люди, которые заготавливали ее? Вероятно, так же сидят в окопах или землянках, как и мы».

— Чего задумался, браток? Тут думай не думай — война! — покуривая толстенную козью ножку, сказал сидевший возле красноармеец. — И все-таки хо-ро-шо. И воздух чистый, и еда три раза в день, да и свобода, — широко раскидывая руки, радостно сказал он. — А что смерть возле бродит, так нас убьют, а за нами еще мильен стоит, а за ним другой идет, а хочь немец всех под себя подмял, так какая ему с того польза. Подмял всех, а боится, опасается. Это им Гитлер наобещал: в неделю покончим с русскими… Вот фриц глупый и поверил.

— Разве он глупый? — уже весело переспросил Радин.

— Кто, фриц-то? А как же. Ежели б умный был, разве б его Гитлер захомутовал? Ясное дело — дурачье, — убежденно сказал собеседник.

— А ты, оказывается, философ, — засмеялся Радин.

— За это и получил семь лет, и штрафником сделался, — подтвердил солдат.

— А как?

— А так. Я кузнецом был у себя в колхозе. Слышу, того посадили, этого забрали, тому пятнадцать припаяли, и все шпиены, и все — враги народа. Я как-то и посумлевался. Да что, говорю, такое делается. Неужто мы хуже других нациев, что через одного другой шпиен. Не верю я в такое дело… Если и есть где шпиен, так его, может, среди ста тысяч один найдется. Сегодня сказал, а вечером меня забрали. Сидел по разным местам пять месяцев. Объявили — три года отсидки и четыре ссылки. Да сидел в тюрьме недолго, спасибо, сюда направили.

— А ты не боишься про это рассказывать? — спросил Радин.

— А чего бояться? Мы вдвоем, да разве вот эти поленья свидетели… А затем, друг, ты тоже штрафной, тоже о жизни мечтаешь, — небось, нахватал горя. Так разве мне тебя бояться надо?

Так началась дружба между двумя штрафниками — писателем Владимиром Радиным и солдатом Прохором Ветровым.


Второй батальон 93-го полка около полуночи сменил роты 3-го батальона.

Прошло уже пять дней, как штрафники попали в дивизию, но боевого крещения еще не было.

Радин как наблюдатель уже дважды занимая вырытые у шоссе противотанковые щели. Но дела не было, а постоянная сухая трескотня автоматов, щелканье одиночных выстрелов стали столь привычными, что даже новички перестали обращать на них внимание.

Утро было ясное и такое светлое, что хотелось лечь на спину, заложить руки за голову и долго и бездумно смотреть в лазоревое, голубовато-зеленое, без единого облачка, небо.

Все в природе было мирным — и лес, и щебетание птиц, и пчелы, перелетавшие с цветка на цветок. Не были мирными только люди.

Равномерно бухали орудия и сухо постукивал на левом фланге пулемет. Постучит и замолкнет, снова протарахтев, смолкает.

— Пристреливается или просто бьет по одиночным, — определил Прохор.

Слева за кюветом стояли два замаскированных противотанковых орудия, возле которых на корточках сидел молодой лейтенант, вполголоса разговаривавший с сержантом-артиллеристом. Больше, казалось, не было никого, но на самом деле позади Радина и постов лес ожил бы в пять минут, если б возникла тревога.

Прошло еще полчаса. И вдруг, из глубины обороны немцев, со стороны КП полка, низко, идя почти по верхушкам сосен, вынырнул «Фокке-Вульф» и, осыпая пулеметными очередями расположение КП, резко свернул к шоссе.

Шел он быстро, на бреющем полете, и так неожиданно нахально, что лишь отдельные одиночные выстрелы раздались из леса.

Как в это ясное утро проник он сюда, шел ли откуда-то с фланга — было непонятно. Наглость немца ошеломила всех.

— Гляди, фашист! — крикнул Прохор, хватая автомат. Оба артиллериста успели лишь поднять головы, как над ними уже легла и промчалась тень самолета.

По шоссе защелкали пули, ветви, сбитые ими, медленно падали на землю. Фашист, видимо, обнаруживший наши противотанковые пушки, резко взметнулся вверх и, развернувшись, опять понесся к этому месту.

Радин схватил тяжелое противотанковое ружье и тщательно прицелился в нос «Фокке-Вульфа».

«Бить с упреждением… стрелять, учитывая скорость самолета», — вспомнил он наставления командира, еще под Саратовым обучавшего стрелков.

Прохор, стоя во весь рост, дал длинную очередь по самолету.

«Раз, два, три», — отсчитал в уме Радин и нажал на спуск.


Из самолета посыпались мелкие, вероятно, 25-килограммовые бомбы. Они почти накрыли одно из наших орудий, взметнув пыль и комья земли. Блеск огня ослепил Радина, успевшего выпустить еще один патрон в «Фокке».

— Горит, стерва, горит, — вдруг закричал Прохор. Дым и пламя выбивались из-под крыла самолета. Еще не веря такому успеху, Радин недоверчиво сказал:

— Обманывает — немцы это любят…

— Куда там, обманывает, падает… кругом пламя… — хлопая себя по бедрам, в восторге закричал Прохор.

Самолет, падая, перевернулся, и, оставляя темный хвост дыма, свалился невдалеке. Раздался взрыв, за ним еще один, взметнулось пламя, и все стихло.

— Неужто это мы его? — С удивлением спросил Прохор.

— Может быть, мы, а может, другие, — подумав, ответил Радин.

— Да мы это его сшибли, — стал убеждать его Прохор. — Вот, еще войны не видали, а уж отличились.

— Молодцы, товарищи, — подходя к ним, сказал лейтенант, — мы с наводчиком еле в щель успели заскочить. И откуда он только взялся.

— Откуда взялся, не знаю, а вот что к чертям пошел, это факт, — сказал другой артиллерист. Хорошо вы его, ребята, смахнули. Кому-то из вас орден Отечественной носить придется.

А по шоссе, туда, где упал и взорвался фашистский самолет, уже бежали люди. Между деревьями мелькали фигуры солдат. Из тыла появились и командир отделения, и политрук роты.

— Молодцы, товарищи. Сшибли хищника. Он, подлец, на шоссе двух бойцов ранил и КП обстрелял. Так кто ж из вас отличился? — разглядывая обоих штрафников, спросил политрук.

И только тут оба солдата, и Радин, и Ветров: вспомнили о том, что кто-то из них совершил подвиг и что это в какой-то мере решит его судьбу.

Радин растерянно посмотрел на Прохора.

— Ну, так кто же? Вам, товарищи, понятно, что дает отличившемуся этот подвиг.

— Стреляли оба… одновременно, — спокойно ответил Радин. — Думаю, что сбил его он, — и Радин показал рукой на Прохора.

— Нет, браток, это не годится. Били оба, это точно. Но я так думаю, что сбил все же ты, из противотанкового повалил немца, — сказал Прохор.

— Вы не просто герои, но хорошие, честные товарищи. Эксперты разберут, чем сшибли фрица, а вам, товарищи, спасибо за подвиг. Начальству будет доложено о вас, — пообещал политрук.

— Служим Советскому Союзу! — ответили штрафники.

Через день в расположение полка пришел начподив Ефимов, походил по передовой, побродил по землянкам, поговорил с бойцами. Его интересовало все, начиная от засекреченных немецких снайперских гнезд до ботинок и портянок бойцов. Опытный солдат, он легко и свободно держался с бойцами, рассказывал им о положении на фронтах, жизни в тылу. Но не было в его поведении ни фамильярности, ни желания расположить к себе солдат. Это был простой, задушевный разговор старого коммуниста, знающего цену людям, жизни и войне, с бойцами, большинство из которых еще и пороха не нюхали.

— Скоро к нам из Москвы бригада артистов приедет, — сказал он. — Лес густой, полянок много. Есть, где устроить концерт. Бригада актеров сейчас в Можайске да в Суконниках выступает. На машинах они за полтора часа до нас доедут.

Позже, уже находясь в расположении 93-го полка, ой нашел Радина.

— Поздравляю вас, — просто сказал он. — Мы на днях обратимся в Военный трибунал дивизии об освобождении вас от приговора, снимем высылку, словом, с грядущей новой жизнью, товарищ. А пока бей фрицев.

И видя, что Радин хочет что-то сказать, спросил:

— У вас вопрос?

— Никак нет, товарищ старший батальонный комиссар, просьба есть, и не одна, а две.

— Две… — протянул Ефимов, — не много ли? Ну, выкладывайте ваши просьбы.

— Во-первых, прошу помочь снять приговор и с моего напарника, рядового Ветрова Прохора. Он отличный солдат, храбрый, дисциплинированный. Это он тогда, вместе со мной, сбил «Фокке-Вульф».

— Знаю его, а за что осужден?

— Якобы за антисоветскую агитацию. А он по простоте душевной ляпнул среди односельчан что-то в адрес местного начальства.

— Возьму на заметку, пусть старается, да посоветуйте ему воевать, а критикой заниматься поменьше. А вторая?

— А вторая личная, товарищ старший батальонный комиссар.

— Вот что, зовут меня Яков Иваныч. И когда я не в строю и не на службе, так и именуй меня. Так в чем же вторая просьба?

— Относительно генерала Четверикова. Где он, жив ли, где его жена? — волнуясь, спросил Радин. — Я делал запрос и с места ссылки, и из Саратова, но… — он развел руками — тщетно.

— А они тебе близкие или сродни? — спросил комиссар.

— Жена генерала моя двоюродная сестра… — чувствуя, что краснеет, сказал Радин. Тяжело было лгать, но это была единственная возможность хоть что-то узнать о Соне.

— Попробую, — задумчиво сказал комиссар. — А где она могла быть в начале войны?

— Не знаю, Яков Иваныч. Может быть, с ним на границе, а, может, в Москве или в Ленинграде — там ее мать и сестра проживали.

Ефимов махнул рукой.

— Это очень плохо. Сам знаешь, что делается в Ленинграде. Блокада, голод, обстрелы. Если в Москве — найдем, — убежденно сказал он, — ну, а ежели с мужем на границе, — плоховато. Фашисты ведь как звери кинулись ночью на погранзаставы. Да ты не волнуйся, Четвериков был генералом, жил не на заставе. Словом, поищем. Генерал не иголка, что бы с ним ни случилось, узнаем.

Боевые порядки, перестрелки, артогонь, пулеметные очереди, смена рот и вперемежку между всем этим — еда. Здесь, на 151-м километре от Москвы, дни тянулись однообразно.

Однако за всем этим монотонным, установившимся «покоем», опытному солдатскому глазу была видна назревавшая операция, где-то готовившийся удар.

Среди ночи, часов около десяти, 93-й полк был поднят и пешим походным порядком, по лесным тропам и дорогам, отведен назад, километров на восемь от позиции.

— Перебрасывают под Ленинград. Там тяжелые бои, нужна помощь… — строили догадки бойцы.

Недоверчивые и более опытные солдаты только покачивали головами. Ворона на хвосте принесла, что ли? И откуда взяли, что из-под Москвы, которой все еще грозит немец, уведут полк. Да еще обстрелянный, дальневосточный.

— Телефонисты сказывали, будто вся дивизия туда пойдет, — не сдавались «слухометчики».

Но полк уже на следующий вечер свернул вправо и, пройдя за ночь километров тридцать пять, расяоложился возле большого села Леоново. И тут было много солдат, и в лесах маскировались орудия, и здесь бухали, хотя и реже, чем на шоссе, тяжелые пушки.

Здесь впервые Радин увидел какие-то странные автомашины с поднимавшимися над ними зачехленными квадратами. Их было восемь, стояли они в гуще леса, под строгой охраной.

— Владимир Лександрыч, а это вы знаете, что за штука? — указывая глазами на странные автомашины, спросил Прохор.

— «Катюши»… — неуверенно протянул Радин. — Хоть и не видал их, но догадываюсь.

— Эге! Дадут они фрицам жару, с такими штуками и воевать веселее, — восхищенно сказал Прохор. — Теперь понятно, под какой «Ленинград» нас увели. Наверно, вдарим отсюда по немцу, а дивизия — оттеля, — рассудительно сказал он.

Еще в пути они слышали, что их 32-я стрелковая дивизия за успешные бои в Подмосковье переименована в 29-ю Гвардейскую дивизию. Дивизионная газета «За Родину» на первой странице напечатала приказ Военного Совета фронта.

— Теперь мы — гвардейцы, — поздравляя красноармейцев, сказал командир полка. — Так станем же бить фашистов, как полагается гвардии — с утроенной силой.

На ночь полк расположился в землянках какой-то части, уже занявшей позиции впереди, а наутро началась подготовка к удару, намеченному в районе деревни Гнилая Картавка.

Около 17 часов Радина вызвали к командиру роты. В неглубокой, добротно сделанной землянке за столом сидели комбат, капитан Архипов, а рядом с ними ротный и еще два офицера.

— Вот что, товарищ Радин, — сказал комбат, — приказано добыть «языка». Ротный полагает, что это можете сделать вы. Как вы считаете? — и он пытливо взглянул на Радина.

— Но я штрафной… — начал было Радин.

— Уже не штрафной, а такой же солдат, как и мы. Вот постановление трибунала дивизии, поздравляю вас, — пожимая руку Радину сказал комбат. — Вы — командир Красной Армии. Мало ли что было в прошлом. Тридцать седьмой не будем вспоминать, — продолжал капитан. — Тогда всякое бывало, а сейчас вы свободный человек, воин и, может, завтра опять станете офицером. Так как? Неволить не будем. За «языком» идут добровольно…

— Спасибо за добрую весть, а в поиск пойду охотно, — переводя дыхание, сказал наконец Радин. — Одно прошу: дайте мне с собой друга моего, рядового Прохора Ветрова.

— Он штрафник, — неопределенно сказал ротный.

— Штрафник, так это, может, только до сегодняшней ночи… не так ли? — сказал батальонный.

— Ну, старший лейтенант, отбирай людей. Старшим будет гвардии рядовой Радин. А сейчас садитесь поближе, посмотрим, где у них посты. Здесь застава, тут другая. Здесь дозоры, — водя карандашом по карте, стал показывать комбат места расположения немцев. Радин сверял их со своей картой, делал уточнения и заметки.

— Изучите карту до вечера, но с собой не берите, мало ли что может случиться, — предупредил ротный. — С вами пойдут три человека. Один из них Ветров, остальных укажет лейтенант. Уходить за линию наших постов надо будет вот тут… они своевременно будут оповещены. Идти в один из этих пунктов, — показал комбат на карте. — Позади останутся для помощи две группы содействия. Возвращаться, если все будет благополучно, тем же путем. Тут везде мины, помните это, и если станете отходить с боем, сворачивайте только сюда, — делая жирную черту на карте, сказал комбат. — Проволоки здесь нет, зато много натяжных мин. Если какой фриц побежит за вами вдогонку, тут и наскочит на мину.

Через час Радин вернулся в землянку. Прохор, выслушав его, спокойно сказал:

— Умирать раз, а жить надо хорошо. Если мы с тобой, Лександрыч, вернемся живыми, значит, судьба нам жить и дале. — Он помолчал и затем добавил: — А что меня позвал, спасибо. Все равно б я за тебя тут душой трясся.

— Домой пишешь, Прохор? — глядя на детски безмятежное лицо друга, спросил Радин.

— А как же, послал два, вот вернемся с фрицем, напишу третье. — сказал Прохор.

— Уверен, что возьмем «языка»?

— За тем и идем. «Язык» сейчас во-о как штабу нужен, — протянул Прохор. — Ну и нам не мешает. Приведем фрица — чистое ослобождение будет.

Радину стало неловко.

— Будем оба стараться для тебя, Прохор, — сказал он. — С меня уже сегодня все сияли…

— Ну-у, — глаза Прохора радостно засветились. — Вот и хорошо, Лександрыч, значит, теперь ты чистосвободный, советский человек. Ах, нету водки по такому случаю, а то еще лучше б самогону. У нас в колхозе старуха одна такая непутевая, малосознательная живет. Ух и знатный самогон гонит, дай бог ей здоровья, — причмокнул губами Прохор, — ну, а коли ничего нема, давай я тебя, Лександрыч, обниму, а будем живы, и выпить не позабудем. — И он крепко обнял Радина, трижды поцеловал его.

Ночью они добрались до боевого охранения, дальше была ничейная земля. Густой темный лес, холмы с крутыми склонами, так же заросшими невысоким, кудрявым подлеском. Где-то внизу еле заметная речушка Пагра, от нее вправо и влево шли болота, почти никогда не просыхающие, торфяные, топкие места. Гнилая Картавка — так назвал эти места народ, так оно и было. Цепь никогда не пересыхающих болот, по краям их кустарник и высокая осока. Кое-где встречались топи, гиблые места с грязью, тиной, в которую всасывало все, что неосторожно попадала туда. Были там и тропы, но немцы не ходили по ним: не было проводников, а население почти все отошло к Москве.

Идти надо было так, чтобы через час двадцать минут выйти через болота в тыл немецкому караулу, который на ночь выставлялся заставой, охранявшей проселочную дорогу на Картавку.

Старшина-проводник провел их через посты и молча показал рукой направление.

Четверо разведчиков остались одни. В темных маскировочных халатах, в касках, обтянутых темно-зеленой материей, в мягких бесшумных чегах они шли к болоту. Впереди Радин, за ним Прохор и двое других солдат — Макаров и туркмен Кошгельдыев.

Вокруг непроглядная темень. Чуть мерцают звезды, а лес, настороженный и угрюмый днем, сейчас казался просто страшным, заклятым бором.

Чтобы не сбиться, не потерять друг друга, «охотники» держались за веревку. Шли медленно, сторожко. Сошли к болоту, к тому месту, где днем всегда находился немецкий караул. Ночью его отводили назад, но Радин тем не менее, затаив дыхание, минут пять прислушивался, нет ли шорохов, шагов. Все было тихо. Постояв немного, солдаты двинулись дальше.

Впереди что-то зашуршало, будто хрустнула ветка. Потом опять стало тихо. Быть может, то был какой-нибудь зверь, быть может, человек.

Прошло две-три минуты. Где-то слева от разведчиков вдоль линии фронта, послышались выстрелы — дробь пулемета, еще один затарахтел, затем все смолкло, но зато далеко от болота засветился край леса. Взлетели и повисли в воздухе матово-белые фонари, озаряя неестественным бледно-жемчужным светом ночь. И снова беспорядочная стрельба разнеслась по фронту. Но здесь, на болоте, все было тихо, слишком тихо даже для ничейной земли. И Радин вспомнил, как еще в военном училище старый генштабист лектор говорил: «На фронте всегда ожидайте врага и его хитрости именно там, где по логике вещей их ожидать не следует. Тишина на позициях всегда любезна солдату, но командиров она должна беспокоить. За нею всегда скрывается враг».

И Радин почти силой посадил поднявшегося было на ноги Прохора.

Прошла еще минута. Выстрелы с немецкой стороны прекратились и неживой свет «фонарей» стал блекнуть, исчезать. Опять наступила тьма, и снова впереди послышались шорох и еле слышное движение, похожее на заглушенные шаги.

Радин толкнул в бок Прохора, и тот, поняв его, сжал ему локоть, и все четыре разведчика, затаи зшнсь в кустах, стали ждать. Уже четче слышались приближающиеся осторожные шаги. Чувствовалось, что идет группа в несколько человек. Только теперь понял Радин, для чего где-то на фланге немцы подняли шумиху и стрельбу, зачем они ни с того ни с сего зажгли над дорогой фонари.

Старый лектор был прав. Враг отвлекал внимание наших постов, а сам готовил поиск на тихом, почти непроходимом болоте.

И опять все стихло. Если б солдаты теперь точно не знали, что где-то невдалеке есть люди, эта спокойная, ночная тишина обманула б их. Веревка сползла с плеча Радина. Это, как было условлено, делал Кошгельдыев. В случае успеха она могла пригодиться. Опять чуть слышно хрустнула во тьме ветка. Потом совсем близко послышались осторожные шаги.

— Стой, здесь подождем остальных, — услышал Радин тихую немецкую речь.

Опять на левом фланге повис фонарь, и вспыхнула короткая огневая перебранка постов.

При слабом, мерцающем свете далекого «фонаря» разведчики увидели двух немцев. Один что-то шептал другому, тыча пальцем вперед, в сторону советских позиций. Потом оба не спеша пошли дальше, настороженно прислушиваясь к лесу. Они часто останавливались, оглядываясь по сторонам, назад, очевидно, поджидая других.

Подойдя к кустарнику, в котором затаились разведчики, они остановились, и до Радина дошел их тревожный шепот, отдельные слова:

«Постоим тихо…» — и что-то такое, чего он не понял.

Немцы опять посовещались и молча стали ждать.

Между деревьями прошла слабая полоса света. Бледная, сумеречная, неясная, она все же осветила слегка холм, кусты и верхушки сросшихся деревьев, болото с высокой грядой чакана и осоки.

На мерцающем, тающем отсвете ясно были видны два человека в темных халатах.

Свет погас, и снова тишина и темнота завладели лесом. Радин затаил дыхание и крепко сжал автомат. Немцы прошли мимо него и, немного пропустив их, Радин со всего размаха ударил прикладом по голове немца. Тот охнул, падая. Второй, еще не видя русских, отпрыгнул в сторону и дико завопил:

— Русская засада…

Кошгельдыев дважды ударил его, и немец грузно свалился в кусты. А по тропе уже топали немецкие солдаты, бежавшие на помощь дозору.

— Тащи пленного к постам, — крикнул Радин, а сам далеко вперед кинул одну за другой три гранаты. Все три легли удачно и взорвались у самых ног сбегавшей немецкой группы.

— Бей гадов, кроши гансов! — выпуская длинную очередь из автомата, закричал Прохор.

Радин швырнул еще одну гранату и, толкнув Прохора, крикнул:

— Теперь назад.

— Ты береги себя, Лександрыч, — беря второй, кошгельдыевский, автомат, сказал Прохор и, сбежав за Раднным к болоту, остановился. По всей линии фронта забили пулеметы, ударили минометы. С обеих сторон взлетели осветительные ракеты. И по всему участку, от Гнилой Картавки и до пологих холмов, поднимавшихся вдоль дороги на Уварово, началась нещадная пальба.

Разведчики, волоча за собой пленного и подталкивая его, уже спустились в глубь оврага, над которым бушевала свинцовая метель и то и дело, шурша и свистя, пролетали мины. Потом все стихло, и ночь стала безмолвной и настороженной. Погасли «фонари», и лес опять принял сказочные очертания заколдованного бора.

— Ведите его дальше, а мы с Ветровым обеспечим отход, — прерывисто дыша от быстрой ходьбы и волнения, приказал Радин.

Две, три, пять минут… Преследователей не было, и крепко зажатая в руке граната легла в карман Прохора.

— Подождем еще… — шепнул Радин.

Но немцев не было. Вероятно, неожиданная встреча с русскими, удачно брошенные гранаты и особенно поднявшаяся вокруг суматоха и стрельба отпугнули небольшую партию фашистских разведчиков.

Когда Радин и Прохор дошли до боевого охранения, пленный уже находился в землянке начштаба полка.

На следующий день командир роты вызвал к себе Ветрова. Прохор недолго был у него, но какие это были минуты, стало ясно всем, когда, вернувшись в землянку, он тихо и взволнованно сказал:

— Сымають… — и неожиданно громким голосом закричал: — Тюрьму мою, каторгу прокляту, сымають… У командира капитан из трибунала был. Записал все, что надо, и говорит: «Ну, товарищ Ветров, сегодня вечером сымем и в Москву прошение пошлем, чтоб и судимость сняли».

Он глубоко, полной грудью вздохнул и засмеявшись своим мыслям, сказал:

— А теперь, хочь и убьют, не страшно. И сын, и дочка, и жена не преступниковы, а солдатскими сиротами останутся. И никто… — он как-то особенно твердо произнес: — никто ни в селе, ни в районе, ни в цельном свете не скажет — «арестантова семья».

— А говорили? — спросил один из солдат.

— А как же. Дочка в техникум держать хотела, не допустили, сын мал, он ничего тогда не понимал, а вот жена, той досталось… Чего мы имели? Вроде ничего, а все ж и последнее отобрали. «Конфискация имущества», — горько усмехнувшись, проговорил Прохор. — А имущества всего на грош с половиной. Спасибо, из избы не выгнали.

— Ничего, герой, придешь с войны, вернут, — добродушно сказал солдат.

— А тебе, Лександрыч, спасибо…

— А мне за что?

— Первое тебе за то, что человек ты хороший, чистый, а второе, ты упросил начальство меня в разведку пустить. Мне комроты так и сказал: «Радину спасибо. Это он за тебя ручался» — и Прохор поклонился Радину.

— Братцы, что сейчас солдаты в штабе рассказывали, — входя в землянку, сказал красноармеец.

— А чего они говорили? — спросил Прохор, нарезая хлеб и кладя на стол большую луковицу.

— Два дня назад в дозор ходили, к немцу подползли, ну, мало до самых блиндажей не дошли. Так у фрица там ночью веселье. Песни, сволочи, пели, на губных гармошках играли, а с ими, кто, ну, как вы думаете, кто с ими пел да плясал? Бабы, наши русские бабы, — с невыразимой злостью выкрикнул солдат. — Пьяными голосами песни орали да смехом заливались, подлюки!

Все молчали. Прохор, аккуратно разрезав луковицу на части, повернулся к говорившему и тихо сказал:

— А не врешь, Анохин?

— Не вру. Там солдаты как услышали это, такой хай подняли. Попались бы им эти подлюки…

— А вы не удивляйтесь. Обыкновенная история, — негромко сказал Радин. — Во все времена такое случалось. Мало ли на свете дряни и подлецов…

— Не-ет, Лександрыч, тут я тебе скажу, неверно… Что там бывало, в другие времена и войны, я не знаю. Может, и бывало, что бабы с врагом путались, так то ж совсем другое было. Война как война, цари или там какие капиталисты друг с дружкой не поладили, барыши не поделили, так народу-то какое до того дело. Его из-под палки воевать гнали, он ненависти к другому не имел. А сейчас что? Фашист на Расею поднялся, немец в каждом русском, в каждом советском врага видит, лютой ненавистью его ненавидит, всех извести хочет, землю забрать, а людей, которые останутся, рабочим скотом сделать. И это я, бывший арестант, понимаю, и ты, тоже хлебнувший горя, знаешь, и они все понимают, — указывая широким жестом на слушавших его солдат, сказал Прохор. — Сейчас по всей Расеи жены наши да матери мужиков на работе заменили, а которые в партизанки да в снайперы пошли… А бабы эти, что с ними бражничают, не понимают? Э-э, браток, очень даже понимают, да им наплевать на Родину. Старики, и те фашиста бьют, потому — быть Расее или погибнуть. Вот как стоит вопрос. Мне сказали, что попы и те с партизанами вместе действуют, казаки, что с Деникиным против Советов в девятнадцатом воевали, и те на Дону да Кубани кресты егорьевские, старой чеканки, нацепили да воевать пошли, а бабы эти, шлюхи немецкие, не знают? Ух, — простонал он, — три у меня были думки. Одна — сполнилась, опять свободным человеком стал, две — осталось. Вот Сизова, что в тюрьме меня мучил-тиранил — встретить бы, а вторая — с этими паскудами повстречаться. Уж что б там дальше было — не знаю, но за себя и за русскую совесть отомстил бы. А ну, ребята, завтракать. А чего завтра будет — поглядим, — неожиданно меняя тему разговора, сказал Прохор. — Ешьте лук. От него, говорят, великая польза бывает.

Утром, раздевшись до пояса и умывшись холодной речной водой, Радин направился по узкой тропе в штаб полка.

Из-за густо обросшего кустами пригорка широким шагом вышел высокий плечистый человек с четырьмя генеральскими звездами на петлицах. За ним цепочкой шла группа военных, среди которых Радин увидел командира своего полка, трех-четырех генералов и нескольких офицеров в звании полковника.

«Командующий фронтом» — догадался Радин. Слух о прибытии на их участок командующего уже пробежал по полкам. Радин хотел было свернуть в сторону, но было уже поздно.

Генерал, видно, был чем-то рассержен и хмурился. Он шагал быстро, за ним едва поспевали шедшие сзади офицеры.

— Да вам всякий, даже не знающий артиллерии, скажет, что «по-зи-ция» — иронически растянул он, — ни к черту не годна. Любой встречный… — выкрикнул он и взгляд его остановился на замершем по стойке «смирно» Радине. — А ну, солдат, ко мне! — скомадовал он.

Радин четким, строевым шагом подошел к генералу.

— Молодец, хорошо идешь. Ты, брат, не служил прежде в императорской гвардии? — пошутил командующий.

— Никак нет, товарищ генерал-полковник! — отдавая честь, сказал Радин.

— Ну, конечно, нет, но летам молод для этого. А выправка у тебя самая гвардейская. А вот я, брат, служил в гвардии в Измайловском полку унтер-офицером и сотни раз отбивал генералам «во фрунт». — Глаза командующего стали добрее и недовольное выражение сошло с лица.

— А как же так ловко ты «во фрунт» стал? Где научился этому? Ведь в нашей советской армии этого нет?

— Случайно, уж очень узкая тропинка, товарищ генерал-полковник.

Командующий пристальней всмотрелся в лицо Радина.

— Какой части?

— Пятой роты 93-го Гвардейского полка, рядовой Радин, — отчеканил Радин.

Генералы и полковники стояли позади Плотникова, довольные неожиданным разговором командующего с солдатом.

Генерал еще раз осмотрел с головы до ног Радина и негромко сказал:

— Вольно!

Радин опустил руку и стал в свободную, но по-воински почтительную позу.

— А вот, товарищи военные, спросим совета у простого рядового, не окончившего ни академий, ни высших артиллерийских курсов, не знающего законов баллистики и артиллерии. Скажи нам, гвардеец, где бы ты выбрал артиллерийскую позицию для восемнадцати тяжелых орудий и десяти полутяжелых батарей, если б на завтра было назначено наступление? — говоря больше для офицеров, чем для Радина, спросил командующий. — Мне предлагают установить батареи в ложбине, вдоль оврага. И оттуда открыть массированный, ты понимаешь это слово? — с нескрываемой иронией поглядывая на группу молчавших военных, продолжал Плотников.

— Так точно, понимаю! — сказал Радин.

— Так вот, гвардеец, что бы ты сделал на моем месте?

— Разрешите спросить, товарищ командующий фронтом, была ли произведена предварительная и точная арт- и авиаразведка, выяснившая расположение батарей и резервов противника?

— Ишь ты! — удивился Плотников. — В том-то и дело, солдат, что точных данных о хозяйствах противника нет.

— Ни в коем случае не соединил бы воедино группу тяжелых орудий, — спокойно сказал Радин.

— А почему? — удивленно спросил генерал.

— Во-первых, пока нет точных данных о расположении вражеских батареи, резервов и точек, что же касается выбора позиции, то скученность артиллерии в одном месте может привести в случае удачного артналета противника или его авиации к уничтожению и батарей, и людей. По-моему, товарищ генерал-полковник, всю тяжелую артиллерию надо рассредоточить, но удар ею следует наносить массированно и одновременно…

— Постой, постой, — останавливая его жестом, сказал генерал. — Откуда такие познания?

— Окончил в 1924 году Московское артиллерийское училище, затем арткурсы в Ленинграде и служил старшим офицером батареи тяжелых гаубиц на турецкой границе, товарищ командующий, — доложил Радин.

— Это солдат из штрафной роты, — объяснил командующему командир полка.

— Когда арестовали?

— В 1937 году. Дали тогда же пять лет лагеря и дополнительно три года ссылки, пошел в армию, из ссылки.

— Послали? — коротко спросил Плотников.

— Добровольно. Через военкомат.

— Он, товарищ командующий, уже не штрафной, — отличился, сбил немецкий самолет… Военный трибунал уже снял с него наказание. А позавчера ночью взял немецкого «языка» в разведке…

— Наградили? — коротко спросил Плотников.

— Представили. Ждем снятия судимости.

— «Ждем, ждем», — передразнил командира полка Плотников. — Человек тюрьму отбыл, добровольно на фронт пошел, подвиг совершил, а вы все ждете чего-то. Кем были на гражданке? — снова обратился он к Радину.

— Писателем.

— Осужден по 58-й?

— Так точно.

— И всего-то на три года. Значит, и дела-то никакого не было. Вы командира и писателя долго еще в штрафной будете держать? Пока не убьют или покалечат? — строго сказал командующий. — По закону, понимаете, по за-ко-ну, он уже свободный человек, отличившийся в боях с фашистами, а вы все ждете «снятия судимости»… Майор Анфицеров, доложите начальнику штаба, чтобы после операции отозвали в мое распоряжение гвардии рядового Радина. Вы его к какой награде хотели представлять? — спросил Плотников командира 93-го полка.

— К медали «За отвагу», — быстро ответил подполковник и было ясно, что он сказал это наобум, лишь бы ответить.

— А за сбитый самолет по статусу полагается Отечественная 2-й степени. Представить его к ордену.

Часа в два ночи роты были подняты и, согласно уже давно составленному плану, лесом и через низины, обросшие кустарником, выведены на передний план. И хотя сплошных окопов, таких, какие существовали в позиционных боях первой мировой, тут не было, однако кое-где саперы заблаговременно отрыли ходы сообщения, по которым прошла пехота. У выдвинувшихся вперед разведчиков вместо кирзовых сапог и бутс были мягкие войлочные чусты или кожаные чеги, присланные неделю назад из Москвы.

— Ну, друг Лександрыч, вот и дожили до бою с фашистом. Береги себя, ты человек еще нужный народу, — крепко стиснув локоть Радина, тихо сказал Прохор.

— А ты? Ты разве не нужен?

— Я нужен семье, таких тысячи, а ты писатель, жив останешься, расскажешь народу, как солдат за Родину воевал, как злодеи над людьми издевались. Непременно напиши про это. Мы умрем, а слава о нас да память — останутся.

И уже до самых позиций, до боевых порядков полка они не произнесли ни слова.

Ночь была темной, тишина тягучей и долгой. Радин знал, что все лежавшие возле него и сидевшие на корточках солдаты так же мучительно напряженно ждут начала боя. Все, и Прохор, и старшина, и взводный, почти весь взвод вчера вечером писали письма родным. И откуда только они узнали о предстоящем бое? Он не писал никому. Да и кому писать? Родных не было. Соня, вероятно, погибла, близких было мало, да и где они? Никто из прежних друзей не отозвался на его письма из тюрьмы. Писал и в Союз писателей из ссылки. И оттуда никто не ответил ему.

Ночь была свежая, с упругим пряным запахом калины, березы и грибов.

«А ведь сейчас пора цветения рябины», — почему-то подумал Радин и острая боль пронзила его. Рябина, тонкая рябина… Соня, Соня… И опять в его памяти всплыл Бугач, садик и дом Четвериковых, тихий вечер и грустные слова песни, заполнившей уютную столовую.

…Но нельзя рябинке

К дубу перебраться,

Знать, судьба такая —

Век одной качаться…

Ночь озарило пламя десятков тяжелых орудий и минометов. Грохот, перешедший в неумолчный рев, прокатился по фронту. Всю вражескую сторону фронта затянуло дымом, взрывами, огнем. Казалось, сотни молний поражали землю. Неумолчно били пулеметы, но их треск, как и удары полковой артиллерии, тонул во все нарастающем реве тяжелых орудий, одновременно бивших по врагу.

«Вулкан… должно быть, вот так происходят извержения», — думал Радин. Вражеский огонь был слаб, то ли наши дальнобойные накрыли их батареи, то ли артиллеристы были захвачены врасплох.

— Вперед, 5-я рота, за мной! — услышал Радин, и, вскочив на ноги, побежал вперед.

Светало. Бой шел уже третий час. Несколько раз налетала немецкая авиация, но бомбить наступающие советские цепи ей почти не удалось. На участке 93-го гвардейского полка обозначился успех. Здесь были прорваны три линии немецких укреплений, взяты опорные пункты, блиндажи, на высоте 208 и 211 захватили пленных и орудия. Слева, там, где наступала 296 бригада и два полка 3-й дивизии, немцы только отошли от своей первой линии.

Бой разгорался, и на косогоре, просеках, дорогах, дымились и горели подбитые танки.

Пятая рота достигла леса, из которого выбегали, отстреливаясь, немцы. Впереди была высота 303, та самая вожделенная горка, которую должен был захватить батальон.

Радин стрелял, перебегая от дерева к дереву. Иногда, пригибаясь к земле, стремительно бросался вперед, чтобы, упав в ложбину, дозарядить автомат и снова и снова стрелять по мелькавшим впереди немцам. Около него было человек семь солдат. Где были остальные, где были комроты, где Прохор — ничего нельзя было понять, так как огонь врага все усиливался. Саперы, шедшие впереди боевых порядков пехоты и в особенности полковая артиллерия, очень помогли ротам, уничтожив и минные поля, и проволочные заграждения немцев. Вокруг рвалась шрапнель, выли осколки, срезая ветви, кромсая стволы. Рвались гранаты, и фонтаны огня, земли и дыма вставали то позади, то сбоку, то впереди цепей.

Над немецкими позициями поднялась завеса дыма, черного, клубящегося, то тут, то там исчерченного вспышками огня. Это наша авиация бомбила, утюжила окопы, блиндажи, траншей и дороги врага.

А пехота все рвалась вперед.

— Впе-ере-д! — услышал Радин голос взводного откуда-то сбоку. Радин пробежал шагов двенадцать и упал, попав ногой в какую-то яму. Мимо пробежало несколько солдат и он, прихрамывая, поспешил за ними к холму, откуда яростно били немецкие пулеметы.

Радин, дав длинную очередь из автомата по выбегавшим из блиндажа немцам, как и все, хрипло и яростно закричал было «ура» и… смолк.

Он увидел, как из хорошо оборудованной землянки выбежали две женщины и с криком устремились в сторону немцев. За ними бежали немецкие офицеры, отстреливаясь на бегу, швыряя гранаты в набегавших советских солдат.

— А-а, суки!! — услышал он рядом яростную ругань старшины. — У, немецкие шлюхи… А ну, ребята, бей по сукам! — скомандовал он.

Но командовать не было необходимости. Солдаты, кто стоя, кто с колена, кто на бегу, били из автоматов и винтовок по этой группе.

Три наших танка, урча, поднимались на высотку, обстреливая немецкий дзот и метавшихся на вершине немцев.

Линия немецкой обороны была прорвана, и наши войска гнали бешено отбивавшихся, отступавших к Гжатску фашистов.

Радин с двумя солдатами своей роты и прибившимся к ним рыжебородым, пожилым рядовым соседнего полка, первыми подбежали к блиндажу, возле которого лежали трое немецких солдат и виднелись глубокие воронки от снарядов, дымилась выведенная в потолок землянки жестяная труба. Блиндаж был построен особенно аккуратно и выделялся перильцами, деревянными ступеньками и окном, по-видимому, снятыми с деревянного дома. На ступеньках, ведших вниз, держась за живот, сидел немецкий офицер, прижимаясь к перильцам спиной. Он был бледен, стонал, а из пробитого пулей живота текла кровь.

Из окна блиндажа кто-то выстрелил из пистолета, и пуля со свистом пронеслась возле самого уха Радина.

— Ух, гад, еще и огрызается! — замахиваясь гранатой и с размаху бросая ее в оконце, закричал рыжебородый.

Три немецких солдата, бежавшие к вершине холма, остановились, видя, что она уже захвачена русскими. Два советских танка били пулеметными очередями по разрозненным группам фашистов. Третий танк горел, дымно чадя. Тяжелые орудия немцев уже били издалека по своему участку, не щадя и своих, отрезанных от тылов.

Тупой удар по голове оглушил Радина, он пошатнулся, но сейчас же пришел в себя. «Осколок… Спас шлем. Не будь его, погиб бы».

Солдаты уже ворвались в блиндаж.

Держа в руке острый, приспособленный для рукопашной, тесак, Радин вбежал в землянку. Пожилой офицер с седеющими висками прижался к углу, что-то быстро и пронзительно выкрикивая и поднимая обе руки.

Он был бледен, квадратный подбородок дрожал. На нем был несколько иной, чем на немецких офицерах, мундир.

— Чего орешь, стерва, — цыкнул на него рыжебородый, — вся грудь в хрестах фашистских, а пузо, сволочь, отрастил какое…

— Не тронь его, — сказал Радин. — Это какая-то важная птица. За него нам в штабе спасибо скажут. — И уже по-немецки сказал ошалевшему немцу: — Идем в штаб. При малейшей попытке бежать или сопротивляться будешь убит.

— О, о, что вы, что вы, милостивый государь, я счастлив, что попал в руки культурного человека, — забормотал пленный.

В землянку вбежали другие солдаты.

— Ребята, бумаги, документы давай сюда, — закричал Радин, обшаривая карманы пленного. — Полевые сумки, книги, бумаги, — все давай сюда.

Солдаты выволокли коробку с консервами, бочонок с пивом, два ящика с вином и какими-то напитками.

— Товарищи, кто поведет пленного в штаб? — крикнул Радин.

— Давай я, — охотно согласился рыжебородый.

Радин быстро написал донесение в штаб, и солдат повел пленного. Радин собрал большую кипу бумаг, документов, немецких газет, кучу фотографий, несколько писем и стал укладывать все это в ручной саквояж. Из кучи бумаг выпала книга с яркой обложкой.

— Юде ин Русланд, — прочел Радин. Заглавие было напечатано большими черными буквами над огромной головой библейского еврея с пейсами, шестиконечной звездой на лбу и хищными глазами, устремленными в упор на читателя. Руки еврея были вытянуты вперед, а пальцы оканчивались хищными загнутыми когтями. Рот был осклаблен, и острые, большие клыки выдавались вперед.

Загрузка...