Петр Межирицкий ТОСКА ПО ЛОНДОНУ Роман

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА 1. МОСКВА, КРЕМЛЬ…

22 июня 1941 года началась Великая Отечественная война. И стала собирать жатву даже в тылу, далеко от линии фронта.

Утро 23-го застало меня у постели больного. Пятидесятилетний адвокат, совсем еще молодой человек, наш тбилисский златоуст, умирал от сердечного приступа, а я ничего не мог поделать. Он свалился, когда узнал о боях на восточнее места, где в военном городке при муже-командире жила его дочь с четырехлетним внуком.

Сперва пациент помогал мне и боролся за жизнь. Но страх и боль сломили его. Ритмичное сердцебиение сменилось беспорядочным, серая кожа перестала розоветь от припарок, и пришлось решиться на экстраординарное — ввести адреналин внутрисердечно. И он ожил. Кратковременная потеря сознания при наступавшей клинической смерти помогла расслаблению. Капельница, грелки к конечностям, устранение шумов… После массажа сердца пульс выровнялся.

Он уснул. И меня сморило у его постели.

Очнулся от того, что расталкивали и разве что не тащили за шиворот. Открыл глаза и увидел дюжего молодца в форме НКВД. Второй такой же стоял в дверях, за ним топталась жена адвоката, у нее было летаргическое лицо. Чтобы не поднимать шума у постели больного, пришлось выйти с ними из комнаты.

— Поедете с нами.

— K сожалению, не могу покинуть больного, должен оставаться с ним не менее суток. А в чем, собственно, дело?

Один стоял передо мной и криво усмехнулся. Вопросики, сказал он. Вопросики задаем мы. Тот, что стоял сзади, обхватил меня и понес. Пришлось его ударить. Он выпустил меня и заныл. Он глядел с ненавистью и страхом. Он не понимал, как ухитрился так ударить его в столь чувствительное место человек, обхваченный сзади поперек туловища и поднятый на воздух. Да еще и старый человек, от которого подобной прыти не ждать. Второй двинулся ко мне.

— Не трогайтесь с места. — Был миг нерешительности, и мне удалось повернуться так, что оба оказались в поле моего зрения и глядели на меня. — Будьте внимательны. Я выхаживаю тяжелого больного. Очень тяжелого, понимаете? Пожалуйста, кивните. — Оба кивнули. — Очень хорошо. Теперь идите и скажите тем, кто вас послал. Можете идти.

Не спуская с меня глаз, они чинно попятились. Зато с крыльца их словно сдуло, с грохотом.

Торжествовать не приходилось. Государство — это аппарат, человеку с ним не состязаться. Мы не могли закрыться в доме. Выламывание двери прикончило бы моего пациента в несколько минут. Следовало подумать, как объяснить кому-то, наделенному властью, что отлучиться мне нельзя, но я могу консультировать по телефону, оставаясь здесь. Ведь есть же там какой-то врач, с которым можно говорить на профессиональном языке.

Но следующий тур застал нас врасплох. Получаса не прошло, как приехала машина, битком набитая солдатами НКВД в фуражках с малиновыми околышами. Чтобы предупредить шум в доме, пришлось выйти на крыльцо, над головой мелькнул приклад, и сознание вернулось ко мне лишь в черной «эмке», она неслась со скоростью, с какой, думаю, ездить мне еще не доводилось.

В чувство меня привел, вероятно, нашатырь. Кто-то, сидевший рядом, совал мне это снадобье в самые ноздри.

— Куда вы меня везете?

— K товарищу Махарадзе, — ответил вкрадчивый голос с акцентом, с каким говорят нахичеванские грузины. — Не надо волноваться, дорогой профессор.

Это великолепно. Это в духе времени. Челевека бьют прикладом по голове и при этом рекомендуют не волноваться.

Следовало ожидать, что меня повезут в официальную резиденцию Филиппа, в их малину, в Президиум. Но, когда мы миновали Дом правительства, а затем пересекли Куру у Метехского замка, я понял, что удостоен домашнего приема у старого приятеля, с которым предпочел бы вовсе не знаться.

Так, собственно, и было долгие годы. Чему обязан?

Потрогал голову, нащупал липкое. Ссадина. Удар мастерский. Ровно настолько, чтобы выключить сознание. Представляю, сколько голов было проломлено, пока автор добился подобной чистоты исполнения.

Начинать беседу с этим лисом Махарадзе в таком состоянии не годилось, следовало привести себя в порядок. От размышления о чужих головах пришлось отвлечься и заняться собственной, благо ехали мы в молчании еще минут десять.

Дальше масса людей в доме, беготня, шум и надо всем пронзительный голос Филиппа:

— Кушать хочешь? — Обязательное кавказское гостеприимство, на сей раз в неожиданном ракурсе. — Некогда, в самолете поешь.

— Самолет? Никакого самолета, пока круглосуточное дежурство у постели моего больного не установлено.

— Адрес мы знаем, врача пошлем.

— Мне его проинструктировать надо.

— По телефону из Москвы проинструктируешь.

— Это немедленно сделать надо.

— Нет!

Существует прием. Садишься на стул лицом к спинке, заплетаешь ноги между ножками стула, а руки перед спинкой. Единственный способ разнять эту конструкцию — бить прикладом по голове. Ввиду предстоящего срочного консилиума в Москве это как-то неудобно.

— Очччень хорошо! — сказал Махарадзе. — На стуле полетишь. А твой больной умрет, как сотни других умирают, как наши герои-красноармейцы, пока ты тут в принципиальность играешь и все такое. — Таково дикарское красноречие нашего новоявленного корифея и председателя Верховного Совета. (Несите его!

— Дай честное слово, что врача к больному пошлешь.

— Полчаса — врач там будет. Большевистское слово даю!

Большевистское исключает честное, но что делать…

Снова с завыванием сирены к аэродрому. Там ждал военный самолет. Напялили комбинезон, парашют, на саднящую голову нахлобучили шлем, ларингофоны больно врезались в шею, и всадили в крохотный отсек позади кабины пилота, спиною к нему. Взлетели, пробили облачность. В наушниках раздался треск и сквозь него сочувственный голос пилота:

— Пойдем на высоте. Если почувствуете кислородное голодание, маска справа от вас.

В поисках маски увидел термос и бутерброды. Закусил, завернул лицо шарфом, с которым не расстаюсь с первой волны арестов, и заставил себя уснуть. Проснулся от толчков: садились.

— Харьков, — сказал пилот. — Заправимся.

Сели прямо у бензовоза на каких-то задворках, заправились, снова взлетели. Москву увидел в лучах заката. K самолету подкатил черный ЗИС, двое учтивых военных со шпалами в петлицах. Помчались.

Рязанское шоссе… Кремль, Спасские ворота, часовые, проверка пропусков, меня вводят во внутренний дворик, еще одна проверка пропусков, входим, поднимаемся по лестнице, снова проверка пропусков, идем по коридору, толстые красные дорожки глушат шаги, дверь в продолговатую комнату, из-за стола с телефонами поднимается бесцветный человек — Привратник — и кивает провожатым. Они щелкают каблуками и уходят со строевым поворотом через левое плечо.

Итак, я доставлен. И получен. Как вещь. Не исключаю, что под расписку. Но не в моем присутствии. Ужас, как деликатно.

Привратник протягивает руку:

— Добро пожаловать, Шалва Сетович. Сколько лет, сколько зим! Как перенесли полет? Закусить не желаете?

Он не изменился. Такой же учтивый, такой же бесцветный, такой же предусмотрительный… Идеально вышколенный слуга.

— Дайте чаю и соедините с Тбилиси.

— Не угодно ли пройти в соседнюю комнату? Там телефоны, там же и чай организуем, все будет под рукой.

Открывает передо мною дверь, вхожу. Туалеты в старых покоях проветриваются плохо. В воздухе запах свежего кала и одеколона. Аромат вождя.

Привратник приносит грузинский и индийский чай и удивляется, когда я прошу узбекский. Но и узбекский есть. Сосо любитель чая и знает толк. Для меня Привратник старается, как для хозяина: греет чайник на пару, заваривает, накрыв салфеткой, выдерживает по часам и так далее — все, что положено по чайной церемонии.

Соединение с Тбилиси, сложное в обычном случае, отсюда, из кремлевского кабинета, занимает пятнадцать минут. K телефону подходит жена адвоката. Врача, конечно, не прислали. Да уже и надобности нет. Мой пациент скончался час назад.

Как они там его называют в песнях, своего вождя? Что, дескать, он землю родную обходит, растит он отвагу и радость — радость растит! — в саду заповедном своем, споемте ж, товарищи, песню о самом большом садоводе, о самом любимом и мудром… А меня притащили сюда, принеся мимоходом человеческую жертву, чтобы здесь, в этой комнате, я час с лишним ждал высочайшего пациента…

Он появился из боковой двери, как всегда неслышно, и все вопросы отпали. Вот он, самый бесстрашный и сильный, самый большой полководец… Плечи встопорщены, а голова втянута и запрокинута, левая рука прижата к боку и трясется, во всей стойке сверхъестественное напряжение. Он испытывает разламывающую боль в затылке и мучительное ощущение в средостении, сходное с болевой симптоматикой рака пищевода. Кроме того, у него неудержимый понос, об этом свидетельствует запах. Синдром страха, для чего имеются все основания. Он, как никто, понимает ситуацию. Армия создается наново, не имеет военной доктрины и находится в сутолоке технического перевооружения. Командный состав уничтожен. Войска не знакомы с поступившей техникой, они учатся, инструкторов мало, техники много, наименований тьма. Это надо охватить снабжением не только запчастями, но и разнокалиберными боеприпасами при разбросанности объектов и катастрофическом дефиците транспорта. Девять десятых штаба Закавказского округа — мои пациенты: алкоголизм, неврастения, или то и другое вместе. Все они в прострации: война на носу, а готовиться к ней ни-ни! И, наконец, в канун события по его повелению народ убаюкан дурацким опровержением ТАСС.

Для любой страны стечение подобных обстоятельств в подобной обстановке и при вторжении подобного противника означает одно: конец режима.

Для любой другой. Что же до этой, то, право, не соображу, что и предположить. Вот уж воистину — «Я другой такой страны не знаю».

Но он вряд ли мыслит сейчас образами своих пиитов.

Он стоял в проеме двери, словно ускользнул из опасного места, пробираясь в другое. Увидел меня, замер, протянул руку с трясущимися пальцами и стал делать знаки. Правой рукой прятал за спину полотенце. Лицо кривилось, дергалось.

Вот не ждал, что дело так окажется плохо. Воля его парализована. Характерный признак — блуждающий взгляд. Не находит опоры. Еще бы, где ее искать после такой чистки… Но у меня и секунды нет на размышление, шок лечится шоком…

— Ах ты, трусливая, обезьяна, великий вождь и учитель! Ты, оказывается, способен побеждать, лишь когда твои противники в десять раз мельче тебя, атакованы с тыл и отданы тебе во власть секретными договорами? Двухсотмиллионный народ слагает вирши, в которых называет тебя горным орлом, а ты даже не курица, ты вонючий скунс. — Взгляд остановился на мне, но этого мало. Встряхнуть? Эмоции мимолетны. Устойчиво лишь чувство долга, которого у него никогда не было, разве что речь шла о себе. Себя-то он ценит безмерно. Что ж, воззвать хотя бы к этому, вложить хоть какую-то программу и жажду деятельности… — Ты, мразь, трусливо ждущая удара, ты знаешь, владыкой какого народа стал? Этот народ — переходящее наследство. Безропотный и самоотверженный, не знающий, что такое достойная жизнь, зато готовый умереть за любые предложенные ему идеалы. Беззаветно любящий мачеху-Родину и уже не раз защитивший свое рабство. Способный сражаться голыми руками, нашлись бы Минин и Пожарский, чтобы повести его на врага. Эти люди, которых ты обязан любить и которых предал подлой своей трусостью!.. Ты же не достоин их! Уходи, пигмей. Я приму власть. Я возвещу им слово правды и вдохновлю на борьбу. Я скажу им: «Сограждане! Братья и сестры! K вам обращаюсь я, друзья мои, в этот тяжелый для нашей Родины час!»

Он издал перхающий звук и свел колени. В нос шибануло вонью. Высокие материи пришлось оставить. Тогда лишь Привратник поведал мне жалкую истину: вот уже сутки вождь ни с кем не виделся и от руководства устранился. Он, впрочем, и не мог бы руководить, он невменяем.

Вечером пришел Кондом во главе делегации: страна ждет слова вождя. Этот напыщенный тупица глядит на меня сквозь очки в тонкой металлической оправе с такой строгостью, словно не его, а мои дипломатические рекомендации привели нас такому итогу. Он и иже с ним — о, эти нормальны. Их я понимаю насквозь. Не страна — они ждут слова хозяина. При создавшейся обстановке, при той, какую хозяин сам же и создал, они не могут действовать на свой страх и риск, они к такому не привыкли.

Пришлось объяснить, что я лишь лекарь. Не следовало создавать гигантскую систему целиком зависимой от жизни и здоровья одного человека. Мне жаль, что дело сложилось таким образом, но обещать я ничего не могу, медицина не всесильна. Поэтому советую не сидеть сложа руки (в надежде на то, что их владыка снова обретт человеческий облик, — добавил я уже про себя).

Чинуши отступились, но силовые линии всеобщего напряжения сошлись в пучок над моей головой. Кормило страны брошено, а перехватить его некому. Пациент мой завершил начатую другим больным чистку Российской империи с таким тщанием, что вытравил все способное к мысли и самостоятельным поступкам. Место вакантно, а кандидатов нет. Лечу я единственного, от которого можно потребовать действий.

Поздно ночью он зашевелился на койке, я привстал было с кресла, он скользнул по мне взглядом и потянулся к звонку. Привратник возник мгновенно. Сосо молчал. Привратник глядел на меня, я пожал плечами. Сосо, лежа на спине, поднял руку, опять тронул кнопку звонка.

— Я здесь, товарищ Сталин…

Сосо перевел взгляд на него, потом и голову к нему повернул и сказал голосом наказанного ребенка: срочно вызовите в Кремль Якира и Уборевича.

Из оловянных глаз Привратника закапали слезы: откуда вызвать, с того света? Вот что наш лучший друг-мерзавец Гитлер наделал с товарищем Сталиным…

Он глянул на меня, я кивнул.

— Слушаюсь, товарищ Сталин, — сказал он и вышел.

Если сей абсурд повторится — конец.

Но утром он сменил пластинку и стал убеждать меня вывезти его из Москвы. Гитлер послал диверсантов, составлен заговор, он не может в этих стенах… Я позвал Привратника, мы перевели его в старые палаты и распустили слух, что он в Кунцево.

Тут можно было говорить с ним без помех, с глазу на глаз.

Разговор происходил по-грузински, и аргументацию я применял примитивную. Ум уголовника оперирует лишь тем, что можно осязать.

— Чего боишься, Сосо? Смерти? Ты ей столько людей обрек, что на страх права лишился. Неужели не сумеешь умереть, если придется, как наши достойные предки?

— А что за смертью? Дальше — что?

— Дальше — что заслужил.

— Мне ад, значит? Гарантируешь? Согласен. Но нету ада! Ничего нету! Дырка! И падаль в дырке. Не согласен, не желаю! Хочу, чтобы имя мое в памяти людей навечно осталось!

— На ад согласен? А народ, который ты взялся вести в светлое будущее? Имя?! В этом преуспел! Великий вождь своего народа, друг и учитель всего трудящегося человечества, самый большой полководец, самый мудрый и смелый, корифей наук, гениальный конструктор самолетов и танков… Да одной коллективизацией своей ты такого натворил, что во всей истории рядом с тобой поставить некого. Если о терроре — тоже помянут будешь прежде Суллы. Ни один учебник истории тебя не обойдет, имя останется. Чего еще боишься?

— Страха боюсь! Удушья! Агонии! Ты что, Шалва, дурак? Ты что, не понимаешь? Да, вождь я — но и человек тоже!

— Не вождь ты, а главарь. И человек отвратительный. Трусливый, жестокий! Но раз взял на себя вождем быть — будь! Заговора против тебя нет. Но станешь дальше трусить и от вождишек своих прятаться, составят и заговор. Найдут негодяя похрабрее, чтобы возглавил спасение вашей шайки от шайки нацистской. Тогда смерть страшна, когда свои убивают. В бою она не страшна. И еще, как врач, скажу: когда смерть приходит, страха уже нет. Так что бери-ка себя в руки, пока не поздно, принимайся за дело.

После идиотских согласований в известных инстанциях удалось вывезти его на автомобильную прогулку по Москве. Рефреном к поездке звучало: смотри, город жив, люди ведут обычный образ жизни, встревожены, но полны решимости отразить нападение, ждут слова, твой голос должен прозвучать в эфире, чтобы враги не завопили, что тебя уже и нет вовсе, задушили тебя подушками или утопили в бочке твоего любимого «Хванчкара»…

С поездки удалось затащить его на заседание Государственного Комитета обороны. С этим все в порядке, комитеты создаются, когда создатели еще понятия не имеют, чем комитеты заниматься станут. Упоминание об Уборевиче и Якире навело на мысль о возвращении военных. Галифа загорелся, но предстательство его успеха не имело ввиду чистой работы ведомства Пенсне. Вернуть удалось немногих. Остальные тю-тю! Уж что-что, а расстреливать здесь не забывают.

После заседания Комитета обороны произошел новый припадок. Он скрипел зубами, выл и крушил все, что попадалось на глаза. Не успел! Опередили! Когда удалось успокоить его и усыпить, а самому, утомленному длинным днем и возней с ним, устроиться в кресле, ужаснула мысль: Не станет страна сопротивляться! народ рад будет избавиться от строя-убийцы!

Москва жива. Но разве из окна машины разглядишь, чем именно? Быть может, одной лишь надеждой на крушение режима.

Это крушение — не замещение одного другим. Воцарение нацизма на таком гигантском пространстве, к тому же культивированном для нацизма, может иметь непредсказуемые последствия. Обладай я временем и умением, небесполезно было бы пофантазировать в духе Уэллса о казарменной цивилизации, где люди не рождаются, где их растят — солдатами, учеными, шутами, возможно, даже блюдами к праздничному столу. Я не идеализирую коммунизм, но в одном отношении он предпочтительнее: он дитя. А нацизм взрослый. Он завершен и по-немецки педантично отшлифован. И он не раскрыл своих тайных намерений. Коммунизму долго еще карабкаться до высот, за это время люди могут спохватиться.

Это была плохая ночь. Под впечатлением ее у меня опустились руки. Но припадок оказался разрядкой. Отоспавшись, он принялся осуществлять кое-что из намеченного на ГКО с присущим ему напором.

Освободил из заключения чиновников, среди них Шара. Шар из тюрьмы домой, на диван. В наркомат ни ногой. Звонят — не отвечает. Послали машину (не открыл дверь. Делегировали лучшего друга — сказал: требую извинений. Сосо настолько не в себе, что позвонил лично, помимо секретаря: «Ви хатытэ, шитоби партыя пэрэд вамы ызывыналас?»

В день моего прибытия он стучал зубами и молол вздор. Умолял, чтобы я связался с Гитлером и убедил его отвести войска на исходные позиции. Начал переговоры с захваченных позиций. Он готов уступать. Не в состоянии вместить, что Гитлеру нужно все — и сам маленький Сосо в придачу.

Немцы продвигаются стремительно. Страшно мне, что уж о нем говорить. Вчера закатил истерику Стрелку и Усачу — Галифу он отослал спасать Смоленск — и потребовал, чтобы они очистили захваченные районы и перенесли войну по ту сторону границы. Так сказать, малой кровью и на чужой территории.

Немцы в Минске, под Ригой, в Тернополе. Очистить…

Вояки безмолвствовали. Оглушены свалившимся. Чего угодно ждали, но такого!.. Да и где им разобраться в происходящем с их вахмистерским кругозором и специализацией на балетной сцене… Других, с кругозором пошире, Сосо ликвидировал с педантизмом, которому и немцы позавидовали бы. И осталась единственная личность на виду — Цаган. Примитив, но с продуктивным складом мышления и с очень устойчивой психикой. Но Сосо загружет его мелочами — установить контакт, выяснить обстановку, оформить приказ… Страх мешает ему понять, что его маршалы возвышены не за военные заслуги. Это принадлежащий ему военно-полевой суд, а не штаб. Ждать от этих картонных стратегов нечего. Но он ждет!

Чиновники от обороны переминались с ноги на ногу, а Сосо, брызгая слюной, выкрикивал им цифры истребителей новейших моделей на приграничных авиабазах.

Они ни разу не поднялись в небо. Привратник проговорился, что они уничтожены на аэродромах в первые же минуты войны. Сосо об этом не доложили, побоялись. А по косвенным признакам наш военный титан уразуметь этого не смог.

Комментарий, разумеется, мой.

Сегодня истерика повторилась перед Цаганом.

А немцы в Борисове. Полдороги до Москвы.

Цаган молча выслушал требование перенести военные действия в Пруссию и Померанию. Бесстрастно доложил о гибели авиации, о потере складов, об отсутствии связи между соединениями и даже фронтами, о превосходстве противника в применении танков. Воевать некем, командуют выдвиженцы, они разве что время на циферблатах различают. Он предложил ряд мер для организации обороны на линии Витебск — Могилев — Гомель — Житомир (Проскуров, пока обстановка не осложнилась, чего можно ждать в ближайшие часы.

Заслышав названия городов, предложенных в рубеж обороны, Сосо побагровел, потом побелел.

Мне кажется, Цаган стойко перенес бы кончину любимого вождя. По крайней мере, ему перестали бы мешать. Но Сосо не умер. Краска вернулась на его лицо, и он потребовал вызвать в Москву генералов с Западного фронта.

Ответа на свои предложения Цаган не получил, но и в долгу не остался. Уходя, он деловито заметил, что население благодарно встретило бы выступление вождя с изложением обстановки и объяснением конкретных задач. Сосо проводил его взглядом, каким, верно, будет встречать руководителей Западного фронта.

Следующий эпизод разыгрался на моих глазах через несколько часов. Какая деятельность! Вот бы начать ее до вторжения! Снова Стрелок и Усач. Сосо сперва шагал и цедил слова, но сорвался, и крепко. Привратник вызвал меня: не случилось бы лиха. Вслед за умелыми стрелками и доблестными рубаками настало время Цагана, и Сосо, выслушав сводку, сказал ему, льстиво улыбаясь:

— Слушай, дорогой, дадим тебе двадцать дивизий, даже тридцать дивизий, а ты, как япошкам, покажи гансам кузькину мать. От тайги до Британских морей, понимаешь, вон с нашей территории!

— Всех? — осведомился Цаган. — От Балтийского до Черного?

— Ага! — закивал Сосо. — Всех!

— Круто забираете, — сказал Цаган, багровея до свекольного света, как давеча его великий вождь. — Это в мае можно было пробовать с двумястами небитыми дивизиями да при авиации и танках. А сейчас немцев тридцатью немецкими дивизиями не остановить, не то что нашими.

— Что вы чепуху городите? — сменил тон Сосо. — Да вам не Генштабом командовать, а женским батальоном.

— Да хоть ротой, — сказал Цаган и сразу вырос в моих глазах. Это был его звездный час. Но он сдержался, не сказал больше. А жаль. Мог завоевать право говорить Сосо правду в глаза, как Пузан. Тот года два назад, рассказывали, выступил на какой-то конференции в поддержку предложения Сосо, и Сосо так разволновался, что в перерыве подошел к Пузану, поглощавшему эклер, положил ему руку на плечо и сказал:

— Видите, и мы с вами можем приходить к соглашению.

— Ненадолго, — ответил Пузан, аккуратно снял с плеча вождеву руку и величаво удалился доедать эклер.

Происходящее напоминает агонию.

Война может продолжиться лишь если станет народной, как было в 1812-м. Но народ не тот, народ вырос, революция его умудрила, не встанет он за губительный для него режим. Ненависть к власти может швырнуть его в объятия нацизма.

Со страхом жду, что будет, когда перемолоты окажутся кадровые части Красной армии и на смену придут запасные — народ в армейских шинелях…

Думаю, этот период войны даже при благоприятном ее исходе войдет в историю лишь эпизодами героической обороны. Хватит ли эпизодов, чтобы сорвать часовой график вермахта?

Внешне Сосо оправился и для других снова стал прежним. Я вижу оборотную сторону медали. Занимаюсь с ним по два-три часа в день. Предательство лучшего друга Гитлера выбило его из колеи. Опередили! Такого варианта он не ждал. Готовился к лету сорок второго и деморализован собственным просчетом. Задача в том, чтобы вернуть ему присутствие духа. Какой ни дьявольский, а все же дух.

Но проблема, кроме прочего, в том, что сам я ничего хорошего не жду и уповаю лишь на Провидение.

Живу в Кремле. Наблюдаю.

Смесь канцелярии с типичным восточным двором. Ужимки. Уловки. Утайки. Поиски союзников, чтобы утопить соперников и приблизиться к падишаху. Потом утопить союзников и остаться единственным у падишаха.

Потом — утопить падишаха?

Сын мой на фронте. Вестей от него нет. Невестка никогда не была расположена ко мне и не желала, чтобы я общался с внуками. Что поделаешь, она продукт своей эпохи, я — своей, и эпохи у нас разные.

Жаловаться мне не на что. Заточение, да, но миллионы отбывают заточение в местах менее интересных. Я уже кое-как освоился в своей роли, пора помогать менее удачливым узникам. Скольким могу помочь? Миллиону? Одному? Такая бесчеловечность вокруг, что не знаю, как подступиться к делу.

Да и с кого начать? По логике, с кого-либо нужного. Не мешает помнить о неудаче с военными. Не сидит ли кто-то с репутацией мага?

Третьего июля Сосо выступил по радио. Я находился рядом. Вид у него был жалкий, голос дрожал, а братья и сестры он произнес с подвизгом, даже сам сжался, но слово не воробей! Делал паузы в неположенных местах, глотал воду, но под моим взглядом собирался и читал дальше. Обошлось пристойно.

Теперь он пытается превратить эту им же спровоцированную войну в народную. Но Гитлер не простак и понимает: выиграть во мнении народа (значит, выиграть войну. Вот и будут бороться за мнение народа два вождя, два подлеца, два убийцы.

Сеансы гипноза продолжаем. Результаты могли быть лучше, если бы не сводки с фронтов. Они леденят кровь. Нахожусь при нем круглосуточно и устаю смертельно. Все совещания с военными и наркомами происходят на моих глазах.

Кремлевская жизнь становится скукой, буднями, бытом.

ГЛАВА 2. ДЕНЬ МОЙ НАСУЩНЫЙ

Мерзейшее из людского во мне проявляется в снах. Проснувшись, я разглядываю их. Мне некуда больше спешить и некуда гнать лошадей. Я не придворный пиит, не трудящийся и не затурканный титский служащий. Я (Американец и Сумасшедший Писатель (в кличках народ не востер). В качестве таковых, проснувшись, могу позволить себе поваляться, припоминая причудливую работу своего котелка за истекшую и, конечно, кошмарную ночь.

Проснуться с тяжелой головой — это обыкновение. Как говорится, если тебе за сорок, ты проснулся и тебе ничего не болит, значит, ты умер. Тяжесть уляжется, чтобы к вечеру испариться или, напротив, усилиться и дойти до такой боли, что… Возможны и другие варианты. Словом, выбор богат, но я в нем не властен. А пока лежу с закрытыми глазами и сортирую видения. Отделяю те, что можно использовать в творческих целях. Творчество мое ныне лишено материально-экономических устремлений, поэтому свобода моя не ограничена ни в выборе сюжетов, ни в изложении их, а это, доложу вам, немало.

Американские сны теперь редки. Если случаются, то отравляют день. Не воспоминанием о комфорте, хотя капиталистический ад меня, грешного, развратил этим доступным каждому недорогим удовольствием. Впрочем, боюсь, что конвергенция вскоре сведет его на нет. Со временем узнать об удобствах тамошнего ада можно будет лишь из мемуарной литературы и документального кино. Но пока что там еще чудо как хорошо, и посему утренний отбор, зачастую определяющий настроение на день, провожу со строгостью титской цензуры в пору, когда она оберегала своих граждан от зависти — тягчайшей из эмоций. Я в полной боевой готовности свернуть свои мысли и стереть сновидения из памяти так же надежно, как стиралась правдивая информация из прессы, истории и жизни титского отечества.

А тогда можно начинать день.

Сегодня, свершив туалет и наполнившись овсянкой, начинаю выходом на улицу. Огромное небо, как поется в титской песне, одно на двоих.

Я одинок. Но присутствие другого можно ощущать непрерывно. Можно носить его лицо поверх своего. Осязать мир его нежной кожей (имея на себе задубевшую шкуру). Глядеть на мир его бархатными глазами (не обладая ни микроном бархата). При должном воображении одно только и нужно — свободное время. Вот оно-то у меня есть. Я исключение не только из правил, я исключение даже из исключений. Все суетятся вокруг, мужчины, женщины и дети, а пенсионеры и вовсе перегружены, выстаивая в очередях. Лишь я могу позволить себе роскошь — во всякое время болтаться по улицам родного города. В кармане единственная моя сладкая и неповторимая, тяжко добытая бумажка из диспансера нервного. Я объявлен сумасшедшим. Я как бы рукоположен в сумасшедшие и гуляю дозволенно, тогда как весь в едином порыве титский народ, включая и моих друзей, к сожалению, закладывает новый и, конечно же, светлый котлован будущего.

K сожалению — о чем? о друзьях? или о котловане?

И-и, батеньки, сами ломайте голову. Ибо отныне и навеки я вижу вас в одном ракурсе — в белых тапочках.

Прелесть дна в том, что падать некуда. «Если честь имеет преимущества, то их имеет и позор, и тогда они, пожалуй, даже необъятнее». Томас Манн. Один из любимейших моих писателей. Одна из любимейших цитат. Отныне никто никогда не заставит меня вычеркнуть из написанного мною текста любимую цитату любимого писателя. Не переставит политические акценты. И не сократит рукопись на треть.

Невероятно? Между тем, все произошло само собой. И свобода моя теперь абсолютна. Я свободен, как какой-нибудь немытый бродяга в нью-йоркской трущобе. Все мое: улицы, дома. Окна разинув, стоят магазины. В них нет продуктов, но много плакатов типа «Новое содержание раститскизму!» Это вместо прежнего «Все на борьбу с мухами!»

Валяйте, ребята, боритесь. Я, понимаете, сменил систему отсчета. Мои ценности конкретны. Мой Лучший Друг. Мой Опекун. Мой Док. N (стыдно произнести) рэ в месяц госпенсии по умственной инвалидности. Зато неограниченное пользование городскими библиотеками. Любая из них честью для себя почитает одаривать меня книгами, списываемыми с баланса. И бумагу я мараю теперь как хочу, а не как руководящий дядя хочет.

Ходят… нет, циркулируют… Слухи обычно циркулируют. Сейчас их много, как никогда. Даже такой: руководящий дядя никогда больше никому ничего не закажет. Я этим не обольщаюсь и этому не верю. У меня свои узкие цели. И, хотя я настоящий, чистой воды, оффортунист, никакой оффортуны на горизонте не зрю и другим не советую. И вообще — дай мне Бог то сделать, за чем, как мне кажется, я вернулся.

Кстати, если руководящий дядя не закажет, тем для него хуже. За изделия духа надо платить не только деньгами, но и всенародной славой. Тогда и рождаются шедевры, достойные всякой великой эпохи. Но для меня литература, критика, политика — полно, я уже вне этого. Творческая свобода моя гонорарными соображениями не стеснена. Не пишу чего не желаю. И, что всего важнее, пишу как пишется, а не как это принято в соответствии с утвержденным на данный момент стандартом, раз и навсегда определившим, что вот такой сложности язык еще понятен народу, а дальше ни шагу! А я дальше. То с респектом к морфологии и синтаксису, как в школе учили, то безо всякого шиша, не до него бывает.

Но и не это главное. Главное — свобода бытовая. Это вам не то, что свобода слова, это подлинное. Это когда выходишь из дома (из лачуги, берлоги, вылезаешь из дупла) просто так, ничто не назначено, ни работа, ни пресс-конференция, ни даже ланч, и несут тебя ноги куда глаза глядят, останавливаешься, и стоишь, и пялишь глаза на деревья, на окна, на купола соборов — пока не надоест. И никому ты не нужен и не обязан, нигде не ждан и не расписан. Вот что такое свобода.

Когда я пришел к ним в посольство в Вашингтоне проситься обратно, они без обиняков спросили: где гарантия, что вы станете писать то, что нужно народу? Вот она, сказал я и похлопал себя по животу. Ни раскаяния, ни преданности не разыгрывал, они-то себе цену знают. Да хоть бы я и вовсе ничего нового не написал, у вас же залежь неизданных моих опусов. Тогда они опережали эпоху, зато теперь придутся в самый зад.

И меня впустили обратно.

Оказалось, однако, переоценил я свои услуги. (Чуть не сказал заслуги.) Ничего не издали. И не переиздали. Обещали. И я тоже: войду в колею и накатаю роман. О современнике. О передовом человеке, живом и теплом. О гармоничном строителе котлована, непьющюм, не мне чета, о самоотверженном производственнике, верном муже (жене) и чадолюбивом отце (матери) — что нужнее, она ли, он ли, — сочетающем титскую всесторонную развитость с политической зрелостью космической эры. Мне бы лишь авансик, хоть небольшой. Аванс? Можно, пришлите несколько глав.

Так ходили вокруг столба, а потом заколдобило что-то, и я не получил очередной посылки из капиталистического ада. Вдруг перестали доходить посылки. Охлял я, на ракового больного стал похож. Звоню в издательство, в центральное, в столицу нашей родины, Белокаменную некогда: согласны ли говорить за счет издательства, своего у меня уже нет? Да, согласны. Братцы и сестрицы, смилуйтесь, пришлите аванс хоть под десять листов, отработаю честью. Помните, говорю, мою фразу из опуса, ныне ставшего классическим? (Классическим по уровню дурацких надежд…) Какую? Доверие порождает самоотверженность, отвечаю. Ей-ей, я все тот же (болван). Ну пожалуйста. Авансик. Обождите, говорят, не отходите от телефона, мы посоветуемся с руководством. Вишу на проводе за их счет пять минут, вишу десять, пятнадцать, уже и совесть меня подъедает, и под ложечкой сосет от чувства вины и обязанности. Унизительно это стояние в прихожей. Ничего еще не дали, а уже обязали, уже купили. Телефонистка время от времени врубается: «Разговариваете?» — О, еще как! — Что-то не слышу. — А вы должны?» Через полчаса сюрприз — сам Зинаид, так певуче! Сладкий наш, разненаглядный, надежда отечественной прозы, да мы навстречу семимильными сапогами — (да прямехенько сапожищами по доверию: деньги высылаем по получении заявки на предполагаемое произведение. Окей, бухнул я. За ночь и накатал. Утром отправил. Обычно это такая тягомотина, месяцами ждешь. А тут через неделю (только почте сработать! — уже сидел я в строгой изоляции в диспансере нервном.

Этапы большого пути.

Ну, что я там написал в заявке — это как-нибудь в другой раз. Написал и написал. Против себя не попрешь, характер на шестом десятке не переделаешь. Но как башку спасать? Мозги, то есть. Нафаршируют фармакологией и таким сделают, что родная жена не узнает. И строчки уже не напишешь, и мысли уже не сплетешь.

Повезло. Когда брали, я был подшафе. А когда я подшафе, то миролюбив. А если объект, приговоренный быть психом, угощает санитаров и обнимается с ними… Санитары — они тоже люди. Вот когда роботов подрядят на эту работенку, те вкатят укол за милую душу, обнимай ты их там, не обнимай. Так и получилось, что до первой встречи с другим объектом, приговоренным быть моим, извините, лечащим, за выражение, врачом, я в людском облике дошел. И мы подружились.

Док слушал, щуря глаз. Анамнез был что надо, на всю катушку. Ну, судите сами. Молодой инженер, кругозор, соображает в своей специальности, можно сказать, карьеру делает, вдруг — бац! — все бросает и начинает писать буквально, понимаете, прозой. Пишет, пишет — печатается! Из самотека! Публикации с портретами, рецензии (ругательные, но в центральной прессе!), антрепренеры, режиссеры: светило ты наше, взошло! И, едва взойдя, закатилось: светилу не по душе титризм. А тут как раз обстановочка: только-только в очередной раз поднялись иудеи, зашевелились славяне, кое-куда ввели танки в душу, кое-кому шланг в ректум. А он тут, понимаешь!.. Когда впору крепить и демонстрировать! Да ты окстись, паря! Литераторов тысячи, и им, простым труженикам пера, титризм во как подходит! А вас, умников… Не? Ну, освободи место.

Семь лет прошло, пока забылась та история. Да и не забылась. Там не забывают. мало кто из разбитых вылезает вторично. Он — вылез: семья, дети… И — годочки учат! — научился титровать. И опять успешно!

Вдруг новый финт: в эмиграцию.

Что ж, с точки зрения субъекта-психиатра субъект-псих на сей раз поступал здраво. Типаж инициативный, такому место в мире свободного предпринимательства. Рискованно, но и оправданно. Он попытался. И опять выиграл.

Если бы это все… Нет же, десять лет спустя, утвердившись там, у них, поколесив и вкусив, он возвращается обратно. Перестраивать мир, что ли? (Заметьте, никакой перестройкой еще и не пахнет.) Социально беспокойный тип! Ясна картина?

Ясна, Док. Но, смотри, отсюда мне не убежать. И под плинтус я не залезу, несмотря на худобу. Что стоит тебе погодить с уколами пару-тройку дней? Посоветуйся, поговори с… ну, я знаю с кем? И наудачу назвал несколько имен.

Помогли пенаты. Будь то в столице или в порфироносной вдове, сидел бы уже на солнышке, свесив язык. А вот все чирикаю. Пощадили отцы. Вспомнили, стало быть, как керосинили вместе. Но отлежал срок — тринадцать месяцев. Отцы добивались, чтобы обо мне поутихло там, где все записывают и ничего не забывают. Издательству и тем, кто не забывает, сообщили, что я теперь тихий идиот со склонностью к безобидному словоговорнию.

Так обрел я свою справочку. Плюс стыдно-сказать-сколько рэ в месяц. Да здравствует свобода и независимость. Все на форум. Но без самодеятельности. Форум создан не для самодеятельности, а для демонстрации титских и раститских монолитностей.

Монолитная глупость, хи-хи!

Долгие опыты жизни.

Долгие ностальгические опыты жизни…

Как бы то ни было, жизнь продолжается. Если, конечно, мне не кажется. Мне и другим. Один мой приятель-индус (там, у них, конечно) как-то заметил, что нет никакого способа доказать, что мы существуем. Он высказал этот тезис, и мы провели день, изощряясь в попытках обосновать противоположное, но в конце концов отступились и сошлись на том, что доказательств в пользу нашего несуществования у нас тоже недостаточно. День был не из легких, температура что-то около 40 градусов Цельсия в тени при относительной влажности воздуха около 100 процентов, и как-то это мешало успеху нашего предприятия. На другой день в кондиционированном оффисе я сказал ему: если бы погода была прохладнее и мы испаряли свою влагу в перенасыщенную парами атмосферу не так мучительно трудно, нам, возможно, удалось бы доказать, что мы не живем и — кто знает? — навсегда разделаться со страхом смерти. Мы были на волосок от успеха, светло улыбаясь, ответил Сен, это не пропадает, в следующий раз истина осенит хоть одного из нас.

Что ж, может, следующий уже не за горами…

Прекращаю мудрствовать. Часы «Молния», съездившие в моем кармане в эмиграцию и по рассеянности вернувшиеся обратно, настоятельно указывают (какие-то обязанности остаются и у свободных, — что мне пора к точке связи.

Вот еще любопытный момент моего быта: телефон.

Телефона я не заслужил, несолидно вел себя в испытательный срок. Во-первых, много пил и слишком много рассказывал. Во-вторых, наплевательски относился к интервью на телевидении, из-за чего ни кусочка отснятого материала нельзя было пустить в эфир. То был очевидно нетрезв. То улыбался двусмысленно, не по-ихнему. То в миг, когда язык мой славословил раститскизм, руки вдруг начинали судорожное шевеление в районе половых органов. Однажды я зачесался, как старый орангутанг, произнося имя-отчество и фамилию очередного вождя. И так далее. Словом, обещанного телефона я не получил.

Но голь на выдумки хитра. Приспособил телефон-автомат вблизи от дома. Куда и направляю стопы в живучих заграничных башмаках. Я вернулся в мой город, знакомый до слез…

Неяркое солнышко. Ветерок. Температура 50 по Фаренгейту или что-то там около 13 по Цельсию. Апрель. Долгая львовская весна. Набухли почки. А в Нью-Джерзи полыхает азалия, деревья в зелени, ветерок теплый…

Телефон звонит, хватаю трубку и отзываюсь: автомат тридцать три одиннадцать. Номер неверный, это пароль. Опекун работает на ОТС и может совокупиться с любым таксофоном. Привет, говорит, ты жив? Ты меня слышишь, спрашиваю. Опекун говорит — да. Ну, значит, жив. Договариваемся встретиться завтра «Пiд чортом», есть такое теплое местечко, там всякая пьянь общается с полезными членами и за выпивку продает сплетни. Полезные члены преображают сплетни в новости и перепродают уже по другой цене, а часть вырученных средств пускают в оборот в виде выпивки для всякой пьяни, чем и поддерживается кругооборот. Напоминаю Опекуну принести несколько лампочек, у меня одна осталась, куда сам иду, туда ее несу, на ней уже резьба стерлась (из комнаты в кухню, оттуда в туалет, потом опять в комнату… Даже грешную душу на таком пайке не держат. Опекун обещает не забыть.

В два ежедневный ритуал — встреча с Лучшим Другом (ЛД).

До двух времени предостаточно. Возвращаюсь домой. Полсотни шагов по тротуару, еще пятнадцать по кирпичной дорожке, она ведет к подвальной лестнице. Лестница врезана в сырую траншею между стеной дома и кирпичным эскарпом. Восемь ступенек вниз. Поворот направо. Дверной проем. Шесть шагов полутемным коридором. Поворот направо в темный коридор. И сразу справа дверь. Это моя дверь. Я люблю свою дверь. С нее я начал. Словно предвидел, что мне в этом склепе отсиживаться за нею до конца. Раньше здесь располагался водопроводчик. Его перевели в более светлое помещение на первом этаже, он давно канючил, и кстати перекинулась одинокая бабуся. Водопроводчик справил новоселье с собутыльниками в новой мастерской, а подвал достался мне.

До этого, сразу по приезде, жил у Опекуна.

Дверь я увидел на свалке. И сперва, конечно, не обратил на нее внимания. Господи, ведь всегда с первого взгляда пренебрегаешь тем, что впоследствии становится судьбой. Дверь слишком была велика. Она была грандиозна. «Двери Тимура». Я хмыкнул и двинулся на дальнейшие поиски. Но ничего больше не нашел. В тот же день, во время очередного кофепития, пожаловался ЛД на дверь Тамерлана. По-моему, это то, что надо, сказал ЛД. Что с того, что велика, можно обрезать. Не такие вещи обрезают. Было бы что. Поговорили о предметах, поддающихся обрезанию, о прозе, например, и я снова потащился на свалку. При вторичном свидании дверь произвела впечатление просто неизгладимое. Построена она была из мореного дуба. А, может, из мангрового дерева. Филенки украшены резьбой. Толщина дюйма полтора. От нее веяло правозащитой. Я это люблю. Мой дом — моя крепость, старуха. Мы с тобой пересидим любую осаду, а, старуха? Она кивнула. Наверно, после моих ста граммов.

Позвонил Опекуну, увезли дверь к нему, там еще раз бдительно осмотрели при свете рабочих ламп. Мощь старухи не подлежала сомнению. Конечно, годы не красят, но ведь только в детские годы в нее стучали суставом среднего пальца. Потом пошли в ход кулаки, и каблуки, и приклады ружей, а это никому не идет на пользу.

Подогнали дверь по проему, врезали петли на могучих шурупах, поставили банковского сечения замок. Мне было что хранить. Я привез стереосистему из шести блоков, по стоимости это было адекватно их автомобилю. В окошко под потолком — 18 на 24 дюйма — вставили решетку, ее Опекун охраны моего имущества для сварил за поллитра на своей АТС. Он также сконструировал электрошоковое устройство: кто, не зная секрета, сунется к двери с ключом ли, с отмычкой, будет сурово наказан.

Первым наказанным, естественно, оказался я сам. В день армии и флота, который в семье у меня непочтительно называли Днем алкоголика и о котором упоенно рассказывали, что я в этот день обнимаюсь со всеми подряд, но особенно горячо после всех с унитазом, я приволокся к двери и, ласково бормоча, не думая о секретном коде, сунул ключ в скважину. Сами понимаете, очнулся на полу. Так что блокировку ради особенностей моего характера пришлось снять. Поскольку это обрекло аппаратуру на перемену владельца, решено было в тот же день нести ее в комиссионный. В тот день я, разгильдяй, не отнес, а на следующий нести было уже нечего. Спасибо, не взломали дверь и не тронули книг и пластинок. Теперь страсть к музыке удовлетворяю с помощью приборов, доступных рядовому титскому меломану.

Судьба играет человеком. А порядочному человеку и поиграть не на чем.

Открываю дверь могучим ключом, при случае он способен послужить и оружием. Вхожу. Прямо против двери мое одинокое ложе, орудие ночной пытки. Обрезание двери дало мне полку к изголовью. Там стоит дрянненький магнитофон и радиола. Перед ложем низкая тумба, на ней подруга дней моих суровых, старенькая пишущая машинка с мужским именем Консул. Тумбу я сколотил без любви, и она далека от аэродинамичских форм. Сбоку некое подобие торшера (без лампочки, она, единственная, сейчас в туалете, там хорошо читается). Это жилой отсек. Шесть шагов в длину и пять в ширину. Граница с кухней обозначена умывальником. Вода в кране всегда: преимущество подвала перед обитателями светлых этажей. Кронштейн с газовыми горелками. Стол не ампир, но функции выполняет. Абажур (без лампочки, об этом уже помянуто).

Далее — средоточие жилья — ватерклозет. С дверью. С душем. Он стал моей великой стройкой. Именно в него я, если можно так выразиться, вложил капитал. Почему — это после, но душа моего жилища воистину здесь, у единственной лампочки, хоть и на голом шнуре висящей.

Зато немало есть оснований гордиться инженерными решениями, накрученными вокруг унитаза.

Ну, разве не замечательное у меня жилье? Вот только с зимними холодами пришлось смириться, печи в моей норе нет. Именно на это обстоятельство упирал водопроводчик: холодно работать. А мне жить не холодно. Сильные морозы в Галиции не так уж часты. А если случаются, надеваю несколько свитеров один на другой, обматываю газетами ноги, а на газовые горелки кладу по кирпичу. Газ-то гроши стоит. Полезно также греться чаем. Или кипятком с сахаром, если чай в дефиците.

Ополаскиваюсь, растираюсь полотенцем, бороду облагораживаю одеколоном, переданным через посредство Опекуна кем-то из прежних семейных друзей, шокированных переменой в моем облике. Кто теперь станет общаться со мной напрямую… Да их и осталось-то всего ничего, друзей. Выдавливание в эмиграцию и время сделали свое дело.

Надеваю застиранный черный хлопчатобумажный гольф, поверх уютно пахнущий шерстью свитер, поверх кожаную куртку, подаренную к пятидесятилетию там, у них, в зажиточную эпоху жизни. Курткой дорожу, как собственной кожей. Боясь, как бы ее с меня не содрали, я сразу по приезде изрезал ее бритвой и грубо зашил. Швы текут, зато теперь мне никто не завидует, могу носить ее спокойно, не снимут.

Из зеркала над умывальником глядит нецивилизованно заросшая физиономия. Большим человеческим счастьем она не светится. Несмотря на постоянную улыбку. Спасибо Америке, теперь это выражение держится на лице моем постоянно. Но что в Америке норма, здесь отклонение. Чтобы прослыть сумасшедшим, больше и делать ничего не надо, только улыбаться — на улице, в очереди, в трамвайной давке, в беседе с официальным лицом. Не надо тратиться на изобретение трюков, как делали предшественники на троне — Кособокая Каролинка и Сумасшедший Трубач.

Каролинка… Даже мысль, что я унаследовал ее место, вытягивает меня по стойке смирно.

Она все зимы ходила в коротком коричневом пальтишке без признаков возраста, если не считать легкую потертость того, что можно было бы назвать меховым воротником. Этот кусочек меха означал, что пальто зимнее, но использовать мех по назначению было невозможно, воротник в стоячем положении не достал бы даже до мочек ушей Каролинки. Судя по тому, что пальто за годы пребывания Каролинки на троне не изменилось ни в цвете, ни в фактуре, сшито оно было из старорежимного сукна еще за Польщi. Можно лишь гадать, осталось ли пальто от благополучия самой Каролины или передано ей было шляхетной семьей при выдворении оной из города титской властью и проявившей свою последнюю заботу о бесприютной городской душе. Также неясно, была ли Каролинка бесприютной душой и за Польщi и досталась нам по наследству — или она щепка, результат рубки польского леса? (Если власть свершает столько беззаконий, немудрено, что на нее сваливают и лишнее…)

Не думаю, чтобы пальто согревало хилое тельце Каролинки. Оно едва прикрывало ей колени. Кривоватые ножки производили впечатление детских. Она вся выглядела подростком, подранком. Кособокая, она ходила вприпрыжку, держа ручонку перед впалой грудью, локоть прижат к боку, пальцы свисают бессильно, словно парализованные.

Каролинка не просила и не брала ничего у граждан. В аптеках она получала лекарства, в столовых ее подкармливали, в продуктовых магазинах давали какую-то мелочь, продавцы всегда имеют навар. Она проскальзывала в магазин ни на кого не глядя и там старалась занять как можно меньше места, обычно в углу, где прилавок упирается в витрину, и там проявляла высокое умение, ухитряясь ни с кем из покупателей не встретиться взглядом, зато попасть в поле зрения продавцов. Большей частью ей это удавалось, хотя она так была мала, что из-за прилавка ее нелегко было заметить. Но если в магазин поступал дефицит и бесновалась очередь, бедной Каролинке приходилось ждать. Конечно, она старалась являться тогда, когда магазины безлюдны, но, видно, и у нее бывали времена, когда нельзя явить себя народу, а магазины в предпраздничные дни не пустеют, а голод не тетка. Долго ждать Каролинка не могла, она в своем углу начинала попискивать и подпрыгивать, отрывая от пола лишь одну ногу. И вдруг вопила: «Пани, пани, пани!» Тут случались два варианта, но с тем же результатом: продавщица со сдавленным проклятием обращалась к товарке или говорила «Сейчас-сейчас!» В обоих случаях через прилавок протягивалась рука с крохотным пакетиком, а иногда еще и со свертком. В пакетике было, наверное, два-три рубля, а в свертке что? косточка для супа? Не знаю. Может, она и варить себе ничего не варила, кособокая Каролинка.

Получив свою дачу и даже не заглянув в нее, она несколько раз бормотала «Бардзо дзенкую!», бочком выскальзывала из магазина и пускалась вприпрыжку, поближе к стенам домов. Она скакала, словно ноги не вполне слушались ее, словно обе могли шагнуть разом или та же нога могла сделать два шага подряд, и таким вот жутковатым скоком она скрывалась в боковой улочке.

Трамваем пользовалась лишь в часы, когда в вагоне ей было обеспечено ее место — первое со стороны кабины водителя. В трамвае выглядела спокойнее. Иногда шутила с интеллигентными мужчинами, на чье чувство юмора могла положиться, и ни разу, насколько известно, самоирония ее не подвела, хотя некоторым она осмеливалась делать такие заявления, что, дескать, вряд ли у собеседника в жизни была така гарна коханка, как она.

Но обычно она сидела отстраненно, ни на кого не глядя, не желая общения и являла собой одиночество и неблагополучие. Бледное личико, обтянутое, без морщин, без примет возраста, кривоватое, как и фигурка, бесцветные волосы под платочком, а из-под него небольшие карие глаза с такой безысходностью в них и таким всепониманием, что, раз столкнувшись с ними, не захочешь снова встретить этот взгляд. Незачем. И одного раза не забудешь.

Так-то оно со знаменитостями…

Неужто и я такой?

Трубач… Этот в ином роде. Не расставался с трубой, порывался играть хорошеньким девушкам и делал это мастерски, но уходил при малейшем проявлении неловкости. Миротворец. Чем жил, где, кто смотрел за ним — это осталось неизвестно.

Мир святым душам их. Обоих нет уж на свете. И я убрался бы, да перевелись сумасшедшие, нет смены. А кое-что надо доделать. Как же доделать без сумасшедших? Меня всегда томило — и порядком утомило — повышенное чувство долга. Если бы кретины из центрального издательства с Зинаидом во главе выдали мне тогда тот жалкий аванс без предварительных условий, я в глупом восхищении их добротой — сиречь, добротой режима — и впрямь накропал бы им что-то, что они объявили бы новым блеяниям в титризме и маленьким красным флажком в душе любого титского гражданина. Воистину, что ни делается (все к лучшему.

Запираю дверь и выхожу из дому. Девочки играют в классики на асфальте. Одеты ненамного лучше меня. Американские дети тоже играли иногда в классики, но притом возле каждого дома стоял велосипед и почти в каждом доме компьютер. Мне бы сейчас компьютер…

Конечная остановка трамвая заснежена окурками. Потом к ним присоединятся обертки от мороженого. Осенью опавшие листья. Пойдет снег. Все это слежится… Городская опрятность на рубеже третьего тысячелетия мало чем отличается от таковой на рубеже второго.

Трамвайный поезд чешского производства тихо урчит, водитель ждет меня персонально. Сажусь в моторный вагон, киваю ему. Трогаемся. Подбираю с пола использованный билет, для порядка, хотя контролерам и в голову не придет спрашивать с меня плату. Вдруг новенький, бдительность никогда не мешает, даже если ты знаменитость. Наоборот, пребывание в знаменитостях требует особой бдительности.

Однажды — недавно! — забрел за каким-то лешим в новостройки, куда обычно не хожу, никакие воспоминания с ними не связаны. А тут забрел из любопытства. Вышел на громадное предприятие по обслуживанию автомашин Волжского автозавода. Иду себе, ни о чем не думаю, разве что о своем о чем-то, вдруг подкатывает «Мерседес», выходит некто во цвете лет и стоит, поджидает. Ну, мне новые знакомства ни к чему, со старыми не знаю, что делать. Развернулся и — в противоположную сторону. Он за мной. Тут я его узнал и прибавил шагу. Он еще быстрее. Догнал, заступил дорогу, обращается по имени-отчеству. Что же, говорит, вы от меня бегаете? А у самого глаза на мокром месте. Да нет, говорю, не бегаю, где уж мне бегать. Не узнаете? Как, говорю, не узнать тебя, верного помощника и любимого персонажа первого моего опуса, такой башибузук был — и таким респектабельным стал, как поживаешь? Перестаньте, он говорит, улыбаться, вы меня до истерики доведете. Как же так, говорю, ты сам просил меня улыбаться, когда мы вынимали наше родное предприятие из финансово-экономической каки и ничего у нас не получалось. Да, говорит, просил, но не так. Как там директорствуешь на нашем краснознаменном? Он обнял меня, сунул что-то в карман моей курточки и ускакал аллюром. Я еще только смекал, каких фиолетовых и оливковых он мне напхал в карман, как машина рванула с истерическим визгом, словно где-то у них…

Да, в заводских районах я мог бы побираться помпезно. В аванс, в получку, да и в другие дни. Потому-то там не появляюсь. Озноб пробирает, если представлю, что встречу кого-то из сотрудников, особенно женщин. Вот и приходится быть начеку. Практически веду себя так, словно за мною установлена слежка.

Такие дела.

Ах, как не надо, чтобы тебя жалели…

Миновали Петра и Павла. Трамвай наполняется. Места есть, но я не сажусь: должны же у сумасшедшего быть причуды помимо вечной улыбки. Торчу. Всегда на том же месте — за последней вертикальной стойкой моторного вагона. Гляжу в окно, и улыбка на лице моем неизменна. Если поворачиваюсь к публике, гляжу всем в глаза. Пассажиры, бедняги, не выдерживают моего взгляда. Провожаю их ускользающие очи сострадательной миной. Не без насмешки, впрочем. Ибо не мир принес я им, но меч. Мстить вернулся я. Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына. Это странное чувство не передать словами. Ни к кому не испытываю злобы, напротив, сострадаю каждому. Столько лиц вокруг, и на каждом читаю злобу, горечь, несчастье. Но всех вместе ненавижу. Ненавижу вас. За скотское терпение. За отсутствие любопытства. За слепую веру в способности ваших правителей и духовных лидеров. Вот куда они вас завели. А куда еще заведут… Я пришел мстить за грехи ваши и отцов ваших. Мстить вам и себе совокупно. Заслужил, ибо был раб, как любой из вас. Потому-то освобожден и избран. Освобожден самостоятельно, а кем избран — не знаю. И не узнаю. Для чего избран — тоже не ведаю, но близок к догадке.

В начале исполнения своей должности Городского Сумасшедшего я в часы пик иногда оглашал трамвайное пространство призывами в том духе, который у них именовался «Моральным кодексом строителя раститскизма». Моральный — а все же кодекс. Так оно понятнее, по-человечески ближе. А то нареки заповедями — подумают, что власть их уговаривает. Еще чего. Титская власть не уговаривала. Она сообщала. Непонятливых приговаривала. Многих приговорила, несть им числа. Ах, да, иногда она зовет. Но это вовсе не значит, что просит. Зовет — значит, призывает. И на призыв попробуй-ка не отозваться…

Трамвай сворачивает с Лычакивськои на Чарнэцького и налево на Пидвальну. В этой зоне я еще в порядке. Старые дома, затейливые обрамления окон, добродушная громада Доминиканского костела в шлеме водолаза, певучий, равновесный ансамбль Королевского арсенала. Неприятности начнутся… Ну, вот, начинаются, скользит здание института, где мы учились и отмачивали плоские шутки, но реакция начальства делала их смешными, и как забыть такой, например, эпизод, когда один болван, поспорив на бутылку — одну бутылку! пива, прошел по козырьку над сценой актового зала во время отчетно-перевыборного косомолотольского собрания, а косомолотольский президиум никак, бедный, не врубался, почему это все смеются, не едят его глазами, а глядят куда-то поверх, не падение ли это авторитета косомолотольской организации и всех ее органов снизу доверху, но тут причина была обнаружена к великому облегчению руководства, и болвана высекли на том же собрании, приговорив его к исключению из косомолотольской организации, а заодно из института, который как раз в том году он успешно заканчивал, и это не было жестоко, это было всего лишь предусмотрительно, ибо что за будущий командир производства и воспитатель подчиненных да с такими вот замашками?! Спасла болвана лишь своевременная смерть (не его, конечно), но не такая уж своевременная, потому что, случись она двадцатью девятью годами раньше, десятки миллионов болванов и болванок были бы спасены, но какое это имеет значение, коль скоро мы не вполне уверены в реальности существования и жестокого повелителя, и его жертв, и самих себя…

Между прочим, главное обвинение, инкриминированное болвану и сделавшее плоскую его шутку действительно смешной, звучало так: «А вы подумали, что было бы, если бы вы упали на голову президиума?»

Уровень социального мышления в наши студенческие годы… А сейчас?..

Аналогичный эпизод приключился в те памятные дни и с нашим маленьким кружком, когда Кореш, Никиш, Линкеш и аз грешный назюзюкались с тоски. Нас заела тоска, загрызла, закусала — тоска одиночества, мы впервые оторвались от мам и пап и еще не понимали, как это здорово, не умели этим пользоваться, нас не научили, и мы сделали то единственное, что было нам доступно — перепились, а с перепою проспали не только лекции, это бы еще куда ни шло, но мы проспали и внеочередной всеинститутский чрезвычайный форум по поводу болезни нашего обожаемого дракона. Отсутствие на молебне за дарование выздоровления столь видных (на фоне остальной группы) личностей не осталось незамечено. Групповое отсутствие наводило на мысль о группе, преступной, естественно, все группы преступны, дело не стало бы за толкованием, как не стоит и теперь, и не сносить бы нам головы. Но тут августейший дракон вдруг взял да и врезал дуба, пошло, как какой-нибудь железнодорожный кондуктор, чего мы уж никак от него не ждали, ибо всерьез начинали верить, что он божественного происхождения и переживет всех нас. Тут бы нам и спохватиться, поняв, что он ни в коем случае не был богом. Мы не спохватились, и горе нашей спившейся группы — и мое лично — не поддается литературному описанию. Но надраться вторично мы все же не посмели, не посмели! Помнится, Кореш снимал комнату в этой вот браме, здесь и началась попойка, стоившая жизни отцу народов, ведь мы вовремя не помолились за него.

А здесь жили мои друзья позже они уехали в Израиль потом в Америку мы встречались и вместе вспоминали молодость а здесь я бродил туманными вечерами обдумывая первые опусы они казались мне грандиозными замыслы всегда грандиозны пока не увидишь их осуществленными и люди литературно образованные не тебе чета поддавались самообману при котором отсутствие таланта возмещается темпераментом и той искренностью от которой до глупости один шаг да и тот уже сделан и разве я теперешний отличаюсь от тогдашнего разве взрослеем мы даже перед концом и разве легче мне теперь оттого, что не нужны мне ни слава, ни деньги? Почему не легче теперь, когда не нужна уже слава?

А здесь в морозное ясное скользкое утро ходил по квартирам избирателей, держась за руки с… ссстоп! переключить, переклю!..

Да-да-да, переклю, переклю!!!

Следить приходится не только за прохожими, дабы случайно не встретить, но и за мыслями, дабы ненароком не напороться…

Цель моя расположена между двумя остановками трамвая, как раз посередине, и, хотя таскаюсь сюда уже столько лет, всякий раз повторяется та же история, и я колеблюсь, где сойти. От второй остановки приходится возвращаться, но предпочтение обычно отдаю ей, она возле самого дома, в котором я прожил четверть века, родил детей и так далее. Сходя на этой остановке — она называется Клепаривська, — я иду по камням, истоптанным всей моей семьей, и мне удается растравить раны до такой степени, что переношусь в прошлое почти четырехмерно. Беда в том, что иногда это становится нестерпимо, и свидание с ЛД превращается в формальность. До сих пор не умею распознавать, выдержу ли испытание родной улицей. В ответственных случаях, как сегодня, когда встреча имеет деловой характер, предпочитаю не рисковать и выхожу на остановке Оперный театр.

Но тогда приходится идти мимо Бригидок…

Помню, однажды, до психлечебницы, когда моя молодая тогда и крепкая тоска загрызла меня в тырсу, побрился, надел костюм, он все еще у меня есть (неизвестно зачем) и пошел на свою старую квартиру. Там живет славная семья, они знали меня по легендам, окружающим покойников и эмигрантов. Вероятно, эта удобная квартира стала темой их постоянных разговоров еще и потому, что они, почти на правах родственников, могли оперировать фактами и датами моей жизни. На деле в жизни моей не было фактов, я их избегал с филистерским тщанием, ничему не дал случиться. Все истории обо мне ложны, равно хула и хвала, легенды выдуманы, и вовсе не мною, заявляю об этом со всей ответственностью. Истории мне еще только предстоят, за этим и вернулся. Я попросил, чтобы меня провели в комнату, где прежде был мой рабочий кабинет, тогда стеллажи с книгами вдоль стен делали ее прекрасной. Асимметрично поставленное окно создает в комнате странную игру света. В солнце она не сияет, зато и в хмурую погоду не погружается в отчаяние. В этом смысле она совсем как жена в лучшие ее годы…

Да-да, переклю!..

Куда делись книги?

В глаза лезла румынская мебель, жалкие ковры, хрусталь… Прошлое не возвращалось.

Как вдруг взгляд упал за окно, там-то ничто не переменилось. Тот же колодец двора, голуби, бельевые веревки на ржавых блоках, луковые ожерелья у кухонных дверей, боковые стены со скрепами под облупленной штукатуркой, кусок туманного львовского неба. Звонок. Кто к нам? Из гостиной фортепьянная соната Моцарта. Солнце на вощеном паркете. Сдержанно — один раз! — скребнет дверь наш молодой тогда пес. Или войдет ЛД. Жена… у самого горла…

Хозяева оказались начеку и на уровне. Рванулись, оттащили от окна и напоили в стельку. Никуда не отпустили, спать уложили в кухне — чтобы ослабить силу воспоминаний. В кухне, дескать, я не спал. Спал и в кухне — во время ремонта. Ушел я утром с чугунной головой и больше не возвращался. Зачем? Выброситься можно из любого окна, ускорение силы тяжести одинаково…

Вот и цель. Добрел-таки. ЛД, конечно, нет. Все как обычно. Явится, когда завершу ритуал.

Ритуал прост. Вхожу в кофейню и становлюсь в голову очереди, а нет очереди, тем лучше. Привет, пани Кабатчица. Она кивает с улыбкой. В одну чашку наливает мне кофе, в другую коньяк, на блюдце кладет пару бутербродов с колбасой и наплавленным сыром. Бутерброды, выдержанные в электропечурке, хрустят. Это хороший обед. Я плачу рубль. Иногда получаю на этот рубль два сдачи. В такие дни так же выпиваю кофе и коньяк, но резких движений избегаю: Кабатчица ставит диагноз почище любого кардиолога. Впрочем, и я ей подлечивал сердечко. Несу коньяк насущный в свой угол, дальний и темный, он всегда свободен. ЛД уже там. Начинаем наш бесконечный диалог. Ради которого я и вернулся.

Сегодня я полон решимости расколоть ЛД. Пусть изложит, как конкурировал с родимым титским отечеством, чем и довел его до такого вот бедственного состояния, в каком по возвращении я его застал. Вот не думал, старик, что оставляю здесь экономическую бомбу. Не томи, открой мне секрет соревнования с принципом социалистической собственности на сырье, орудия и средства производства. И что тебя, балду, толкнуло на тернистый путь конкуренции с державой, помимо ее неспособности справиться со зрелыми экономическими проблемами социализма.

ЛД не слушает, уходит от ответа. Гляжу на тебя и думаю, цедит он, ты ли это? Неужто ты и есть тот, кто так преуспевал здесь и так, в сущности, был счастлив, я тому свидетель, потом уехал и прожил вторую жизнь там, тоже успешную, — и вдруг ни с того, ни с сего вернулся — (- зачем? Легендарный странник, от одной близости к тебе веет океанским побережьем, розами в твоем саду, экзотическими блюдами всяких ресторанов… Зачем ты здесь, более одинокий, чем ракета, запущенная в космос мимо цели? Ты, вечно окруженный людьми…

Пребольно ты лягаешься сегодня, и все в отместку за вопрос о подрыве экономической мощи державы? Пойми, мне необходимо все систематизировать, иначе я просто не смогу ничего сделать. А мне и не надо, отрубает он. Мне надо, сосредоточишься ты, черт подери? Ну, если настаиваешь. Бери карандаш, считай.

Наши доходы:

Моя зарплата 10_X

Премия 5 X

Зарплата жены 5 X

Подработки жены 2 X

Мои халтуры 2 X

…………………………………………………………………………………………

Итого 24 X

Теперь смотри, что делается с расходами. Кладу У рэ в день на пропитание на всю семью при условии 30,5 дней в месяц, так как — на знаю, как дальше будет, но пока — едим еще ежедневно.

Итак:

Пропитание 30,5×У 10 X

Квартплата X

Газ, свет, телефон X

Транспорт для жены и дочери (я езжу машиной) X

Поборы (налоги, взносы и прочее) 2 X

Кофе хоть раз в день, ты же знаешь, ради этого тащим бремя, это смысл жизни, радостный итог безрадостного дня, постоять с друзьями и погвиндеть 3 X

Дважды в месяц приглашения на торжества, подарок нужен или идти со «здрасьте, вот и мы»? Минимум 3 X

Дочь, о себе и жене не говорю, не годами, десятилетиями в одном пальто и тех же платьях, а гардероб дочери пополнялся за счет посылок, но хотя бы выкупать их надо?

Клади в среднем 12X за посылку раз в 4 месяца, в месяц получается 3×23X:12 3 X

Отпуск. Если к отпускным не добавить хоть по 12X на рыло, рискуешь просто не вернуться. То ли с голоду загнешься, то ли машину обратно будешь тянуть бечевой. Значит, 12X×12:12 2 X

……………………………………………………………………………………………

Итого 26 X

Превышение расходов над доходами 2X в месяц. Это при самой нищенской раскладке. Тихо, о тебе не говорю, ты уже вне этого, тебе ни галстука, ни отпуска, ни расходов на дни рождения, а кофе с коньяком не стоит тебе 3X в месяц. Но я-то не Городской Сумасшедший, какой дурак и с какой-такой радости станет поить меня кофе с коньяком и кормить бутербродами, я не бывший писатель нашей краснознаменной ордена-шмордена области и не светоч ее свободы. Не завидуй, очень ты некрасиво завидуешь. Прежде тому, что у меня телефон, когда у тебя его еще не было, тому, что я великий писатель нашей области и светоч ее свободы, тому что разъезжаю по Америке на старом «Олдсмобиле» и, наконец, тому, что я нищий и сумасшедший. Что делать, если я такой завистливый, отвечает он, вечно был в долгах, эти 2X рэ в месяц стали моим кошмаром. Каждый месяц занимал и отдавал, а долги росли. За два года, отказывая себе буквально во всем, я задолжал 36X рублей, это меньше, чем 2X×12, перемножь на калькуляторе и убедишься. От меня не требовали денег, но все равно, долг меня жег. Тогда я понял, что реконструкцией кухонь зажиточных граждан, продавцов мясных отделов и комиссионых магазинов, обрекаю себя на бесконечное падение в финансовую пропасть. И ты решил приложить энергию не там, где скупердяи-граждане достают из собственного кармана, а там, где неделимые общественные фонды доступны людям с руками, пришитыми не к заднице. Я никого не обманывал, сухо сказал он. Кого греет, болван, обозлился я, что ты честно делал свою работу и получал за нее по расценкам, утвержденным Комитетом труда и зарплаты. Ты конкурировал с державой, а раз так — забудь о пощаде. Какая там конкуренция, отмахнулся он, — на сельское строительство у них никаких сил не оставалось, не в том суть. А в чем же? Ладно… Что — ладно? Ничего. Окей, ничего так ничего, сам дознаюсь. Конечно, с твоей помощью расковырял бы все за пару месяцев, но при таком сопротивлении да еще с моими сумасшедшими веригами и с правовым, извините за выражение, статусом годы ушли, а я все там же. Только и добыл, что пару имен — Завгар и Жучила, — и что с ними сделаешь? Даже припугнуть нечем. Одна надежда — давность. За давностью бдительность притупляется. Нашел на что надеяться… Их бдительность не притупится никогда, понял, ты, царя небесного олух? Неконтактный ты сегодня, говорю, пропуская оскорбление мимо ушей, примем лучше еще по одной, все теплее станет в нашей братской могиле. Думаешь, не знаю, почему ты вернулся? — огрызается ЛД. — В братскую могилу и вернулся, здесь и сгинешь без следа, на братских могилах не ставят крестов.

И ушел.

Это он прав. Ни крестов, ни могендовидов, ни серпов с мечами и яйцами. Ставят звезды, они смотрят вниз. Но велика ли в том важность, коли в неизвестной братской могиле схоронен Моцарт, а Эйнштейн и вовсе развеян по ветру?

Обратный путь совершаю закоулками. Улыбаюсь, конечно, по привычке, а в глазах слезы. От того, что прилагаю чудовищные усилия унять их, внутри, где-то в груди и горле, растет какая-то теснота. Та же история. Я не запрещаю ЛД касаться больных тем, напротив, я этого хочу. И не стараюсь забыть, что ходил по этим улочкам с женой. Мне бы наложить запрет на хождение по ним, но боль — все еще жизнь. А за жизнь надо платить. Вот и плачу памятью о том, как ходили с нею, она держала меня за руку и что-то рассказывала, я чувствовал ее тепло, а голос ее мне всегда был утешен. В гололед она вцеплялась в меня, но не переставала говорить…

Она возникла в асфальтовом сумраке, мордочка поднята, в глазах вопрос…

Зашел в пустое парадное, заскулил, руки потянулись к глазам, выковырять их к чертовой матери!.. Зажмурился и провел когтями по лицу, сдирая кожу. Привалился к стене, сполз на ступени, отупевший и глухой, словно после эпилептического припадка.

Одна мысль колотилась в черепе, как горошина в банке: зачем? Никого на свете я не любил так неистово и несправедливо…

Полураздавленно выбираюсь из парадного в розовато-пепельный вечер. В некоторых семьях в этом доме стану сегодня предметом разговора. За телевизором кто-то скажет, что видел в парадном Американца. Сидел на лестнице, морда в ладонях, пьяный в дым. Другой, возможно, заметит, что в дым — это странно, Американец обычно подшафе. Должно быть, спился, много ли ему, хиляку, надо.

А надо, между прочим, немало. Другое дело, что излишеств я не допускаю ввиду корректного соглашения с аортой. Понимаю, она, стерва, придерживаться соглашения не станет, нарушит, когда захочет, но совесть моя будет чиста, это немало. Я ведь здесь с целью…

С такими вот думами — с подобными, всех не перечислить, да и не стоят они перечисления, — добираюсь домой окольными путями, ныряю в свою нору и прямиком к пишущей машинке. Обиталище мое при всех его достоинствах страдает и недостатком, а именно: единственная его, 18×24 дюйма, амбразура выходит на северо-запад. Другой радовался бы, но для меня розовый закат опасен. Посему кидаюсь к машинке и строчу первое, что приходит на ум:

«Вот день! Вот пришла напасть! Не радуйся, купивший, и продавший, не плачь! Ибо гнев мой надо всем! Вне дома меч, а в доме глад и мор. И у всех на лицах будет стыд, и у всех в душах страх и трепет. Серебро их и золото их не в силах будет спасти их. В красных нарядах своих они делали из него изображения гнусных своих истуканов. Гнусных истуканов своих делали они и ставили их на площадях и в залах заседаний. За то отдам все в руки беззаконникам земли на расхищение! Беда пойдет за бедою и весть за вестью!

Всю жизнь грезил о свободной прозе. А цензоры кнутом гонорара возвращали меня в колею титризма. От меня принимали только напряженный и, конечно же, идейный сюжет. K несчастью, я зарекомендовал себя способным соответствовать. Мысли, ради которых я и брался за сюжет, изгонялись частично на ранних, частично на поздних ступенях редактирования.

Теперь цензоров нет, и пишу я собственную жизнь. Закручивать ее не приходится. Она печальна. Но свободна. (По крайней мере, от цензоров.) И никто больше не мешает мне кстати и некстати цитировать любимые строки в любых удобных мне орфографии и синтаксисе.

В золотых небесах за окошком моим облака проплывают одно за другим облетевший мой садик безжизнен и пуст да простит тебя Бог, Можжевеловый куст…

Закат…

Как я решился на это — удрать? Это самоубийство. Но такое, после которого еще можно себя жалеть. (Надеюсь, недолго.) А для жалости нынче крепкие предпосылки нужны, липой наш железный век не удивить. Ну, я и постарался, сработал на совесть.

Закат…

В принципе, таким поступком можно гордиться, если бы я не совершил его так трусливо. Ничего никому не сказал. Укатил вроде как в туристскую поездку. Потом, уже отсюда, написал письмо, все разложил по полочкам, обосновал… Писатель!

Здоровы мы оправдывать то, что делаем. И обосновывать, почему нецелесообразно то, чего не делаем. В этом любой из нас самому Паскалю сто очков наперед даст.

Не закон ли это? Закон Нерешительности. Из неоткрытых пока что. Его можно назвать также Законом Экономии Действия. Или Законом Трусости. Убийство в блоке с самоубийством без применения оружия, ядов или даже слов…

Все, сгорел закат. Можно остановить это словоблудие и перейти к увенчанию дня…»

Ну, увенчание — это чересчур. Увенчание бесплодных попыток. Одна из них (сегодняшняя сессия с ЛД на ненавистную ему тему. А все же именно сегодня что-то, кажется, забрезжило. Какая-то мыслишка заблуждала в моих извилинах этаким масляным по воде пятнышком без руля и ветрил, какая-то смутная догадка, ни поймать ее, ни сформулировать, ни источник уловить… Какая-то она натянутая, безосновательная… но все же объясняет, почему пострадал лишь ЛД, а мразь, вроде Жучилы, отделалась легким испугом.

Как бы это проверить…

Беда в том, что статус сумасшедшего приравнивает меня к нулю. Такой уж я мститель. Посредник у меня один. Да и то сказать — посредник… Потому лишь упоминаю, что один — Балалайка. Или Журналист, это профессия. Баллайка (сущность.

Выхожу из дому, предварительно надев курточку и заперев дверь увесистым ключом. При случае он может послужить оружием, но способен ли я пустить оружие в ход, вот вопрос… Все теперь в обратном порядке: поворот налево в темный коридор, шесть шагов, дверной проем без двери… и так далее, к телефонному автомату, возле которого, на счастье, ни души. Среди навыков, необходимых человеку моего образа жизни, одним из важных является умение пользоваться автоматами. С капиталистическими я не справлялся, не пробовал. Вряд ли совладал бы. Без денег, имею в виду. Зато титские безотказны. Без денег, имею в виду. С деньгами не всегда. Их создатели были гуманны к нищим с пытливым складом ума. Поэтому телефонными и некоторыми другими автоматами пользуюсь бесплатно. Снимаю шершавую трубку со следами побоев — это, сами понимаете, дело рук разъяренных кидателей монет, — с помощью нехитрого приема добиваюсь гудка и набираю номер Балалайки. Алло! — Сыночек? Балалайкина мама. Путает она наши голоса. Нет, говорю, это я. Не приходил еще, отвечает. Мама ко мне тепло относится с прошлых времен, когда я влиял на сыночка благотворно. Теперь не влияю никак. Пьет он в основном не со мной. С вашего, говорю, разрешения, позвоню через полчасика.

Время в движении течет незаметно, и я брожу вокруг клиники медицинского института и кладбища, которое называют складом готовой продукции этого заведения.

В том доме жил мой сотрудник, теперь он в Денвере, штат Колорадо. А другой в Мельбурне, Австралия. Оба превосходные инженеры-конструкторы, так что ни Австралия, ни Штаты не прогадали. Есть и в Канаде, в Южной Африке, в Новой Зеландии. Об Израиле и говорить нечего. Люди проголосовали ногами. Неважно, дескать, куда, если подумать — (откуда! А здесь жил близкий друг, тоже проголосовал — умер в мое отсутствие. Как раз тот, который не отвернулся бы от меня и теперь. Ну, и я от него не отказываюсь. Впервые навестил его, едва выпустили на волю, и он на меня накинулся: как же так, свинья такая, столько времени, как вернулся — и только теперь?.. Я сказал, что у меня были уважительные причины, но он не унимался и честил меня, пока я не сказал: хватит, а то уйду! не видишь, что ли, как я наказан?! Он сказал, что видит, и мы оба посмеялись над этим. Теперь хожу к нему регулярно и, конечно, с цветочками, которые заимствую с могил побогаче.

А здесь жил ветеран войны, мой сотрудник, хороший человек — и все в одном лице. У него светлые честные глаза, а его на заводе травили как жулика. В один дождливый день он не выдержал, поднялся на трибуну и доходчиво объяснил, кто суть жулики. Директор и парторг хлебали воду из графина и быстро-быстро потели. Оба остались на своих постах, а мой сотрудник очутился в Израиле. Надеюсь, здоров. Может, и счастлив, почему нет? Меня та история тоже задела, я привык во все влипать, но он все же не вернулся. Уверен, что он ведет достойный образ жизни, не нищенствует и не попрошайничает.

Мысли мои меняют направление, и я набрасываю в свой блокнот-магнитофон две главки — «Нищенство» и «Попрошайничество».

Нищенство. У меня есть опыт по части нищенства. Прежде всего, это нравственный, так сказать, опыт. С малолетства сей предмет почему-то очень меня трогал. На нищих я не смотрел со страхом даже в нежном детстве. Да и позднее не усматривал в них трутней общества, чего так добивались мои учителя и сам Великий Шакал. Я видел в них обломки катастроф, чем и оказался впоследствии сам. Необъяснимая проницательность нравственно подготовила меня к нищенству. Не зря одной из любимейших книг детства были короленковские «Дети подземелья».

Житейский мой опыт по части нищенства в значительной степени складывался — если пренебречь настоящим, — из военного детства. Голод не способствовал чистоплюйству по части добывания пищи. С одеждой было так: в благополучные периоды я тяготел к магазинам, где одевались миллионеры, а в неблагополучные моделировал нищего. Не будучи рожден в семье миллионеров, я, таким образом, самой жизнью обречен на нищенство из-за нелюбви к золотой середине.

Наконец, — и это главное утверждение — лишь обязательства удерживают нас в обществе. Освобождение от уз, существование почти естественное, без прав, но и без обязанностей, окрашивало для меня нищенство в привлекательные тона. Так что и с этой стороны я был обречен.

Из вышесказанного ясно, что статус нищего меня не обременяет и не жалеть меня надо, но завидовать. Я вольный сын эфира.

Правда, воли бывает иногда слишком много…

Попрошайничество. По части попрошайничества опыт у меня гигантский: я подавал. Подавал, когда у меня было много (и такое имело место) и когда было мало. Случалось — заявлением этим я вовсе не желаю дезавуировать попрошайничество, но, убежден, случалось и такое — подавать тем, у кого было больше, чем у меня. Подавал и последнее. Разобраться в чувствах не берусь. То ли умиление от собственной доброты. То ли светлая (ах!) радость, что согрел душу несчастному напоминанием о том, в мире каких отзывчивых и милых существ ему повезло жить. То ли ужас бездны, исходящий от нашего брата люмпена.

В предательском для титского литератора возрасте…

Вообще-то титский литератор не выходит из отрочества, поэтому предательским называю тот возраст, у каждого свой, когда, после долгого битья, определяющего, согласно Марле, наше сознание, литератор у себя дома (эту операцию проводят только дома, при плотно закрытых дверях) швыряет шапку о пол и диким голосом кричит: «Аххх!!!» Назавтра, улыбающийся, он появляется в редакции (секретариате), пишет или подписывает что велят, а после этого сознательно впадает в неведение относительно всего, что делается вокруг, и никогда уже не предает идеалов, поскольку их у него больше нет. (Разумеется, о присутствующих не говорят…) Так вот, в том возрасте, уже готовый к раскладыванию коробов души перед редакциями-покупателями, уже в позе «чего изволите», я еще восклицал где-то в глубинах своих записных книжек: «Попрошайки — нужны! Нищие на папертях — нужны! Подаяние — лекарство для черствеющей души. Исцеляется дающий.»

По поводу самих папертей я, правда, не выступил, но к попрошайничеству себя приготовил. Можно сказать, сознательно принесся на алтарь врачевания черствеющих душ. Дабы они исцелялись, подавая. Руки не протягиваю, но моя обтрепанная личность ни в ком не может оставить сомнений, что для подаяния я вполне подходящий объект.

А вот и самое смешное: сам я продолжаю исцеляться. Да! Так пагубны в нас привычки.

Опять набираю номер Балалайки и, досказывая сюжет себе самому, думаю: ежели припрет, побью самого Кису и смогу — не без его помощи, правда, — попрошайничать на пяти языках.

Пришел, говорит мамаша. Ну, так подать его сюда, коли лыко вяжет. Она уверяет, что вяжет. Желает моего с ним общения. Наверное, догадывается об источнике успехов сыночка на ниве титской журналистики. Надо встретиться, говорю в ответ на его чересчур звонкое приветствие, есть идея. Какая, загорается он. Придешь — узнаешь. Завтра в девять у фонтана. И кладу трубку.

Новая идея вряд ли его обрадует. Ох, вряд ли! Если заупрямится — уйду. Потому-то и не позвал домой. Из дому не уйдешь. Уйду, а он останется. Пусть думает. Думать всегда полезно. Сколько-то он поупрямится, потом прибежит. Куда ему, болезному, деться… Вот дальше что будет…

Не хочется возвращаться в свою нору. Закат был с ехидцей, а теперь туман, дождик накрапывает. На улице пусто. Город сейчас безраздельно мой. Так сказать, задник моей на чей-то взгляд театрально-красивой жизни. Когда эмигрировал, думал, что знаю его весь вдоль и поперек. Оказалось — нет, обнаружились пробелы. Ну, теперь-то исправил ошибки памяти, теперь он во мне так прочно, мой город, что я и после смерти в нем останусь.

А ведь архитектурно ничего выдающегося, скитания убедили. Одна теплота. Теплота душераздирающих воспоминаний, так бы я это назвал, что без них любой пейзаж…

Дождь, обозначенный зонтами фонарей. Еще не раскрывшиеся озябшие деревья. Рука, наверное, кажется им пламенем. Не лапаю ветки, но позволяю себе чуть трогать кору и прикасаться к ней лицом. При таком легком касании представляю себе нежнейшие ладошки…

Хватит!

Ну, хватит — так хватит. Домой!

Восемь ступенек вниз, поворот направо…

День не кончен. Происшедшее надо записать и спрятать. Потом написать кое-что, чего не следует прятать. А если прятать, то так, чтобы нынешние ценители моих литературных эксерсисов могли это найти, не добираясь до подлинных сокровищ. А уж потом попить чаю и в конусе света самодельного торшера, ввернув предварительно лапмочку, почитать что-то знакомое. Обязательно знакомое — хоть какая-то нить из прошлого…

… И опять то же. После получаса чтения глаза слепо блуждают по строчкам, а меня уносит к тем, на встречу с кем все еще сохраняю шанс, когда за последнюю плату, за всю прожитую жизнь, коли ее сочтут монетой, меня переправят через Реку, и там выйдут ко мне души, не изуродованные режиссером ночных моих кошмаров, просветленные, улыбающиеся, как на любимых фотографиях, и поведут млечным путем в росистые туманные луга…

Помню весенний день. На покатой и широкой Фундуклеевской многолюдно. С крыш бьет хрустальная капель. Дотаивает снег на обочинах, вдоль тротуарных бровок журчат мутноголубые ручьи. Солнце бушует в витринах, в окнах домов, в стеклах трамваев, в булыжнике мостовой. Теплый ветер смешит ветки деревьев и колышет в небе пушистые облака. Небо надо мной бездонной и все затмевающей и просто сумасшедшей немыслимой кричащей голубизны. Воздух — ветренный, влажный, мокробулыжный и снежноталый — распирает легкие, вливается в них без всякого дыхания сам по себе. Возбужденно кричат воробушки, мои любимые птицы. Гудят автомашины. Из распахнутых окон звучат знакомые мелодии. Любимый город может спааать спокоооноо… Впереди больше года мирной жизни. По Фундуклеевской меня ведут сестрички, родная и двоюродная, они держат меня за руки, что-то напевают, они упруго бьют тонкими ножками в мостовую, они упиваются весенней голубизной, ветром и юностью. Расстегнули вот крючки на меховом воротнике моего зимнего пальтишка и — о свобода! — расслабили кашне, доселе стянутое вокруг шеи. Я задираю голову, пялюсь в небо, оно такое!.. А сестрички тетешкают меня, особенно кузина, собственного братика у нее нет, она меня любит и балует, а родная упивается владением и покровительствует двоюродной, позволяя меня ласкать, а она может скомандовать, дернуть, я собственность, никуда не денусь, но ее резковатость любовна, я нежусь в этом уюте, его надежность не вызывает сомнений, мир вечен, в нем нет смертей, нет опасностей и даже ругательных слов. Усталый и пьяный от кислорода, предвкушаю возвращение домой, меня встретит бабушка, дочь касриловского раввина (через полтора года ее убьют в Бабьем Яре), она станет снимать с меня одежки и уговаривать поесть, а я буду брыкаться и соглашусь лишь на куриный бульон с вермишелью и жареную картошку с куриной котлеткой, и не потому, что голоден, а чтобы показать, что люблю ее и принимаю ее заботу…

Где любовь ко мне, маленькому? Где я сам? мои сестрички? моя жена?

Однажды она сказала: смотри, потеряешь меня — не найдешь.

Женщины не боятся говорить вещи простые и страшные. То же мог бы сказать и я, с равным правом, но сказала все-таки она. Такие простые слова. Не найдешь. Никогда.

Это наваливается так, что я не успеваю включить сопротивление, и в тьму полночи вырывается вопль. Собрав остатки благоразумия — нетрудоемкий процесс! — затыкаюсь, дабы у прохожего не возникла мысль, что где-то здесь мучается душа, не охваченная титским состраданием.

Гашу свет. Ночь неизбежна.

ГЛАВА 3. ВСТРЕЧА У ФОНТАНА

Кое-кто подумает, это и впрямь фонтан. Нет, не фонтан. И он не шпринцает, как говорили мы на сленге молодости. (Ударение в этом слове можно ставить где угодно.) Да и место испохабленное, в окрестностях бондарной мастерской, повышенной в звании до завода тарных изделий за заслуги в успешном уничтожении окружающей среды. Во времена Австро-Венгрии и панской Польши это была дикая роща, охотно посещаемая горожанами. Теперь, в связи в привнесенными изменениями — загаженностью ручья, организацией тарной свалки, свалки резино-технических изделий (автопокрышек) и отработанных минеральных масел, — а также в порядке выполнения мероприятий по культурному досугу трудящихся, роща торжественно переименована в парк. Прежнее название непостижимым образом сохранилось — Погулянка. Только трудящиеся здесь почему-то больше не гуляют.

В далекие тридцатые поляки для культурного досуга начали было тут что-то сооружать. Война прервала. Остался каскад бетонных резервуаров пятьдесят на двадцать пять метров и глубиной метра полтора. Резервуары наполнены вровень с краями естественным путем, случайные прохожие тоже вносят вклад, и в этой жидкой среде имеет место органическая жизнь (жучки-паучки, лягушата, рыбки-дворняжки… Если это фонтан, то в той же степени, в какой родина моя рай для трудяги.

Фонтан — имя кодовое. Чтоб никто не догадался. В городе, на центральной площади, есть настоящий фонтан, тот иногда шпринцает, когда в водопроводе имеется вода. Пусть ищут там, если перехватят по сети прослушивания, как двое договариваются о встрече. На публике мы не видимся, как можно, ведущий журналист области, представитель официоза и — Городской Сумасшедший. Пока никто не подозревает о связи, Балалайка не заинтересован. В этом секрет моего на него влияния и секрет его феноменальных успехов на ниве журналистики. Не сразу и не вдруг, но однажды, вскоре после моего освобождения из дурдома, Балалайка поехал в Белокаменную на семинар корреспондентов областных и республиканских газет — и вернулся светилом. Не то чтобы он стал золотым пером области, это было бы слишком, но прослыл основателем и пропагандистом починов.

Почин такое явление титской жизни, что на нем придется остановиться. Смысл термина — инициатива, начинание. Отличие от приказа или директивы в том, что исходит он якобы снизу, рождается эх-энтузиазмом трудящихся масс, никто их якобы не заставлял, якобы они сами захотели. Первый почин был заложен самим Шакалом и с ему одному присущей нечеловеческой скромностью назван великим. Помнится, касался почин очистки сортиров от трупов банкиров, промышленников, купцов, крепких крестьян, а также дворян, интеллигентов и прочей нечисти, заваливших сортиры своими трупами до такой степени, что ими (сортирами) невозможно стало пользоваться по назначению. Одобрив один почин (правда, великий, — Шакал злоупотреблять инициативой масс не стал и принялся вытаскивать сброшенный под откос локомотив державы правительственными реформами. Бедный бес под кобылу подлез… Крови он не боялся, просто понимал малую эффективность дальнейшего убоя. Поскольку он окончил классическую гимназию и даже университет (экстерном), то прослыл философом и помнил Маколея: Хотите уцелеть — проводите реформы!

Но Шакал не успел, а преемники его Маколея не читали. Крови же, как и Шакал, они не боялись ничуть. Починами чинили бесчисленные дыры, шквал починов затопил страну. И выше всех, и дальше всех, и громче всех… Мужчины, женщины и дети — все были обеспечены починами, никто не остался неохваченным.

Был период, когда молодые в ту пору и потому наивные граждане — ваш покорный слуга в том числе — поверили в возможность реформ. Но прыжки на месте оказались единственным посильным упражнением титской власти с ее руководящей и направляющей силой, ибо когда сила есть, ума не надо. Вернулись к починам, оно и проще, так пока и живем.

Но что за почин, если он не массовый? Массы должны почин подхватить и неустанно, днем и ночью, за него бороться.

Так вот, в значительной степени благодаря Балалайке трудящиеся нашей необъятной бесперебойно снабжаются свежими починами и им всегда есть что подхватывать и за что бороться.

Обычно почины рождаются в редакциях газет и в идеологических отделах комитетов: дескать, почему бы нам не?.. Этого мы еще не пробовали!..

Если идея возникает у журналиста, он согласует ее с местными вождями.

Процедура отшлифована. Получив добро, журналист идет на облюбованный завод (колхоз, стройку) к зачинателю, у каждого писаки есть свой передовик, со всех сторон чистый, даже и генетически, и, по возможности, непьющий (постоянный герой его очерков. Зачинателя вызывают к местному генсеку, там он скромно сидит в кабинете, потупя взор и сложив на коленях натруженные мозолистые честные рабочие руки, а журналист ему втолковывает, в чем заключается его, передовика, почин. Удается втолковать — хорошо. Нет (приглашают более сообразительного. После разъяснения производственник, назначенный зачинателем, важно надувает щеки и по составленной для него шпаргалке докладывает о почине на конференциях — заводской, районной, городской, областной, краевой, республиканской, всесоюзной и… и кто знает, как глубоко в неосвоенные просторы Вселенной, куда еще не ступала нога, но куда прорвался радиосигнал, ликующий вопль титского моего отечества… кто знает!

Иногда политически невыдержанные или малосознательные работяги — чего греха таить, есть у нас еще и такие — по пьяной лавочке выпытывают у зачинателя, кто ему подсунул эту чушь, ты же разумный парень, не нудак, не какой-то партитский охламон, ну не могла же тебе, в самом деле, взбрести в башку такая труха. Но разумный парень, пусть даже кило примет, пусть даже под пыткой — стойкий у нас народ! замечательный народ! — не признается, нет. Охота ему, что ли, расставаться с красивой жизнью? Командировки, президиумы, банкеты… это посреди будней-то… И все оплачено. И движение вверх, начиная с высшего образования (заочно, но с обеспеченным выполнением проектов заботливо отобранными лицами, награждаемыми, в свою очередь, за успехи опекаемого студента премиями за темы, в которых не принимали участия…), и кончая, возможно, избранием в депутаты от родного предприятия, на котором вырос избранник народный. А тогда уж естественно обеспечение трехкомнатной квартирой, принадлежавшей прежде шпионам-диверсантам или изменникам Родины — в назидание другим работягам самого свободного в мире общества. Да кто ж тут признается, что не сам придумал? А вот и нудак, а вот и сам! Каковое обстоятельство безмерно затруднит исследовательскую работу в этой области будущего историка. Что и положено мною в основу коварного плана: стать невидимкой, а Балалайку сделать идеологическим генератором и моим рабом. Сохранность тайны гарантирована, разглашение исключено.

В молодые годы случилось стать свидетелем того, как рабочие моего родного завода пытали старшего мастера термического отделения Починщика. Возник вопрос, кому на самом деле принадлежит почин «Превратим же ж нашу термичку в ячейку раститского быта!», что резко снижало потребление алкоголя на термическую душу, а без алкоголя чем жить прикажете? Термичка разделилась на два лагеря и подвергла Починщика жестокому испытанию. Он орал благим матом, но проявил партитскую стойкость, ни в чем не сознался и в результате со сломанной ногой очутился в больнице, где прославил завод вторично. Вообще-то нога отношения к делу не имела и сломана была как досадная помеха на пути к объекту пытки. Зато первое же купание страдальца выяснило, что пытка не прошла для него бесследно. Слух о том молниеносно облетел служебные помещения Первой горбольницы, и весь ее женский преимущественно персонал, уже год как удостоенный звания «Коллектив раститского труда», с воодушевлением взял шефство над Починщиком.

Не стану набивать себе цену и утверждать, будто провожу за обдумыванием починов бессонные ночи. Наоборот, тогда именно и засыпаю. Балалайка сперва от этой легкости кривился, потом увидел, что власти предержащие глотают мое варево не морщась, и зажил сыто при репутации незаменимого починодела.

Одним из первых починов я предложил самоограничение в потреблении. Подвел базу (свой пунктик, кстати): потребляя, мы переводим природу, а она не бесконечна, как оказалось. Нельзя вдыхать меньше воздуха или пить меньше воды. Но меньше жрать — можно. Даже полезно. Меньше животных будет убито. Посмотрите, как индусы едят. Не нажираются. Масса этих, как их, вегетарианцев. А мы что, хуже? И так далее. Вы думаете — чушь. А видели бы, как за это ухватились СМИ. Балалайка стал звездой телеэкрана. В соавторы ему прилепили сельскую бабусю, нужен был и такой персонаж. Бабуся, как говорят одесситы, сыпала квазимудрых сентенций, Балалайка переводил их на язык современной науки. Потом оказалось, что бабуся попалась с инициативой, все стремилась расширить сферу влияния и выйти на международную арену. Пришлось оградить ее районным забором, и Балалайка остался монопольным владельцем почина.

За этим пошли другие. Теперь мы даже развлекаемся починами: за стопроцентный охват починами всего населения, за овладение смежными починами, за починку починов прошлых лет…

Случалось, в этой навозной куче попадались жемчужные зерна, и тогда приходилось удивляться чутью и неусыпной бдительности аппарата. Казалось, ведь и репутация Балалайки безупречна, и авторитет по части идеологической стряпни неоспорим, и принимались его почины иногда по два в месяц — и тем не менее жемчуга отвергались безошибочно. Без колебаний, интуитивно, словно по запаху.

Думаю, никогда не причинял я столько вреда державе. Уж она на ладан дышит, ей радикальное что-то делать надо, а я помогаю прятать язвы и штукатурить морщины. Таков ее заказ. Что ж, туда и дорога. Хоть и не знаю, что вырастет на перепаханном поле. Чересчур глубоко вспахано, до огненного пояса.

В общей сложности у меня уходит час на почин, еще час на уточнение замысла, на то, чтобы растолковать и продиктовать Балалайке тезисы первой, так сказать, учредительной статьи. Материальной выгоды от этого никакой. Зато, когда Балалайке заказывают очерк из столицы, мое участие в написании одними тезисами не ограничивается, и тогда гонорар делится пополам. Справедливо или нет, на большее я не претендую: у Балалайки жена с ребенком, любовница с двумя, все дети его собственного производства, и сам он не дурак выпить. Да и с точки зрения индивида, испытавшего все в мире разновидности социального лицемерия, что такое справедливость…

Сегодня Балалайка ждет очередного почина. Я же сказал — «есть идея». Не уточнил, что ему от этой идеи одни хлопоты. До сих пор его услуги сводились к информации. Сегодня я потребую участия. Это не принцип справедливости. Это принцип силы. Я еще в состоянии его заставить. Вот когда не смогу, будет худо, даже принцип справедливости не поможет.

Выхожу из дому. Небо низкое, серое. Скучный дождик шелестит. Ему и шелестеть-то нечем, деревья не распустились. Есть какой-то звук, но определить его затрудняюсь. Словом, противный дождик. Температура 10 по Цельсию. В такую погоду лирика спит, похрапывая, я решительно ничего не жду от природы и настроение у меня самое рабочее. Если еще стану покушаться на самоубийство, это произойдет в ясный день, вероятнее всего, при розовом закате.

Развинченным шагом миную «фонтан» и сворачиваю на боковую тропинку: даже «фонтан» место для нас чересчур оживленное, три-четыре пешехода в час. Не много, но я-то у города один, меня замечают все. Даже в грезах не снилась мне такая известность.

Балалайки, естественно, нет. Я пришел рано. Не от нетерпения, какое там. Я всегда прихожу рано. Мне невыносима мысль, что меня ждут, что ради меня кто-то растрачивает свое драгоценное время. Предпочитаю растрачивать свое. И растратил его немало. Даже если не был заинтересован в свидании.

Сегодня заинтересован. Но Балалайка этого не знает, стремится в своих интересах — и все равно не спешит.

Сидя в ожидании Балалайки на буковом пне, гляжу в мутное небо и отчетливо, куда отчетливее вчерашнего, вижу себя в дождливый день лет этак пятьдесят назад.

Дожди моего детства подразделялись по цветам.

Был дождь зеленый. Весенний и окрашенный пышной уже листвой, он лил из высоких туч. Начинался обычно вечером. K утру из крохотного скверика на площади напротив нашего трухлявого четырехэтажного дома горьковато и сильно пахло свежей зеленью, а тучи слоились над домами темными жгутами на фоне высокого купола светлых облаков. Обычно после такого дождя наступал прохладный и ветренный ослепительно-ясный день с отчетливо видным горизонтом.

Синий был в том же роде, но шел днем, к вечеру завершался, а если нет, то все равно позволял видеть розовую или багровую вечернюю зарю.

Эти дожди не вызывали уныния.

Золотой «куриный» дождь был просто игрой в прятки с водой, сыпавшейся с ясного неба.

Особняком стояли грозы. Их я боялся, но втайне ждал. В начале грозы удивительно пахло взбитой чистой пылью. Заканчивалась гроза обычно радугой. А потом можно было дышать новым воздухом, ради которого я выскакивал на балкон даже с риском попасть под запоздавший раскат грома. Разницу объяснить не мог, а послегрозовой воздух так и звал про себя — новый.

С нашего четвертого этажа видна была половина небосвода, окна выходили на упомянутый скверик. За ним, зажатые кирпичными зданиями, догнивали древние домишки, битком набитые людьми, тараканами и клопами, а там и земля кончалась, егупецкие овраги вырывали почву из-под ног и являли глазу игрушечно-четкие дали Вышгорода у чистейших перелесков Припяти и Чернобыля. Тот пейзаж был прост и ясен, я любил его, он утешал меня в любом состоянии и лучше ли, хуже ли просматривался в любую погоду — кроме серого дождя и тумана. Но туманы в Егупеце раньше, до того, как его загубили плотиной, были сухие. Они пахли лугами — невозвратимые досинтетические времена! — и воспринимались как интересное метеорологическое явление.

Серый дождь один был мне страшен. Он останавливал жизнь Я смотрел на часы — они не двигались. Поминутно подходил к окну — все то же. С надеждой вглядывался в небо, искал просвета, казалось, он вот-вот наступит — он не наступал. Бабушка, сестра, нянька занимались своими делами. Они включали электричество, от которого за окном темнело еще безнадежнее, и убирали, шили, читали — нянька, бабушка, сестра. Одного меня давило отчаяние, один я не мог ни читать, ни играть, ни слушать радио. (Теперь думаю: может, и они не могли, но — делали.) Казалось, это не кончится. Позднее я прочел Бодлера в гениальном переводе Вильгельма Вильгельмовича Левика, стихотворение «Сплин», все состоящее из единственной могильно-тяжкой фразы: «Когда на горизонт, свинцовой мглой покрытый, ложится тусклый день, как тягостная ночь… когда влачат дожди свой невод бесконечный, затягивая все тяжелой пеленой, тогда уходит жизнь, и катафалк огромный медлительно плывет в моей душе немой, и мутная тоска, мой соглядатай темный, вонзает черный стяг в склоненный череп мой».

Клинически точное описание.

Какой, однако, я был чувствительный…

Слышу шорох ветвей. Явился голубчик. Нужна, стало быть, идея. Почин нужен. Гонорар. Поездки. Приемы. Коньяк фужерами за счет профсоюзных или других отчислений. Привет, как жизнь? Нормально, давай идею. Ишь, какой деловой, а поздороваться не надо? Здрасьте, погода, между прочим, не для церемоний, давай побыстрее.

Оказывается, и Балалайка чувствителен к погоде. Неужто впрямь мы как горошины в стручке? И все наше кандибоберство ради того только, чтобы иметь право называться разными именами? Ужас до чего расстраивает меня эта чувствительность Балалайки к дождю и мутному освещению.

А какие друзья были…

Будешь излагать, шипит Балалайка, или так вот в гляделки играть под дождем? Да-да, в гляделки, именно… Извини, но прежде идеи почина изложу тебе мою рабочую идею. У Жучилы есть диван-подруга. Откуда знаю? Выследил. Как любящий дед и примерный семьянин, он весь у меня теперь вот где. Разработка такая: звоню ему и пугаю пересмотром дела. Говорю, что заинтересовались этим снова в связи с новыми веяниями. Он не верит. Прежде, чем он успевает бросить трубку, задаю вопрос о Завгаре. Он, конечно, бросает трубку. Ничего, я не гордый, звоню опять. И опять о Завгаре, через эту падлу теперь все пути. Жучила, ясное дело, орет чего-нибудь угрожающего. Ладно, говорю, вы жметесь, а он вас продает оптом и в розницу. И — про любовницу. А Жучила тут же перезванивает Завгару, вставляет Балалайка. Ага, бегом, звонок мой состоится, когда Завгар будет в одной из своих длительных командировок. Я, естественно, делаю вид, что этого не знаю. Хотите, спрошу, переговорить с дружком? Извольте. Многого вы от него добьетесь, как же. Если хоть чуть его знаете, сообразите, что ради красного словца он продаст и отца. И от всего отопрется, скажет, что его оклеветали, агнца такого. А если это и вправду клевета, скажет Жучила, и ничего такого он вам не рассказывал? А откуда бы я узнал, отвечу я, выследил вас, что ли? Это Жучилу убедит, он о себе высокого мнения и уверен, что выследить его невозможно. И уж, конечно, не полагает себя слабым звеном в их круговой поруке. Никто себя не полагает слабым звеном, правда?

Балалайка кивает. Слушает вполуха. Все его устраивает в моем изложении. Поскольку его самого в схеме нет. Думает, что и не будет, что его для консультации вызвали, этакого светоча мысли. Интересно, что он запоет теперь…

Итак, я раскалываю эту гниду. Он даст материал на Завгара, никуда не денется. Но его сразу надо обезвредить, не допустить, чтобы по приезде Завгара побежал к нему выяснять отношения. Едва он их выяснит, меня найдут с проломленным черепом. Завгар ни о чем даже догадываться не должен, пока его не позовут в суд. Поэтому на арене появляешься ты. (Есть, навострил уши…) В качестве представителя органов ты встречаешься с Жучилой и ведешь такую игру: нам стало известно, что кое-кто шантажирует вас с целью собрать материал для пересмотра одного судебного дела. Мы в пересмотре не заинтересованы, но и прерывать эту самодеятельность не желаем, пусть выползут на свет инициаторы и исполнители. Учтите, среди них могут быть люди, которых вы числите среди своих друзей. От вас требуются две вещи. Первая — незамедлительно уведомлять нас о каждой попытке контакта с вами по этому делу любых лиц, понимаете, любых. Вторая — никаких самодеятельных шагов, иначе вы демаскируете нас и сорвете всю операцию. Мы берем с вас подписку. И — возьмешь. Обожди, дай досказать. Вели звонить лишь в экстраординарных случаях, обычно звонить будешь ты. На самом деле звонить буду я, даже твоя мама путает нас. Будь добр, я еще не досказал. Таким путем мы убиваем всех зайцев. Тебя весь город знает как сексота, это с самого начала ликвидирует его сомнения. Сеем недоверие ко всем, это так ему близко! Исключаем любые контакты между ним и другими гавриками этой бражки. Замыкаем его тревожные импульсы, только тебя он станет искать, если что-то покажется ему подозрительным. А находить будет меня: ты будешь ему отвечать, что не можешь сейчас говорить и перезвонишь через полчаса. Вместо тебя перезваниваю я и на основе доверия к родным органам получаю всю информацию по делу.

Слушай, сказал Балалайка со слезою в голосе, не бросил бы ты это дело, а? Столько времени прошло, бесполезно, любому ясно, одному тебе не ясно… Я поклонился и спросил, когда он намерен звонить Жучиле. Мой звонок состоится, едва Завгар умотает в очередную командировку. Идеально было бы, чтобы ты позвонил через час после меня и… Балалайка прервал: он в эту баланду не полезет. Если бы у меня был телефон, я разыграл бы все сам, тебе только и нужно было бы встретиться с ним разок… Ни разу, ответил Балалайка. Окей, сказал я, найдем журналиста похрабрее. И ушел.

Все как по нотам — и его отказ, и мой уход. Теперь выжду.

Блеф, конечно. Многие желали бы занять его место, но со мной связаться кто посмеет… Мы ведь друзья еще вон с каких пор, а то и Балалайку не нашел бы. По сути, Балалайка — то немногое, что у меня осталось от прошлого. Там, в эмиграции, я сомлел, когда новоприбывший осел из тех, кто обожает сенсации, сообщил мне, что Балалайка умер. А теперь вот как оно поворачивается…

Пропади все пропадом… Поехать, что ли, к ЛД на кофе? Что еще остается…

Похоже, солнца вообще никогда больше не будет…

Обожди, ты чего разнылся? Ты без него недееспособен? А он без тебя? Куда ему деться? С первого раза ничего иного и быть не могло. Он ушел, чтобы вернуться. Ликовать надо по поводу своей прозорливости.

И ликую. Дивная дождливая погода. В воздухе ни пылинки. Деревья задумались, орошенные светлыми каплями: расцветать, не расцветать? Почки надулись и кое-где уже показывают желто-зеленые язычки. Суббота. Свобода. Улицы безлюдны, улыбаться не надо. Пойду пешком. Серые стены. Тонны краски (розовой, голубой, салатовой — изведены, чтобы приручить их. И что же? Проходит осень и зима, а к весне город сбрасывает косметику и предстает таким, каким зачат, — непроницаемо-серым. Титской мины заискивающей не принимает. Он помнит, что был столицей Галиции — и постарается стать снова. А пока приговоренные к одиночеству соборы возвышаются над крышами и передают меня друг другу. Принимаю парад. Уютно мне в изрезанной курточке, в свитере, в латаных джинсах с бахромой и в грязных — специально не чищу! — но сухих и теплых башмаках. Нищий я, но нищ не без щегольства. И ни до чего мне дела нет.

Прогулки стали моим пунктиком еще там. Пять лет мне повезло работать в центре города, по десять часов в день, по субботам восемь, иногда и по воскресеньям. Зато обеденный перерыв был посвящен прогулкам по городу с новыми приятелями. Но то был другой город. Он мог стать мне родным — если бы повезло попасть в него восемнадцати лет отроду. Может, и приятели стали бы ЛДями, я привязчив. Однако в пору, когда привязанности вколачиваются на всю жизнь, я встретил именно ЛД. (И теперь думаю, что не мог встретить никого иного.) И жил именно в моем городе. (И теперь не представляю себя без него.) И это зудит во мне, как заноза. Постоянно. Неотступно. Нестерпимо.

Вот где дошло до меня, что «Онегин» роман ностальгический. «Там некогда гулял и я»…

Из окон офиса видны были разной формы небоскребы. Любимцем стал Drake House, чванливый до прелести урод с садами на крыше и весь в таких загогулинах, что и Вавилонской башне не снились. В небе поминутно пролетали гигантские самолеты и пестрые вертолеты. Но перед внутренним взором неотступно стояло то же — серые фасады, нахохлившиеся голуби, пережидающие дождь на лепных карнизах, облупленные боковые стены с вылезающими скрепами, мокрые мостовые и кофейня, где мы с ЛД стоим часами, обмениваясь репликами. Я научился вызывать ЛД в эту кофейню и там, чтобы не изменять традиции, терпеливо ждал его в нашем углу, пока он соизволял явиться, чуть запыхавшись из-за обычной своей спешки, протирая линзы в тонкой оправе и моргая близорукими глазками. Мы пили кофе, в офисе это всегда было доступно, и качали головами: что мы наделали!

Вот чего я добился единственно силой своего воображения и что видел, даже не смеживая век.

А что, если я и не возвращался? Может, я по-прежнему там, и вся моя жизнь здесь всего лишь игра воображения?

Или, может, я и отсюда не уезжал? И все это игра воображения, но только уже второго порядка?

Жизнь… Забытый сон.

А что, если вообще ничего этого нет — ни здесь, ни там, ни ЛД, ни меня самого, — и все это игра даже не моего воображения, а чьего-то еще?..

Кратчайший путь к кофейне пролегает по Казимиривський, но тогда надо проходить мимо тюрьмы — Бригидок. Когда-то здесь был женский монастырь ордена св. Бригиды. Обычная история в мире людей, где ни вещи, ни идеи, ни сами люди не служат по назначению. В конце июня 1941 года, при поспешной ретираде из города властей предержащих, все еще здравствующих и ныне, и, боюсь, как бы не вовеки веков, здесь с помощью автоматов и ручных гранат были умерщвлены все заключенные.

Странная это была публика. Смутьянов и уголовников новая власть выпустила, а набила тюрьму владельцами фабричонок, лавчонок и ресторанчиков, паровозными машинистами, у которых паровозы требовали запчастей, лифтерами, у которых лифты требовали ремонта, и — особенно! — теми, кто бежал от немцев из Польши и сдался пограничникам со счастливым вздохом людей, избежавших гибели. Рано радовались, голубчики. Это у солдат фронта не было автоматов. Но у солдат тыла автоматы были, да и патроны к ним в избытке. Поскольку женские монастыри не строились в расчете на умерщвление в них значительного числа людей, зодчие не позаботились о стоках для крови. А те, кто перестраивал монастырь под тюрьму, тоже не замышляли такого против заключенных и тоже не позаботились о стоках. Позаботься они об этом и соедини стоки с канализацией, все было бы как нельзя лучше. А так кровь из камер вольно лилась по коридорам, по лестницам и далее прямо на улицу Казимиривську, где то ли стекала в канализацию, то ли нет, и лениво собиралась лужами на тротуаре. Строителям следует относиться предусмотрительнее к альтернативному использованию посвященных Богу построек. Надеюсь, зодчие нашего века учтут ошибку. Во Львове она стоила новой власти репутации на все времена.

Обхожу Бригидки стороной по Шпитальний и Беренштейна.

Нынче настроение у меня кутить напропалую. Чаю, милая пани, говорю и протягиваю два рубля. Кабатчица глядит с юмором, но деньги берет. Хороший знак. Значит, я в порядке. Получаю чашку с чаем, вторую по самый ободок с коньяком, фаянсовую тарелку с бутербродами и со всем этим богатством — вот уж где меня не обманывают! — отваливаю в наш уголок. Отсюда видна часть улицы. Из водосточной трубы рвется пенный выхлест. Выбоины в асфальте заполнены мутной водой. Промокшее деревцо. Темная от дождя стена дома на противоположной стороне. Промытое стекло полупустой — увы! — витрины продмага. Окна верхних этажей отражают свинцовое небо. И голуби на месте.

Ни на что не променяю это.

Хороший глоток коньяку и хрустящий бутерброд приготовляют меня к предстоящему разговору. Лишь после этого обращаю взор на ЛД, и на душе теплеет. ЛД хмуро ежится. Некоторое время глядим друг на друга молча.

Ты, кажется, задумал изрядную пакость. Точно так, самодовольно отвечаю, и не то чтобы такую уж принципиально новую на рынке пакостей, но достойную прежних. И уж на сей раз достану тех, кто так распорядился твоей судьбой. Ну и что, говорит ЛД, судьбу все равно не изменить. Да, преобразовывать вектор времени я не умею, на прошлое моя активность не повлияет, но справедливость должна восторжествовать. Она и торжествует, мне воздалось по заслугам, роняет ЛД, и это застигает меня врасплох. Брось, говорю, братишка, свое капитулянтство, тебе воздалось чересчур, слишком ты мал, чтобы отвечать за все, но теперь я доберусь до тех, кто… Да ни до кого ты не доберешься, обрывает ЛД, тоже мне нашелся мститель… Погляди на себя. Можешь превращаться в англичанина Уилмора, аббата Бузони и Синдбада-Морехода? Где твои кунаки и абреки? Где миллионы для подкупа? Где ты сам как правомочная и дееспособная личность?

Заткнись, обрываю и втыкаюсь в свой чай.

Он знает, о чем говорит. Он помнит меня дееспособным. Помнит, что мог… в общем, немного, но все же… Правда, и для немногого приходилось затрачивать непропорционально много усилий и мириться с несоизмеримостью их полученным результатам.

Соизмерять я так и не научился. Так это со мной и осталось.

Единственное, что со мной осталось.

Когда-то ты больше верил в меня. Тогда ты и сам в себя верил, парировал он. Знаю, это звучит смешно, но верю в себя и теперь и доведу дело до конца. До какого, интересно, конца, взорвался он, что ты мелешь, да перед этой задачей любой монте-кристо наделал бы в штаны. Книжные мстители карали индивидов, а ты строй решил покарать? Тут уж не Монте-Кристо надо быть, а Лениным. Но стать Лениным ты не согласился бы даже ради меня. Да, не согласился бы и не смог, но я сделаю, что смогу, остальное доделает история. Ах, история? И когда это будет? Не скоро, но я не спешу. Посеянное может взойти через год, сказал он прегнусным голосом, через десять лет, может вовсе не взойти, надо приготовиться к худшему и — сеять, так? Так, сказал я.

Бац! Блюдце с чашкой на пол! Соседи по стойке разволновались. Тыхише, хлопчики, предупреждает Кабатчица. Мать-мать-мать — тыцька власть! Мать-мать — тыцька власть — мать-перемать! Ну и колоритный диалог! Милиционер по другую сторону стойки быстро допивает содержимое своей чашки и уматывает: дескать, не мое собачье дело. Мать-перемать — это, в общем-то, его, но тыцька власть — этим и впрямь занимается другое ведомство. Кабатчица еще раз выразительно говорит: хлопчики! Хлопчики переглядываются. Оба лет сорока пяти, светловолосые, один с бородкой и проплешиной, другой без бородки, но с могучими рычагами, даже под пиджаком видно. Рычаг хмуро смотрит на меня — ЛД между тем исчезает, мерзавец, — и толкает другого. Та цэ ж письмэннык, приязненно улыбается тот. Я знаю этого человека, но участие в политических дискуссиях мне совсем уж ни к чему. Прибегаю к испытанному приему — гляжу прямо в очи потенциальному дискутанту, подбавляя взгляду маниакальности. Он, конечно, этого не выдерживает.

Надо заметить, у хлопчиков достаточно тем для обсуждения.

Как-то, незадолго до первой эмиграции (считаю, что из Штатов я эмигрировал вторично), Затейник, муж Бубы, свез меня на грибную охоту. Тогда отъезжающих ублажали и баловали, не то вовсе рехнуться можно было от унижений, сопровождавших наше выдворение с еще не тонувшего корабля. Не всякий, правда, решался держаться близко к изгоям… Словом, Затейник с утра заехал за мной, сунул в машину и повез в Яворивський район. Сколько ни ездили, нигде ни хуторка. А места отменные, золотые места, пейзаж вроде как в Нью-Джерзи в районе Принстона. Все для сельского хозяйства — и ни следа сельского хозяйства. Одни танкодромы с перепаханной, до основания разрушенной землей. Вокруг ни души, лишь время от времени промчится танк с задраенными люками.

Дело было осенью. В прозрачных рощах и на полянах мы искали грибы, а находили яблоки, груши, сливы. На десятки верст вокруг никакого жилья — и столько плодов? Затейник сообщил мне, что некогда этот приграничный район был одним из цветущих мест Галиции. Жилье здесь было, уютные хутора, трудолюбивые и зажиточные люди здесь жили.

Титская власть снесла все до основания. С бандеровщиной боролась. И — поборола. Ну, за ценой, если что надо, титская власть никогда не постоит, в этом ей надо отдать должное. Возможно, уже не осталось в живых никого из обитателей этих мест — ни стариков, ни взрослых, ни даже детей. Рано умирали ровесники-украинцы, вернувшись из Сибири с обожженными легкими. А деревья стоят. Разросшиеся, громадные, не похожие на плодовые, все еще плодоносят, исполняя завет тех, кто некогда посадил их для детей и внуков.

Ни тебе детей, ни внуков…

Что за беззаветные люди, прямо Маккавеи. Мне, при теперешнем моем цинизме, трудно это представить. Видеть такой жернов, у них на глазах перемоловший вермахт, лучшую в мировой истории армию, — и пойти на борьбу… В момент разгона титской военной машины, в условиях военного законодательства… Молодость! Она не сопоставляет сил и не взвешивает реальность целей.

Впрочем, кто я, чтобы судить… Да, отчаянный порыв Галичины был задавлен. Но кто предвидит будущее? Такого гнева семена посеяны, такие реки загнаны в подземные русла… Одни лишь украинские? Кого эта власть не облагодетельствовала?! Включая русских. И они подадут аппеляцию: за что кровь мешками проливали? Веселенькие ждут нас денечки!

А ЛД не появляется. Пугливый стал.

Прихлебываю ароматный бренди, армянский, подприлавочного разлива, только для привилегированных клиентов, и ловлю свой трезвый взгляд в зеркале, окаймляющем стойку. Это посетителям для самоконтроля. Да-да, контролирую. Всматриваюсь в свою дурацкую улыбку. В «Человеке, который смеется» Гюго закрепил жуткую гримасу на лице героя хирургической операцией. В тот век, чтобы тронуть романами людские души, надо было прибегать к ужасам: изуродованный людьми мальчик, любящая его слепая девочка… Наш просвещенный век этим не тронуть. Он превзошел книжные ужасы. И лица оперирует почище компрачикосов, мое собственное — тому доказательство. Раньше думал, что подобное выражение нельзя удержать на лице постоянно, слишком много требуется усилий. Раньше, когда был счастлив. И частенько ходил с суровым и даже несчастным выражением. Зато иная улыбка так врезалась в память!..

Однажды проездом оказался в Харькове. У Тракторного завода, в рабочем районе, ждал трамвая. Рядом ждала старушка крохотного росточка, одетая в широкие брюки и хлопчатобумажную куртку. Утро стояло теплое. Лучезарное небо простерлось над восходом. Люди в это утро казались расторопнее на добро. По крайней мере, у всех у них были разнеженные лица, хоть они и не забывали, любуясь восходом, поглядывать друг на друга, дабы убедиться, что их впечатлительность замечена и оценена. Я бы и сам присоединился к этим лирикам, если бы не старушка. Чем-то она меня встревожила. Хотя ее мордочка и поднята была к восходу, делалось ясно, что глядит она глубже. Бог весть в каких высях паслась ее кроткая душа, но эта отрешенность возбудила во мне беспокойство.

Подошел трамвай. Старушка оказалась у самого входа и стала взбираться. Я держался за нею, бессознательно подстраховывал — зря, она знала, что делать, просто очень уж была мала. Поставила одну крохотную ступню на ступеньку, потом другую на ту же ступеньку, тем же путем преодолела вторую, третью… Словом, то, что у какого-нибудь детины заняло два прыжка, потребовало от нее множества мелких движений. Конечно, ее опередили. Стадо созерцателей неба хлынуло и затопило трамвай. Прямо против входа зияло свободное место, старушка сунулась было к нему, но тут дюжий лоб хоккейным финтом проник между стойкой, за которую она уже взялась, вписался в сидение и удовлетворенно крякнул. А престарелое дитя стало рядом, и ничего не отразилось на личике ее, ни обиды, ни разочарования, словно так и надо, и она продолжала так же наблюдать что-то свое поверх брожения этой потной плоти. А я торопливо нахлобучил свои темные очки.

Ясно, скажет иной психоаналитик, встретил существо, в которое сам же и воплотился впоследствии. Глупый психоаналитик, это не последний из твоих поспешных и неверных выводов. Куда мне до этакой кротости. Просто стало стыдно за тот вид животного мира, к коему принадлежу, просто захотелось подойти к детине и сказать: «А ну, уступи место!» Но куда мне до него! От этого стало еще стыднее. Затаил злобу и вот… И все еще злоумышляю, все еще в жизни, все еще в дерьме. И все еще нет мне приказа уйти, все нет приказа…

Своевременно прячу в кулаках ногти, они готовы подобраться к лицу в желании рвать и метать, и в этот миг ЛД появляется рядом и глядит на меня умненькими глазками побитой собаки. Ну что, бросишь ты свои еврейские штучки, будешь давать показания? Мотает головой: нет, не будет. Глупо у нас с тобой получается… Оставь, перебивает он, не занимайся этим, переломи судьбу, возвращайся в свою Америку. Поздно, говорю, но раз уж мне все равно пропадать… Да почему пропадать, почему? При желании ты будешь принят так, словно ничего не случилось, я уверен! И зря, сказал я, ничто Земле не проходит бесследно. Поэтому, дабы не обратить жизнь мою в полную бессмыслицу, что стоит тебе расколоться? Этим я живу, для этого вернулся оттуда с оружием несравненной силы… Куда же ты?

Конец сессии. Никто не нарушит моего одиночества. Надо выходить из положения. Приглашу, наверно, кого-нибудь к себе выпить-закусить…

Кого бы? Выбор велик, вот беда. Раздумьями кого пригласить частенько все и ограничивается. Нельзя, чтобы это произошло сегодня, кризисный день, опасно.

Восемь ступенек вниз, поворот направо, затворяю за собой свою тяжелую дверь. Я затворил ее плотно и закрыл изнутри на засов. Задернул шторку на оконце. Затем, простите, спускаю штаны и сажусь на унитаз по малой нужде, справив которую снова натягиваю штаны, вынимаю из гнезда левый болт крепления унитаза, тяну за цепочку сливного бачка и под аккомпанемент этого музыкального инструмента надавливаю на унитаз в его верхней передней части. И тогда, как в сказке про Али-Бабу, унитаз медленно наклоняется — вода продолжает течь! когда перестает, черта с два вы откроете тайник! Я же сказал, что у меня есть немало оснований гордиться инженерными решениями, накрученными вокруг унитаза, — и под ним открывается приямок, сухой, как пустыня, и в нем папка с этими вот заметками.

С этими вот — неточно сказано. Большая часть их, беспорядочно описывающая прошлое, остается укрыта небрежно. Если кто-то в мое отсутствие сунется сюда со своим ключом или отмычкой, то будет сурово наказан. Не электрошоком, а чтением той части заметок, что предназначена для отвода Косого Бдящего Глаза. Он бдит, Косой, но за мной трудно уследить, я ускользаю сам от себя.

Что-то странное происходит с моими заметками. Они завязались фразой:

22 июня 1941 года началась Великая Отечественная война.

Я прочитал эту фразу и удивился. Дело в том, что заметки я начал после того, как передумал и перебрал весь сюжет своей жизни с необходимыми ответвлениями — дабы не растекаться мыслию по древу. И как раз война была тем, чего я намерился избежать, сознавая, что это давнее и никому уже не интересное. Поэтому явление первой фразы меня озадачило. Многое уже известно о произволе нашего творческого Я, мне это не претит, подчиняюсь произволу. Однако всему есть границы, согласись, эвентуальный читатель… Можно, буду звать тебя просто — Эвент? Спасибо. Так вот, согласись, Эвент, что появление такой первой фразы там, где данной темы планировалось не касаться, не могло не озадачить. Я уставился на написанное с подозрением. А зачеркнуть не решался. И не потому что война во мне глубоко и свято, и даже не из чувства долга перед погибшими…

Хотя с погибшими сложнее…

Нет, чувствую, общими фразами не обойтись. K тому же надо побольше наболтать возмутительного для Глаза Бдящего, не то он заподозрит, что я и впрямь занимаюсь тем, чем занимаюсь на самом деле. Да и жжет это меня. Столько накопилось пепла, Уленшпигелю с его горсткой тут и делать нечего. Итак,

БАЛЛАДА О ПЕПЛЕ

Славный город Львов расположен на холмах. И вокруг холмы и зеленые балки. Погулянка лесистая, это юго-восточная окраина. На северо-западной преобладают песчаные холмы, покрытые травами. Было там Еврейское кладбище. Пологий склон его и теперь клонится к городу, а противоположная сторона вздымается петушиным гребнем и круто обрывается к железнодорожному полотну. Там, внизу, дорога с остатками асфальта, проложенная невесть когда, и спуск в глубокую и местами даже широкую балку. Ничего демоничского нет в этой местности, и ничего особенного я не нашел в ней, когда попал сюда впервые. Не сам попал, привели. Прожив пятнадцать лет в городе, я ничего не знал об этом месте. А кто знал? А сейчас кто знает?

В квадрате со стороной в полкилометра может стоять миллион человек (обстоятельство, поясняющее, почему глубокая балка за Еврейским кладбищем не переполнилась. Да и умерщвлено здесь, а потом присыпано песочком все-таки меньше миллиона.

На территории лагеря, в километре от Долины смерти (название апокрифическое), до конца 1942 года узников умерщвляли кому как нравилось. Ограничений в методах не чинилось. На этом лучше бы не останавливаться. Чувствуешь себя убийцей, лишь перечисляя. По обязанности привожу цитату из Битого по поводу геноцида армян в Османской империи:

«Если мы думаем, что чего-то нет, что чего-то не может быть, что что-то невозможно, — то это есть. Если мы только подумаем — то это уже есть.»

Блаженны не верящие в это.

(Нет, не могу. Писал, правил, вычеркивал, снова вставлял и снова вычеркивал. Перечитывал документы, свидетельства очевидцев и, плача, восстанавливал отвергнутый текст. Наконец, убрал все: незачем пропагандировать зверства. Убрал — теперь вписываю опять. Не могу, не имею права перед замученными.)

Их замучивали зверски и с удовольствием. K примеру, герр Сладострастник душил исключительно женщин и детей. Обожал прикосновение к их нежным шейкам и трепет агонии под своими чувствительными, но железными пальцами. Мужчинами он брезговал, их он просто замораживал в бочках — зимний спорт, так сказать. А вот герр Идиот не брезговал и мужчинами, но охотнее вспарывал животы девочкам и молодым женщинам, особенно беременным. Вспарывал и с любопытством наблюдал, что будет дальше. Мужественный герр Дегенерат в душе презирал слюнтяя Идиота: мужчина должен демонстрировать силу. Герр Дегенерат не облегчал себе задачи, его орудием была добрая секира. Не германская боевая, где ее добудешь в период упадка, обыкновенная мясницкая, но тоже тяжелая, и ею герр Дегенерат разрубал объект на две половинки. Предпочитал мальчиков, они стояли на коленях спиной к нему со сложенными перед лицом руками совершенно спокойно до самого конца, и половинки эффектно валились на стороны. Девочки же плакали и качались, и никогда нельзя было размахнуться с уверенностью, что секира попадет по макушке, а не по плечу, по спине… Мужчины тоже стояли спокойно, но их куда труднее было рубить, чем маленьких цыплят, их кости затвердели в неприязни к великому делу рейха. Герр Дебил, сокрушенно вздыхая, просверливал узников палкой или, поднатужась, отрывал куски мяса плоскогубцами. Этакий трудяга-слесарь, он еще и жаловался на неблагодарную работу, он числился начальником следственной части лагеря. Герр Кретин чурался извращений и, как истинный охотник, стрелял. Он любил стрельбу, он стрелял и днем, и в сумерки и мучительно жалел лишь о том, что евреи не летают и их нельзя подстрелить на взлете. Богоизбранный народ за столько тысячелетий мог бы и летать научиться. Все же выход из положения герр Кретин нашел: он велел подбрасывать детей и стрелял их на лету. Примерный муж, он и жене не отказывал в удовольствии: сам подбрасывал малышей, а жена стреляла. Дочурке он не доверял оружия ввиду малолетства, но охотно уступал ее просьбам «Еще, папхен, еще!» Надо же чем-то развлечь ребенка, обреченного расти в лагерной скуке.

Где сейчас дочурка? Она моя ровесница…

Богобоязненный герр Дерьмо держался в стороне и с глубоким неодобрением относился к буйной братии. Он, следуя велению сердца, умерщвлял без пролития крови, деликатно: вешал за ноги до наступления смерти и тогда немедленно снимал.

Дивные были времена. Не может быть, чтобы они никогда не вернулись.

Для прекращения чужой жизни использовались и другие средства, каких вышепоименованные герры не желали бы испытать ни на себе, ни на близких: забивание железными палками, молотками, кнутами, ногой в живот или в пах, утоплением в луже или бочке, солнечным ударом, инъекциями ядов или случайных веществ, вроде керосина или лигроина, или просто пузырька воздуха в вену.

Были же люди с фантазией…

Какое сладостное ощущение, когда перед тобой стоит изнуренное голодом и задавленное ужасом человеческое существо, хилый мужчина-интеллектуал, еще лучше беременная женщина или ребенок, какой-нибудь там мальчик лет шести-семи с испуганно сжатым ротиком и расширенными ужасом глазами, желательно темными, еврейскими, но если светлые тоже неплохо, пусть не прикидывается арийцем. Ты его подтаскиваешь к бочке с водой, владетель жизни и смерти, а он глядит умоляюще, больше ничего он не может, силы несоизмеримы, он глядит и надеется, что ты его просто пугаешь, что пощадишь его, беспомощного котенка. Но ты-то знаешь, что и сам смертен. Так умри же ты сегодня! А я завтра. О нет, ни малейшего равнодушия! Душа твоя взволнована предстоящим, вялый пульс сменяется сердцебиением хорошего наполнения, ты, трепеща от предвкушения, связываешь ему руки (не то в предсмертных судорогах, вслепую колотя по воздуху, он случайно может угодить тебе по лицу, и такие удары страшны), окунаешь его голову в воду — и спустя несколько секунд он начинает извиваться и биться в твоих руках, как вытащенная на берег рыбка. О, какое чувство! Это же не рыбка, это человеческое существо, и ты, владыка жизни, подпитываешь существование его конвульсиями.

Потом он затихает. Все, конец. Мужчина или женщина, которых ты окунал в воду, всем телом притискивая к бочке, чтобы не дать размаха опасным движениям, или мальчик, которого ты, ввиду малого веса, держал вниз головой за одетые в нитяные чулки тонкие дергающиеся ножки. Он затихает, но тебя еще некоторое время сотрясает сладостная дрожь: чувство бытия! владения! вседозволенности! безнаказанности! и — своей значительности.

Или более простой случай. Уже не развлечения ради, а наказать недочеловека: почистил тебе сапоги и осталось пятнышко. Ты идешь к нему с железной палкой в руке, он не смеет уклониться от удара, всем известно, при уклонении число ударов умножается, и он стоит смирно, трепеща и обмирая от жуткого предчувствия, но только ты знаешь наверняка, что именно с ним случится, уверенно ощущаешь в руке яростную тяжесть стальной палки и требуешь его ускользающего взгляда. Как он не хочет встречаться с тобой глазами! Но ведь все удовольствие в том, чтобы видеть, как они станут тускнеть. И ты находишь его взгляд. Если нужно, и в подбородок палкой ткнешь. Он глянет на тебя умоляюще, и тут ты его по голове, по самой макушке! Непередаваемо ощущение удара сталью по живому и смертному. Неповторимый, как жизнь индивидуальный, звук последнего глухого и быстро замирающего стона. И мимолетный, но незабываемый миг зрелища только что причиненной тобою смерти. И тела, надломленно валящегося в лужу у барака. Еще один!

Но миллионы такими любительскими методами в короткий срок не умертвить. Индустриальным способом оставался расстрел из пулеметов и автоматов. Трупы таким образом сами доставляли себя на место захоронения, и после умерщвления их только и оставалось что присыпать песочком. В такие дни из Долины смерти вытекал ручеек крови, как некогда из бывшего монастыря бригидок. Природный сток работал безотказно.

Пока в Долине стреляли и достреливали, в лагере играл оркестр. Им руководил бывший дирижер оперы. Оркестр играл «Танго смерти». Его написал профессор консерватории, известный композитор. Мелодия не сохранилась. Профессор тоже. Дирижеру и оркестрантам повезло, их убили последними при ликвидации лагеря.

Сырье для пепла готовилось соединенными усилиями бандитов из зондеркоманд и советских военнопленных. Пленные сидели за проволокой и ждали конца. Охрана постреливала, голод морил, холод вымораживал, болезни выкашивали. А тут вербовщики. Гей, братцы, наш вождь и отец от нас, предателей, отрекся, и мать наша Родина на нас наклала, а у них капитализм, хочешь жрать — работай. Работа не пыльная, одежа справная, жратва сытная, выдается шнапс, а баб — навалом. Или — околевайте. Никто не заставлял, прикладами не подталкивал. Дивизий не набрали, но для той работы и рот хватало. Иные в охотку шли, другие чтобы не околеть. Охотники входили в дело как по рельсам. Другим потруднее было, но втянулись. Немцы с пониманием отнеслись, не сразу в кровь окунали. Сперва в облавах использовали, потом в маленьких расстрельчиках, потом побольше, ну а потом уже в Августовской акцим 42-го года (60 тысяч умерщвленных), Майской акции 43-го года (65 тысяч).

Война окончилась, банда разбрелась, кому-то повезло, попали на запад, мирно дожили — и сейчас еще доживают — век, ложатся в могилки со всем уважением, под персональные памятники с именами и фамилиями, под осененные крестами камни с датами рождения и смерти и письменами R.I.P. («Да упокоится в мире». Другим не повезло, попали на восток. Иных повесили в назидание народу-победителю, дабы неповадно было в плен сдаваться и такие искушения испытывать. Другие отсидели сроки, вернулись к мирному труду (шоферами, слесарями. Они ведь и прежде были не уголовниками, добропорядочными тружениками были. Некоторые техникумы пооканчивали, вышли в образованные. О прошлом не поминали.

Держава вспомнила: за бугром пожелали помиловать нацистских вождей, осужденных пожизненно и выживших из ума. Но титский политический суп не должен остывать. Добропорядочных за ушко и давай судить по второму разу. Материал, надо сказать, был правдивый, первосортный материал. Но судили-то вторично! Материал лежал в делах и тогда, при первом судопроизводстве, и обвиняемые уже отсидели определенные им сроки. Нет, я ничего, их не жаль, это так, для иллюстрации титской юриспруденции.

Побывал и я на процессе. Очень все буднично было, деловито. Подсудимые знали, чем кончится, и не сопротивлялись: и так на двадцать три года пережили расстрелянных, задушенных, забитых молотками. Свидетелями по делу не жертвы проходили, где их оживишь, они выйдут только на страшном суде, свидетелями были такие же подсудимые, оставшиеся пока на свободе. Слушать их было забавно, не могу удержаться от цитирования (записывал лично и провез через океан и обратно).

Судебное заседание 21 декабря 1966 года, 9 часов 30 минут утра. Показания дает свидетель имярек, 1918 года рождения, национальность значения не имеет, окончил школу вахманов в Травниках и был направлен в Яновский лагерь. На работу по специальности, так сказать. Охраняли, рыли ямы, конвоировали к месту казни. Водили на умерщвление партиями по 70-150 человек. Расстреливали только немцы, вахманы не стреляли, боже упаси!

Прокурор: Школу в Травниках вы окончили в августе 1942 года и получили звание обервахмана. За что? — Имярек: Не знаю. Не помню. — Прокурор: Когда вы находились в Люблине, как часто вы выезжали на операции? — Имярек: Я ездил только один раз. — Прокурор: Инструктаж был? Говорили, что предстоит акция? — Имярек: Не помню, точно не могу сказать. — Прокурор (очень спокойно): Знали, что будет массовый расстрел? — Имярек: Знали. Это знали. (А знали, что надо делать? — Знали. — Конвоировать? — Конвоировать. K оврагу. Они не хотели идти. Не хотели раздеваться. Мы толкали. — Чем толкали? (Руками. — Руки ведь были заняты винтовкой. Прикладами толкали, верно? — Не знаю. — А вот на предварительном следствии вы показали: «Жертвы причитали и плакали, но никто на это не обращал внимания, их пригоняли к ямам и убивали. Физическую силу к узникам применяли все, так как люди не хотели умирать.» И еще вы говорили, что все стреляли. А вы стреляли? — Имярек (мрачно, после паузы — обидели же человека, согласился давать показания, понимаешь, так его, безобразие, и о нем о самом спрашивают): Нет… — Все стреляли, а вы, обервахман, нет? — Имярек (после долгой паузы): Не знаю…

Хочешь еще, Эвент? Уверен, что нет. Ничего не поделаешь, надо. Не можешь — не читай, пропусти это место.

… Итак, избитую прикладами, вас доставили к месту убиения. От побоев и необъятности ужаса вы отупели и воспринимаете окружающее, как жуткий сон. Но в этом сне столько реальности, а развязка так близка, что вы делаете над собой чудовищное усилие, чтобы проснуться. Тут-то вы и понимаете, что никакой это не сон, пелена спадает с ваших глаз и они выкатываются из орбит в безумном прозрении, прелестные ваши волосы шевелятся сами собой, о чем прежде вы читали в книгах и не верили, а теперь и не замечаете этого, смертный озноб сотрясает ваше вполне здоровое тело и холодный пот выступает на нежной коже. Вы видите перекошенные личики детей, которым миг спустя предстоит умереть лютой смертью, и с вами начинает происходить нечто простое и понятное — (- и все же непостижимое. В то время, как тело ваше знает, что его сейчас ни за что ни про что убьют, разум ваш, душа ваша не могут этому поверить. Обороняясь ли от безумия или поддаваясь изначально вмонтированной и никогда нас не покидающей дурацкой надежде, эта половина вашего «я» вопит: нет, нет, нет! этого не будет, этого не может быть, что-то случится, что-то произойдет, это недоразумение, злая шутка, это ряженые, они сбросят маски, расхохочутся, все разъяснится! — Но раздеваются не маски, а жертвы, выстрелы хлещут, люди валятся, детей разрывают, наступив на одну ножку и дернув за другую, или ударив их головкой об землю или друг о дружку, внутренности на траве, кровь, кал, мозг на земле, на одежде, и, спасаясь от затмевающего разум безумия, вы бросаетесь к кому-то, у кого в руках винтовка, падаете перед ним, обнимаете колени и страшно кричите, что не хотите умирать, не надо, пощадите, да и за что, за что? ну, да, я еврейка, ну и что, я же ничего не сделала! ну пожалуйста, отпустите меня отсюда, иначе я сойду с ума!!! Кто-то за волосы отрывает вас от этих сапог, занятых добиванием кого-то другого, и, содрогаясь от ожидаемого удара и уже испытывая почти облегчение от того, что — ну, все, конец! — вы вдруг видите устремленный взгляд. Это хищный взгляд, но в нем интерес. Это хищный интерес, но взгляд обращен на вас персонально, этот человек видит вас, и надежда взрывается в вас, вы кидаетесь к нему. Раздевайся, говорит он, не отрывая от вас этого взгляда. Вы бормочете, что вам страшно. Не бойся, отвечает он, и вы верите ему, потому что больше верить некому, все убиты, под куполом небес тишина, колыхание трав и сладкий запах крови, а этот жив и даже говорит на одном с вами языке. И вы раздеваетесь, и он чугунно больно овладевает тобой, встает, ты с надеждой ловишь его взгляд, он застегивает штаны, шарит на земле свою винтовку, и вдруг ты видишь дульный срез против своего лба. Боже, помилуй меня в мой последний час. Где мой муж, мой ребенок… и этот… он только что владел моим телом, и я сквозь дурнотную оторопь, преодолевая боль, как могла по-женски старалась для него, даже представила какую-то хижину, где он селит меня и навещает вечерами, и я кормлю его, обстирываю, мою ему ноги и делаю все-все, что ни потребует, за избавление меня от ада, нет, он не может убить, он шутник, пугает, вот и ствол опускается, уходит от моего лба, совсем уходит, и ты всем телом чувствуешь траву, ветер и видишь небо над головой, облачное, но такое прекрасное — и гулкий удар в живот опрокидывает тебя и швыряет наземь, ко всем остальным. Чудовищными глыбами обваливается свод небес, разбито время, вселенная обрушилась, сдавив горло, сосуды, и все невыносимо остановилось, ничто не движется и он сам не движется хотя ты манишь его как можешь и в руке его винтовка он может разом прекратить это удушье но не торопится еле поднимает ружье что-то там пристраивает что-то делает в низу твоего тела и — молния пронзает мозг и пылает в тебе и едкое зеленое пламя жжет жжет жжжжжееееееетттттт!..

Он выстрелил во влагалище.

Спустя час или два кто-то из приятелей насладившегося вдруг замечает, что белые руки все еще извиваются и белые ноги все еще дрожат и синие губы в кружевце кровавых пузырьков что-то стараются произнести. Тогда, неодобрительно качая головой, он тоже что-то шарит в траве, — а время стоит,(что-то, наконец, нашаривает, — а кровавый сквозняк свищет вдоль пулевых каналов, — подходит не спеша, куда ему спешить-то, — а зеленое пламя испепеляет и железом по стеклу пульсирует необъятная боль, — и с привычным широким замахом бьет молотком по голове. Так все просто. И, не глядя, бросив молоток обратно в траву, возвращается к своей работе.

Женщина, что было дальше? Где твоя душа? Почему она не приближается к живущим и не трясет их души?

Я прочел БАЛЛАДУ Мудозвону. Знаешь, Эвент, что он сказал? «А ты кровожадный.»

Я был на волосок от этого — головой об землю или в бочку с водой. Моя мама могла быть этой женщиной. Часы решали. Не эвакуируйся мы в тот день и час, на следующее утро было бы уже поздно. Мое описание расценивается как кровожадность. А само действие признается достойным выполнением долга. Безумный, безумный, безумный, безумный мир.

Кажется, я знаю, кого приглашу сегодня к чаю…

Так о чем бишь я? Ах, да, о приготовлении пепла. В оценке количества жертв отечественная статистика весьма сдержанно сочувствует лицам непатриотической национальности (термин, вырвавшийся на одном из партитских совещаний и приведший меня к эмиграции, где я стал космополитом), она осторожна, чем внушила к себе любовь производителей пепла. Ибо если показано, что шарфюрер А., штурмфурер В. и штурмбанфюрер С. убили 200.000 (двести тысяч!) людей, то на долю оберфюрера Д. уже ничего не остается, ибо общее число уничтоженных в данном месте как раз и составляет двести тысяч, следовательно, герр Д. добрейший, добрейший человек, а его высокий чин в эсэсовской иерархии свидетельствует лишь об аккуратной работе с бумагами. И вообще, осторожные расчеты уместны всегда — если, конечно, речь не идет о выполнении грандиозных планов и — словом, по осторожным подсчетам в балке за Еврейским кладбищем было забито и расстреляно 200.000 тысяч людских душ. Женская красота, детский смех, старческая мудрость, мужская доброта превращены в десять тысяч тонн гниющей биомассы.

Другие источники, правда, честнее и называют общую цифру уничтоженных в Галиции 946 тысяч. На местах не всегда можно было найти желающих выполнить эту работу, а транспортировка во Львов поездами не требовала расхода горючего… Не знаю, так ли много меняют цифры. Одной этой женщины довольно.

Истязания были упоительным этапом пеплоприготовления, полным разнообразных развлечений, полета фантазии и смелых сексуальных игр. Увы, все на свете имеет конец. Осенью сорок третьего сердитая советская армия стала приближаться, и пришла пора закрывать лавочку. Последние развлечения, последняя акция, в последний раз оркестр играет «Танго смерти»…

Десятилетиями невыплаканные слезы стоят в горле. Стоят и ничего с ними не сделать. Выплакиваю — не могу выплакать, стоят комом.

Давным-давно задумал я рассказ.

Голубая осень сорок третьего года. Солдат вермахта, а в недавнем прошлом венский музыкант Карл Энгель после излечения в госпитале направлен во Львов для несения караульной службы. Он идет по улицам города, неправдоподобно похожего на родную Вену. Золотые деревья осеняют его, золотая листва шуршит под ногами, золотые облака проплывают в ярком синем небе, золотые лучи изливаются с небес. Воздух сух и чист. Тыл, нет боев. Не стреляют и не убивают. Ах. И в таком настроении он получает в комендатуре направление в Яновский лагерь. Словно в санаторий для окончательной поправки после ранения. Он поспевает как раз к ликвидации, несет караульную службу на вышке, но видит лишь обезлюдевшую территорию лагеря и слышит стук автоматов в балке в километре от ограды.

Ночью, в канун ликвидации лагеря, Энгель дежурит на вышке и слышит, как музыканты, уже сдавшие инструменты и запертые в бараке, поют Вторую сюиту Иоганна Себастьяна Баха. Голосами, каждый свою партию. Эта нестерпимые звуки взлетают к звездам, и с последними ликующими звуками Badinerie раздается на вышке одинокий выстрел…

Да упокоится в мире…

Написать не смог. Так и стоит в горле.

Что вы все убиваете и убиваете, люди? И что станете делать, когда перебьете врагов?

Дурачье, вы станете фабриковать их из друзей. Из братьев. Да вы и так давно уже делаете это.

Кажется, пора устроить перерыв. Give me a break, — говорит читатель. Да, Эвент? Излишние эмоции вредны прозе, начинаешь смеяться в местах, где смех не запланирован. Читатель нынче сплошь да рядом понимает в литературе получше иного писателя. Я бы сказал, что нынешний читатель от писателя отличается единственным свойством — ленью. У нас в Одессе каждый так может, только стесняется. Посмотрите, вы только посмотрите на этого придурка, он уже со своими нотациями пристает к человечеству, ни больше, ни меньше. Лечиться вам надо, дорогой товарищ, вот что!

Читатель прав. Лечиться действительно надо. И сам лечился, и принудительно лечили, и жизнь, и враги, и друзья, и все-кому-не-лень — а излечение не наступает.

От чего излечение? От веры и надежды, конечно.

Но перерыв — это можно. Тем паче у меня Гость.

Так у тебя накопились претензии со времени последней нашей с тобой сессии… Тебе угодно называть наши ссоры сессиями, а мой анализ претензиями, парирую я, но претензии заявляют, когда надеются на изменения хотя бы в малом. Поскольку изменений ждать нечего, эти замечания правильнее назвать комментариями. Что ж, излагай комментарии, говорит Он. Надеюсь, на сей раз ты не станешь пенять мне, что Я завершил работу в шесть дней и, хотя она сделана была кое-как, как ты изволил выразиться, улегся почивать. Извини, я не был почтителен в последнем споре, но от сути не отрекаюсь, результат действительно не впечатляет. Ты, помнится, последний из твоих опубликованных опусов создал за три месяца, работая в среднем по три часа в день, что в пересчете составляет примерно те же 24×6144 часа, и был в восторге от своего творения. Да, но я же не требовал восторгов от всего сущего, парировал я. Изволь, сухо сказал Он, излагай по сути, но не лакай так водку, знай меру. Где уж смертному знать меру, так Ты нас задумал. Довольно, излагай.

Георг Кристоф Лихтенберг — знаешь такого? — сказал: «Если все должно стать лучше, то все должно стать по-иному». Если бы начать сначала, держался бы Ты этого принципа? или посчитал, что изменения пары-тройки начальных параметров достаточно для получения лучших результатов в этом — извини! — не лучшем из миров?

Он отвечает вопросом: «А что бы ты хотел видеть измененным? И как?»

Ну, скажем, обуздания венца Твоего творения. Как Ты полагал бы этого достигнуть?

«Желательно все же уточнить, что именно ты подразумеваешь.»

Сделай невозможным убийство одной твоей любимейшей твари другой любимейшей. Есть у Тебя для этого средства?

«А как быть с менее любимыми, с другими живыми тварями?»

А Ты не так глуп.

«Да уж, будь спокоен.»

Ты нарочно заводишь меня в дебри элементарных понятий, чтобы похоронить наш спор?

«Вовсе нет, просто напоминаю о связи всего сущего.»

Предвечный, — говорю и делаю второй глоток из своего стакана, — может, я не прав, но, по-моему, Ты загнал себя в угол. Ты снабдил человека совестью и раскаянием. Понятием о добре и зле. Даже способностью к самопожертвованию. А к ним осязанием, вкусом, обонянием и редкой изобретательностью в гнусных выдумках. Самый доброжелательный критик резюмирует: тварь не просто снабжена могучими средствами самозащиты, но перегружена ими в ущерб духовному. Удивляться ли смертоносной химии и прочему сверхоружию, если изобретатель их наделен таким разборчивым желудком, такими алчными глазами и такими гениталиями? Налицо явный просчет Творца в соотношении компонентов. Факт косвенно подтверждается самим Творцом. В инструкции по эксплуатации, выпущенной вослед, содержится тьма испуганных запретов — «Не..! Не..! Не..!» Дело выглядит так, словно Ты сразу же понял, что Зло доминирует в Твоем любимце. Уж не спрашиваю — зачем Ты вообще создал человека. Понимаю: чтобы веровал. Дорогой вариант, но, может, для столь гигантской созидательной работы и впрямь необходима вера. Хотя, извини меня, были сотни творцов, создавших удивительные вещи, не будучи поддержаны не то чтобы верой, сравнимой с возносимой Тебе, а хоть простенькой какой-то верунькой. Воздерживаюсь даже от вопроса о том, на что идет такая масса веры и где же результат. Но не могу не спросить: зачем Ты создал человека злобным и даже в вере пристрастным и неостановимым?

«Я создал его разнообразным. Ему дана свобода воли. Сочетание ума и воли делает человека властелином собственной судьбы.»

И в потоке военнопленных?

«Что ты хочешь сказать?»

Да просто интересно бы знать, как оставаться властелином своей судьбы, подыхая от голода и болезней за колючей проволокой лагеря военнопленных.

«Не знаю как, но можно.»

Ты бесчеловечный Бог!

«Я залит вашей кровью по вашей воле и вашими руками!.. Но довольно об этом. Не Я тебя, а ты Меня завел в дебри начальных понятий. Вернемся к конкретной ситуации. Вообрази себя в лагере. Перед тобой альтернатива: убивать или умереть?»

Когда — в двадцать или в шестьдесят? В двадцать жизнь передо мною как бесконечный сад, а меня только впустили в калитку. И вообще, я надеюсь, Тебе не нужно объяснять, что можно найти, если всколыхнуть осадок на дне самой чистой души…

«Да, ты уже понарасписывал и даже признался, что понимаешь расписанное, но избавь от подробностей», — поморщился он.

Ну, не ставь же себя на одну доску с Мудозвоном, взъярился я и понял, что собеседник удаляется. Обожди! Нежелание знать правду не относится к числу сильных сторон любого творца!

«Творцы не обязаны выслушивать хамов».

Извини, демонически усмехаюсь я и делаю третий глоток. От подробностей могу Тебя избавить в рассуждении того, что они и без меня Тебе известны. — Молчит. — Так не угодно ли Тебе кое-что изменить в творении, скажем, вычистить осадок? — Молчит. В осадке-то и гнездится человечье… — Видишь, как получается… Ты умудряешь творение, когда уже поздно исправлять содеянное.

«Никогда не поздно!» — с неожиданной силой говорит Он.

Милосердный! — взрываюсь я. — Некоторые убеждали меня, что всемогущество Твое в предвидении. Дескать, конечный результат предусмотрен. Но я не знаю его! Дни мои кратки, и меня сжигает страх за остающиеся поколения. А Ты не находишь лучшего, как успокаивать меня пустыми словесами, когда мир летит кувырком и рушится экологическое равновесие! Ну как не растрогаться до слез от милостиво дарованной нам, детям Твоим, свободы воли… Зачем Ты погрузил нас в эту бесконечную борьбу с собой?

Он молчит, и мне становится жаль Его. Как вдруг словно огненными буквами вспыхивает передо мной его ответ:

Человек не был бы Человеком, если бы не боролся с собой.

… Сижу, обмякнув на своем самодельном ложе. Серый вечер липнул к окошку, когда я снова глянул в него. Плаксивый скребся дождь. Тихо было, как на соседнем кладбище. Фары проехавшей машины швырнули сноп света в мой склеп и заставили оконную решетку описать быстрый полукруг по стенам и потолку. Я снова придвинул рукопись.

БАЛЛАДА О ПЕПЛЕ
(окончание)

Превращение людей в пепел смертниками, осуществлявшими этот процесс при неизбежной перспективе стать пеплом в ближайшем будущем, описано в книге Макара Ефтропеевича Курганова «В лицо смерти» (Москва, Политиздат, 1966, 100 тыс. экз.) Тираж был данью политическим пируэтам в эпоху «до Шестидневной войны». Тогда же прошла серия процессов (полугодом позже это было бы невозможно), на одном из них побывал и я. Добавить к тоненькой книжке Курганова нечего. Возможный упрек по поводу того, что и всю БАЛЛАДУ О ПЕПЛЕ можно было заменить, скажем, «Треблинским адом» В.С.Гроссмана, отвергаю. Почему — ты поймешь, Эвент. Случай у нас здесь особенно криминальный…

27 июля 1944 года очередной сталинский удар — а удары эти с жертвами не считались — вынудил вермахт оставить Львов, что по тому времени справедливо оценивалось как избавление. На территории Яновского лагеря и в Долине смерти начала работу Следственная Комиссия по установлению злодеяний немецко-фашистских войск на временно оккупированных территориях. Устанавливать несложно было, такую большую работу впопыхах не спрячешь. Немцы не особенно и старались, просто засыпали остатки гигантских костров. Образовалось три насыпи. Одна метров двести длиной, десять шириной и пять высотой на самом дне долины и две другие, поменьше, на левом пологом склоне: расстреливали эти многостаночники в нескольких местах, чтобы один расстрел не мешал другому, не стаскивать же было потом трупы в одно место, и так сойдет. Комиссия приоткрыла насыпи — не на что смотреть, пепел, чистая работа. Раскопали несколько рвов с несожженными трупами, оценили общее количество жертв, сфотографировали, снова забросали песочком, составили акт и укатили восвояси. Пошумели, использовали данные в Нюрнберге. Пепел остался на месте упокоения. Хмурое львовское небо роняло над ним слезы, травы шептали молитвы. Место смерти сотен тысяч мученических душ предано было забвению.

Но это не был конец. Пеплу суждено было снова двинуться в путь.

Когда при решении вечно острой продовольственной проблемы началась кампания раздачи трудящимся в пользование клочков земли под сады и огороды, внимание властей предержащих обратилось к городским окраинам, так как население титской державы в подавляющем большинстве своем не имеет иных средств передвижения, кроме собственных ног и общественного транспорта, где предусмотрен. От ближайшей остановки трамвая номер 7 до Долины смерти минут двадцать ходу. И пытливый взгляд чиновников упал на пологий склон долины использования его ради.

Валы с пеплом распахали и сровняли с землей. Огороды родили крупную кровавую клубнику. Ее продавали на базаре, ели со сметаной и варили из нее джем и компот.

Меньшая часть пепла пошла в клубнику. Большая отправилась в скитания по свету. Как в приговоре Нюрнбергского трибунала по делу тех, кто сотворил Долину смерти: «… и пепел развеять по ветру». В дождливые дни из долины вытекал ручеек пепла, как некогда ручеек крови. Но, как и тогда, в сорок втором и сорок третьем, никто не потерял рассудка и не стал протестовать.

Большой Вал на дне долины ждал своей участи.

Я ходил туда ежегодно. Клал цветок или веточку на разбросанные кости. Видел, как копилась на правом, крутом склоне долины свалка. Видел, как стала сползать вниз. Тогда, в одну из весен, решился. Пришел с тонкой стальной трубой и стал загонять ее в страшную насыпь. Жутко было, но я заранее приготовил себя и, сцепив зубы, бил и бил по трубе. Она входила в вал легко, куда легче, чем в землю. Не потому что в песок — потому что в пепел. Я загнал трубу на всю длину, вытащил ее и побрел домой. Дома выколотил содержимое. Шел рыжий песок, потом серая масса, снова песок, снова масса. Ни то, ни другое не рассыпалось, так и держалось в виде цилиндриков. Я сидел над этим, пока не сообразил, что принес домой братское кладбище. Сложил все в стеклянный контейнер с притертой крышкой. В памятные дни у этого праха зажигал свечу. В долину больше не ходил.

Время Большого Вала пришло, когда началась кампания гаражей. Гаражи, как и огороды, желательно устраивать в черте города, чтобы до собственной машины хоть трамваем или троллейбусом добраться было можно. Прошлое никого не смутило, дорожка уже была протоптана. И пошли гулять бульдозеры, мягко им было, пепел рассыпался молча.

Когда я пришел в Долину проститься, от Большого Вала только и осталось, чтобы увидеть жуткий слоистый срез. Желтели кости, им не дали истлеть. Некогда! Время, вперед! Кости, вон! Плечевые, локтевые, подвздошные, девичьи, женские, детские — айн-цвай! Ать-два! Из долины шагом ммммарш!

При досмотре из моих вещей вышвырнули стеклянный контейнер с прахом. Напрасны были мольбы.

Нас отпустили в эмиграцию.

Пепел из долины отправили насильно.

А ведь в этой могиле была моя родина. Ее выкинули вон.

Грязный титский правитель, что ты наделал. Ты сам осквернил и проклял землю, которой владел и правил.

* * *

За окошком желтоватая фонарная мгла. Не спится.

Только что окончил БАЛЛАДУ О ПЕПЛЕ. Разумеется, не в тот день, в какой начал. Много дней прошло и много вечеров. Сперва удавалось держать себя в узде и не допускать эмоций. Недолго.

Описывал показания. Вычеркивал. Снова описывал, до чего додумывается и что не колеблется осуществить божье творение, и снова вычеркивал в слезах. Глотал таблетки, капли, водку.

Вовсе не уверен, что «Баллада» легла на подобающее место. Это место в самом почти начале я не отводил ей, она сама его взяла. Это рубеж, до которого я сумел ее дотащить. Теперь где упала, там и будет лежать. Уж я-то не стану тревожить пепел в угоду своему вкусу. Да упокоится в мире.

Но ты, Эвент, уже, наверное, потерял нить. Я и сам на грани того же. Давай разбираться.

Помнится, начал я с того, что первая фраза опуса меня удивила, но я ее не тронул. Потом, как водится, стал тягуче пояснять, почему не похерил ее к чертям собачьим. И чуть не нагородил вокруг предполагаемой причины сорок бочек арестантов: дескать, с войны начинается моя биография, война в самой глубине души… А ты, небось, и уши развесил, Эвент. Чушь все это, хотя бы и искренняя.

Да, я начал той фразой, она словно была мне предложена. Быть или не быть эпизоду — это решается чем-то, до чего нам не докопаться. Но быть или не быть обороту, решает кокетливый чертик красноречия. На сей раз он сыграл со мною отменную шутку. Я прельстился исторической полновесностью фразы и решил ее не трогать. Все-таки столько лет в литературе, найду поворот, и вынесет она меня, куда надо.

Как бы не так. Выносит она меня совсем не туда.

ГЛАВА 4. НЕ ПИШЕТСЯ

Бывают такие дни.

Ничего пройдет.

А если не дни? Если недели, месяцы? Не пишется — и все, хоть узлом завяжись. Балладой о Пепле словно пробку забил: ни слова.

С другой стороны, срочность не подталкивает, читатель не ждет.

А ждал бы? Или — если бы его вовсе не существовало?

Царапал бы. Зуд потому что. Творческий, не успокаиваемый мазями. Ни даже — да простит мне Фрейд — сексом. Писал бы и даже рассчитывал на читателя, хоть на единственного. Даже оставшись последним жителем Земли.

Тем паче что я не последний. И, надеюсь, им не стану. Так что царапанье мое не совсем уж бессмысленно.

В эпистолярном наследии обожаемого Мандарина такое нашел однажды местечко: «А, знаешь, неплохая идея — работает себе этакий молодчик, лет до пятидесяти ничего не публикует, и вдруг в один прекрасный день издает полное собрание сочинений, и на том баста.»

Эффектно, ничего не скажешь. Мандарин вообще склонен был к эффектам. Француз! И все же не осуждаю коллегу, ему в пору высказывания было двадцать шесть, он усердно думал о жизни, но еще не о прожитой. О прожитой думается иначе. В частности, ничего не можешь подытожить. K тому же складывается четкое понимание, что другим и вовсе лезть нечего. Тогда, поскольку упования остаются на высший суд, коему не нужны свидетельства и документы, возникает замысел куда более интересный: написать все как было с твоей точки зрения, с предельно достижимой объективностью, скрупулезно отредактировать, перепечатать в одном экземпляре, черновики и наброски уничтожить (крайне важно!), а единственный экземпляр уложить в тайник, самому не заглядывать и никому не показывать и, по совету Вергилия, хранить девять лет. Или год, если чувствуешь, что больше не протянешь. Потом перечесть, внести поправки (на восприятие читателем с точностью до наоборот), облить керосином и сжечь.

Вот это идея. С керосином, притом!

Понимающие люди так не поступают лишь из материальных соображений.

Во время оно, выслушивая с глазу на глаз устные рассказы Осторожника, я возбужденно спрашивал: почему вы этого не напишете?

А что я тогда стану кушать, отвечал он.

Осторожник был близким другом Наставника. Другом юности. Юность обоих пришлась на грустные времена, друзья вокруг исчезали ежедневно и бесследно. Юнцы прилепились к титской кинематографии. Они страстно любили искусство. Их любовь была безответной и грустной, поскольку выживание тоже стало искусством. А искусство выживания несовместимо с созданием шедевров. Впрочем, если шедевр революционный… Но для этого Наставник с Осторожником недостаточно любили революцию. Им не пришлось прозревать, но то же сделало их жизнь тусклее. Революция не ослепила их даже временно. И список великих у них был иной. В чем и коренился секрет влияния Наставника на твоего, Эвент, покорного слугу.

У Наставника с Осторожником был свой метод отбора, вернее, допуска людей в свое окружение, метод более строгий, чем тот, что принят титскими спецотделами. В результате четырехлетнего знакомства и тесного общения с Наставником, наблюдавшим мое достойное жалости единоборство с госиздатовским левиафаном, я был допущен к Осторожнику. Сперва обменивались информацией об активности комаров на Карельском перешейке и об уровне хищений в нашем литприюте. Потом Осторожник отверз уста. До тех пор мне не приходилось слушать устные рассказы людей, книгами которых я зачитывался. Конечно, я понимал, что люди не обязательно говорят столь же красиво, сколь пишут, и все равно разочарование было неописуемо. Меня захлестнул поток всяких «Эээ… Ммм… Нууу…»

Четверть часа спустя я позабыл об этом: волшебство рассказа творилось у меня на глазах.

Осторожник был не в лучшей форме. Он оправлялся от тяжкого инфаркта. Заживало сердце, а на лице раскрывались язвы, так компенсировалось рубцевание. Но в том же году вышла его книга об одном из проклятых поэтов, которому смерть открыла, наконец, дорогу к читателю и который (поэт) уже невозбранно пребывал в руках титского литературоведения, очищавшего поэта от самого себя и зачислявшего его в классики. Книга получилась что надо. Осмелюсь залезть не в свои сани и заметить, что, на мой взгляд, Осторожник нанес этой книгой процессу очищения поэта от него самого смертельный удар тиражом в двадцать тысяч экземпляров. Почтительно раздаривая книгу с трогательными надписями ненавистным ему и ненавидящим его людям, Осторожник духовно был тем не менее на подъеме. В такой вот кондиции встретил я этого крохотного человека. Он раскрывал кое-что из кладовой памяти, но не забывал, что выздоравливает, кушать надо будет и завтра, и законно был этим озабочен.

Его жизнь горестный пример зависимой Музы. Мне мучительно жаль его, а худые слухи о нем лишь разжигают мою жалость. Всякий раз, думая о нем, дохожу едва ли не до слез. Ну почему простому литератору надо быть професиональным Прометеем? Литературные способности вовсе не гарантируют регенерации печени. Да и кушать надо. Семью кормить. Птенцов ни в чем не повинных. Им плевать на папашины принципы. Родил — корми! Чтобы кормить, надо трудиться. А право на интеллектуальный труд надо, оказывается, еще и заслужить — у пролетариата, так они это называли, хоть подлинному пролетариату начихать было на то, как пишут, а важно было — чем кормят.

А я вот независим от пролетариата. Свободен. И — не пишется!

Куда двинуться? Меня рвет пополам мое прошлое — и чье-то еще. Словно окно в иное бытие. Никогда не испытывал тяготения к мистике. Но словно чей-то голос бормочет во мне. А временами картинки — ну, обалдеть! То ли интеграция моего подспудного знания о предмете, то ли черт знает что.

Вижу все отчетливо. Все, кроме рассказчика. Кто он?

Наставник не может им быть, он младше. В 41-м ему было около тридцати. Да Наставник и не скрыл бы от меня, хоть словом дал бы понять. Нет, тут речь идет о маститом ученом, о человеке уже тогда старом. Как его увидеть?

Не помню от кого и когда, еще будучи мальчишкой, слышал я невнятную историю о закадычном друге нашего Навуходоносора Виссарионовича, о подлинном отце победы. Тогда запомнил, теперь не верю: у победы тысяча отцов. Но сильного влияния на Виссарионова сына не исключаю ввиду его психотропности и колоссальной военной нагрузки.

Ну, а дальше?

Глухо. Картины без рассказчика, и я не могу двинуться с места.

Пошел на кладбище, это рукой подать, всех навестил, со всеми потолковал. Никто ни бум-бум. Бродил по аллеям, да что толку, пышные деревья холодны более, чем в самую стылую зиму. Тогда хоть жалеешь их, озябших. А в цветущем самодовольстве их и жалеть невозможно.

Звал в гости АС, явился охотно. Посидели, выпили, потолковали о всякой всячине. Я похвастал ностальгическим толкованием «Онегина». АС деликатно заметил, что, кажется, еговеды лет этак на сто меня опередили, но о ностальгии своей лишь вздохнул. И поинтересовался: а ты-то, старик, как дошел до жизни такой?

Выпили мы прилично, и я раскололся. Понимаешь, старик, сказал я, это началось еще в той благословенной конторе, в офисе на пятнадцатом этаже, откуда так далеко видно было назад. Там я осваивал чуждую моей специальность на незнакомом языке. Со временем стал кое-что кумекать, напряжение спало, и тогда меня стали посещать не только воспоминания, но и размышления. Мыслишки, то есть. Работа была долгосрочная. Не тревожимые сиюминутными производственными нуждами, мы и за работой могли проваливаться в себя. Кто поминал свою Индию, или Корею, или Вьетнамскую войну, а я, созерцая небоскребы окрест, видел неповторимый город Львов и бормотал твои, старик, моему настроению созвучные да и вообще, если начистоту, потрясающие стихи: «На свете счастья нет, но есть покой и воля. Давно завидная мечтается мне доля. Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальнюю…» Поверишь, я твердил это часами. Не то чтобы млел от чарующей красоты этих строк. Я ужасался их поразительной правдивости. По крайней мере, мое состояние они описывали адекватно. Упивался тоскою допьяна. И не оттого, что на свете счастья нет. А оттого, что, усталый раб, уже задумывал побег и предчувствовал, сколько раз будут переломаны все кости души моей, прежде чем окружающие махнут на меня рукой и скажут что-нибудь матерное. И отцепятся. Но это еще было подспудно. Душа болела — и все. Знаешь, небось, как душа болит… А лучшие минуты вкушал в туалете. Войдя в кабину, я оказывался наедине с собой. В изоляции. Вне английского, зато в дивном ладу со своим русским. Сидя на стульчаке, пересматривал ситуации с участием главных оптовых убийц истории. Немало пересмотрел и в своей жизни. Многое, к сожалению, прояснилось. Может, эта ясность почудилась, не исключаю. Но возник замысел. Замысел жизни, к которой я пришел, честно говоря, не совсем нечаянно. Чтобы было о чем писать. И писать теперь есть о чем. Жить нечем. А замыслил все это в туалете. Туалетный замысел, рукопись которого, опять же, хранится в туалете. Туалетная жизнь. Кстати, когда Наставнику, твоему земляку, защитнику отечества, инвалиду войны, до скончания дней прикованному к постели, присвоили, наконец, какое-то отличие, что давало право на дополнительные двадцать (!) рублей пенсии, он написал мне, что удостоен звания заслуженного туалетного работника. От туалета до туалета без кастета и пистолета. Представь, старина, какое оружие даешь ты в руки враждебного тебе критика такой рекомендацией рукописи, сказал АС, испаряясь.

А я проспался — и опять то же. АС не помог. То ли скис я от дел своих безнадежных, то ли скромный дар мой — подбирать слово к слову — и тот покинул меня и не возвратится более.

Вернее всего, дело в том, что собственный сюжет не движется и не к чему, хотя бы в порядке расстановки пауз, пристегивать чьи-то еще переживания и воспоминания, которых у меня записана гора и которые — это-то я прекрасно понимаю — самостоятельным повествованием стать не могут. А не движется сюжет потому, что Балалайка — какой сюрприз! — не вернулся. Просматривая газеты, не встречаю его имени. Ноги мои у газетных стендов злорадно приплясывают. Не так просто, миляга, родить почин, достойный славных начинаний прошлого. Приносишь какой-нибудь в муках нацарапанный катцендрек, а тебе в ответ с удивлением — «Та шо ж вы, коллега, хиба ж цэ дило? Та выдайтэ ж шо-нэбудь на ривни попередних ваших починив!» Так-то, коллега. Между тем, у меня по-прежнему полны закрома Почины — ямм, пальчики оближешь. Приходи, бери.

Не приходит. Перепуган насмерть. А время течет. Лето проходит. Много ли осталось этих лет?

Сегодня день у меня присутственный. Вернусь домой не знаю когда. Завтракаю обстоятельно — сосисками, а не овсянкой. Черт знает, что в них намешано, в эти сосиски, мяса в них с комариный глаз, но — вкусно! И не раз вспоминал я эти сосиски там, пока не понял, что все дело в колоссальном труде титских дегустаторов. Однако же, вот, вернулся — и снова наворачиваю сосиски так, что за ушами трещит. ЛД сказал бы сейчас, что я весь в сосисках. А сам ЛД весь в словах, как Великий Шакал в чешуе. О, Великий Шакал был скользкий шакал. Уж такая он был устрица, на слове его было не поймать. А нас с ЛД ловили, и не раз. И поймали-таки в конечном счете.

Итак, в присутственный день — он наступает раз в квартал, но раньше наступал ежемесячно, а еще раньше ежедневно — плетусь на переосвидетельствование (!) в психоневрологический (Слова-то! Как германские.) диспансер на ул. Матюшенко. Единственное новое название улицы помещаю в свой опус. Был такой матрос шебутной, взбунтовался из-за червивого мяса, совал его под нос господам офицерам, крыл их многоэтажно, потом и руки в крови умыл и доигрался: повесили голубчика. Именами висельников называют улицы во всех странах. Но в этой стране нынешние солдаты и матросы хавают червивое мясо, все в счастье, если только дают, с червивой же капустой. И никому из них в голову не взбредет требовать по этому поводу на мостик командира корабля или на плац командира полка. Если и найдется такой нахал, то улицу не назовут его именем, и останется известно оно лишь следователю по делу. А матрос из затертого девятьсот пятого года вплыл в современность, и улица названа в городе, далеком и от моря и, в сущности, от всей титской истории. Не титский это город. За то и люблю. Но титская власть — вот она, здрасьте. Не замечать ее опасно. Посему и улица Матюшенко.

И вот я уже во дворе, увенчанном кучей строительного мусора, вечной, как миргородская лужа. Парадный подъезд закрыт с самого почему-то вторжения в Чехословакию, я тогда в очередной раз навещал Шаю Царика, здесь он прятался от неприятностей и кредиторов под предлогом лечения своего заикания и немного отъедался, его-то харчи в трудные времена еще поскуднее — или даже паскуднее — больничных бывали.

Шая попадал в переделки с регулярностью небесных циклов. Если долго ничего не случалось, я начинал беспокоиться и ждать уже невесть чего.

Первая беда, состоявшаяся при мне, вызвана была тем, что Шая просрочил плату за квартиру. Квартирохозяйка нажаловалась в косомолотольскую организацию (уж та любому поводу проявить активность счастлива была безмерно), а пока что реквизировала и по номиналу — по номиналу! это дополнительное оскорбление только библиофил поймет! — распродала библиотеку поэзии, ее бедный Шая собирал годами не по номиналу. Квартирохозяйка (родственница! никто не бьет так прицельно, как родственники. отсюда и отношения между народами, некогда братскими) с пристойной скорбью сообщила прибывшим с завода делегатам, что была вправе продать библиотеку, поскольку книги куплены были на деньги, недоплаченные ей. Частично оно так. Но главная правда заключалась в том, что библиотеку бедный Шая собирал за счет своего меню. Выдающийся читатель Шая услаждал душу, обманывая желудок. А мерзкий орган не обманывался и мстил Шае вечно голодным и зависимым выражением вытянутого лица.

В день, когда случилось несчастье с библиотекой, я не оставлял Шаю одного. Кто знает, что человеку может взбрести на ум, если он лишается единственного, чем дорожил. Ему всего только 25, но за эту короткую жизнь он уже успел потерять и библиотеку любимых книг, и отца, убитого на фронте, братишку, убитого при ограблении квартиры (взяли валенки и буханку хлеба, а что еще было брать-то?), после которого и сам Шая остался заикой, и веру в людей, и… И, вообще, как не опасаться за человека, который вынужден в этом мире носить имя Шая Царик? Цахххххик!

Возмездие обрушилось неотвратимо. Жадная до деятельности косомолотольская организация чутко отреагировала на жалобу лендледи и незамедлительно выдала негодяю строгий выговор с занесением в учетную карточку. Денежную задолженность велено было погасить немедленно.

Немедленно? Откуда? Со счета в банке?

Опуская мелочи в дальнейшей биографии моего замечательного современника, отмечу лишь то, что он уже через день после этой двойной Голгофы очутился в диспансере на ул. Матюшенко, где укрылся от безумного мира людей. Он много спал, ел манную кашу, глотал надлежащие таблетки и запоем читал — книги, журналы, газеты, радио- и телевизионные программы, все титские периодические издания не только на русском, но и на украинском, которого будто и не знал. (Знал, но, если пытался говорить, всем делалось неловко, как в Америке нашим детям, когда мы при них пытались объясняться по-английски.) Он читал и выуживал перлы. Особенно отличались заголовки: «Всех раститскистов — в море!» (о том, что они, дескать, должны возглавить лов рыбы в путину). «Первый самолет с яйцами» (имелся в виду груз яиц на борту самолета, прилетевшего в столицу откуда-то с окраин и едва ли не прямо с новой птицефермы взлетевшего) или некролог титского деятеля под обнадеживающим заглавием «Одним стало меньше». Текстом Шая тоже не брезговал, это нередко помогало нам коротать часы досуга, содрогая внутренние органы полезным для них массажем (смех). То, что это был не наш смех, повышало его смачность.

Из диспансера Шая вышел несколько менее тощим и несколько более спокойным. Неуместному спокойствию вскоре положен был ужасный конец: несчастный ухитрился потерять членский документ. В свете висящего на Шае выговора с предупреждением сей факт выглядел непристойно. В довершение бед и, вероятно, специально, чтобы доконать Шаю, именно тогда и разразилась несравненная Шестидневная война. Так, вдумчиво сказал комсорг завода, и вы будете меня убеждать, что это случайное совпадение. (Комсорг у нас был большой эрудит…) Запахло исключением из коммунистического союза молодежи, а, значит, и из университета, такие вот странные у нас порядки… и из редакции многотиражной газеты… из зарплаты 70 рэ в месяц, как у уборщицы… из тощего меню… из жизни исключением запахло, ибо что такое журналист без партийной принадлежности, без университетского диплома да еще с такой фамилией… Всего этого Шая не выдержал и помчался обратно к дверям лечебницы. Но сезам не раскрылся: все, миляга, лимит исчерпан, ты считаешься здоровым и даже не заикающимся календарный год. От дверей, распахнувшихся впоследствии передо мной, я увел Шаю почти невменяемым.

Началась многоходовая операция по спасанию его членства (такая ценность!), которая увенчалась успехом.

В финале Шая с шишом в кармане убыл в дальние края пробивать тропинку в титской журналистике, а я погрузился в неприкаянное одиночество, оно длилось года два (вот вам и общительный характер!) и озарилось лишь появлением на моем небосклоне ЛД.

Задолго до отъезда Шаи произошло событие, которое осталось памятно: мы заболели Кедриным. Вернее, Шая заболел, сразу в тяжелой форме, и заразил меня. Мы дадим тебе куклу, вопил он и дырявил мне грудь костлявым перстом. Мы дадим тебе куклу! Разве это не гениально??? Он кричал. И придут комсомольцы, и пьяного грузчика свяжут, и нагрянут в чулан, где ты дремлешь, свернувшись в калач, и оденут тебя, и возьмут твои вещи, и скажут: «Дорогая, пойдем, мы дадим тебе куклу, не плачь». И плакал. Он за доброту прощал Кедрину даже комсомольцев, даже некоторую прямизну стиха. Да и когда это было, в тридцать втором, почти до нашей эры. Или еще: «Царь Дакии, господень бич, Аттила, — предшественник Железного Хромца, рожденного седым с кровавым сгустком в ладони детской, — поводырь убийц, кормивший смертью с острия меча растерзанный и падший мир, работник, оравший твердь копьем, дикарь, с петель сорвавший дверь Европы, — был уродец». Какой период!

Дмитрий Борисыч Кедрин, не дождавшись признания в короткой жизни, обретал адептов посмертно, как и положено поэтам и пророкам. От «Зодчих» и «Пирамиды» мы пьянели. Написанные в тридцать восьмом и сороковом, они ошеломляли смелостью. Убийца, говорил вождю народов поэт Дмитрий Кедрин. Уцелел он по недосмотру. Войну поэты кедринского калибра проходили военными корреспондентами в звании от политрука до старшего политрука. Выезжали на фронт в командировки, потом неделями писали о том, что видели несколько дней. Сержант Кедрин годы войны провел в дивизионной газете «Сокол Родины».

Обойденный милостями поэт не остался обойден вниманием. Его зарезали в электричке по дороге в Черкизово 19 сентября 1945 года. Он жил в Черкизово. Он возвращался домой из Москвы. Он всегда возвращался поздно из редакции. Убить его не составляло труда. И его убили. Убийц, конечно, не нашли.

Это еськиных рук дело, сказали мы с Шаей. И Шая стал писать работу о Дмитрии Борисовиче. Хорошую работу написал, можно было защищать, как диссертацию. Но куда Шае с его фамилией и всякими делами до науки. Да еще в компании с Кедриным. Правда, материал так хватал за душу, что какой-то режиссер, не спросясь начальства, брякнул: беру! Но, спросясь, отрезал: не беру!

Ну, что у нас не берут нашу продукцию, мы с Шаей привыкли. Ведь и у меня брали едва десятую долю написанного. Черт с ними, сказали мы друг другу, будем ходить по базарам и читать «Зодчих», уже с голоду не подохнем.

Грандиозная была затея — читать «Зодчих» по титским базарам. Не думаю, чтобы нам долго это позволили. «Соколиные очи кололи им шилом железным, чтобы белого света увидеть они не могли…» По крайней мере, даже в нашем отчаянном финансовом положении этого способа зарабатывать на хлеб насущный мы пробовать не стали.

Разумеется, пересказ дает скорее мое отношение к Шае, нежели пунктир его характера. Шая сложнее меня. Хотя бы потому, что он — поэт. А несостоявшийся поэт сложен вдвойне. Шая слишком понимает поэзию, чтобы тянуться к перу. Такое понимание редко встретишь иной раз и у поэтов с именами.

Впрочем, именно эта черта не способствует жизнерадостному миросозерцанию. Кто знает, может, и впрямь надо ощущать себя богоравным и, вопреки фактам, взирать на все и вся свысока с подобающим небожителю благодушием, которое иначе где взять?

Незаметно прошла у меня дорога за думами о великом муже Царике. Но после возвращения моего оттуда отношения как-то не возобновились. Стары стали? скушны? нелюбопытны? исчерпали рудные жилы душ? Он уехал. Кажется, туда, откуда я вернулся. Перед отъездом навестил тетю — ту, что распродала библиотеку: сердце не камень. Мы встретились случайно. Я тянул его к себе, он отнекивался, бродили, никуда не заходя, и распростились на улице. После этого я вернулся в свой сарай, вскипятил чай и, чувствуя, что сейчас разревусь, а то и повешусь, сел и написал то, что ты прочел сейчас, Эвент. И это меня спасло.

Спасительная сила — писательство.

Смиренно окунаюсь в вечный запах подгоревшей каши.

А-а, кто к нам пришел, деловито радуется Док и выходит мне навстречу из своего всегда настежь открытого кабинета на первом этаже слева от лестницы, вернее, справа, если со двора, ну-ну, смелей, вот так, здрасьте-здрасьте, рукопожатие мужественное, растительность на лице в порядке, одежда… что ж, прилична, и даже чую одеколон, первые впечатления — главные, как известно! (очень и очень, ну прямо-таки оччччень!!!..

Под эти одобрительные причитания проходим от входной двери по длинному и узкому, как кишка, кабинету к окну. Дальше некуда. Док усаживает меня на диван, сам плюхается на другом его конце. При этом успевает подхватить с письменного стола телефон, ставит его на колени, словно звонить собирается, но не звонит и что-то мудрит с диском, с трубкой, а мне подмигивает (отдышись, мол. А мне не дышится здесь. За широким окном деревья, видны прохожие на той стороне улицы, а на этой нет, не видны, высокий бельэтаж, в окно не заглянешь. Окно голое, ни занавесок, ни штор, лишь груды книг и бумаг на подоконнике. О том, что комната имеет отношение к медицине, можно догадаться по заголовкам книг да по некогда белому халату Дока поверх ковбойки.

Формальности не отнимают много времени, и Док принимается за дело, прогоняет на мне тезисы своей диссертации. Его пунктик: все неврозы и психозы от подавления личности семьей. В браке нет правых и виноватых. Оба правы — оба виноваты. Сплошь да рядом люди, состоящие в браке, страдают от неразделенной любви. Самоубийства на этой почве неисчислимы. Но кончать самоубийством на почве неразделенной любви к собственному мужу или жене какой стыд! K тому же не все вешаются или кидаются из окон, есть тихие способы — опиваться, обжираться, сгорать на работе… И шито-крыто. Мой случай не исключение.

Сегодня Док извещает меня о том, что брак не брак, если в нем нет восхищения друг другом. И семья не семья. Тогда начинается уничтожение слабого сильным, как правило успешное. Я слушаю, стараясь не дергаться, и мотаю на ус. Док сильно умный, все знает. K тому же он, мерзавец, поразительно владеет словом. Но так как он закомплексован и неуверен в себе, он и мощи своей не ощущает, потому выражения выбирает с жуткой прицельностью, уже и не бьет, а убивает. Стараюсь увести его на общие темы, дабы ненароком не подвергнуться чересчур проницательному психоанализу. Почтительно прикрывая зевоту, спрашиваю, так ли уж психически благополучны старые девы и холостяки. Док не удостаивает меня ответа, он токует, как глухарь, он меня просто не слышит.

Ну-с, снимайте бурнус, говорит он наконец. Как дела? Херово, Док. В проеме открытой двери снуют люди, но мы говорим вполголоса и слышать нас через кишку кабинета нельзя. Конечно, на вооружении Глаза Бдящего имеются всякие чудеса, но Док пока ничем, кроме сочувствия ко мне, себя, я думаю, не запятнал. Что такое, Отче, так он меня величает, что плохо? Все, отвечаю, все валится из рук, за что ни возьмусь. Ну-ка, обожди, я музыку заведу. Под грудой книг на диване раскапывает магнитифон и ставит какую-то какофонию Шимановского Кароля. Эстет!

Давай-ка сначала, говорит он. Под завывания оркестра я сжато излагаю (не вдаваясь в детали, естественно, — провалившуюся попытку впрячь в телегу следствия прощелыгу Балалайку, без которого, высочайше объявленный сумасшедшим, пребываю в несуществовании, словно ноль без палочки.

Док вытаскивает меня из диванных глубин и сажает на стол. Такая у него привычка — осматривать пациентов на столе. Может, потому что он высок. Царапает иглой, простукивает молоточком, слушает сердце. Он, кстати, неплохой терапевт. Забытый телефон остался на диване, трубка свалилась, на нее упала диванная подушка, а Док отрывисто спрашивает: сон, характер сновидений, нет ли сонливости днем, действие медикаментов, способность к концентрации… Потом стоит, согнувшись, упираясь руками в мои колени, и пристально глядит мне в зрачки своими, конечно же, сумасшедшими глазами сквозь очковые стекла, не знающие чистки с минувших октябрьских, когда на демонстрации, по пьяной лавочке, Док мог уронить их и тогда уж просто вынужден был протереть полой пиджака. Левая линза с трещиной, эту трещину я помню с первой нашей встречи. Итак, он стоит, словно бегун на старте, и смотрит, и дышит на меня смесью табака и пресловутой диспансерной каши, и вдруг говорит: а не пора ли обратно в жизнь, Отче?

Ага, потребовались изгои вчерашнего призыва, с вывихнутым мышлением и своими понятиями о том, что такое хорошо и что такое плохо…

Док, у меня положение, известность — Сумасшедший Писатель, Американец! Променять это на ординарную нормальность? Нет, отсюда я только в вице-короли.

Шутишь, это хорошо, говорит он, а я вот серьезно, времени уже изрядно прошло, а поступок твой, хотя и из ряда вон, был без широкой огласки, камерный, у тебя нет всесоюзной скандальной известности. Репортаж или очерк, желательно безэмоциональный, — и берусь вернуть тебя в лоно. А там ты уже дома, не мне тебя учить.

Я представил это происшедшим, и меня затрясло: опять сначала?

Кстати, проплывает мимо последняя возможность рассказать о моем криминале — из ряда вон, но камерном. Если ты, Эвент, помнишь, засадили меня за сюжет, на который я накатал заявку. Вот он, сюжет: повесть, посвященная последнему периоду жизни гениального вождя мирового пролетариата Владимира Ильича Ленина. Как известно, 6 марта 1923 года заболевание великого вождя вступило в завершающую стадию. В этот день вождь лишился своего разящего оружия — языка. Но разума не утратил. К лету несколько оправясь от удара, требовал, чтобы ему читали газеты, был настойчив, не позволял пропускать огорчительные моменты и неистово переживал и свое бессилие, и неуклонную тенденцию всероссийской телеги увязнуть в грязи и подлости далеко-далеко от золотистого асфальта книжных путей, каковые вполне наметились при его активном участии (заметь, Эвент, оскорбительную неясность выражений), а теперь стали уже явью, буднями. Сидя в кресле, укрытый пледом, бессмысленно глядя на необширный, без горизонтов, пейзаж, он страстно думает о том, как самонадеян, как безрассуден, безответствен был он — не перед народом, не перед страной, черт с ними со всеми, с этим народом, который он презирал, и со страной, которой не любил, — а перед семьей своей, перед Надюшей, которая так ему предана, а он ее… э-э, что говорить… перед сестрами, перед братом Митей, перед немногими друзьями… Что с ними сделают теперь, после его смерти? Ведь нет уже морали, милосердия к поверженному, нет сострадания, отменено его же повелением, именем рррреволюции, товарищи! царскую семью, цесаревича, тринадцатилетнего-на-этом-свете-не-жильца, девчонок, фрейлин, собачек, поваров — всех!.. Айяяй, как можно было, ведь теперь и Надюшу, и Маню, и Аню, и горстку друзей именем ррреволю… И уповать не на кого.

М-да… Большой оптимист Док. Поступок, конечно, камерный, но очень по-зрелому склепан и в самую душу нацелен. И он полагает, что такое прощают? Хотя бы даже при либеральных зигзагах?

Нет пути мне назад. K счастью, нет.

… Сам не знаешь, каким ты вернулся оттуда, жундит Док, весь предыдущий опыт жизни даже упоминания не стоит в сравнении с тем, чему ты научился там. Ты среди нас, как взрослый среди детей. Одна твоя улыбка… Что ты лыбешься, ты себя спас этой улыбкой, понимаешь или нет? Да если бы в деловых ситуациях люди здесь умели так улыбаться… — Научатся. — Когда? Знаешь, насколько все стало бы иначе? — Ничего не стало бы иначе, Док, можно душить с улыбочкой, насильственно кормить с улыбочкой, укольчики разной вашей дряни… — Нет, протестует Док, тогда не борьба за человека, а борьба с человеком, и рассыпается смысл раститскизма, где человек человеку…

— Рыба, — закончил я. — Хватит, Док.

— Ты что же, и попробовать не хочешь?

— Ни в коем случае. Покоен сейчас, как никогда, баста!

— А как же друг в беде? — тихо, вдогонку, убивает меня Док.

* * *

Вечер. Редкая для этих мест прозрачность далей. Никаких, правда, далей в поле зрения в данный момент не наблюдается. Сижу в саду навеки заколоченного монастыря сакраменток, у молчаливого водоема, его темнозеленая эмаль отражает черную зелень деревьев, все еще светлое небо и увенчанную крестом призматическую колокольню. День был сух, и небо лучезарно. В нем шныряют ласточки и стрижи — не без гастрономического интереса, наверно.

Наслаждение от любования так велико, что граничит с болью. Одно из мест, которые я поминал там, кляня себя: зачем так редко бывал, мало сиживал, вот где думалось, ничто не отвлекало — ни трансмиссия автомобиля, ни реконструкция дома, ни доплата подоходного налога, ведь не было у меня тогда ни автомобиля, ни недвижимости, ни дохода… Но вот снова ничего этого у меня нет. Совсем ничего. И — не думается.

Сижу, любуюсь.

Неужто и здесь устроят тюрьму? Ну, здесь лишь в штабеля складывать.

Над куполом, выстланным черепицей, словно рыбьей чешуей, резвятся птицы. Слежу за их стригучим полетом и чувствую, что мне ровно ничего не надо, у меня есть все — сад, город, мир — и ни к чему волнения и переполненная обязанностями жизнь полезного гражданина.

Вернулся поумневшим… Ну, насколько доступно хомо сапиенс, с такой поправкой приемлемо. Какой умный готов платить столь дорого за столь убогую свободу? Я оплатил каждую запятую или даже отсутствие там, где не желаю ее ставить. Оплатил не только годовой отсидкой. Я вычеркнул себя из жизни.

Потому что ты, дезертир, давно вынашивал план побега, сказал Док. Свое самоубийство. Если хочешь знать, я именно поэтому тебя и не отдал. Ты классическое подтверждение моей теории, самоубийца особым методом. Док, хватит с меня разъяснений по поводу того, чего я знать о себе не желаю, пробуй свои теории и свое красноречие на ком-нибудь другом, не на мне, ладно?

И ушел, убежал, отметился в кавярне (ЛД не явился по причине склочного характера) и сижу вот в монастырском саду один-одинешенек, доступа сюда теперь нет, ворота на запоре, а кто же полезет через ограду, разве что Городской Сумасшедший, честь имею, аз есмь собственной персоной в единоличном обладании закатом.

Закат гаснет, а мысли разгораются.

Дело не только в том, что друг в беде. Та жизнь многое открыла, в том числе навидался я и друзей в беде. Мир денег обнажил интересы. Все сместилось в практическую область. Вчерашние идеалисты плакались на глупость, коей прежде гордились. За идеалы сражаются, за деньги расквашивают морды. Тогда только я понял, что прожил жизнь в розовом тумане и о людях ни черта не узнал. Рассеивание тумана, думаю, было одной из причин, по которой я не прижился в прекрасной стране Америке. Мне трусливо захотелось обратно, туда, где людей держат на коротком поводке. K тому же, вырванный из розового тумана, я лишился способности за благообразными масками не замечать морд. И начал, между прочим, с себя.

Да, друг в беде. А я? Большей беды, чем одиночество, ни в том, ни в этом и ни в каком из миров не бывает. Но менять эту беду на визгливое общество сестер и братьев во Марксе…

А чувство долга?

Господи, что делать?

Молчит.

И что за бедлам в мыслях! Сплошное какое-то мельтешение.

Кажется, напрягись я еще немного — и меня осенит, горизонт мой прояснится, увижу причины, следствия и даже действующих лиц, вовлеченных в заговор молчания вокруг ЛД, мелких фактов в моей картотеке достаточно, а воображение все еще игриво. Но вместо этого расслабленно думаю о самом ЛД и вспоминаю, как худо было без него в Америке. Поначалу я словно и не жил, а вел репортаж ради единственного зрителя. Я стал телекамерой, а комментарий облекался не в случайные слова, но, как положено на хорошем репортерском уровне, в отточенные реплики и не лишенные живости метафоры. И все это исчезало, так и не дойдя до адресата. Письма ни в какое сравнение не шли с репортажами, которые я мысленно вел для ЛД с бурлящих улиц и крысиных глубин Манхеттэна, с бескрайних пляжей Лонг-Айленда или от стоячих зеленых струй Ниагары, там я, чтобы подразнить его, сфотографировался и сделал рожу. И все время повторял: что мы с тобой наделали, нам нельзя было расставаться!

А теперь о ком думаю в аналогичных терминах? Да кой там черт аналогичных… Разве это сравнимо…

Ушло солнце. Почернела вода. Меркнет чешуя костела. Глохнут силуэты домов и деревьев. Никаких деталей, но там, где видны, они проникновенно материальны. Кое-где на крупных ветках и архитектурных завитушках мерцают черно-розовые, не всякому глазу внятные отсветы заката и проступает сущность предметов, их подкожное существование, бытие в себе.

Да, их — в себе, мое — во мне, божье — в Боге… И все само по себе, да?

М-да…

А с сюжетом этим что делать? Гложет он меня. Картинки — ну словно цветную ленту прокручивают у меня перед глазами. Но не могу же я говорить от себя, кто поверит?..

Да какая разница? Твое дело — сказать. Не поверят — потому что до сих пор оттуда лишь героический елей изливался? А теперь впервые запахло по-настоящему — дерьмом и кровью? Пусть не верят, пиши. Это — повеление!

Ишь, раздухарился… Напишу, конечно, куда денусь.

Пора домой. Лучше бы, конечно, через калитку, но ключ от сего сада райского еще не вручен мне на торжественном собрании ангельского кооператива, придется через забор. Ох, старые кости мои… вздымать их на двухметровую высоту… переваливать… Ох, и опускать не легче… Но, кажется, мне помогают. Уж не ангелы ли, всуе помянутые?

Кто разрешил? — Милиционер. Серый с красненьким подручный Глаза Бдящего, вспомогательная служба ада. — Почему лазите в неположенных местах? (Музыка, а не фраза!) — Могу документ показать, отвечаю с достоинством. (Почему, спрашиваю, лазите, где не положено?

Фонари уже горят. Не узнает он меня, что ли? Или новенький?

Протягиваю документ и на самой почтительной ноте начинаю: Голубчик!..

Печень расположена справа, бить неудобно, но он ударил левой, и так удачно, в самое яблочко. Словно кол вопнули мне в глотку до самого низа живота. Обеими руками, как груду тряпья, швырнул он меня в коляску мотоцикла. Ветер освежил и помог не потерять сознания. На тряском булыжнике я прикусил язык и на какой-то миг забыл о печени. Потом начались позывы на рвоту. Сердце плясало, не придерживаясь ритма. Горло сдавил кашель, за него выдан был подзатыльник, но его я ощутил, как прикосновение, он был на порядок ниже уровня боли. Дорога прошла в безразличной борьбе с обмороком. Тем же путем, каким погрузил, хранитель моего тела выгружает меня из коляски и за шиворот, держа почти на весу — а весу-то во мне! со мной такой фокус может проделать всякий и будет при этом таким выглядеть Гераклом! (затаскивает в дежурную комнату милиции. Бросает на стул у стены. Живот и грудь наполнены каменной болью, останавливающей дыхание. Вытираю холодный пот, равнодушно гляжу на фиолетовые ногти. Со стены лукаво щурится Великий Шакал: «Доигрался, охальник? ужо погоди, оппортунист, мы тебя еще не так…» Меня стошнило зелено-желтым. Тела моего хранитель подскочил, ударил в висок, я брык со стула, он занес ногу… Не надо, сказал из-за стойки лейтенант, чего с ним? Та я звидки знаю, таищ лентенант, я ж его, сволочь пархатую, пальцем не тронул. И не трогай, пусть лежит. Пусть лежит, припадошный, соглашается хранитель моего тела.

Выронив ядовитый сгусток, чувствую облегчение. Боль ушла вниз. Лежу на полу в позе зародыша, обеими руками прижимаю впалый живот и тупо соображаю, откуда свалилась на меня эта новая беда.

А Ты мне повеления отдаешь…

Пришла уборщица, подтирает пол, возит шваброй по моему лицу и внятно проклинает алкашей, шоб они все поздыхали, хосподи!

И как Ты отреагируешь на просьбу доброй самаритянки?

Хранитель моего тела громко радуется: так його, бабцю, пьянь смердючу! Лейтенант говорит по телефону, но из-за жунденья уборщицы и веселья телохранителя вынужден поднять голос, и до меня доносится: нет, товарищ майор, из города не исчезал, видно, шлялся где-то, старшина его нашел недалеко от дома, так точно, товарищ капитан, рутинная проверка, не хотелось откладывать, слушаюсь…

Рутинная проверка… Как бы это поделикатнее разъяснить моей печени, чтоб не возмущалась: дескать, забудь, милая, ничего не было, рутинная проверка, вроде дуоденального зондирования… Лейтенант, держа мою бумажку между указательным и средним пальцами, приближается к барьеру, я с усилием сажусь на полу, дверь распахивается, еще один телохранитель вводит другое тело со скрученной за спиной рукой, следом вваливается ватага, гвалт, битые хари, хулиган, женский визг… Я рад: отдай мне лейтенант документ, что бы я делал? Встать не могу, куда там.

Пока за барьером творится визгливое разбирательство, гляжу в упор на Шакала. Ты, скотина, далеко же ты достаешь из своего мавзолея, какую кашу кровавую заварил на шарике. По зрелом размышлении, тебе отдаю пальму первенства, как инициатору самого массового в человеческой истории избиения. И главному разносчику самой страшной в жизни заразы — вируса зависти, выведенного в наизлобнейшей и притом научной форме твоим предтечей Марлой. На всех континентах, во всех странах орудуют ваши миссионеры. Вторая Мировая — следствие твоих начинаний. Поскольку человечество не учится, неизбежна новая волна этой заразы. И еще. И еще. Вот какой ты у нас. И при том в святых ходишь. Мне ли отвоевывать тобой отобранное солнце…

Разбирательство близится к концу. Того, со скрученной рукой, увели, вопящего, во внутреннее помещение, так и не раскрутив руку. Кого-то упиравшегося выставили пинком. Для составления протокола осталась хнычущая дамочка. На Шакала, разумеется, никто не обращает внимания, на меня тоже, продолжаем перебранку без помех.

Кстати, интересный момент. С кем только не беседую, пусть даже позиции непримиримы, какой-то диалог получается с каждым. Только не с ним. Он шипит угрозы, я выплевываю ругательства. Еще, правда, есть его верный ученик, с тем и не завожусь.

Ты еще и не в таких руках побываешь, обещает Великий Шакал, с тобой будем разговаривать языком классового врага…

Враг? Это помогает. Стискиваю зубы и налаживаю дыхание.

Протокол составлен, дамочка уходит. Вручат мне мою бумажку и выставят вон — до следующей рутинной проверки. Неужто так и уйду, придерживая раненый живот, утрусь, как нормальный раб, покорно признающий за родной властью право в любой момент засунуть его в каталажку, дать по печени, повозить шваброй по морде?

О вечера, распятые на сводах небосклона, начинаю, уставясь на лейтенанта, над алым зеркалом дымящихся болот. Из язв страстная кровь среди стоячих вод сочится каплями во тьму земного лона. О, вечера, распятые над зеркалом болот…

Лейтенант вскидывает взор, от которого положено стынуть. Но я уже с Верхарном, а если человек не один, от него можно отрывать куски плоскогубцами и бить его железной палкой.

О пастыри равнин! Зачем во мгле вечерней вы кличите стада на светлый водопой? Уж в небо смерть взошла тяжелою стопой… Вот, в свитках пламени, в венце багряных терний Голгофы — черные над черною землей.

Вот ваш документ, уходите, угрожающе говорит лейтенант.

Не трогаюсь с места и не отрываю от него глаз.

Вот вечера, распятые над черными крестами, туда несите месть, отчаяние и гнет. Прошла пора надежд. Источник чистых вод уже кровавится червонными струями. Уж вечера распятые закрыли небосвод.

Уходите! Лейтенант почти кричит. Он наслышан обо мне, как о безвредном помешанном, а этот сидит под стеной, как загнанная в угол крыса, шерсть дыбом, вещает страшные слова и, кажется, готов вцепиться в глотку.

Выходит из-за барьера, приближаться не хочет, но надо. Паспорт можно было бы издали швырнуть, а бумажку не швырнешь, не полетит. Роняет ее мне на колени. Уходите! Меня били, за что меня били? Не знаю, никто вас не бил, раздраженно шипит он, уходите, не нарывайтесь на неприятности. Велите меня отвезти, я не могу идти. Если каждого возить, фыркает он. Поднимаюсь, придерживая живот. Тебя вот возят, а ты кто такой? Дай воды.

Он возмущенно поднимает брови, но сталкивается со мной глазами и идет к графину. Пью медленно и не отрываю от него глаз. Он вертится под моим взглядом, молод, не привык еще. Где старшина, позовите. Он зовет старшину, зовет! Зачем ты ударил меня, смерд? Та я вас не быв, бормочет хранитель моего тела. Когда жертва на ногах и глядит в глаза — этого они не выносят. Не натренировались еще. Но у меня уже нет сил. Бреду к двери. Открываю и оказываюсь на вокзале. Вот куда меня завезли.

Домой не добраться. Пешком эти четыре километра не одолеть, а о трамвае и думать нечего, меня мутит при одной мысли о толчке на стыках рельсов. Придерживаю локтями кишки, одной пястью сжимаю в горсти ненужный до следующей рутинной проверки документишко. В такой позе тащусь к знакомой скамейке у входа в грузобагажную кассу. Она во дворике, в стороне от вокзальной суеты, закрыта до утра, можно переждать боль, не привлекая внимания. Бережно несу туда контейнер своего тела с разбитой печенью, не отпуская от живота стиснутых ладоней. Они полны ноющей боли.

Что за болван ты, братец, говорит Печень, объясни, будь добр, за каким счастьем тебя сюда принесло, но, пожалуйста, не пытайся внушить мне, будто ты не знал, что здесь тебя будут бить, это только подтвердило бы, что ты классический болван, то есть существо, не способное предвидеть.

Почему же, я предвидел побои, но пренебрег этим.

Ах, пренебрег, желчно замечает Печень, какое геройство, но меня об этом никто не известил, а между тем не мешало бы прежде всего спросить у меня, могу ли пренебречь я.

Судя по всему, ты не согласилась бы.

Верно, не согласилась бы, и на достаточных основаниях. Такие удовольствия мне давно уже не дозволены, один хороший удар способен остановить меня навеки, оттого-то я и тащила тебя, скрытого диссидента и внутреннего эмигранта, прочь из страны, что страшилась встреч с этими ребятами, они всегда так метко попадают…

Мне нечего ответить Печени, и я погружаюсь в раздумье о той сумме сил, злосчастная равнодействующая которых привела меня сюда. Жизнь побуждает людей еще и не такое откалывать, но Док прав, дальше моего прыгали разве что самоубийцы. Терпение и труд, терпение и труд, эту поговорку мы прилагаем к чему угодно, но не к жизни в целом. По отношению к ней мы руководствуемся максимами типа Лучше ужасный конец, чем ужас без конца. Все мы такие ригористы! В результате имеется налицо как ужасный конец, так и ужас без конца.

Этот абзац мысленно дописываю на утопшей в темноте скамейке под невысокой густой липой у грузобагажной кассы станции Львов, пытаясь забыть о Печени, ноющей все сильнее, в то время, как она, ядовито и не без изжоги, уверяет меня, что мне куда удобнее было бы заниматься сочинительством (формулировочка-то, а?) не здесь, а в цокольном этаже своего невыплаченного еще дома в Нью-Джерзи, в окружении любимых книг, при правильном освещении, под одну из малеровских симфоний и к тому же с небитой печенью.

Ничего, милая, за битого двух небитых дают. Зато духовная жизнь моя теперь настолько же насыщеннее, и интереснее, и богаче…

… насколько скуднее, и тусклее, и беднее твоя телесная жизнь, заканчивает Печень, и такой чуши ты и впрямь веришь? и этим гордишься?

Не горжусь и не отчаиваюсь. Воистину мое одиночество открыло мне небо, как говаривал Григорий Саввич Сковорода.

Посмотрим, что одиночество откроет тебе поутру, зловеще роняет Печень, не удивлюсь, если и впрямь небо, — и я застываю от подлого страха. Боль снова удушает. Потом приступ слабеет, утираю холодный пот и стараюсь расслабиться.

Привокзальная площадь живет прежней жизнью, словно никуда не канули годы, столько унесшие. Треща звонками, приходят и уходят освещенные трамваи. С пришедших люди скатываются и устремляются к вокзалу и перронам, тащат чемоданы, узлы и сумки. K уходящим трамваям идут не так прытко. У ларьков покупают сигареты — закуривают, пирожки — жуют, пиво — пьют. Сходятся, расходятся, снуют взад и вперед, скапливаются под фонарными столбами, мочатся в сторонке… Муравейник. А этот больной муравей в сторонке лелеет свой битый живот, не ведая, что день грядущий уготовит. И, кажется, не столько его тревожит этот зловещий день, сколько дни давным-давно прошедшие, он все еще всматривается и силится разгадать… Зачем?

Как это жалко…

Тепло или холодно? Не помню. И не понимаю. Предпринимаю новую попытку подняться. Безуспешно.

На этой скамейке у затихшей на ночь грузобагажной кассы я пережил приключение — одно из тех, что не способствовали… Это было в нижней точке падения. Меня только-только выпустили из диспансера со справкой об инвалидности, а ножки практичности моей были тоненькими и слабыми. Достаточно сказать, что это было еще в дотарный период. Тарный — это когда я достаточно созрел, чтобы собирать, мыть и сдавать банки и бутылки, занятие трудоемкое и утомительное, особенно выстаивание в очередях к вечно закрытым пунктам приема стеклотары. В дотарный период каждый рубль означал по меньшей мере двухдневное питание (при спецдиете: хлеб, сахар и подсолнечное масло). На вокзале я оказался по глубокой внутренней необходимости, отмечая юбилей той далекой ночи, когда жена уезжала в командировку, а я ее провожал. Накануне у нас произошел корректный и оттого еще более болезненный разговор (хорошо тем, кто способен орать в ссорах! — мы были напряжены и не глядели друг на друга. Как всегда, преимущество было на ее стороне. Стряпая в день отъезда, чтобы не оставить нас без еды, она второпях обварила ногу и теперь вот ехала с ободранным бедром. Было мучительно ее жаль, я злился на себя, а ей казалось, что на нее, занес ее вещи в вагон, мы формально поцеловались мимо губ, я ушел до отхода поезда и, шагая от вокзала домой, поставил мысленный эксперимент: вот распрощались и — навсегда. Воображение у меня живое, картинку я представил с завидным реализмом, проницательно включил катастрофические элементы своего нынешнего бытия, и так это меня прохватило!..

В Штатах, развлекаясь старыми анекдотами, вспомнили такой: Группа свеженьких стоит навытяжку перед ангелом в чистилище, и ангел командует: кто был послушен женам — шаг вперед! И все шагнули: вдруг да не разоблачат?! А самый такой замухрышка остался на месте. Шагнувшие давай его тащить: не кочевряжься, уж ты-то был послушен, шагай сюда, не валяй дурака, ты же всех нас дезавуируешь! Он отпихнул их и закричал: «Отстаньте, моя Саррочка меня здесь поставила, и я буду стоять здесь до конца!» В нашей компании анекдот стал программным, и дальнейший его пересказ ограничивался одной последней фразой.

День вокзальных проводов открыл шлагбаум моему послушному убытию в эмиграцию.

Вот какой юбилей отмечал я и вот почему оказался на вокзале в столь поздний час.

Первая часть церемонии прошла гладко. Без особых эмоций вышел на платформу, куда все так же подан был под посадку поезд Львов-Москва, постоял, вызывая в памяти облик, который обычно приходит незванным и доводит меня до… впрочем, это мы уже проходили… и двинулся в обратный путь. Было заполночь. Сырой апрель. Поезда ушли, платформы обезлюдели. Подземным туннелем побрел на площадь, есть один туннель, ведет не в здание вокзала, а прямо на площадь. Нечистое место у пригородных касс, сюда прибывает всякая неуважаемая публика. Там, на скамьях и прямо на земле денно и нощно спит кочевой люд, подстелив что придется, и только здесь милиция ничего не замечает, хотя бдит очень и весьма, как спящих, так и бодрствующих. При выходе из туннеля дорогу мне преградила девчонка, малорослая и грязная, с жестким лицом: дай рупь, покажу что-то. Вот еще, по привычке парировал я, за рупь я сам что угодно покажу. У тебя такого нет, сказала девчонка и задрала юбку, она была в шерстяной кофте грубой вязки и в юбке. Задрала юбку, и не знаю, как она такое сделала, но промежность ее вдруг раскрылась красным цветком. Это был трюк на цирковом уровне, если бы в цирке показывали подобные трюки. Где-то их показывают, не сомневаюсь. Я развернулся и пошел обратно в туннель с намерением подняться на платформу и оттуда задать стрекача через залы ожидания, где есть публика и юная шлюха не сможет меня преследовать. Но сердце колотилось и ноги шли не шибко. Она забежала вперед и сказала: дай пять рублей — сделаю тебе все! Пять рублей, а ну уходи, пока я милиционера не позвал.

Ох, не так я выглядел, чтобы звать милиционера…

Американские купцы, психологи экстра класса, научили меня распознавать потенциальных покупателей. Эта потаскуха владела тем же умением, она меня вычислила. Ростом она была мне по грудь, смех и грех. Спасая не тело, но душу, я рванулся к выходу из туннеля, но она оказалась проворнее и маленькой грязной рукой цапнула — (- прямо за птичку. Она сделала это с той же точностью, с какой хранитель тела достал нынче мою печень. Поймала, стиснула, и я закрыл глаза. Я не смог ее оттолкнуть. Заласканный в диспансере почти до херувимского состояния, теперь, три месяца спустя, я почти забыл, что это такое. В голове шумела кровь и не было ни единой мысли. Нельзя, нельзя, нельзя, кричало одно внутри меня, хочу, хочу, кричало другое. Пусти, шепотом попросил я, у меня нет денег. Идем без денег, сказала она, потянула — и я пошел. В переходе нам встретилась женщина, и девчонка меня отпустила, но я продолжал идти, а когда очнулся, женщина уже миновала нас, а девчонка поймала меня тем же точным движением и повела прежним манером.

Так мы пришли к грузобагажной кассе, она знала, куда вести, без околичностей расстегнула зипер на моих американских брюках и стала насиловать меня маленьким злым ртом. Последняя мысль была: больна! и черт с ним! Не желая, ненавидя себя, протянул руки к ее грязным волосам, она извергла звук удовлетворенной утробы. Стоял с закрытыми глазами, прижимал ее шелудивую голову, желал поскорее освободиться и не мог. Она со свистом дышала носом, внутри у нее что-то булькало, меня дергало при каждом бульке, и вдруг все провалилось, и меня не стало. Плыл в эфире, раскачиваясь, как опадающий лист. Меня овевали бризы и суховеи, длинные спазмы полосовали каждую мышцу, и что-то более могучее, чем обычный ток крови, разорвало и унесло шлаки мозга. Словно продутый ураганом, я возвращался в себя и не сразу понял, что это лишь шелудивая девчонка-проститутка все еще сжимает мою плоть. Ноги у меня подкашивались. Хватит, прошептал я, спасибо, хватит. Она зарычала, стиснула плотнее, и я не успел понять, как случилось, что снова жажду. Она отдернула голову, перехватила фаллос маленькой рукой и сипло сказала: давай пятерку, сделаем по-настоящему. Нет у меня пятерки, и с тобой нельзя по-настоящему. Не гвинди, сказала она, грубее, конечно, давай сколько есть. Я полез в карман и достал, сколько было, это я и в затмении помнил (бюджет на остаток недели. Она запихнула деньги в кофту, толкнула меня на скамью, на ту самую, на коей сейчас дохну, и прыгнула сверху, как разъяренная крыса. Глаза ее светились, рот открылся, губы стали плоскими (маска похоти неотразимая.

В жизни не чувствовал я такой сокрушающей силы в чреслах своих. Голову кружило легкое безумие. Во мне просыпался зверь, яреющий самец. Руки мои утвердились на ее худых ляжках и смыкались все тверже. Хотелось делать что-то немыслимое с этой маленькой шлюхой, по меньшей мере, дойти до прободения. Я жаждал крови, крови жаждал я. Но и опасался.

Однако ничего не случилось. Это была борьба, и маленькая сучка оказалась опытной. Она преблагополучно проделала положенный путь и замерла, с силой обхватив меня руками и ногами. Всей поверхностью соития я ощущал змеиные кольца ее нутра и упругие толчки крови. От напряжения наши мышцы окостенели, только рты выплевывали грязные слова. От таких слов люди лезут в смертельные драки, а мы сжимали друг друга в смертельных объятиях и просили (делай это мне, делай, делай, делай! Она бесновалась на мне и лезла смрадным ртом с высунутым языком к моим губам, а я держал ее на расстоянии недолго! Вибрация передалась мне, в мозгу вспыхивало и гасло электричество. Мы сучили ногами, стиснув друг друга, и она добралась-таки до моего рта и влезла в него, и что-то щекочуще-трогательно текло по моим рукам, сжимавшим ее в сокровенном…

До сей поры не могу понять, как это я не заразился? Но это же и мучит. До сей поры. Иначе были бы основания не так мучиться. И не стало бы так страшно за нее, как стало, когда я подумал, что страшное у нее все впереди…

Некоторое время после этого имело место помешательство на чистоте. Мылся и чистил зубы ежечасно. Но меня грешно трясло, едва я закрывал глаза.

Потом пришло это. О, ты большой педагог, говорил занудный внутренний голос, светоч или по крайней мере подсвечник, но ты не остановил себя, хотя отменно понимал аморальность деяния. О, ты найдешь оправдания. Ты не сманил малолетку, эта умелица тебя соблазнила. О, ты не хотел, ты понимал, что погибает чья-то жена, мать, счастье целой жизни, но не тебе ее спасти, судьба, все мы слабая плоть, нам хватает сил не красть, но если дают… Да-да, у тебя много слов в лексиконе и знание логики вдоль и поперек. Но что это перед лицом суда, который глубже слов и для которого логика тоже всего лишь слово?

Это стало навязчивой идеей. Исповедь сделалась неизбежна. Исповедался Балалайке. Почему не ЛД? Потерпи, Эвент, узнаешь. Балалайка выслушал зевая и сказал: имеется известный процент отклонений среди подростков, статистическая вероятность, с этим бороться бесполезно, ранний эротизм, свинья всегда лужу найдет. Я вскипел: почему болезненный эротизм, когда у нас, и детская проституция, когда у них? Да, свинья найдет лужу, но кто-то же сделал девочку свиньей, кто-то растлил и толкнул на улицу, и этого все больше. Балалайка опять зевнул, он был после тяжкого похмелья, и сонно забормотал, что у них там детей специально развращают, даже покупают, в то время как у нас… Я посоветовал ему заткнуться, мне уже рассказали, как это у нас. Балалайка, пожав плечами, довершил мое образование рассказом о довольно уже старой традиции, о сосках, непорочных девах из лучших семей, искусных минетчицах. Такса общедоступна, обслуживают за вечер до двадцати клиентов, набирают на модные тряпки. И остаются паиньками. Если мамы с папами допытываются, откуда деньги, отвечают, что подрабатывают уроками с отстающими. Для этого приходится хорошо учиться. И все довольны.

Исповедь Балалайке была шагом отчаяния. Зеркало души моей треснуло еще до этого. Теперь оно вывалилось из некогда богатой рамы, и в разбитом на куски изображении не осталось ничего. Часами лежал я на своем ложе и глядел в потолок. Уважение, достоинство, идеалы… Словеса облетели.

Самое интересное, что, беспокоясь о таких вот материаях, я не переставал думать о маленькой шлюхе в самых противоположных аспектах. И долго. Но прошли сроки любой латентности, стало ясно, что девчонка здорова, и тогда меня ударило: еще была!

На вокзал не поехал. Я не мог ее ни удочерить, ни устроить у себя иным образом так, чтобы отгородить от ее деятельности. Да и мои добрые намерения не так уж надежно ее отгораживали и узнать себе цену не помешали.

И что же? Можно узнать себе цену. Но, даже если цена грош в базарный день, это не стоимость жизни. Немногие прекратили жизнь, когда узнали себе цену. Я не из их числа, хотя вполне их понимаю и нахожу основания достаточными. Да что там, я их просто одобряю.

Но сам, вот, стараюсь упростить отношения с Печенью, которую не сумел прикрыть от подлого удара. Зову ее нежными именами, но она глуха, а мне все хуже. Боль разливается и стискивает так, что невозможно дышать. Обожди, говорю, не останавливайся, ведь глупо же вот так, сразу, от одного удара, среди всяких планов и даже при некоторой потенции возвращения под бетонный зонт официоза, где серенький подручный Глаза Бдящего не токмо пальцем тебя не тронет, но вытянется во фронт и откозыряет всей пятерней, ну неужели тебя не прельщают такие почести, дрянь ты эдакая, ведь сам хранитель моего тела станет делать тебе не под ложечку, а под козырек, ну, пожалуйста, прошу тебя. Ну, я дурак, согласен. Критерии ума и глупости нечетки, но на одном можно сойтись: ум — максимум выводов при минимуме информации, глупость (наоборот. Да-да, правильных выводов, конечно же. (Хотел бы знать, как отличить правильные от неправильных, пока не подведены итоги жизни на планете…) Согласно этому параметру, я умный. Предвидел, но пренебрег. Поэтому на кличку «дурак» не отзываюсь, подбери что-то более справедливое.

Дважды дурак, откликается Печень.

Ну, милая Печень, прости меня, окаянного, я все понимаю, только поступаю наоборот. Видимо, в этом сказывается двойственность человеческой природы. Грешны — но призваны. Опять же, прими во внимание: мы, богоизбранного народа представители, просто обязаны нести бремя несчастий и пить из чаши страданий, ведь это нас изгнали из рая в лице Адама и Евы и тем положили начало… и так далее. Это не было умно. Изгнав, нас обрекли на познание. На неразрешимое противоречие между уменьшением энтропии в области духа при одновременном росте ее в области тела. Были и другие пути, но Боженька сам не понял и нас не сподусобил. Идеалист наш Боженька. А идеалисты в построениях круче самым жестких прагматиков. Только вторые орудуют во имя царства Божьего на земле, а первые ради него же на небе. И все веруют, болваны, что это достижимо.

Такое спокойствие обещал этот сухой летний вечер…

Очень практичная подкрадывается между тем мысль: все видели, как этот алкаш ходил, держась за печень, вот и гигнулся, винить некого. Это надо записать, весь эпизод! Это часть обвинительного акта тем, кто…

Мне плохо, громко говорит Печень. Или это я сам сказал? Нутро выстлано неподвижно-железной болью. Глупо, от одного удара в живот, нанесенного неучем-милиционером, которому просто шепнули, что я жид, а ему и невдомек, что это значит — предтеча… В горле булькает, худой признак. Суровый голос предупреждает: если не доберешься домой и не ляжешь, утром с этой скамьи тебя увезут и уложат все равно — но уже в морге.

Боже, скажи, только честно: это Твоя работа?

ГЛАВА 5. ОБОРОНА МОСКВЫ

День темный, небо низкое, дождь. В окне вижу мокрый булыжник площади, одинокий пешеход тащится к Охотному ряду. Нежилые окна ГУМа отгородились от мира полосаму бумаги, словно руками, сложенными накрест. Тихо и пусто. Иногда в мглистом небе видны колбасы аэростатов. Природа помогает войне. Ни разу не доводилось видеть Москву такой мрачной.

Война принимает все более яростный характер. Тому причиной поведение германской армии на оккупированных территориях. Сие обстоятельство сперва приводило меня в недоумение: неужто Гитлер не проинструктировал войска должным образом? неужто собирается воевать с русским и другими народами, населяющими нашу далекую от цивилизации окраину? и подготовившись к походу в военном отношении, социально не готов к нему никак? На войне как на войне: Армия сопротивляется, бомбить не всегда удается прицельно, села горят, наступающим не до компенсации пострадавшим жителям, а советская идеологическая машина не упускает ни единого шанса. Между тем, пропаганда не стоила бы немцам больших усилий. Многие еще помнят оккупацию 1918-го и порядок, который воцарился на истерзанной земле с приходом немецкой администрации. Что бы стоило напомнить?

Словом, я ждал пропагандного контрнаступления со стороны Гитлера, чего-то, чем, пробивая цензурный барьер, он заявил бы, что воюет исключительно с режимом. Для жеста недостаточно было бы листовок, призывающих к сотрудничеству с новыми властями. Мало даже декларации о роспуске колхозов. Я ждал обещания наделить крестьян землей, хоть намека на будущее самоуправление народов, это их немедленно разделило бы, даже на то, что сама Русь останется в своих исторических границах с выстраданной ею Сибирью.

Словом, я затаив дыхание ждал, кто из двух психопатов первым успеет адресоваться к народу. Разве главное стрелы на карте? Главное — народ. Я ждал, что предложит Гитлер и что ответит народ. Выступление Сосо мало что меняло. Он трепетал, ожидая манифеста Гитлера ко всем заключенным в границах, которые так легко было охранять изнутри и так непросто оказалось сохранить снаружи.

Но ничего не произошло. Мой пациент в истериках вспоминал, как собственными руками перерезал себе поджилки, а его враг, в ослеплении силой, пренебрег не то чтобы дополнительным, а, не исключено, единственным рычагом победы.

Война стала все же народной. Сталина от Гитлера спас Гитлер. Бесноватый объявил войну народам Российской империи. И вот знамена 1812 года реют над страной.

Историки будут потом подсчитывать, где и какой генерал не там и не так загнул стрелу и упустил часы. Не миги упущены, упущено все. Даже в случае нашего поражения война на этой земле не окончится, пока не сдохнет Гитлер, не переменится режим и все не станет по-прежнему или хуже, чем было. Судьбу народу нельзя принести извне. Принести можно лишь горе. А оно ожесточает и сплачивает.

… «Эмка» разбрызгивает лужи, пересекает площадь, подъезжает к Спасским воротам. Кто-то по вызову. Вечереет, разгорается деятельность…

Перехожу в комнату с панелями. За столом Усач, Брюнет и Наследник. Этот мельком улыбается мне, остальные почтительно следят, как Сосо шагает взад и вперед по ковровой дорожке, посасывет угасшую трубку и переваривает доклад Штабного. А тот в углу, у стола с картами, сложа руки по швам, провожает вождя поворотами головы. Бесшумно отворяется дверь, входит Кондом, присаживается у стены. Сосо, словно только его и ждал, останавливает хождение.

— Ударыть в дывух напыравлэныях…

— Так точно, товарищ Сталин, — загорается Штабной. — С севера на Великие Помидоры, а с юга на Малые Огурцы…

Сосо останавливает его жестом. Оглядывает синклит, собирает у глаз мудрые морщинки, воспетые поэтами, озаряет рябое лицо усмешкой:

— В дывух напыравлэныях зыначыт: один удар из Масакавы на запад, а дуругой — дуругой с запада на Масакаву.

Молчат. Не поняли.

И я не понял.

Сосо глядит — «Эх, помощнички!», а они на Сосо. Усач моргает: осел ослом. Кондом непроницаем, этот тупость свою скрывает надежно. Наследник нахмурил брови, выглядит понимающим, но кого он обманет… Брюнет схватил суть дела (политработник!), это видно по злобной радости, вспыхнувшей на его лице, но еще не уверен, привстает со стула, вопросительно глядит на Сосо, а Сосо ему кивает — мол, маладэц, Брюнет, бистро саабражаишь…

В дверях возникает Привратник, Сосо велит ему вызвать Увальня. — Он здесь, товарищ Сталин.

Увалень грузно замирает у двери, и Сосо велит:

— Удовлетворите просьбу москвичей, собирайте ополчение.

Начинается движение лиц. Кондом улыбается, не раскрывая рта и глядя куда-то в угол. Наследник смеется широко и радостно, словно узнал о рождении ребенка. Усач хохочет и хлопает себя по бедрам, как будто слышит славную казарменную шутку. Штабной озабочен, ему не до веселья. Брюнет растянул губы и сощурил глаза, ему уже невмоготу, он уже подался вперед, он олицетворяет Действие, которое, видимо, и начнет разматывать не до конца понятный мне, но несомненно зловещий сюжет.

Сосо добродушно поясняет Штабному:

— Московское ополчение в лице интеллигенции и сознательных рабочих и есть та сила, которая примет на себя удар гитлеровских орд по столице, обескровит их и сохранит регулярные части Красной Армии для нанесения ими решающего ответного удара.

Не смею верить чудовищной эффективности своего лечения. Он так оправился от потрясения первых дней, что уже и злодействует с юмором. Не раскусил я его. Не этого уголовника, усатого и рыжеседого, с его трубкой, сапогами, френчем мягчайшего сукна, с уверенностью властителя величайшей на земном шаре державы, а того, каким он был в пору знакомства — с горящими глазами, матоволицего, в потертом пиджачке и с шарфом на шее. Так вот что горело в этих глазах — властолюбие и коварство.

Неужели это произойдет?

Уже происходит. Увалень говорит, что для лучшего охвата нужны специалисты по накалу патриотизма, чтобы создать обстановку общественного порицания и презрения вокруг тех, кто желал бы уклониться, надо сделать это уклонение невоз… Возьми Брюнета, прерывает Сосо, больше никто не нужен. Брюнет вскакивает и уволакивает Увальня, который в спину Сосо пытается изобразить поклон, но Сосо на него уже не глядит, он уставился на Кондома. Штабной от стола с картами осторожно замечает, что ополчение создаст иллюзию защищенности, но немцы будут проходить сквозь боевые порядки, словно горячий нож сквозь масло. Да и люди погибнут зря.

— Идите к чертовой матери, — обрывает Сосо, — не ваше дело.

Штабной удаляется задом. За ним пятится Усач.

— Присмотри за ними, — бросил Сосо Наследнику.

Остался Кондом.

— Что с Казанской школой?

— Коба, ты приказал распустить школу, но…

— Никаких но!

— Это лучшие люди, предназначенные для длительного оседания, неплохо подготовленные в языке, истории, обычаях. В будущем при возникновении определенной ситуации…

— В настаящый мамент у нас нэт и ни можит бить будущиво. В настаящый мамент ми можим думать только о настаящэм. Сто пятьдэсят бэздэлныков живут, панимаишь, как в санатории, а в армии нэ хватаит афицэров дажи для таныкавых частэй. Там у тибя камбриг Рибалко…

— Отдаю Рыбалко…

— Всэх атдашь. Всэх! Курсы нэту! У нас с Китаем всигда будут харошии атынашения, всигда взаимопаныманые и паддэржка на тысячи лэт, ми можим немножко ссориться, но в атывэтствэнный мамэнт всигда будэм виступат… (Непостижимым образом вдруг исчез его акцент!.. — единым фронтом и нам не нужна агентура длительного оседания в стране, которая является нашим союзником и соавтором новой евро-китайской расы. Увидимся вечером на политбюро. Иди. — И вслед, значительно: — Рыбалко — в строй. А лейтенанта Киргизова Ивана Афанасьевича держать при штабе не ниже дивизионного. И смотри мне, чтобы с ним ничего не случилось. Понял?

Поворачивается ко мне, набивает трубку своей «Герцеговиной», закуривает, глядит искоса, улыбается в знаменитые усы. Доволен!

Легендарные глупости будут написаны об этой войне. Правда на ротном и батальонном уровне потонет в ворохе славословий, современники событий откажутся глядеть себе в глаза. Истинные книги о войне станут называться «Потерянное время», «Роковые упущения», «Идиотские решения». Полководцы, герои, историки и вожди нашкрябают тысячи томов мемуаров — все это будет ложь.

Газеты полны фанфарными отчетами о героизме на фронте и в тылу. Хочется верить. Но сопоставление сводок Совинформбюро с истинным положением на фронтах — оно-то мне известно из совещаний — подрывает остатки доверия к прессе. Если отчеты о героизме лгут, как сводки, дела наши табак. Если не лгут, дела все равно плохи, героизмом много не навоюешь, воюют умением, а его-то и нет. Не хватает транспорта. Да что там, винтовок нет, их немцы захватили на гигантских складах в приграничных районах. Такова мудрость планов. Нет патронов. Я был при обмене репликами между Сосо и Шаром после назначения Шара в Наркомат боеприпасов. Он докладывал о состоянии производства, и после его доклада члены Совнаркома сидели, как мышки. Сосо обвел соратников желтым взглядом и повернулся к Шару:

— А вы-то сами куда смотрели?

— В тюремную решетку, товарищ Сталин, — учтиво ответил Шар. Он вследствие избиений потерял страх. — А вы?

Вожди проворно опустили глазки — дескать, ничего не слышали, ничто не прозвучало.

— Ладно-ладно, все ошибаются, — миролюбиво пробормотал Сосо.

— Но не всем ошибки с рук сходят, верно? — усмехнулся Шар.

— Это заслужить надо, — поучительно ответил Сосо.

Гневаться было бессмысленно, метать взгляды, цедить угрозы, на эти развлечения просто не оставалось времени. Надо воссоздавать аппарат, способный решать задачи, и речь уже не идет о верных, речь идет о дееспособных, верны все, кому в голову взбредет не быть верным в виду рвущегося вперед вермахта?

Сосо, конечно, не вспоминает сейчас, как не во время разгневался на Шара на партконференции, как раз и посвященной подготовке к войне. Понимал, что времени отпущено мало, не понимал, как мало, и остро выступавших Шара, Пузана и Матроса попросту выкинул из ЦK. Потом Шара и вовсе посадили (эдакий агрегат, да он за это время десять заводов пустил бы, любой ценой, но все лучше, чем терять безоружных солдат на полях сражений. Он был первым, кого Сосо вернул из опалы. О, маленький Сосо хорошо знает, где кончается его гениальность и начинается реальность. Нужно решение, подсказать его мог только Шар с его хваткой инженера-бизнесмена.

Линия фронта между тем неумолимо ползет на восток.

Оживленный политический диалог с Англией небезуспешен, но не может привести к немедленному улучшению обстановки.

Мое беспокойство усиливается по мере того, как оттягивается выдвижение опального ныне Цагана. Между тем, в поле зрения он один. Единственность делает его неуязвимым. И Сосо понял его единственность. Чистка удалась наславу! Педант болен, зависим и, по-моему, просто утратил чутье. Усач, Стрелок, Галифа, Кулик дерьмовые тактики и нулевые стратеги. Сосо цепляется за них, ставит на ключевые посты лишь потому, что они связаны с ним веревочкой кровавой поруки. Им нет пути назад, они не войдут в сговор друг с другом, поскольку ничтожество свое понимают, и не перейдут на сторону врага. В выдвиженцах Сосо не уверен. Они знают его коварство и могут оказаться способны на заговор, особенно если выдвигать в спешке. Каждый выдвиженец будет подвергнут всесторонней проверке самим Сосо.

Но в Цагане он уже мог разобраться. Цаган не дипломат и, смею сказать, крайне ограничен во всех вопросах, кроме военных. Сосо, конечно, призовет его. Опасаюсь лишь, как бы это не произошло чересчур поздно, когда всех наделанных глупостей будет уже не исправить. В настоящее время Цаган видится мне наиболее ярким представителем игрового мышления, способным и разрабатывать, и осуществлять разработки. Отчетливо вижу его жесткость, он не остановится перед жертвами. Он не равнодушен к потерям по соображениям профессиональным: хлопотно, долго, трудно учить солдата. Но выберет путь более простой, а не более гуманный. Традиция!

Наслаждаюсь его хмурым лицом. Он единственный из военных, кто не улыбается Сосо. Пока.

Часами простаиваю у карты. Уже стало казаться, что начинаю понимать немецкий замысел. Поделился с Архиереем. Он-то и разрушил мое кажущееся понимание Москва — победа. Не совсем так, профессор, сказал он, трогая мизинцем педантичнейший пробор в волосах, и показал на фланги — Крым и Ленинград. Там скованы такие силы вермахта, которые могли бы решить задачу захвата Москвы в две-три недели при любых контрмерах с нашей стороны. Вы полагаете, фюрер заворожен судьбой Наполеона и взятием Москвы желает увенчать кампанию? Архиерей поднял брови, они у него выразительны, и кивнул. Думаете, фюрер не понимает, что Москва не символ, теперь она мозг сопротивления? Архиерей свел брови и наклонился ко мне: коли не понимает, не станем ему этого объяснять, профессор.

Теперь стою у карты, уже решительно ничего не понимая. Да, может, и понимать нечего? Уж не собирается ли фюрер преуспеть на всех фронтах сразу? Немыслимо? А если он живет в своей реальности, не имеющей с нашей ничего общего?

Мой психопат весь в реальности, резюмирую не без гордости за свою терапию. Никаких щучьих велений! Работа — сон — работа!

После гипнотических сеансов он функционирует по много часов вполне удовлетворительно. Наибольшее напряжение падает на ночь, поэтому сеанс провожу в предвечернее время.

Ночная работа вождя народов неизбежно вызовет впоследствии множество вопросов, поэтому поясняю.

Оперативно-тактические результаты дня выясняются ночью. В ночные часы немцы, как правило, пассивны, они полагают, что достаточно успевают за день. Возможно, они пожалеют о своем академизме. Красная же Армия не способна не только к ночным операциям, но пока, к сожалению, даже к ночным маршам. Ночью наше командование получает возможность установить связь с частями и соединениями или, по крайнен мере, понять, с кем она потеряна безвозвратно. Определяется обстановка. На основании этого готовится сводка положения на каждом участке фронта для представления. По данным сводок Сосо со своими клевретами принимает самые срочные решения и тут же спускает их в войска. Так объясняются ночные бдения, которые будущие историки единодушно припишут хищному биоритму Сосо, что тоже верно, но неполно.

Улучшением своего состояния он обязан мне столько же, сколько солдатской крови. «Барбаросса» развивается стремительно — но не по графику. Еще хуже дела сложились бы для немцев, если бы решения принимались профессионалами, а не этим любителем, воображающим себя военным на том основании, что носит френч и сапоги.

— Скажи, Коба…(Он радостно вздрагивает, давно не слышал такого обращения, я его не балую. — Ведь ты понимаешь, что сделал нехорошо, ты отменишь приказ, правда? Ты сейчас же…

— Пырэкрати, Шалва, дэла нэ будэт. Никаких сеансов, никаких упыражынэний. Пырыказ ест пырыказ. Врэмя военное, воюет вся сатарана, и стар и млад.

— Какая же ты грязь, Сосо.

Смотрит и улыбается, попыхивая трубкой, поднимает перст.

— Ты, Шалва, сделал мне комплимент. Случалось, ты и прежде похваливал меня, Шалва, сам того не замечая, но такой силы и такой искренности в твоем голосе я, пожалуй, еще не слыхал. Полагаю, ты нашел самое сильное слово в своем лексиконе и произнес его, это слово, с редким чувством, с каким у нас на Кавказе, произносят здравицу или проклятие. Людское проклятие — похвала для политического деятеля. — Куда только девался его акцент… — Политик не может быть тем, что обыватели называют хорошим человеком. Из хорошего человека политик — что броня из шелкового платка или снаряд из коровьей лепешки. Портрет в розовых красках рисуется для масс, чтобы они верили в своего вождя, как веруют в бога. Именно поэтому настоящий вождь не терпит соперничества церкви, ему нужна вся народная вера, весь духовный потенциал целиком и полностью. Только с такой верой политический деятель способен двигать горы и выполнять невыполнимое.

Несчастные народы Российской империи. Несчастный русский народ. По пальцам можно перечесть дни его свободы. По дню в столетие. Не здесь ли истоки его национального характера?

Уж так не везло ему с правителями… А теперь во главе этот гений канцеляризма в мягких шароварах, за прошедшие месяцы их уже не раз приходилось отстирывать от кала. Посредством России он взобрался на Олимп истории.

Как просить его о смягчении судьбы кого-то одного, если он спокойно убивает миллионы?

На пороге Привратник: «Звали, товарищ Сталин?»

— Чаю.

Пока Привратник сервирует чай на столе заседаний, сноровисто, словно бывалый официант, я перебираю в памяти факты. Злоба дня ориентирует на радикальный пересмотр. Многое видится в ином свете. С трудом дожидаюсь, пока Привратник выйдет.

Начинать с бесспорного… Военные! Поскольку смертельное жало госбезопасности с самого начала было в его лапах, естественно было ждать, что он оседлает армию. Но так кроваво!..

— Понимаю, почему ты послал Пишпека на операционный стол, с которого (и ты это знал — он не мог возвратиться. До его славы тебе было не дотянуться. Могу понять, почему в первом же процессе разделался с Путной и Примаковым…

— Предатели.

— Поклонниками твоими они не были, это несомненно. А Якир? Друг предателей? А другие? Друзья друзей?

— Правильно понимаешь, Шалва. Начал делать — делай до конца.

— Я понимаю… Ну и ну! А ты понимаешь, что пригласил Гитлера к нападению? Если все предатели, как тут не напасть? В такой напряженности уничтожить всемирно известных полководцев…

— Ц-ц-ц, Шалва, такой уж процесс, Шалва! Начал делать…

— Да-да-да, делай до конца! А для начала убрал Трибуна, имя его стало слишком популярно, к тому же русский, понятный… — Он невозмутимо прихлебывал чай. — Потом Серго. Как ты мог?.. Да ты экскрементов его не стоил!

Он ответил, жуя бисквит:

— Обидеть хочешь, Шалва. Зря. Ну да, Серго азнаур, старый род, грузинское благородство… И что? Историю в белых перчатках не делают, ее руками хирурга делают, лишнее отсекают.

— Лишнее? Жену, друзей?

— Зачем сердишься, дорогой? В политике нет ни жен, ни друзей. В политике есть выигрыш-жизнь и проигрыш-смерть.

— Ты проиграешь, Сосо. Все в свое время. Но со страной что ж ты делаешь? Кто пойдет в добровольцы? Лучшие. А кто забьется в щели? Мразь. Думаешь, легче тебе станет управлять? Ни тебе, ни преемникам твоим. С храбрецами вы справляетесь, но с трусами и шкурниками даже ты не справишься, они любому правительству голову скрутят.

— Сумбур у тебя в голове. Сумбур вместо мислей. Политики не мыслят такими мыслями. Политики уничтожают врагов — и баста!

— Москвичи враги? А кто друзья?

— Все враги! Друзья еще не родились! Друзья — те, кто родится, когда врагов не будет и в помине. Новый человек придет на смену старому человеку. Он родится и с пеленок будет петь.

— Что петь?

— Чему научат.

— Сталин наша слава боевая, Сталин нашей юности полет?

— А что, хорошая песня, душевная.

— Новый человек будет петь старую песню: «Когда б имел златые горы и реки полные вина».

— Это ты так думаешь, — презрительно сказал он.

— Слушай, а ведь это ты убил украинских командармов. Боженко, Черняка, Щорса…

Он допил чай, поставил стакан на блюдце и сказал в потолок:

— Какие там командармы… Вожаки банд.

— Национальные вожаки. А ты, как народный комиссар по делам национальностей, знал, что украинцы не мечтают быть под рукой Москвы. А в руках вожаков войска. Значит, убрать их, пока пути не разошлись. Убрать, но призыв новобранцев осуществлять под их знамена, словно они жизнь отдали за советскую власть и непоколебимый союз с Москвой. Мертвые не возразят.

— Да, правильно! — Он смотрел на меня с изумлением и заливисто рассмеялся. — Послущай, Шалва, объяснение мне и в голову не приходило! Ты первый мне объяснил. Смотри, зреешь на глазах. Скоро сам наркомом станешь.

— Что стало с теми, кто убил украинских комдивов?

— Их постигла справедливая кара, — покивал он.

— А с теми, кто послал убийц?

— К нему тоже подослали убийц.

— А с тем, кто это задумал?

В глазах его зажглось бешенство.

— В мавзолей положили. — И, насладясь, добавил: — Его судить будешь? Или меня?

— И Чапаева ты прикончил?

— Да ты очумел сегодня, Шалва! — завопил он. — При чем Василий Иваныч с его Петькой, да я о их существовании только из фильма и узнал! Что я, по-твоему, всех комдивов, что ли, знал? Это вообще не моя парафия, это все были кадры Троцкого, он их там назначал, смещал…

И тут меня осенило:

— Вот почему ты уничтожил военных! Кадры Троцкого! Он вождь армии! Как бы не наладил с нею контакт! А ты насаждал тех, кто получал чины из твоих рук — царицынцев и бандитов Первой конной!

Ухмыляется. Редкий случай, когда глубина его подлости оценена.

— Тебе не нужны достойные люди. Тебе подонки нужны. Но война такое дело, для нее нужен первосортный человеческий материал. Она этого требует хотя бы в виде военных и организаторов тыла. Насчет военных ты, конечно, постараешься, чтобы ничья слава не превзошла твою. Но если кто-то тебя обгонит, за его голову я и гроша ломаного…

— Мудришь, Шалва.

— Ну, ты меня поймешь. По окончании революции и гражданской войны твоя слава умещалась в коробочке из-под сапожной ваксы.

Он наклонил голову и уставился. Привык ломать взгляды. Но что мне его взгляд, мне он не вождь. А вот мой взгляд для него кое-что значит. И после полуминутной игры в гляделки он завизжал и затопал ногой.

Я подошел к нему и погладил по волосам. Главнокомандующий, куда деться, надо, чтобы функционировал. Он заворчал, словно цепной пес, которого приласкали, вдруг припал ко мне и заплакал со всхлипом. Он плакал, сцепив зубы, подвывая, и тряс головой, и елозил ею по моему пуловеру, и мутные слезы градом катились из его зажмуренных глаз.

Что ж ты наделал, бормотал я, сам едва не плача, что ты натворил, Сосо, как мы жить будем среди этого отребья и среди этих могил? Черт с ними, с твоими революционерами, они знали, на что шли. Но крестьянство, дворянство, интеллигенция! Нравственность, хлеб, мозг, индустрия, оборона несчастного нашего отечества… Как нам быть теперь?

Он оттолкнул меня и стал молотить себя кулаками по голове. Я схватил его, и он затих, только левая рука, зажатая в моей правой, дрожала.

Вот момент! За кого просить? Сидит ли кто-то с репутацией мага?

— Распусти их, Сосо. Пусть стоят за станками, пишут за своими столами…

Он отвернулся и опустил голову в ладони.

— Сосо…

— Нннэт! — рявкнул он и поднял голову. Желтые глаза смеялись.

Гнусный комедиант. Недурно я его обслужил.

ГЛАВА 6. А ТЕПЕРЬ УЖЕ И НЕ ЖИВЁТСЯ

Произошло наихудшее: я проворовался. Это нелепо и страшно, да еще в компании, где занимаешь положение и тебе доверяют. И проворовался-то по-мелкому, взял со стеллажей блок бутылочек с детским питанием, больше не удалось, помешали, там долго надо было возиться, перекусывать стальной трос, каждый блок обернут был отдельно, и я всего раз успел это проделать. Бессмысленность такого поступка со стороны столь крупного служащего компании должна бы исключить меня из числа подозреваемых, но это не сработало, подозрение пало на всех. Пришлось идти к хозяйке, молодой прыщавой кубинке, изнуренной похотью и какими-то стыдными болезнями. Объяснение происходило в ее кабинете. Паркетный пол отражал зимнее солнце. На низких широких подоконниках вяли растения в вазонах. Покрытые пылью деловые бумаги громоздились на полу, взывая к моей нечистой совести громкими голосами. Предстояли очередные платежи — за дом, за машину, за рассрочки по кредитным карточкам. Я прижимал руку к сердцу. Конечно же, я верю, раздраженно говорила хозяйка, но и вы меня поймите, бизнес громадный, я одна, мужа нет, был бы хоть помощник, человек на которого я могла бы положиться, мужчина, понимаете, положиться во всех отношениях понимаете во всех ведь все приходится делать самой а тут еще хватают растаскивают барахло тайком тогда как я открыто жажду и готова отдать сокровища и перлы души и тела кому-то прямо здесь сейчас на этом месте но мужчины низки подлы не способны ни к любви ни к благодарности ни даже к жалости ведь правда? Я извивался, на душе было гадко. Казалось, обращенные ко мне вопли бумаг и стоны засыхающих растений слышны и хозяйке. Казалось также, что растения засохли, чтобы подать хозяйке знак, и она это понимает. А ведь лишь я один ухаживал за ними, никто больше, их предательство подкашивало, но я не винил их, даже себя чувствовал виноватым в том, что своим поступком довел их до жизни такой. Полить бы их немедленно… Удерживала боязнь, что хозяйка вполне резонно истолкует это как признание вины. Состояние обгаженности усиливалось по мере того, как я выслушивал крикливые и словно бы безадресные упреки, и у меня не хватило духу возразить, когда метресса потребовала, чтобы я летел в Узбекистан, в город Наманган, и там уладил с лягушками заключение нового союзного договора на сохранение молока от скисания.

Я в Намангане, открытом городе, таможня, чиновники изучают мой невиданный паспорт, иду в город по знакомой пыльной аллее чудовищных карагачей, теперь они противоестественным каким-то образом стали ниже, сухой жар сжигает меня в нелепой здесь тройке, но пот высыхает, не успев пропитать рубашку. И вот я у затененного хауза, окруженного корявым тутовником, в одной руке папка, в другой холодный обмылок лягушки, и в нее, как в микрофон, пункт за пунктом я оглашаю другим лягушкам текст торгового соглашения. Дело движется не прытко, партнеры непривычны к цивилизованному стилю, мы путаемся в понятиях. Возникает проблема с валютой за оплату услуг. Оказывается, ни рубль, ни доллар здесь вовсе не авторитетны, и всего желательнее монгольские тугрики, новые, разумеется. Захваченный новостью врасплох, энергично протестую и соглашаюсь лишь ввиду угасающего дня, другого для переговоров мне не дано, регламент. На востоке, над сиреневой дымкой горизонта, розовеет громада снежного пика с таинственными фиолетовыми промоинами на склонах. Спадает жара, задувает горячий сухой ветер, обещающий прохладу к ночи. Переговоры близятся к завершению. На том берегу хауза три старых узбека в чалмах, в ватных полосатых халатах идут гуськом друг за другом и несут между собой, держа за концы, нечто напоминающее метровые шашлыки для моего угощения, и я холодею, я узнаю самодельные копья из стальной проволоки, на них нанизаны лягушки, лягушки, лягушки… Что это, вдруг бормочет обмылок в моей руке, что это, что это такое, хочу бросить его и бежать, но он прилипает к руке, а от него тянутся прозрачные нити и намертво привязывают руку к воде, я дергаю напрасно, водоем не утащить за собой, а когда вспоминаю о другой руке, узбеки подходят ко мне, твердо придерживают и втыкают копье с лягушками мне в бок — навылет. Дергаюсь, падаю вниз, там ударяюсь животом о верхушку розового пика и остаюсь лежать во тьме и одиночестве. Нет худа без добра, я на ледяной вершине, можно лизнуть ее и утолить жажду.

Но все странно преображается вокруг, и никакая это не вершина, и никакая она не ледяная, я распластан на сухой земле, и такое гложет сожаление об утраченной вершине!.. Надо встать и идти туда, где люди, — не могу шевельнутся. Хочу позвать на помощь — во рту твердо. Хочу накопить слюны, увлажнить язык, крикнуть, дать знать о себе, напрягаюсь и — нет слюны. Нет влаги во мне. Тело как пересохшее русло в пустыне.

Кто-нибудь, окатите меня водой. Смочите жесткую корку. Пусть песчинки вздохнут, пусть скользнут друг по другу и выпустят прочь мою преступную душу.

Возникает видение, знакомое по первому умиранию, когда я был маленьким мальчиком. Маленькие мальчики, бедные мальчики, их много на планете, изувеченных, голодных, обозленных и больных. Был я маленьким мальчиком, медленно умиравшим в темной теплушке, ползущей на восток? Было это мучительно? Была икота, от нее сводило внутренности. А вагон болтало по рельсам на лестничной площадке у двери в нашу коммунальную егупецскую квартиру. От лестницы сохранился лишь пандус да кое-где, у самых стен, щербины ступенек, словно в изувеченном рту Варшавского гетто. Квартирная дверь закрыта, за нею обрыв в четыре полноценных этажа. В сводчатом окне с осколками стекол темная синева, в ней колышутся звезды. Они близки и объемны, словно Луна в первой четверти, так же недосягаемы, а лестничная площадка с теплушкой и моим телом плывет по маршруту, не приближающему меня к цели. Понимаю, что это кошмар, на самом деле происходит не то, но мне лень, пусть происходит, пусть плывет, как плывется. Ну, умираю, это ясно, ну и что, нечем дорожить, пусть только мне смочат рот, не могу же я умереть с этим засохшим и застрявшим поперек глотки языком. Смочите мне рот, пожалуйста. Кто-нибудь, пожалуйста, смочите мне рот. Ну пожалуйста. Воды. Кто-нибудь. Умоляю. Глоток. Ну хоть каплю — тяжелую, обтекаемую. Уроните ее мне в глотку. Каплю!

Глухо.

Делаю нечеловеческое усилие. Кажется, что все еще сплю и дело можно поправить, если проснусь. Напрасно. K тому же боюсь шевельнуться из-за копья, пронзившего меня, словно лягушку. Что, хорошо тебе? А тем лягушкам, им хорошо было, пронзенным и извлеченным из прохладной стихии на азиатское солнце? Ну то-то. Это копье, что в тебе, оно то самое. Ты так его затачивал старательно старым напильником, маленький слесарь, а потом правил шершавым речным голышом, и оно прошило тебя гладко, лучше не придумаешь.

Есть жалобы?

Нет, нету. Только попить дайте.

А лягушки? Каково им было на стальном пруте без воды? Зачем ты это делал?

Меня обманули. Сказали, если убивать лягушек, будет дождь. Дождь нужен был всем. Для урожая. Для фронта, для победы. Я хотел вождя… дождя… воды…

Да? Ну, а тех тоже обманули. Пообещали им золотой дождь, если они перебьют, кого велено. И дождь пролился — кровавый. Захлебнись кровью, палач. Не будет тебе воды.

Тогда добейте молотком по голове. Пожалуйста… ДОБЕЙТЕЕЕ!

Еле слышный доносится звук. Стон. С трудом поднимаю веки, скашиваю глаза: кто стонет? Я. Слабо-слабо. А мне-то казалось, стены раскалываются от моего рева.

Лестничная площадка не колышется больше. Исчезла звездная синева. Я распластан на ложе, и раскинутые руки мои тяжелы, как белые карлики. В зарешеченное окошко под потолком вливается утренний свет. После ночи кошмаров свежий августовский день. День моей смерти.

Между прочим, полугода не прошло со времени первого моего поползновения уйти в лучший мир прямо из теплушки, как я сделал еще более серьезную попытку. От нее не осталось в памяти ни боли, ни страха. Помню лишь сонливость, радостные марши (победа под Москвой!) и унылые лица родителей. Сестра не приходила, над нею свершалась судьба, догнавшая ее позднее. А в тот раз мы оба выкарабкались и вошли в цепь приключений военного времени. В пересказе они кажутся смешными. Нам они смешными не казались. По прошествии тридцати почти лет мы с нею пытались вспомнить это под новым углом зрения, с юмором, и действительно смеялись долго-долго, смеялись так, что в конце концов обнаружили себя плачущими в объятьях друг друга.

Смутно помню свои стратегические идеи и планирование бегства на фронт, что имело радикально изменить ход событий на театре боевых действий. Но ясно помню неудержимое желание сестры умереть геройской смертью Зои. Это ужасало даже меня, что уж о маме говорить. Именно ввиду этого я не появился на фронте и не ускорил хода событий летом 43-го года — чтобы не оставить маму одну. А сестру болезнь заставила оканчивать школу. Пока она стряпала обед и убирала убогое наше жилье, я читал ей вслух заданные разделы из учебников химии, литературы и истории. В голове у меня от этого на всю жизнь остался винегрет, зато сестра окончила школу на отлично, и настал час разлуки с наилучшим моим дружком. Она уехала в Москву, а я тут же предпринял новую, хорошо скоординированную попытку покинуть юдоль сию при посредстве целого букета болезней.

Да, много возможностей упущено. А то ведь баланс жизни на планете мог быть хоть чуть-чуть да иным.

Что, и впрямь так думаешь? Насмотревшись на зигзаги истории с миллионными жертвами и нулевым результатом? А ты не из тех, кто оставляет след. Не благодетель и не душегуб.

Ну и что? Даже если бы был из таковых, оценка проста лишь для постороннего. Подводя итоги, благодетель найдет немало поводов для самобичевания, а душегуб для обоснования душегубства. Не исключено, что он-то умирает со спокойной душой, а благодетель в угрызениях совести. Да и как подвести итог противоречивых слов и дел?

Не знаю. Это суетные вопросы живущего, я задаю их по привычке жить. Умирающему они ни к чему.

Озираю свою берлогу. Списанные библиотечные книги. Бережно хранимые пластинки, которые редко слушал, не стало сил на классику. Сто лет одиночества прошло в эти короткие годы. Здесь я захлебывался страданием и (интересно! — бывал счастлив.

Непостижимо?

Непостижимо, что оказался здесь один. Я, произросший из семьи, привязанный к семье, проживший семейную жизнь… Какая сила швырнула меня сюда?

Как — какая? Сила любви, естественно. Самые нелепые поступки мы совершаем, подчиняясь этой силе. Да что мы… Животные под ее чарами теряют разум, осторожнейшие твари, которых не выследишь и не выманишь, лезут вслепую на смерть. Любовь! Другая крайность — ненависть. Не уверен, что мы способны их различить. И торопимся упростить ситуацию, зачисляя любовь в ненависть, а она, любовь, полыхает сильнее, чем когда бы то ни было, и мы теряем голову от несоответствия нашего чувства тому, что получаем. Не только любовь между мужчиной и женщиной. А между родителями и детьми? Между всеми, связанными узами близости?

Но на каких весах взвесить — что получаем, что отдаем? И другой вопрос, более важный: взвешивать ли?

Эй, там, в рубке, как бы вернуться вспять, против течения времени? Повернуть, так сказать, колесо истории?

Ишь, захотел! Думать надо, что делаешь. Фертиг!

Да, дела… Все уже по ту сторону, за перегородкой. Не из стекла, хуже, непроницаемее. Все вижу, слышу, но все уже какое-то не такое, не мое, независимое, и делается все назависимее отстраняет меня отодвигает а само уплывает приближается и уплывает но уплывает больше чем приближается и я качаясь на этой волне на этой волне на этой волне оказываюсь все дальше отсюда и все ближе к потоку который вечный всегда вне нас пребывающий и бывший до нас вне времени вечно в какой-то момент через миг или миг назад подхватил меня закружил и понес и несет и будет нести и в этом движеньи увижу свет услышу музыку родных голосов… или разверзнется мрак, полный команд, вынужденных поступков и криков ужаса, и это навечно? навечно?

Кажется, потащило… и отпрянул в последний миг…

Лежу одетый, как доехал, дошел, доплелся, лег или упал на живот, в забытье, в конвульсиях, перевернулся на спину и в классической позе зачатия и смерти жду конца.

Как бы это мне поскорее оторваться от настоящего?

Вариант А. Я не я. В конце концов, дана же человеку свобода выбора. Например? Выбор времени и места рождения, среды, семьи, жены и детей…

… и потом вдоволь рассуждать о свободе выбора…

Вариант В. Нет свободы выбора. Я есть я. Начинаю сначала, но живу иначе самыми примитивными биологическими импульсами, ничего не усложняя…

Ну, таких навидался я примеров с простейшими биологическими импульсами, включая импульсивные убийства, импульсивные пощечины, что себя впору считать счастливчиком. Тупик!

Вариант С. Я есть я и живу как жил. Меняю некоторые узловые точки.

Какие именно? С чего начнешь?

Помнишь спор с Ним? Каково отвечать на те же вопросики? Ведь последовательно возвращаясь в прошлое, мы могли бы убедиться, что были счастливы.

Но последовательно возвращаясь в прошлое, мы убеждаемся, что не были счастливы.

Постой-постой, противоречащие утверждения не могут быть справедливы.

Да? Что ж, вернемся в один из дней. Допустим, в запомнившийся почему-то темный, туманно-дождливый ноябрьский день какого-то затертого года, плетусь по улице Железнодорожной (одно название чего стоит!), паровозный дым стелется по земле, за спиной громада завода, воняющая гарью литейки, однообразные обязанности вразрез моим литературным занятиям (это я тогда думал, а в Америке понял, что был на пенсии с обязательным присутствием у патрона в рабочие часы), и к этим обязанностям если не сегодня, то уж завтра надо вернуться неизбежно!

А как это воспринимается теперь? В подсознании было спокойно, была семья, она в тебе нуждалась, и друзья, и самая потребность в свободном времени. А на заводе множество замечательных людей — и Циль, и Вась, — и сам ты был молод и, оказывается, вполне здоров, ходил быстрым шагом, пил воду когда хотел, дышал не задумываясь о том, как дышится, одежда уютно прилегала к телу, и тоска была данью настроению, а не депрессивным психозом. Даже вонь литейки теперь один из любимых ароматов.

Философия торжествует над бедами вчерашними и завтрашними, но беды сегодняшние торжествуют над философией.

Хоть бы на бок перевернуться, хоть уж такую малость…

Тысячи крючьев впились в язык, в небо, в глотку и терпеливо их растрескивают, и трещины, не орошаемые ни кровью, ни лимфой, собираются в единую сеть и бесшумно уничтожают святая святых моего тела, пристанище жизни, полирующей дух, и все внутри меня в этих расселинах — сухих, сквозных, зияющих…

Опять комната теряет размеры, подползает это бесформенное, отталкивает, ставит перегородку, чтобы за нею невидимо сделать дело… Только спокойно, без паники, не бейся. Забьешься — конец. Судорога, агония и — ад. А будешь держаться… Дети всегда идут на небо, утверждает церковь, она-то знает, провожала на тот свет каждого индивидуально, как теперь скорая помощь, для того и монахов столько кормили в то благодатное время, в неустанных заботах о пристанище души, и это, наверно, было совсем не глупо. Вполне может оказаться, что несуществено, как проживаешь, а существенно, как уходишь. Дети потому и уходят в покой, что идут без страха. Взрослым до этого приходится дорастать. Не все дорастают.

Мне не было страшно в теплушке между Конотопом и Курском. Но с тех пор прошла целая жизнь, которая заканчивается так нелепо в тишине и одиночестве моего подвала. Когда меня здесь найдут… Посещают-то нерегулярно. Во что я к тому времени превращусь…

Стоп! Это мысли для здоровых. А мы… Нас много во всех концах земли (в больничных палатах, в постелях и просто на голой земле, — и мы, как бы это сказать, не вполне здоровы. Поэтому расчитывать нам надо прежде всего и исключительно на себя, приобретем же мы весь мир. После смерти, разумеется. Аминь. Терять мне нечего, я все потерял, кроме своих цепей. Аминь, разумеется. Я славно пожил. В двух мирах. А с возвращением в трех. Во многих ипостасях. В славе и ничтожестве. Поизведал. На фронте глупая смерть считалась от шального снаряда. Мой случай глупейший — шальной снаряд в мирное время. Но городские сумасшедшие всегда на войне. А на войне… сами понимаете… Исповедайся, причастись, получи отпущение. Все сам, больше некому. Такая вера странная, но и здесь ничего не поделаешь. Уж один тон, каким препираюсь с Ним…

С кем? Трусливым малодушием было бы полагать, что Он хоть когда-либо занимался судьбами индивидуально. Это было бы полным моральным разоружением. (Каковы формулировочки у хомо титскуса, даже умирающего…) Это было бы слюнявое упование на чудеса, на гарантированное вождение одними только безопасными путями в неизменно счастливый конец. Между тем, Ему до нас нет дела, и — по справедливости. Нас много. Он замечает — если замечает! — разве что результаты, которые то ли корректирует, то ли нет. Почему каждому поколению предстоит отыскивать путь свой во мраке.

И ладно. Вера выше этого. Она сама по себе. Ей не нужен образ, она не устрашится силы, давшей толчок Мирозданию. Такая вера непоколебима. Она, правда, несколько еретична, но уж с этим ничего не поделать. В конце концов, она не может пренебречь современным уровнем знания. Одна вера для Земли, покоящейся на китах, другая для галактик, разлетающихся в непредсказуемом пространстве с невообразимыми скоростями. Важен факт веры. При моем уровне знаний это, пожалуй, чудо из тех, в которые я благоразумно не влезаю ввиду особой их ценности.

Запастись бы таким благоразумием и в рассуждении других ценностей жизни… Не зря говорят — горе от ума.

Ладно, и этого тоже уже не поправить.

Итак, усопшего…

Не то, мы же договорилиь начертать на могилке — убит.

Ладно… Убитого я знал с детства, притом лучше, чем кто бы то ни было. И, смею заверить, не идеализирую. Трусость и злобность, присущие человеческой природе, были в полной мере присущи и ему. Мыслил эмоционально, чувствовал бесконтрольно, поступал глупо. (По-научному — бессистемно.) Боролся со страстями, потом вдруг потакал им. Экономил секунды — и расточал дни. Был — это взвешенные характеристики — подозрителен, доверчив, угодлив, спесив, напыщен, лицемерен, сластолюбив, наивен, опаслив, сентиментален. Трусость и злобность мы уже отмечали. Словом, был мерзопакостен. Но для того ли собрано последнее дыхание, чтобы отметить эти всему роду людскому присущие черты? Не так уж важно, чем он был. Важнее, чем не был. Не был мелочен. Не был завистлив, жаден, лжив. Был отважен, сострадателен, самоотвержен. Бескорыстен в дружбе. Для себя ничего в жизни не сделал с дальним прицелом. Если и это глупость, то не из разряда низких. Не был привередлив. Не копил богатств. Отнюдь не был самоуверен, но вместе с тем не терял веры в себя. Даже когда в него не верили другие. Даже когда никто не верил. И еще: что бы он там ни плел о себе, так и не потерял веры в людей. И желания помогать. Так и тянет добавить по мере возможности, но в том и беда, что не знал меры. Рвался по первому зову, не рассчитывая сил. И — нарывался.

Но разве не каждый второй так?

Пусть даже не второй, а десятый… Он намеревался ради десяти пощадить Содом и Гоморру…

Люди живут в круге, который сами же очертили. Хорошо тем, чей круг так мал, что едва вмещает их самих с их заботами. Неплохо и тем, чей круг включает родственников и друзей. Но есть бедняги, чей круг не очерчен. Их доводит до отчаяния чужое горе и любое неблагополучие в этом далеком от милосердия мире.

Эта характеристика не основание для снисхождения, но уж, по крайней мере, должна быть учтена при рассмотрении некоторых не очень объяснимых поступков. Сострадание не менее сильная страсть, чем любовь. Любовь и есть разновидность сострадания, самая распространенная притом. А сострадание (это жалость, род посвященности, этим всякий волен пользоваться, словно воздухом и водой. Разве во власти источника не дать плюнуть в себя, когда жажда странника утолена?

Но как раз это и не мучит теперь, напротив, утешает. Странно, да? Неблагодарность утешает! Потому что чрезмерная благодарность тяготит. А в меру — Разве смертный знает меру?

Все. Прости старого остолопа. Век жил, учился и дурак дураком помирает. Смерть не обострила его мысль. А жизнь ничему не научила. Упокой же в мире его душу.

И еще… Не знаю, куда Ты определил мою семью, воспитателей и наставников, но учти: они сделали все. С детства вдалбливали мне высокие примеры и требовали, чтобы я им следовал. Я старался.

Ну, я как я, а Хесю хорошее воспитание и вовсе сгубило. Его мама и папа были ученые, хесино воспитание было еще на полпорядка педантичнее моего. Все он воспринимал всерьез. Это вообще беда нашего поколения. Хеся оказался к тому же способным ученым и работал в суперсверсекретной лаборатории. Здесь его и нашли, чтобы что-то такое подписать в эпоху титского чартизма, все тогда помешались на составлении меморандумов Титской Силе, думали ее образумить. Как водится, из титского комитета пришел представитель, пожурил и предложил отозвать подпись. Кто был похуже воспитан, понял намек. Хеся (нет. Такой мягкий, такой интеллигентный, такой непреклонный, я знал, шесть лет просидел с ним за одной партой. И его раздавили — первоклассного ученого. Закончили биографию замечательного жителя Земли, одного из незаметных святых нашего ХаХа века, словно это был жучок-древоед.

Так с нами играли. Такие нам навязали правила. Мы приняли их, нам ничего больше не оставалось. Но понимали: что-то не так, надо держаться любой ценой. Какой? Начиная любую фразу, я держу в уме два противоположных варианта завершения. Эту без сомнения завершаю: ценой удобств нашей телесной жизни. Мы пожертвовали этим, чтобы оставаться людьми. Хоть в известной степени.

Хесе для этого пришлось не столько от телесного, сколько от духовного комфорта отказаться: как ученого, его задушили.

Мне повезло больше, хребет гибче был. В литературе, ввиду ее многословия, проще: через отрицательного персонажа протащил оппозиционную мыслишку — и спишь спокойнее. Не утверждаю, что было легко, ох, нет. С двумя правдами — правдой жизни и правдой литературы, ну!.. О правде жизни вообще было не заикнуться, ей дали уничижительную кличку правда факта, и она заклякла на все титские веки. Но и правду литературы надо было подать так, чтобы даже пролетариат понял.

Конечно, было противно. Восставал. Подавляли. Менял оружие. Бил. Строй убить не мог, но отдельных индивидов ушибал. На то, наверно, и намекал ЛД, называя меня светочем свободы нашей ордена-шмордена области. Результаты деятельности удручающе ничтожны в сравнению с размерами чудища. Потом, это уже была не литература, а мне небезразлична стезя, по которой идти.

Много лет спустя спрашивал себя: зачем пустился в литературную пучину? желание рассказать? для этого не обязательно печататься под пущим контролем Глаза Бдящего. Мог писать просто так, для тебя, Эвент. Профессионально это было бы куда интереснее.

Но просто так — слишком просто. Задача была — прорваться, взять высоту. Ну, прорвался, ну, взял. А цензоры вогнали-таки меня в ранжир. Нужен был мне этот ранжир и сопутствующее ему жалкое признание, если мог делать все ярче вне закона?

Много воды утекло прежде, чем я посмел ответить на этот вопрос. Теперь формулирую Доминантную Лемму имени Самого Себя: Всякий творец рвет в клочья шкуру в колючках непризнания и добивается признания в глазах широкой публики, которая ему, в сущности, безразлична, ради утверждения своего Я в узком кругу ценителей, прежде всего родственников и друзей, которые, в идеале при жизни творца, но в пределе хотя бы после его смерти, должны с уважением сказать: Так вот он, какой!.. То, что такой фокус удается единицам в любой области — в искусстве ли, в науке, в бизнесе — не обескураживает претендентов. Равным образом не останавливает их и то, что результатов приходится ждать долго.

С высоты сегодняшнего дня суммирую: блистательный результат. Xи-хи!

Жалеешь?

Нет. И не стыдно поминать, о чем жундел в своих книгах, хоть они и полны возвышенного вздора в духе Выступателя: человек! это звучит гордо! мера всех вещей! В долгих размышлениях об искусстве я пришел к выводу, что оно должно быть морально, в этом его призвание. Оно обязано быть добрым. Зло повсюду, а добро творится с огромным трудом. К нему лишь две вещи и побуждают — вера и искусство. Уже тогда я знал, что человек не звучит гордо, что мера вещей непознаваема и сокровенна — и все же держался высоких нот. Не затем, чтобы угодить Силе. Но в этом наши позиции совпадали. Цели были противоположны, но и тогда я не считал, да и теперь не считаю возможным снижать требования к хомо сапиенс из одного только стремления насолить Силе. Человек может звучать гордо, если…

Ладно, нет охоты обсуждать этот вздор. В данный момент важно одно: не раскаиваюсь в благочестивом блеянии, наполняющем мои книги.

Но приговор справедлив, согласен.

Очередной приступ выползает, как удав, и усиливается медленно, словно дает возможность оценить, с какого пустяка начал и до чего дойдет. Доходит. Ох, доходит… Свернуться бы калачиком, подтянуть колени, скорчиться… Везло до сих пор. Я из поколения лагерников, а догнала меня судьба лишь теперь. Мне, в отличие от маленьких сверстников, отпущена была целая жизнь.

Но уж это конец… я плыву… плыву…

Обожди, дай досказать, я не досказал, а там обречен молчать и улыбаться. Обрати внимание, с Тобой спорил, но не боролся. Многие, не в силах следовать Тебе, бросаются опровергать. Если не всегда я в силах был следовать, то, по крайней мере, знал, что — надо. Суди не по результатам, а по усилиям. Старался как мог. Всю жизнь. Понимаешь? Да, кричу! Потому что хочу, чтобы Ты усек. Боролся с собой, но никогда с Тобой, и заветы Твои под сомнение не ставил.

Все, бери. Видишь, я раскаялся перед лягушками и насекомыми, перед людьми и детьми, перед всем белым светом, и наказан уже тем, что простить меня некому. Прими же мою грешную душу.

Брось дурака валять. Это ханжество на самом пороге убытия ты называешь покаянием? И все? Такой весь из себя деликатный, чувствительный и тонкий, ты и впрямь уверен, что никому не задолжал? Не деньгами — всей жизнью!

Боже, тогда мне пришлось бы умереть уже давно.

Ну и умер бы, но с чувством выполненного долга. Умираешь ли ты с чувством долга, выполненного перед всеми?

Да кто мог бы сказать о себе так? Уж не Ты ли?

Другие ответят в свой час. Пока речь о тебе. Ну? Чего ты желал? Почему метался? Это последняя возможность, другой не будет. Кайся!

Я не отвечу на эти вопросы. Затем и умираю, чтобы не дожить до осознания вины перед всеми, кому должен. Я метался по любви, по глубочайшей внутренней необходимости. И здесь я по любви. Я не жертвовал одной любовью ради другой, хоть и это не вина, а несчастье. Много слагаемых в наших поступках — мы сами, родные, друзья, политические пристрастия, даже погода. Все мы больны нерешительностью и все мечтаем совершить поступок. Он созревает от пустячного импульса и кажется устраняющим все противоречия. Потом оказывается, что это была роковая ошибка. Не вини несчастного. Тем паче не толкай к жесточайшей муке — жалеть о сделанном и припоминать в деталях, кому и как он задолжал. На то и есть краткая формула: Прости, мир честной!

Прости же меня, мир честной.

Я не ангел, в свиту Твою не прошусь, сдох бы там вторично с тоски, так что, будь добр, не терзай меня напоследок. Я готов, расслаблен, что же такое не дает мне уйти? Словно в ленту моей жизни вклеили кадры из чьей-то чужой. Не хочу чужого, отдай мне мое. Вышли навстречу сестру, Наставника, принеси слово от жены. Хочу покоя. Будет у меня на лице выражение покоя, когда все окончится? Я многих видел, покойны были. Покрепче меня в грехах. Неужто не сподоблюсь? Неужто хуже всех? И все то же напряжение суждено мне до скончания Цикла? Брось, не будь мелок!

В следующий миг сработало какое-то реле. И что-то случилось со временем. Оно остановилось. Муха повисла в воздухе, прохожий замер за оконцем, стены ушли вверх, я увидел себя десятилетним мальчиком в нарядных носочках с ярким довоенным узором и в заношенном холодном пальтишке на Красной площади в Москве на руках у высокого старого человека. Ревела медь. Нутро мое, радостно содрогаемое гигантским оркестром, ликовало. Настал миг моего торжества. Бесноватый фюрер, убивший мою бабушку, не существовал более на свете, и войска повергали знамена на мокрый московский булыжник. А я, ради зрелища позабывший застенчивость и осточертев родным и знакомым канюченьем о пропуске и добившись-таки своего, сидел теперь, притихший, на руках у этого человека и завороженно глядел ему в глаза. Он прижимал меня к себе и не говорил ни слова, только глядел, да так глубоко, что у меня замерцало где-то в темени, быстро-быстро. Я испуганно отшатнулся — и успокоился. Какой-то эфир струился из этих глаз и наполнял меня. Это было печально и важно. Позади старика стояли двое в фуражках с малиновыми околышами, они казались покойниками. Один каменно тронул его за плечо. Не отводя от меня глаз, старик прижал сухие губы к моему лбу И опустил меня на землю. Больше я не видел его. И не помню черт. Только добрые карие глаза и высокий лоб. Он уходил, конвоируемый покойниками с малиновыми околышами на фуражках, высокий, сутулый, длинноногий, стражи-трупы по сторонам, они скрылись за оцеплением солдат, и время, щелкнув, тронулось в путь. Залетала муха, вернулась боль, и прохожий за окном целеустремленно зашагал к магазину.

Почему это возникло на смертном одре, позабытое под пластом других напрочь забытых эпизодов?

А, может, и это я придумал, как придумал всю жизнь, свершения, любовь?

Но лучше ли влачить существование ради того, чтобы физически, а не в воображении, провести очередной отпуск на Гавайях или в Киото? Отпуска кончаются. А жизнь?

В пятидесятых преподавал в медицинском институте профессор Знак. Он диагностировал у себя злокачественную неоперабельную опухоль и, не говоря никому ни слова, принял меры: поменял квартиру на меньшую с доплатой, распродал библиотеку, завещал все жене и в час урочный опочил в клинике родного института на руках учеников. А ученики в бессмысленном рвении вернули учителя к жизни. Он открыл глаза, повидавшие смерть, и сказал: ну как же вам не стыдно! Им и впрямь было стыдно, зато еще несколько часов они тихо беседовали с учителем, и эти часы запомнили на всю жизнь.

Античный уход профессора Знака был одним из сюжетов, с которым по недостатку таланта я не справился. Такие истории не бесследны, они диктуют стандарт поведения, даже если у того, на кого они произвели впечатление, все оказывается не так. Нет у меня учеников, под пристальным взглядом Глаза Бдящего все двенадцать моих апостолов звались бы одним и тем же именем. Нет близких моих, я покинул их. Нет друзей, они покинули меня. А приговор вынес и сам же привел в исполнение скот с их незаконченным средним образованием, который выражается о себе: Человек — это звучит гордо. И никого не защитила вдали обещанная встреча, и никого не защитила рука, зовущая вдали…

Как типичный представитель двуногих прямостоящих, я всегда был социален. Многое делал или многого не делал не столько по своей, сколько по чьей-то воле — чтобы не лишиться и не навлечь, чтобы не огорчить и не обидеть… Теперь нет запретов на мне. От смерти моей никто не закричит. Я уже похоронен. Бояться нечего, кроме самой смерти. Трудно, метаморфоза все-таки, но я уже прошел катастрофу метаморфозы. Я прошел ее дважды: из червя в бабочку и обратно в червя. Теперь снова воспарю, навсегда. И не люди распорядятся дальнейшими странствиями моей души или что там у этого проспиртованного спиритуса вместо оной. Не люди. Это обнадеживает. И можно отпустить вожжи и прошлое настоящее и будущее и простить всем и получить прощение и потянуться сладко и облако проплывает в золотых небесах за окошком моим увлекая меня за собой и похожая на подростка старушка бодро карабкается ко мне по ступеням теснимая со всех сторон и безмятежная мордочка ее видимая из беспредельного далека переполняет душу жалостью а меня несет над трамваем уже рукой можно коснуться но облако мягко и настойчиво не пускает проплывает уплывает…

Да ведь я и не жил никогда! Все это просто привиделось!

Как — привиделось? Кому? Кому привиделось, если не жил?

Не знаю. Скоро узнаю, скоро…

… Только не спать, старина, только не спать! Если уснешь, то проснешься уже в раю!

Да где там спать, когда барабан грохочет, кадры мелькают и не дают ни погрузиться, ни воспрянуть, и нет во мне любви, нет никого, нуждающегося в любви настолько, чтобы сделать для него это усилие и скатиться, проползти, вскарабкаться, напиться, вытошнить… Ну, напряги же свою любовь ради доброго на этом свете, ради идеалов, проблеянных и все еще не забытых…

Какая усталость… Поздно. Дальнейшее повествование поведу уже оттуда. Там все сделается ясно, и смогу шаг за шагом проследить этапы, приведшие меня и приводящие других к трагическим нашим концам. Буду читать жизнеописание и расставлять знаки восклицания там, где прежде стояли лишь отточия и вопросы…

Странный какой-то озноб, начинается с макушки и скатывается до пальцев ног, сводит их вкрадчиво и сладостно. Свет пульсирует, что-то дрожит в животе. Это жизнь дрожит, по-русски — живот, она дрожит, ступни ног ледяные и холод поднимается все выше и сердце исхода просит из мелькания чужих кадров из собственной ненужности заброшенности из горестного этого существования подох наконец удовлетворенно скажет Завгар гигнулся радостно хихикнет Жучила, и этот сброд радостно потрет ручки, упоенно обхаркает весь тобою пройденный и таким трудом исполненный путь и станет уже вполне безбоязненно наслаждаться жизнью, а друг — в беде! а Док покачает головой, повторяя — «Дурак, дурак!» И это будет? это я допущу? спровоцирую своим безвольным умиранием?

Ну-ну, давай, это неплохо у тебя получается. Смешно, конечно, говорить о приливе сил, однако, налицо несомненный прилив злости. Должно быть, Зеркало так же, как и ты, высоковздорно ошибался относительно человеческой природы. Смерти мешает ненависть. Злобное удовольствие — чистейшее из удовольствий.

Жизнь, возвращайся ко мне ради всего зла, которое я могу еще совершить. Ну, нет же, кроме зла, способа бороться со злом. Это убеждение отточено в двух мирах. Отточенный таким образом, я многое могу, поверь. Поверь и возвращайся, стерва, я же все равно тебя достану, лучше возвращайся по-хорошему!

ГЛАВА 7. БЕЗУМНОЕ ЧАЕПИТИЕ

Утро 16 октября наступило для меня в два часа пополудни. Именно в это время взгляд остановился на часах над постелью. Их маятник мерно отбивал ход истории, теперь-то в этом не приходится сомневаться.

Два часа! Мне не дают спать так долго, хотя ко сну я отхожу и в семь, и в восемь утра, и позднее. Что ужасное я проспал?

Дела предшествующих дня и ночи далеки были от величавости, с которой принято отождествлять историческое. Обсуждалось множество решительных и противоречивых мер. Растерянность росла даже быстрее того, как выяснялись размеры катастрофы вследствие прорыва этого подлеца Гудериана. Растерянность и беспомощность. Вермахт успешно наступал и на юге. Педант и Архиерей что-то предлагали, но Сосо уже потерял способность концентрироваться. Напрасно я пытался овладеть его вниманием. По тому, как маниакально замирали его желтые глаза, делалось ясно, что он одолеваем навязчивой идеей. Голос стал гортанным, реплики отрывистыми, но Привратник не мог связать его с Цаганом, отозванным наконец из Питера дней десять назад, уже после развала фронта. Ранее самолюбие вождя не позволяло, надеялся, что пронесет. Вот и пронесло, да как! От миллионной армии, оборонявшей столицу, остался пунктир, жидкий заслон. И не всюду. Разрозненные звенья мудрено соединить. Связи нет. Потерян оказался — страшнее всего! — контакт с противнипком. Ну, противник, естественно, на оперативном просторе. А мы где? В этой сумятице отыскать Цагана, собиравщего остатки войск, чтобы поставить в оборону хоть роты на основных путях к столице, было непросто.

Заседание не прекращалось до рассвета, и все это время вокруг бродил Привратник со свертками, похожими на те, какие пакуют дачники, собираясь на пикник. Однажды он замешкался на зов звонка, Сосо рявкнул, и тогда Привратник сунулся в дверь с ночными шлепанцами в руках. Это происшествие может стоить ему награды за оборону Москвы.

Я торопливо умылся в своей ванной и через коридорчик прошел в приемную. И вместо Привратника наткнулся на незнакомого наголо обритого детину в форме НКВД со звездами в малиновых петлицах. Он столь проворно выхватил револьвер, что я тут же успокоился: свой, немцы еще не имели времени так насобачиться.

— Прямо на месте? — сказал я, чем и удалось поймать его взгляд.

В смышлености им отказать нельзя, все эти выкормыши Пенсне схватывают обстановку на ять. Он сообразил, кто я, но на вопрос о Привратнике пошел врать: мол, выехал инспектировать с хозяином войска, группируемые для контрнаступления.

Для контрнаступления! Каково?

Удрали, стало быть. Как проворовавшаяся прислуга.

Препротивное чувство — ощутить себя забытым.

Напомнил старшему майору о завтраке, он стал куда-то звонить, по-моему, не туда, куда следовало, но завтрак все же доставили — чай, плюшки, масло, яйца всмятку. Стало быть, не я один забыт под командой старшего майора…

Завтракая, соображал, что делать. Потянулся к телефону. Нельзя, металлическим тоном сказал он. Мне надо. Нельзя, повторил он тем же голосом, глаза осмотрительно отведены, в руке револьвер. Инструкции ясны: контактов не допускать, живым не выпускать. Более подробных впопыхах дать не успели.

Ценность человеческой жизни есть главная характеристика любой социальной системы. Какова же система, если друга хозяина…

Оставалось ждать. В переломные моменты истории, да еще в таком месте, предполагаешь вихрь деятельности. А было тихо, даже сонно, телефоны молчали, радио транслировало в эфир сонату Бетховена. Под эту музыку память моя исторгла из глубин своих эпизод…

27 декабря 1927 года российская наука понесла невосполнимую утрату: находясь по вызову правительства в командировке в Москве, скоропостижно скончался на 71-м году жизни мой учитель Владимир Михайлович Бехтерев. Кряжистый мужик из долгожителей вятской глухомани, ему предрекали сто лет, не менее.

Меня известие о его смерти застало во время тяжелого ночного дежурства в больнице. Известие запоздало, даже дата горестного события стала мне известна лишь впоследствии. А утром, едва я счел возможным оставить больного и вернуться домой, меня вызвали в ЦK Грузии. Решил было, что делегируют на похороны, но в ЦK ждала машина с нарочным от Махарадзе. Ехать страх как не хотелось, но нарочный строго сказал, что собравшиеся только меня и ждут и ехать надобно непременно.

Отъехали, я уснул, а проснувшись, увидел элегические развалины Горисцихе. Автомобиль трясло, сон меня не освежил, во рту было кисло. С таким вот лицом вошел в духан, в нем было четверо — Филипп, Саша, Вано и Сосо, его я не видел с лета 22-го. Еще из-за двери я слышал пронзительный голос Филиппа. Он, уже завидев меня, договаривал упорно глядевшему на него Вано:

— … А не понимаешь — куда суешься? Тоже мне парламентарий нашелся! Такими парламентариями Европа полна. А-а-а, доктор, дорогой, штрафной рог принимай! Такого вина давно не пил, ручаюсь!

Пригубил вино, оно действительно оказалось удачным. Попросил поесть, Филипп крикнул духанщика, тут же принесли зелень, сыр, сациви и шашлык, но есть мне пришлось в одиночестве: спор между Филиппом и Вано разгорался.

— Для чего реки крови? — говорил Вано. Он стоял, нагнув голову, опустив руки, красный и очень сдержаный, и смотрел Филиппу в лицо. — Для чего народовластие обещали? Чтоб народ недорослем объявить и опять к рабству принудить, только не у господ, а у новой знати, так?

— По-дурацки вопрос ставишь, дорогой…

— На оскорбление не отвечаю, по существу спрашиваю: так или не так? По-дурацки ставлю — умно поставь.

— Ну, а если так? — прищурился Филипп.

— Если так — не кончена революция. Если так, значит, все сначала. Такую кровь лить — один раз лить. Выйти, честно сказать, что ошибка вышла, поднять народ…

— Не поднимешь. Устал народ.

— Поднимем. О новых подлостях расскажем — еще как поднимем. Молодые всегда найдутся.

— А зачем? Другие то же сделают. Новые реки крови прольешь, все напрасно. Рано народу власть давать, расти должен народ, долго расти должен.

— Зачем же поднимали? Зачем посулами обманывали?

— Что поделаешь, как лучше хотели. Надеялись, понимаешь… Что же, обратно царя, что ли, звать?

— Народ спросить надо, — холодно сказал Вано. Сосо усмехнулся и пыхнул трубкой. — Может, и царя. Пусть народ решает. Пусть выбирает себе вожаков, лучших людей из любой среды, а не из победителей только. За это я буду бороться.

— Бороться? Мы тебя шлепнем, прежде чем ты выйдешь отсюда! — закричал Филипп.

Вано криво ухмыльнулся, шагнул к Филиппу.

— Вы с ума сошли! — Саша расталкивал их, тряс головой, лицо его контуженно кривилось. — Опомнитесь! Друзья мы или нет? Коба, скажи им!

Сосо попыхивал трубкой.

— Предотврати ссору, — сказал я.

— Почему — ссора? — сказал он. — Дискуссия. Обе стороны честно высказались, как и подобает. Ты, Филипп, непартийные приемы применяешь, стыдись. И ты, Вано, горячишься. Почему лучших людей победителям противопоставляешь? Нэхарашо, дарагой! Да, не только партийных кандидатов народ выдвигать будет. И мы их поддержим. Но от диктатуры не отойдем. Диктатура — орган народовластия. Так мы, большевики, наше новое государственное устройство понимаем.

— Что значит — наше? — холодно спросил Вано.

— Наше — значит, народное. Наше — значит, большевистское. Нэ нада из дэмакратыи балаган дэлать. Весь народ пэрэдставлять сэбя нэ можит…

— Почему не может?

— Патаму шьто это нэ народовластые, а сумбур, бэзывластые. Ми нэ пазволым завоеванную свободу под ноги анархистам бросить и, панымаишь, праздник для крикунов устраивать.

— Я остаюсь при своем мнении, — сказал Вано.

Сосо шагнул, взял его ладонь в свою, хлопнул и в широкой усмешке показал свои уродливые зубы:

— Маладэц! Чего бы ми стоили, если бы меняли свои убеждения, как перчатки. Еще не раз поспорим, все не сегодня устраиваться будет. Людей сперва одеть надо, накормить, а потом уже вопросы задавать и загадки загадывать. Пойдем, Шалва, ты мне нужен.

— Зачем голодным вместо хлеба власть предлагаешь? — сменив тон, увещевал Филипп Вано, когда Сосо выпроваживал меня в смежную комнату.

Ответа Вано я не слышал, но революционная дискуссия за дверью продолжалась.

Плотно прикрыв за собою дверь, Сосо из кожаного, с ремнями и застежками, портфеля достал множество простых канцелярских папок и по одной стал передавать мне.

— Ну-ка, дорогой, переведи эту латынь.

— «Протоколы медицинского освидетельствования членов правительства». K чему тебе это? — спросил я.

— Чтобы состояние здоровья товарищей знать. По возможности не перегружать, любому замену на случай болезни, переутомления, смерти подготовить. Мы понесли большие потери в борьбе. Вот случайные люди на высокие должности и проникают, ущерб делу наносят. Мы больше не имеем на это права, Шалва.

Я просматривал карточки и давал пояснения. Но правительство у нас большое, карточек было много, и в горле у меня запершило. Я попросил пить. Сосо, выходя, открыл дверь, стала слышна брань. Сосо крикнул негнущимся голосом и вернулся с кувшином и стаканами.

— Значит, Дзержинский был предрасположен, говоришь? Ай-яй, такой человек был! Я его вместо себя хотел рекомендовать, если со мной что… А военные — никто не предрасположен, да? Хорошо задуманы военные… Или потому и военные? А как там Сталин?

— Не хуже военных.

Он отошел к окну, выглянул на пустую полуденную улицу, повернулся ко мне. Лица его против света я не видел.

— Жарко, да? Нехорошо, Шалва, теряешь доверие…

Я рассердился.

— Ты ставишь меня в дурацкое положение. Я могу обсуждать с тобой анамнез других, но не твой. Существует врачебная этика, она требует не пугать больного даже в диагнозах, тем паче в предположениях. Владимир Михайлович своим особым мнением лишь констатировал твою принадлежность к параноидному типу. Но это — типологическая характеристика, а не диагноз. И почему эти вопросы ты задаешь мне? Почему не задал их Владимиру Михайловичу? (Тут подозрение охватило меня. — А на похороны ты едешь?

— Как? — изумился он. — Бехтерев умер? Да он только вот меня смотрел!

Я гипнотизирую, верно. Но и поддаюсь гипнозу. Такая мастерская игра, такая интонация…

Потом я узнал обстоятельства смерти Владимира Михайловича и подлинную причину: отравление ядом.

Мне невдомек было, на основании чего Бехтерев написал свое особое мнение. Сосо демонстрировал стабильность рассудка и стальную целеустремленность, каковую и положил в основу своей партийной клички. Попугайное созвучие ее с именем вождя кое у кого вызвало тогда усмешки. Преждевременные, как оказалось. Он-то знал, как примитивно мышление не одних только масс…

В дверь постучали.

— Нельзя! — рявкнул Сосо и осушил стакан. — Скажи, Шалва, в церковь ходишь?

— На Пасху ходил ко Всенощной.

— Что современная наука о религии думает? Мало читал я эти годы, отстал, понимаешь, от науки. Что там ученые решили? Есть бог, нету бога?

— Современная наука не отрицает наличия Бога.

— Кто именно?

— Что толку тебе говорить? Ты их не знаешь.

— Почему? Некоторые знаю.

— Эйнштейна знаешь? Ну вот, видишь… Рудольф Штайнер…

— Штайнер? Не отрицает? X м… Так он же не ученый, он этот, как его… Теософ, во!

— Это смотря как смотреть. Если он тебе нужен для обоснования твоего социального бреда — то ученый. А если…

— Ну, хорошо, кацо, тогда как нам использовать Провидение для нашей большевистской работы?

— Все наоборот, — сказал я, закипая. — Провидение наблюдает земных цезарей. Их дела взвешены, возможности отмерены, их успехи могут быть лишь приманкой к дальнейшей деятельности, а зверство служит неведомым Божественным целям.

— Ты думаешь? — сощурился он, и в это время дверь распахнулась, втиснулся Филипп, прикрывая ладонью бровь и бешенно дыша.

— Что? Что??? — заорал Сосо. Филипп сам, видно, собирался орать, но теперь молчал. — Что, спрашиваю?

— Ушел он, Коба.

— Ты что здесь балаган делаешь? Как — ушел? Саша где?

— Сидит, плачет.

— Проститутка! Готовь партконференцию! Охрану готовь! Шалва, благодарю. Язык за зубами запри, сам понимаешь. Сейчас тебя отвезут. Просьбы есть? Скромничаешь. Увидимся в следующий мой приезд.

Он был не прав. Увиделись мы в мой приезд.

Вот прошли годы. Нет ни Саши, ни Вано, ни оппозиции, и немцы у ворот Москвы. А радио наполняет эфир величавыми мелодиями других культур. Нечего сказать народу.

Я и теперь не согласен с Владимиром Михайловичем, хотя и сам зову Сосо психопатом. Да, у него маниакально-депрессивный психоз. Но тот же диагноз поставлен был милейшему другу моему Мише Врубелю. Дело не в диагнозе, дело в личности. В том, что Миша Врубель был добрейшая душа, а вождь — уголовник.

Не знаю, что впоследствии окажется для народа обиднее — что им правил уголовник или что он уголовника боготворил. Вернее всего, историю, как всегда, перепишут. Уголовника представят реформатором, жестоким, но справедливым правителем. А потом все покроется флером времени, и уголовник станет великим и несравненным.

Но я лекарь, мои задачи в сегодняшнем дне. Естественно, что в поединке уголовника со зверем я на стороне уголовника. Его надо лечить, на имени его держится теперь все. Он убил лучшее так радикально, что понадобится эпоха, возможно, не одна, пока на авансцену выдвинется значительная фигура. А сегодня, если он рухнет, шкурники разбегутся, самоотверженные погибнут, и война продлится еще много лет, истощая народ генетически и развращая морально.

Право, образ жизни, который я вел, равно как и взгляды, которые исповедовал, достойны более спокойной старости…

Я задремал. Проснулся от того, что меня бережно будили. За окнами было темно.

— Профессор, вас ждут.

Вышли к машине.

В синем свете фар город казался призрачным. Светились лишь полоски дождя. Сопровождавший меня офицер на заднем сидении поклевывал носом. Они понимают, что долг привязывает прочнее любых пут.

Попытки разглядеть город мало что дали. Заметных разрушений нет, но имеет ли это значение… Брошенный правительством город обречен.

— Могу я узнать, куда мы едем?

— K товарищу Сталину, на ближнюю дачу.

Спасибо, что не в Сибирь забился.

Машина остановилась, офицер помог выйти. На фоне неба едва удалось разглядеть силуэты деревьев. Ни проблеска света. Я шел за провожатым вслепую.

Встретил Привратник, с порога отрицательно помотал головой, предваряя вопросы, ввел в кабинет и затворил за мною дверь.

Сосо ходил вокруг стола с опущенной головой. На скрип двери обернулся по-звериному, с приседанием.

Убить его? Святу месту не быть пусту. Он доказал, что правит не в интересах людей. А уж воюет… Если убрать его, к власти придет все та же клика, но, по крайней мере, хоть военным перестанут мешать. Одно движение… И за себя не боюсь. Ну же! Его же камарилья так его распишет, живого места не останется. Отец трудящегося человечества вмиг станет агентом охранки и давним союзником Гитлера, лично и непосредственно виновным во всех поражениях. И это будет наименьшей из большевистских лжей.

Но без этого исчадия со всеми делами, что он натворил, хватит ли одного патриотизма в этот страшный для Родины час, когда мы взрываем собственные города со своими мирными жителями ради того, чтобы укокошить несколько немецких штабов?

Я прошел мимо него и повалился на стул.

Подходя к стулу и валясь на него, как был, в плаще, лихорадочно перебирал варианты начал. Безболезненных не было. О чем бы ни упомянул, все возвращало к мысли о крахе. О мраке на улице — значит, о том, что в мрак мы ввергнуты надвигающимся врагом. О погоде — это ассоциативное нагнетание осенней хмурости. Даже о музыке, которую транслирует радио, значит, о том, что нечем больше занять эфир: Одесса оставлена, Харьков дышит на ладан, Ленинград в кольце осады, и все летит вверх тормашками.

Осенило у стула, у крайнего, дальше идти некуда было, и там, по выбранной роли, мне полагалось устало сесть и вытянуть ноги. Проделывая это, я заговорил по-грузински, и он повернулся. В маниакальном состоянии больного привлечение внимания — уже успех.

— K черту, с меня довольно, в Тбилиси возвращаюсь. K советам моим ты все равно не прислушиваешься, а я твоим прислужникам не чета, я врач, я привык, чтобы мои предписания принимались. В эту игру мы больше не играем. Ты меня отпускаешь — или ты меня убиваешь.

Он стоял, и видно было, что формирует реакцию с трудом. Я ждал гнева, это меня устраивало, прерывало его оцепенение. Даже нападения ожидал. Не ждал лишь того, что произошло. Он встал на колени и протянул ко мне руки: «Шалва, помоги!» Но разве у него разберешь, когда он шут, когда страдалец…

— Как же я помогу, если ты не даешься?

— Я дамся. Пожалуйста! Что хочешь сделаю. Пожалуйста!

Дал ему таблетку, он ее проглотил, не запивая. Взял за руку, стал считать пульс, усадил на стул, усыпил. Но встрепенулся он почти мгновенно.

— Что же будет? Что будет?

— А знаешь, не так плохо будет, — сказал я. — Зима настает, а с нею конец немецкому наступлению. Твоим неопытным генералам маршалы Распутица и Мороз помогут.

Он, сбычившись, поглядел на меня, крикнул «Чаю!» и зашагал вокруг стола. Но уже иначе зашагал.

— Ах, Шалва, Шалва… Почему все так!..

— Потому что людей уничтожил. Полководцев, промышленников, ученых, крестьян, магов…

— Магов я не трогал, — сказал он.

— Не сажал?

— Настоящего мага не посадишь, уйдет. А кто сидит, те не маги, а так, барахло.

— А Гений?

— Он не маг, он поэт.

— За что ты его посадил?

— А чего он на меня такое писал? Смышно, но — нильза, дуругим, панимаешь, пырымэр нихароший подает.

— Освободи его.

— Шалва, да ты!..

— Ты обещал, что сделаешь все.

— Ладно… Но только его. — Явился Привратник и сервировал чай так бесшумно, что не заглушал царапанья по стеклу дождевых капель.

— Так, — сказал Сосо, пристально глядя на меня, — этот агент японского генштаба, журналист этот, развратник, умник этот, как его там…

— Рамзай, товарищ Сталин, — сказал Привратник так, что я скорее по губам разглядел, чем услышал. На Сосо он не глядел и так же бесшумно колдовал над заваркой.

— Он нам больше не нужен. Передай Серому.

— Я, товарищ Сталин? — На сей раз даже ко всему привычный Привратник изумился.

Сосо только глянул.

— Ликвидируешь свидетелей по делу о том, как проморгал начало войны? (спросил я. Привратник юркнул в дверь.

— В политике, Шалва, не оставляют следов, как и в любом другом.

Я снял плащ. Сосо ходил, пока я не предложил ему сделать себе и мне бутерброды, и тут он возмутился и сказал:

— Нет, это ты делай бутерброды, а чай я и сам разолью.

По тому, как ел, было ясно, что режим его пострадал в минувшие сутки.

— Пока придут распутица и мороз, он Москву успеет взять.

— Если отдашь.

— Но с потерей Москвы не потеряна Россия, — сказал он, мрачно обжигаясь чаем.

— Оставь! Об этой войне будут сказаны другие слова и написаны другие романы.

— Пачиму думаишь, что к зиме он видахнится? — Я не ответил. — Всякий мнит себя стратегом…

— Знаешь, Сосо, Руставели цитировать будешь, когда к Берлину подойдешь. А пока немцы под Москвой. И отвечаешь ты.

— Я только председатель Ставки Главнокомандования.

— Словесные уловки. Поражения припишешь своим генералам. А победы?

— Это закон власти, Шалва. Так было, так будет.

— Если бы ты не уничтожил звезды армейского мышления, тебе не пришлось бы думать, кому приписывать поражения.

— Метафизически рассуждаешь. Надо обновлять руководство, не давать ему жиреть.

— Не о жире была твоя забота. Кому надо было, тот жирел. Ты смотрел немецкую хронику и у тебя слюни текли. Штурмовики шагают и глядят на своего фюрера, он на возвышении один, лишь он, взгляды горят и устремлены на него, на него одного, руки протянуты к нему, к нему одному, никого рядом, ты глядел и тосковал: это же Европа! а у меня Азия! почему же у меня не так? почему на параде войска еще на кого-то смотрят? Почему после марша бойцы друг другу говорят — «А видел, там Блюхер стоял? А Тухачевского видел? Уууу, знаешь, какие полководцы?!» Почему в стране кто-то еще авторитет, кто-то помимо тебя скомандовать может, в бой послать? И ты решил: убрать всех, кто на тебя глаз вот так, как на фюрера, не устремляет. И полководцев, и бойцов. Ты решил: все начнется тогда, когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет. Ну, вот скомандовал — да не тогда, когда нужно. Ну, вот, твой первый повел — да вот до чего довел… Думаешь, не помню высказываний твоих азиатских?

— Глупый ты, Шалва. Знаешь, за что народ меня любит? Сто лет думать будешь — не додумаешься. Народ никогда не знает, за что любит правителя. Дурак тот, кто объясняет, за что его любят. Тут и чуду конец. Но, как справедливо обоснуют мои истолкователи, причина народной любви ко мне в том, Шалва, что я подлинное народовластие ввел. Вы, хлюпики, полагаете, что желание народа — чтобы всем было хорошо. Смышно! Желание народа — чтобы никому не было хорошо! Мы построили самый демократический режим. Наша страна стала открытым обществом. Понял правила игры — играй! Кто-то сегодня большой начальник — это ничего не значит. Кто-то винтик — это ничего не значит. Завтра начальника с огнем не сыщешь, а винтик уже начальник. Народ пишет нам. Не всегда подписывает — нас это не тревожит. Один сигнал — может быть случайность. Два, три — это уже серьезно, зарвался, сукин сын, потерял связь с народом. Такой нам не нужен, и суд над ним не нужен, народ осудил его своим судом. Место вакантно. Значит, у каждого шанс, у каждого лотерейный билет с надеждой. А что слаще надежды? Слаще только власть. Теперь ты понимаешь, Шалва, за что народ меня любит.

Можно быть палачом народа — и при том развивать теорию народной любви…

Но мне многое предстоит в разговоре, не следует пришпоривать события. Вынул из жилетного кармана контейнер с лекарством, дал ему вторую таблетку. Он проглотил и продолжал, все более воодушевляясь, излагать мои же доводы: ныне ему страшны лишь антипатриоты, все остальные станут не просто поддерживать его, но жертвовать жизнью, его пост уже отождествил его с Россией, и в сознании людей это сплелось помимо их воли. Гитлер только укрепит эту связь. И пусть война длится десять лет, двадцать лет, чем дольше, тем лучше, тем нерасторжимее его узы с народом и память в поколениях.

— Так ты разоружил армию, чтобы война продлилась, связывая твое имя с народом? А ты не думаешь, что это могло — и все еще может — связать твою шею с веревкой? Те, кого ты уничтожил, на свой страх подготовились бы к отражению агрессии. Они не стали бы слушать, как ты толкуешь данные разведки, а толковали бы их сами. Их не застать было врасплох, как тебя с выдвиженцами твоими.

— Вах, ну что ты, Шалва, зачем так сердишься, дорогой? Канэшна, кое-кого нэ хватает. Канэшна, видвиженьцы нэ всыгда паравылно панымают указания. Мы бы нэ паратывылыс ыныцыатыве, если бы военные окуруга нэ ставылы нас в ызвэстност атанасытэлно сваих пырыгатавлэний, лишь бы дипломатически всо оставалось шито-крыто. Но абнавлэные ваенных кадров ниабхадимо, Шалва. Луди далжни бить маи луди. Нэ лублу бить иф миньшиньствэ.

— Да ты ни разу не оказался в меньшинстве. Даже учитель твой оказывался по иным вопросам, и тогда тебя не было рядом — так, на всякий случай. А сейчас, когда на твоей стороне русская зима, тебе опять покажется, что полководцы не нужны. Хлебнешь ты еще лиха со своими выдвиженцами.

Он подсел к столу.

— Никаких больше выдвиженцев, только конкурс на командные должности. Но это все теории, Шалва, а в настоящий момент меня интересуют практические вопросы. Есть мнение, что правильно не завязывать нового сражения за Москву, а накопить силенок и ударить по немцам, когда они истощат свои ресурсы, войдут в Москву и будут уверены, что победили.

Вот какую мысль он маниакально вынашивал, когда я вошел в комнату и застал вышагивающим вокруг стола. Дескать, то, к чему стремится Гитлер и в чем нет сил ему помешать, как раз и совпадает с нашими интересами. Дескать, враг сам стремится в ловушку. Возьмет Москву, станет мародерствовать и разлагаться. Дескать, дайте ему достаточно веревки — и он повесится.

— Вот этого советника можешь расстрелять, — сказал я.

Он усмехнулся:

— А ты суровый… Ну, с этим обождем. Аргументируй.

Аргументировал. Моральный урон, крушение управления, потеря московской промышленности и уникальных людских ресурсов. Невосполнимая транспортная потеря, после нее невозможной станет перевозка войск. Международный фактор. Ну, и Гитлер, конечно, не Наполеон, но и вермахт не Великая армия лоскутной империи.

— Вермахт! — сказал он и с ненавистью добавил: — Гитлер!

Здесь он прозрачен. Он всегда завидовал Гитлеру и восхищался им. Гитлер был ничем, как и он, но пришел к власти не путем разрушительной революции и гражданской войны. Он взял власть в руки путем политической игры с вовлечением многих сил и получил страну с больной экономикой, но целенькую. Он оседлал страну всеобщей грамотности, а Сосо царит в стране букваря. Сосо следил за ним со вниманием. И учитывал ошибки. От Лейпцигского процесса его собственные отличались лучшей режиссурой. Подсудимые знали, что станет с семьями, если они не выучат роли, учили их старательно и играли мастерски. Он изучил расправу с Ремом и тоже сделал выводы. Ремом Сталина стал Трибун. Но разве сравнить плоскую гитлеровскую расправу с восточной комбинацией Сосо… Убить врага, обвинить в его убийстве других врагов, осудить и перестрелять их, одновременно восславляя убитого, своего лучшего друга, создав теперь уже безопасный посмертный культ и заставив этот культ работать на себя… Да ведь это, пожалуй, беспрецедентно по цинизму!

— Одно меня удивляет, — сказал я, — почему титул царский не примешь? Аппарат упразднил бы, казне стало бы легче и тебе безопаснее.

— Рано, Шалва. Не пришло еще время. Эти дураки царизм так заругали, даже я не могу остановить, лают из всех подворотен. Рано реставрировать. Будем, конечно, но постепенно. Вот форму с погонами восстановить хочу. Погонов нет — так и сорвать нечего. А за марание погонов высшую меру ввести можно. Высшую меру, — любовно повторил он и погладил чашку. — Золотые погоны, понимаешь, смотреться будут, традиции имперские возродят. А там министерские звания введем вместо этих комиссаров, надоели уже. Так одно за другим… И вместо церкви надо бы что-то, науку, что ли, какую-то новую, а то с марлизмом совсем уж я извелся, все резервы использовал. Смотрел там из неопубликованного, всякие наброски Ильича, чушь, понимаешь, сплошной сумбур сифилитического мозга. Его профессор Розенгольц лечил, из Риги, хорошо не вылечил. Догадался Ильич яд просить. Яд — это как? Угрызения совести? Не-е-ет, миленький, ты у меня сам… Путать начал, мешать. НЭП этот дурацкий чего стоил…

— Ты и впрямь думаешь, что наука может заменить веру?

— Вот чудак, зачем верить, если можно знать?

— И ты думаешь, все можно познать? Мир познаваем?

— Да почему же нет, чудак Шалва? Глаза есть, уши есть…

— А знаешь, с какой скоростью распространяется нервный сигнал от твоих глаз и ушей к мозгу? Двести-триста метров в секунду.

— О-о, так быстро! Нет, я не знал.

— А свет со скоростью триста тысяч километров в секунду. Вот и посчитай, угонится ли зрение за изменениями во Вселенной. Как же ты ее, Вселенную, собираешься познавать?

— Чего? — Лицо его озарилось страстным желанием подсказки.

— Ничего. — Как бы накануне сражения за столицу он не вывихнул мозгов задачей непомерной сложности. — Все, забыли об этом! Что там у нас еще на повестке дня?

— Нечем Москву защищать! — крикнул он.

— Найдешь. Возвращайся. Объяви осадное положение. Организуй строительство оборонительных сооружений. В этом году будет ранняя и суровая зима. Природа идет тебе навстречу.

Без стука приоткрылась дверь, Привратник возбужденно просунул голову:

— Коба, звонят из резерва! Сибиряки…

— Сибиряки? Одевайся, Шалва, едем. В Москву едем. Защищать будем столицу. До последней капли крови защищать!

Да… До последней капли чьей крови? Бедный Рамзай. Сибиряков перебрасывают, и он больше не нужен.

Выходя из комнаты, он зацепился карманом френча за ручку двери и грязно выругался — вождь советского народа и всего прогрессивного человечества.

ГЛАВА 8. ПЕРСТ НАСТИГАЮЩЕГО, ВСЕСОКРУШАЮЩЕГО, СПРАВЕДЛИВОГО, НЕИСПОВЕДИМОГО И НЕОТВРАТИМОГО ВОЗМЕЗДИЯ

Около двух часов пополудни

я дополз

до унитаза

и

напился.

ГЛАВА 9. О ФИЛЬТРАЦИИ ВОДЫ

Выздоровление проходит под знаком воды, обильно вводимой в организм с обеих сторон.

Нет, не так. Выздоровление проходит под знаком высиживаемого унитаза.

(Просто неприлична любовь, какой полюбил я в общении с английским отглагольные прилагательные. Положительно, есть в этой любви что-то телесное, коль скоро я отваживаюсь на такие длинные слова.)_

Что до выздоровления, то оно, скорее, не проходит, а протекает. Пересохшее русло наполнено. Кастрюля с водой — графинов по бедности не держу (и стакан круглосуточно дежурят у моего ложа. Цежу сквозь себя влагу маленькими глотками. Знаю, чем была эта влага совсем недавно, перед там, как ее пропустили через жалкие отстойники Водоканалтреста, сдобрили хлоркой и выдали надлежащий сертификат. Полную очистку она проходит в естественном фильтре моего организма. Продукту исходящему я выдал бы сертификат после непродолжительного процеживания сквозь мать-сыру-землю с большей уверенностью, чем влаге водоканалтрестовской. Однако не ропщу, и сердечно благодарен Водоканалу, и заливаю его продукцию в сыром виде куда только возможно, что и было отмечено выше. Водные процедуры стали смыслом и содержанием моей жизни от восхода до заката.

А от заката до восхода сплю, просыпаясь, чтобы попить.

Первые сутки боялся спать.

Теперь осмелел.

Первые сутки мочился в жестянку, до туалета было не дойти.

Теперь хожу.

Первые сутки… Чего там, о них много можно наболтать, о первых сутках. Главное — я сделал это, и теперь мне кажется, что это было делом всей жизни. Такая простая вещь — свалиться с ложа и проползти несколько метров. Проще пареной репы.

И вот жизнь бурным потоком хлынула в мой подвал.

По неизвестной причине ко мне повадилась бездомная кошка. Заключена ли в ней душа кого-то из покойных знакомых или кладбищенский леший просто так ее наслал ввиду регулярного посещения мною его угодий, того знать мне не дано. Отогнать ее пинком я не решился и со свойственным мне занудством подумал, что предрассудки, пожалуй, делали наших предков щедрее на милосердие. Кошка мяучет под дверью омерзительным голосом, напоминающим мегеру-жену в разгар пиления мужа. Зато после насыщения мурлычет, словно жена-душка.

Впервые она пришла под дверь в разгар умирания. Возможно, именно ее гнусные вопли подвигли меня на великое блевание, спасшее жизнь. За что и кормилю тварь, отрывая буквально от себя.

А на четвертый, отворив свою повидавшую виды дверь, чтобы в ларьке на противоположной стороне улицы пополнить запасы, нашел у порога три конверта. Три! Это как выиграть кругосветное путешествие по трамвайныму билету. Или получить персональное сообщение из космоса. Посылки приходят в молчании, без писем. А тут еще два от анонимных адресатов. Но почерка на конвертах узнал, юркнул обратно и с трепещущим сердцем вскрыл конверт с прилежными буковками Балалайки. Неясно и без подписи: «Не могу дозвониться, жду у фонтана первого сентября в девять утра.»

Второе, без обратного адреса от ЛД. Нет бы навестить болящего, письмом отделался. Как всегда, одни жалобы: куда я подевался, так все плохо, ну уж так!.. Впрочем, действительно плохо.

И дрожащей рукой вскрываю третий конверт с обратным адресом на знакомом, но чужом языке…

… в котором меня с достойной сухостью извещают о посылке, следует внушительное перечисление вложений, затем скупые — в отличие от вложений (новости, затем даже поцелуй (холодный, бескровный) и в постскриптуме сообщение, что у меня родилась внучка и ее нарекли в честь покойной бабушки, моей тещи.

Где-то ведет свое суровое существование и продолжение род юродствующего изгоя, почему-то решившего, что он может быть свободен — в отличие от остальных человеков…

Как это далеко, и давно, и не злободневно…

Да? А болезненные реминисценсии и расцарапывание морды лица грязными ногтями, это как же?

А никак. Что я доктор, что ли, все объяснять…

Внучка… Это была мечта всей моей жизни…

С детьми сложно. Дело не в дефектах воспитания, а в чрезмерной схожести.

А внуков воспитывают дети, делают всю черную, так сказать, работу, вкладывают то, что вложили в свое время в них. Это неизбежно, хотя бедняги выбиваются из сил, как некогда мы. Дедам и бабам остается, таким образом, лишь вождение за ручку, и это, должно быть, такая сладкая обязанность…

Не будет у меня этой обязанности. Не буду я держать в своей руке крохотную теплую ручку. Не буду отвечать на тысячу вопросов. Не сподоблюсь ни с чем не сравнимого детского объятия.

Внучка… Неведомое существо, которого не было бы на свете, если бы не я. Как лягут для нее карты генов?

Дорогая неведомая внучка, коль скоро в тебе течет и моя кровь, у тебя есть шанс испытать такое же чувство влюбленности, какое испытал твой дедушка. По отношению к твоей бабушке, кстати.

Ах, что это было за время! Голова пылала. Ангины с высокой температурой игнорировались. Ученье? Сессия была завалена, ни единой пятерки. И все разгоралось оттого, что ее не было рядом, она отбывала производственную практику в Тмутаракани, и мечта о касании была всепоглощающей мыслью. По улицам я ходил с приоткрытым ртом, у меня резался зуб мудрости. Зима между тем выдалась славная, и снег заносило мне прямо в пасть. Я глотал его, пылания это не охлаждало. Зуб резался в насмешку, мудрости не было.

Слава Богу, говорю я теперь, когда жизнь прожита. Слава Тебе, что мудрости не было. Потому только и удалось испытать чувство такой сотрясающей силы. Испытав его, уже не скажешь, что не жил.

Вообще, перебирая в памяти то, что приходило в голову в мои так называемые последние минуты, и то, как именно приходило, не могу не настроиться по отношению к себе скептически. Очень уж крепко держался, не отпускал вожжи. Наверно, оно так и надо, чтобы выжить. Но вопрос: надо ли было выживать? Подвернулся такой случай… Смысл выживания — помощь ЛД. Но о нем-то как раз я и не вспомнил. О Жучиле, о Завгаре… А о нем — мимоходом, слегка.

Не кажется ли тебе, приятель, что твое умирание следует назвать «Слалом одноногого» или «Трюк в лабиринте» или еще как-то зигзагообразно? Какой изощренный нужен ум, чтобы свести положительный баланс в отрицательно прожитой жизни… Ни одного поражения! K тому еще и тьма возвышенного вздора.

Удалось дисциплинировать мысль. Не дал ей уйти ни вправо, ни влево. Позволь тем не менее заметить: величия в твоем умирании не было. Лишь самообладанием отмечено оно. Не хватило у тебя духу глянуть смерти в зрачки. А преодолел бы страх… Дескать — поехали! Смерть, главное средоточие людского интереса, так ли надо было встречать? Особенно тебе, одинокому волку.

Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит, ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит. В небесах торжественно и чудно. Спит земля в сиянье голубом. Что же мне так больно и так трудно? Жду ль чего? Жалею ли о чем? Уж не жду от жизни ничего я, и не жаль мне прошлого ничуть. Я ищу свободы и покоя. Я б хотел забыться и заснуть. Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так уснуть, чтоб в груди дремали жизни силы, чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь, чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея, про любовь мне сладкий голос пел надо мной чтоб, вечно зеленея, темный дуб склонялся и шумел…

Вот так.

Но ты не смог. Знал такие слова — и не смог. Слюнтяй!

Да, не смог. И переходим к нынешним заботам.

Обожди, никуда мы не переходим. Где-то там, в своей исповеди, ты с гордостью подытожил, что для себя в жизни ничегошеньки не сделал с дальним прицелом. Если это правда — а пока что я тебя не разоблачил, — то, значит, себя ты ни в грош не ставил. Такой глупости стыдиться надо.

Хорошо, буду стыдиться. Все?

Во-во, гордая поза.

Да! А что такое? Я любил, с меня взятки гладки. Чтобы сложить голову в семейной жизни есть тысяча путей. А выжить один — безоглядная любовь.

Ну и глупец. Весь твой идеализм в этом высокомерии. Может, браки и впрямь совершаются на небесах, но осуществляются они на земле. Если одному из супругов выпала небесная любовь, вовсе не значит, что такая же выпала и другому. Это частный случай, редкость, статистическая девиация. Наделенный небесным уделом должен приземлиться. Стать политиком. Со всем умением этой братии дозировать проявление своих чувств. Он обязан научиться. Притом — в короткий срок. Год, не более, чтобы понять свою зависимость. Он играет равнодушие, когда ему хочется рыдать от любви. Демонстрирует пресыщение, когда его раздирает желание. Как бы пылок ни был, он не вправе показать этого, если думает о будущем и хоть чуть жалеет себя.

Чтобы быть счастливым, надо стать сильным.

Хорошо, добавьте и это к обвинительному заключению. Надеюсь, это все? Тогда позвольте и мне.

Что такое стать сильным в любви? Сила — навязывать свою волю, не боясь, что любимому это надоест? Слабость — принимать навязывание, боясь потерять любимого? Не вернее ли сказать, что сильный — тот, кто не испытывает сильных чувств и боязни их лишиться?

Именно, дитя старое. Ты дошел до истины. Почему лишь теперь? Не мог поверить? Любят тебя или нет — к твоим человеческим качествам это отношения не имеет. Это вопрос счастья, везения, удачи.

Да… Но, когда любишь, трудно поверить, что тебя не очень…

Ай-я-яй, это кто говорит? Похваляющийся привезенным оттуда оружием несравненной силы?

Ладно, хватит!

Что все же означает балалайкин зов? Час для свидания выбран заботливо, весь в едином порыве титский народ начинает учебный год, и даже свободные от трудовой вахты бабушки и дедушки, повязанные красными галстуками, станут проникновенно служить партитскими реликвиями и рептилиями и напоминать юному поколению о долге и славе. Пусто будет и у настоящего фонтана, что уж о нашем говорить. С другой стороны, эта повышенная бдительность наводит на мысль о сессии длительной, иначе какого черта нужна ему гарантия уединения в столь уединенном месте? Он несомненно придет не с пустыми руками. Уж коль скоро пропускает урочный час журналистики и возможность снять гонорар за репортаж о торжественной линейке в энской школе…

С чем он может явиться?

Вариант первый: капитулирует. Согласен работать и предложит свою версию операции, гарантирующую ему большую степень безопасности.

Нет, расслабляющих версий не разрабатываю. K тому же я знаю Балалайку. Он сдался бы раньше, если бы мое предложение его не ужаснуло. Оно его ужаснуло, в том-то и дело. От него прямо-таки разило испуганным скунсом. Трусость — краеугольный камень его, трусость он не может предать. Теперь, если даже он скажет ДА, я не могу на это согласие полагаться.

Вариант второй: раздобыл информацию, дабы отвлечь меня от задуманного. Попросту — отговорить. Тогда — что за информация за такая? Либо грозное предостережение от власть имущих. Либо нечто дискредитирующее ЛД так, что может перечеркнуть нашу дружбу. Но что ЛД мог сделать такого?..

Какая-то мысль затесалась, какая-то затесалася мысля… что-то об удивлении… какую-то чушь спорол в рассуждениях мудреных своих, что-то связанное с догадками по поводу жизни-смерти…

Ага, вот! «Смерть, главное средоточие людского интереса…» и т. д. Додуматься до такой чуши?! Смерть — средоточие интереса? Не жизнь? Лишь потому что жизнь встречаем неспособными ни мыслить, ни пугаться, а до смерти не успеваем созреть? О сущем не так ломаем голову, не так доискиваемся смысла. Небытие в понятиях жизни продолжительнее по времени? Но что мы знаем о течении и длительности времени ТАМ, куда уходят души? Как хочешь, что-то тут не так. Тебе следовало научить нас не думать и не испакощивать свои жизни. Этот необыкновенного уродства глагол весьма точно передает то, что мы проделываем с нею.

Теперь понимаю, как умирал в таком коровьем спокойствии. Но вот я уже не на смертном одре, и уместно спросить: уверен ли, что было чего ради расковырять свою — и не только свою — жизнь?

Делом жизни твоей была любовь. Делом всей жизни. Она выпала тебе, и ты обязан был нести бремя до природного конца. И там тот, кто дошел до финиша, пусть бы сам вертел сей предмет так и эдак и гордился умением пронести ношу. Или, напротив, раздирал бы себя угрызениями совести.

Разве знаешь, какую боль оставил за океаном? А вдруг равную?

Все, кончено, это закрыто. За посылку спасибо. Внучке счастья. Общий привет. Пошли за продуктами.

За продуктами я, конечно, не иду, а ложусь и поворачиваюсь к стене. Надолго. На остаток дня.

Но равновесие мое не поколеблено. Продолжаю выздоравливать. Выздоровление освещено вспышкой большого чувства. Чувства любви к себе. Как справедливо отметил Ларошфуко, соперников у меня нет. Как никто понимаю несправедливость этой любви. Но я слишком долго живу на свете, чтобы не знать: лишь миг отделяет благополучие от удара, конвульсий и прекращения дыхания.

В конце концов, человек не в состоянии проявлять величие духа постоянно, обстоятельства не дают. Будничные отправления наши не таковы, чтобы завертываться в тогу. Но, когда подходящие обстоятельства наступают, тогда, наконец, человек величия духа не проявляет. Увы. По крайней мере, я не проявил. Оглядываясь на умирание, вижу лишь судорожную боязнь не свалиться в омут безрассудного страха, из которого — знаю наверное — нет возврата. Секрет спокойствия духа умирающих. Они уходят, обернувшись к жизни, не упуская мелочей, — лишь бы не глядеть смерти в зрачки.

Интересно другое. Чему равна твоя вера в душу и прочее, если все время повторял одно и то же: вот и конец, вот и конец, вот и… Как? Не слышу!

Да что я… Дневниковые записи самого Сказочника завершаются фразой («Вот и все»…

И все-таки живу.

Просыпаюсь по утрам в своей берлоге и на потолке вижу не солнечные блики и даже не отражения их, а, скорее, отражения отражений, но и этого довольно, чтобы представить, как чисто и радостно солнце. Весна и лето промелькнули бездарно. K самой насущной из моих загадок приблизиться не удалось.

Зато жизнь разгадала массу других. Кому-то они неинтересны, а я все еще копаюсь в прошлом и все еще не верю в будущее.

Я знаю, прошлое набило оскомину, его не желают обсуждать. Считают, что с ним покончено, поскольку все обнародовано.

Обнародовано, верно. Осознано ли?

Я не спокоен.

Меня преследуют две-три случайных фразы…

Какой соблазн — показать неспособность всесильного деспота исправить хоть одну ошибку. Не думаю, чтобы можно было долго противиться такому искушению…

Не потеряно лето. Немало открыто в прохладных и полупустых подвалах публичной библиотеки на русском, украинском и других языках.

На повестке дня осень. Золото и синь, жовто-блакитный прапор горемычных сынов Украины… Когда горемыки берут власть, шарик шатается. Сколько нужно такта, если в руках сила… Или — опять все сначала. Из угнетенных — в угнетатели.

Выпиваю стакан воды, наливаю его с вечера, дабы выветрить ароматы Водоканалтреста, потом настой из трав, час провожу в процедурах по очищению тела снаружи и изнутри, завтракаю овсянкой и — за машинку. И вдруг думаю: выпад в направлении печени не есть ли ответ на запрос некоторых первоисточников? Затребованное вполне могло очертить контуры интересующего меня вопроса.

Вряд ли. Вопрос этот по сравнению с другими кажется вполне безобидным. По крайней мере, в наше накаляющееся время.

Как бы то ни было, изливаются бронетанковые колонны текста, практически не нуждающегося в правке. Хотел было завязать это узлом, да боюсь вспугнуть нимфу и порвать путеводную нить. На собственном опыте знаю, как она тонка, как не выносит жирных пальцев равнодушных цензоров или пристрастных пушкиноведов, славных парней из железных ворот и подворотен. Пишу и о них, о том, как старатели Косого Глаза мяли и щупали меня и как, не добравшись до моих потрохов с помощью сексотов, таковых не было среди узкого круга моих школьных и институтских друзей, в отчаянии пригласили меня пить водку (много! — и беседовать с ними напрямую в заднем помещении паркового ресторанчика, примыкавшего к тыльной стороне их серого железобетонного комплекса на улице ихнего кумира Маузера, каковой Маузер, на сей раз, к счастью, не еврей, прославился неподкупностью, с какой уничтожал больших поэтов и которая подкупает небольших интеллигентов (новой формации). Пишу что знаю о себе и о тех, кому повредить уже нельзя. О том, что может исчезнуть со мной, если я был единственным слушателем тех исповедей, что не так уж невероятно. Пишу безоглядно, с размахом смертного, вполне осознавшего смертность.

(А ведь все равно не верится. Чем ближе, тем больше не верится. Значит, поднакопилось души — смысла жизни. Значит, близко. Всегда подозревал, что Косая делает это под наркозом косой положительного электричества. Вспышки на солнце, северное сияние, ураганы и перепады давления — а на следующий день газеты давятся траурными рамками…)

Стоп! K сюжету! Прежде ведь и мечтать не мог о том, чтобы писать не спеша. Подгоняло постоянно — издательство ли, нужда или просто честолюбие. А теперь — уймитесь, волненья и страсти! Унялись. И — пишется! Куда ж тут шляться? Овсянки у меня вдоволь. И уж, конечно, не повод для выхода письмо Балалайки, назначившее встречу у фонтана 1 сентября. Одинаково ясные утра и лучезарные закаты делают дни просто неразличимыми по датам и именам.

Его приход застал меня врасплох.

Я возился с рукописью, переживая обилие диссонансов в русском языке. Да вот, гляньте сами. Звук ссс меня несомненно съест. Да и вообще, все жестко, громко, вызывающе. Пишешь — ничего. Но читаешь — словно скачешь на палочке верхом по шоссе Тула — Орел (по состоянию дороги в семидесятых годах XX века). Потом пришел незванный Поэт Эпохи и забасил: «Гони чаи, гони, поэт, варенье!» Я сухо ответствовал, что, во-первых, поэтом не смею зваться, во-вторых, такой роскоши, как варенье, для заезжих знаменитостей не держу. Началось выяснение отношений. Не любишь ты меня, сказал он. Но уважаю твой талант. А за что не любишь? Ну, это долгий разговор, сказал я. А нам торопиться некуда, у меня да и у тебя в запасе вечность, что нам поболтать часок-другой? Да ты все равно не согласишься, что рассусоливать. Нет, а все-таки, допытывался он. Что ж, изволь. Я тебя не то что не люблю, я тебя ненавижу, ты всем нам позатыкал рты, всем писателям и поэтам титской эпохи. — …??? — А вот так! Александр Сергеич Пушкин, который, как я понял, и для тебя авторитет, написал стихотворение «Пророк» со словами: «Восстань, пророк, и виждь (видь, значит), и внемли, исполнись волею моей и, обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей». Это стало заповедью русской литературы. Даже для дураков не секрет, а ты парнище отменно умный, что быть литератором на Руси — не профессия для пропитания, а горение, бескорыстное и безжалостное к себе. Знал ты это? Ага, знал. И, зная, являешься нам сто один год спустя с подлым признанием «Я себя смирял, становясь на горло собственной песне»? Почему, зачем? Пушкин кое-как открыл рот русской словесности, тем велик, не громадными идеями, правдой, правдой! Ты закрыл. Не говори, что не ты. Тобою словно кляпом. Кто тебя просил, кто уполномочил? Мне и рубля не накопили строчки, надменно сказал он. Да брось, ты и деньги растратил, как талант. Во всяком случае, варенье к чаю у тебя было. Но не в этом дело, не деньгами тебя купили, поймали на тщеславии, очень тебе хотелось получить звание Поэта Эпохи. Получил. Но какой же ценой! Кого воспевал! А ты чистенький, яростно спросил он. Ну, где там, но я спохватился и вышел из игры. Наученный моим примером, веско закончил он, а для меня-то примера не было, я верил им. Не надо, сказал я, это мы верили, а ты же не маленький был, когда это заварилось, кому ты там мог верить… Просто — был парией, а пролетарии тебя за плакатики и ненависть к имущим, к состоявшимся, погладили да приладили… А что до примера — да, верно, примера тебе не было, никто тебе не был пример, всю мировую культуру ты смешал с дерьмом, а когда прибегнул к ней, хоть к Александру Сергеичу к тому же, они уже слопали тебя и ты вещал из их смрадной пасти агитпроповским балалаканьем, шершавым языком плаката. Спасибо тебе, новатор, что внес в наш поэтический язык слова блядь и говно, без тебя нам с этими гигантскими задачами ну уж никак было не совладать. Вон литературоведы век гадают, почему ты пустил в себя пулю, и все знают, и никто сказать не смеет, что с пропагандистским кляпом ты выдавал зауряднейшую продукцию, другие с пропкляпом тебя переплюнули. Без кляпа не могли, а с кляпом — за милую душу. Бег в мешках, тут не надо быть бегуном, на это особый талант нужен. Я знаю! город будет! я знаю! саду цвесть! когда! такие! люди! в стране совтитской есть. Баланда. Тихенький лучше сказал: Гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей. А куда ему до тебя по таланту. Продал ты свое первородство, увидел, что катишься, ну и…

Тут я опомнился, потому что Поэта Эпохи больше не было, а был передо мной Балалайка с кожаной папкой в руке.

ГЛАВА 10. ОТРЕЗВЛЕНИЕ

Все мои несчастья суть дело рук одного человека — меня самого. Были, суть и будут.

Таким периодом следует начинать повесть о жизни. Рекомендую каждому. По колее личной исповеди все катится гладко, и можно перебирать события, свои и чужие поступки и с изумлением убеждаться, что во всех без исключения ситуациях виноват всегда был ты один и никто больше.

Погоди, так ведь не бывает…

Бывает, не бывает, какая разница… Отправной момент верен: все мои несчастья суть только моих рук дело. Если кто-то может заявить о себе иное, я от души порадуюсь за этого человека.

В день прихода Балалайки мой подвал навестила женщина, перед ней я мог выговориться и тем — хотя бы частично — снять с души тяжесть балалайкиного визита. Но одна из миленьких черт моего характера: не могу говорить о том, что больно. Месяцами, годами, десятилетиями таскаю булыжники горя, пока не перетрутся в песок в душе, в этой лучшей из камнедробилок, и не высыплются к слову в какой-нибудь из историй. А каково там камнедробилке и как она выглядит, эта рана… и вообще, когда высказываешься, не только облегчаешь душу, но и проясняешь суть дела — что там, в деле, существенно, что пустяки, как решить, что предпринять и в какой последовательности…

И все это я могу, когда речь идет о других.

Себе самому я плохой советчик.

Но это не повесть о жизни, и у меня нет желания писать перед тобой, Эвент, портрет героя нашего времени. После такой войны, как наша, ты уже понял, Эвент, что герои существуют лишь в литературе. А в жизни — когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой. Ввиду того, что я не намерен и не буду акцентировать внимание на лучших поступках жизни, мой портрет представится тебе, Эвент, написанным скорее в бурых, нежели в розовых тонах. То благоприятное, что придется о себе сообщить, будет иметь непосредственное отношение к сюжету. А пишу я лишь о той стороне своей натуры, которая ввергла меня в спираль, завершившуюся нисколько не подходящей для меня ролью Городского Сумасшедшего. Не думай, что я счастлив или спокоен, Эвент. Упоминание о камнедробилке — это, так сказать, протуберанец души, нечаянный вопль израненной протоплазмы. Да и вырвался он все-таки по ходу событий.

Словом, ко мне пришла дама…

Xа-ха, вот, наконец, информация о том, как этот ушлый прохвост, Городской Сумасшедший, обтяпывает свои плотские делишки. А то ведь обо всем упомянул — о двери в жилище, и о жилище, об окне, унитазе, режиме питания, о бюджете и литературных вкусах, — а об этом ни гу-гу, если не считать эпизода с девчонкой, да и тот приведен ради кокетливой иллюстрации каких-то там терзаний, в которые не очень-то веришь: девчонка есть девчонка. Теперь из сферы невысокой, прямо скажем, морали мы выходим к чему-то осязаемому…

Ты, конечно же, не думаешь, Эвент, что я собираюсь безмолвно сносить такие замечания, не так ли?

Что до морали, ты вправе мне не верить. Осквернившись, я не наложил на себя руки и продолжаю живописать, как ни в чем не бывало.

Но что до обстоятельности повествования, то, видимо, придется отослать тебя к книгам твоего детства, если, конечно, детство твое не было обезображено телевизионной пошлостью и ты рос читая, воображая, чего нынешнему ребенку уже не дано, и следует опасаться за воображение, не отомрет ли, ведь все представлено в дряных картинках, а в слове будто уже и нужды нет. Две-три генерации (почему бы не сказать честно и прямо дегенерации?) телевизионных воспитанников — и с воображением покончено будет генетически. Лучше окажусь неправ, но умолчать не могу.

Читал ли ты, Эвент, в своем далеком детстве книгу писателя Мигеля де Сервантеса «Дон Кихот»? Если нет, исправь ошибку, прочти. Если да — перечти, ибо читал ты ее по-детски, одно лишь комическое. Ничего, что книге столько лет, она не состарилась. Она о людях. А мы все те же — пока! Прямо сейчас, Эвент, кидай к черту эту унитазную рукопись и берись за дона Мигеля. Помимо наслаждения от чтения извлечешь немало выводов. Один, кстати, будет в пользу сравнительной краткости моего манускрипта (чем, очевидно, и ограничится перечень его преимуществ). Но ты уже поймешь притягательность диалога с писателем. Ты постоянно ищешь собеседника, Эвент, а слушать тебя некому, даже ближним твоим. Не то тебя интересует. И не так. Ноешь. Надоел. Так вот же тебе собеседник!

О простом и понятном. Дама. Называя ее так, я грешу против дам. Дама (это леди. Сословно она, конечно, не леди. Ее следовало бы назвать как-то иначе. Но при удивительном обилии характерных слов в русском языке для обозначения особ женского пола, я затруднился бы выбрать одно. Гетера? Не хуна, однако! Разве леди не меняют кавалеров? С изрядной, мягко скажем, частотой? Близкое знакомство с предметом делает всякий случай особым, а всякое единственное слово неточным. По замашкам почему бы и не леди?

Она взяла меня в феврале прошлого года, в зрелый период моего сумасшествия. Уже я плавал в нем, как рыба в воде, шустро ориентировался в загрязненной окружающей среде, из коей в достаточном количестве извлекал бутылки и банки. Упомянутый бизнес вкупе с пенсией по безнадежной умственной инвалидности принес мне такую цветущую жизнь, что я зачастил в заведение Кабатчицы. Там и встретились, они с Кабатчицей приятельницы. Там она меня и взяла, в подсобке. Заманила в подсобку — якобы посоветоваться по сложному житейскому вопросу — да и взяла. Очень просто, хоть вопрос действительно не из простых. Сам я не посмел бы, очень уж красива. До этого мною пользовалась сама Кабатчица, самая красивая женщина из тех, кого я видел не на экране, этакое чудо с мягкой улыбкой и твердыми глазами. Лишь несколько раз, в порядке срочной терапии. У нее свой законный повелитель, и она его уважает. Так что даме я был уступлен в качестве платы натурой за какие-то щедрые, видимо, услуги.

Потом в подсобке даме разнравилось. Она все допытывалась, как там обстоит дело с сексом у них, на Западе. Я и рассказал. Ей это пришлось по вкусу. Но в подсобке разве примешь изящные позы, вот она и зачастила в мой подвал. Сперва приносила выпить-закусить, потом стала таскать супы, каши и консервы. Но это все ноша тяжелая. И однажды, после ее ухода, я обнаружил в кармане деньги, а деньгам своим я знаю счет. Оделся и, сжимая деньги в кулаке, побрел к ее дому. Стояла зимняя глухая ночь, ни души, лишь фонари сочувственно провожали меня, и не было на моем лице дежурной улыбки. Остановился на полдороге: опять гордыня заедает? Деньги заработаны честно. И потом, я же не дешевка, я содержанка, это, что ни говори, классом повыше.

Судьба играет человеком…

19 апреля сего года на фоне вполне приличного самочувствия мне вдруг так все опостылело…

Крупной причины не было, да и быть не может ввиду моего социального ничтожества, зато мелких набралась полная горсть. Балалайка, мало что не явился, так еще и пропил положенную мне долю гонорара, это он иногда практикует. Ожидаемой посылки из Америки не последовало (вон когда только пришло извещение о ней), наводя меня на мысль забвении. Стояли бессолнечные и безжизненные дни, они нередко выпадают во Львове весной — без тепла, без холода, без листвы, без надежды. В Политехническом институте, возле которого я прогуливаюсь вечерами, церемонно раскланиваясь со знакомыми лаборантами, доросшими ныне до профессоров, провели какую-то идиотскую рюкопстрюкцию и выкопали и похерили и забетонировали старую-престарую, еще во времена Польщи заложенную великолепную клумбу с пионами, с которой я когда-то, давным-давно, тайком срезал по бутону после очередного экзамена и ставил бутон в мерзавчик из-под водки, где он расцветал к следующему испытанию неизменной пятеркой. Прочел превосходный кусок новой прозы, уж в этом я знаю толк, и собственные потуги в сопоставлении с молодыми голосами так показались жалки…

Словом, устал.

Последним отчаянным усилием был звонок Опекуну, вернее, светлейшей Заре, поскольку Опекун в означенное время имел пребывать в командировке в районе города Магадана. Радостным визгом светлейшая пожелала мне благополучно дождаться их возвращения, командировка отложена, они через полчаса улетают на пляжи Болгарии.

Я нагрел воду и умылся. (Под душ не встал — и так хорош.) Надел трусики и майку, старенькие, еще американские, но чистые и приятные телу, словно касание любимой… Пожалел себя и по этому поводу для укрепления в намерении. Отпер дверь. Поставил в изголовье стакан с водой и хорошо подобранную комбинацию таблеток. Музыку приглушил так, чтоб создать комфортный фон. День смерти в день рождения упростит бухгалтерию будущим программистам.

Вдруг дверь распахнулась. Дама ворвалась ко мне, уже по пути сбрасывая юбку и радостно вереща, что пришла на всю ночь. Иисусе Христе, на ночь! Еще только перевалило за полдень. Уйми страсти и влезай обратно в юбку, я болен, кина не будет. Она присмирела и тоненьким голосом согласилась: нэ будэ — то нэ будэ, просто посыдымо та поховорымо вдвох. И с такой охотой плюхнулась на тахту своим пропорциональным задиком, что, мне кажется, весь осанистый трехэтажный дом завистливо крякнул.

Не проявляя ни малейшего нетерпения — непостижима женская природа! (она больше часа тарахтела о гастрономторговских и других городских новостях. В ходе сообщений узрела таблетки, испуганно округлила глаза, но продолжала тараторить, как ни в чем не бывало. Я не мог не отметить ее такта. И, конечно, не смог отказать, когда она жалобно попросила поцеловать ее. Мой формальный поцелуй она вернула таким сочным!.. Между делом к тому времени, она уже успела привести себя в порядок, то есть в расчетливо раздеться ниже ватерлинии, но оставить чулки с черными подвязками. Уроки Запада… Моя вялость ее не смутила. Она ласкала меня терпеливо и любовно. И так изобретательно! И притом бормотала нежные слова…

Дальнейшее — молчанье.

Потом я уснул.

Когда проснулся, мощи мои были заботливо — или стыдливо? — прикрыты простыней. Меня-то она раздела, а сама осталась в этих чулочках с черными подвязками и в кофточке, не прикрывающей лона. Сидела на постели, подобрав ноги, и глядела на меня длинными глазами. И что-то такое в них было…

— Что с тобой?

— Ничего, — встрепенулась она. — Ты спал, я смотрела. — Она, естественно, балакает по-украински, я отвечаю как придется. — Тоби було файно зи мною сьогодни?

— It was unbelievable, — сказал я, и она все поняла. — А тебе?

— Ит воз анбиливыбл, — сказала она, прижалась, но в глазах я поймал такую тоску, что впору было предложить ей разделить мои лекарства.

— У тебя порядок? — Кивнула. — Полный? Почти?

Опять кивнула и прижалась еще сильнее.

Что такое? Отношения наши просты, околичностей между нами нет. Мой статус делает меня идеальным собеседником. Я словно щель в заборе, сквозь меня можно подсматривать картинки диковинной для нее жизни. И мне же выплескивать, без опасения быть преданной, все, что накапливается на душе. Таким образом, я знаю ее биографию от младой невинности до статуса нынешнего эпизодического сожительства с десятком чинов родного торга, прокуратуры, райкома и выше. При таком образе жизни имеют место если не переживания, то осложнения. И я добросовестно участвую в поиске обтекаемых формул для их разрешения.

Но в тот раз что-то было не так. Словно произошла неприятность из ряда вон выходящая, а не то, что кто-то один узнал о ком-то другом или даже о нескольких… не думаю, чтобы это было для них таким уж секретом.

— Послушай, Анна, — сказал я.

Ты, Эвент, да и Вы, проницательный Критик, уже, естественно, поймали автора на том, что в повествовании о влачении дней его нет имен. И теперь, конечно, вопите от восторга. Причина проста: представлена героиня. По крайней мере, так задумано. Поскольку, ввиду особой конъюнктуры, писать приходится и сии заметки и их разбор, спешу обратить внимание заинтересованных лиц на это обстоятельство.

Равным образом не стану дожидаться упрека в неразборчивости своей физиологической. Отдаю себе отчет, что человечество недостаточно еще чистоплотно для жизни единой семьей, но то ли мне это безразлично теперь, то ли пренебрегаю конкретно ради Анны — этого не знаю сам.

— Послушай, Анна, — сказал я, — ты не такие делаешь дела, дитя мое, не в особо крупных масштабах, опасаться тебе нечего. Ежели об этом узнал тот, кто до сих пор делал вид, что не знал, значит, он просто хочет переспать с тобой. Ну и переспи, тебя не убудет. А переживать не дело, это дорого обходится. Здоровье особенно нужно к старости. Накапливается масса дел и обнаруживается, что никто другой их не сделает. У тебя сын, у него со временем будут дети, кто их будет нянчить, как не ты, женщина-товаровед, номенклатурная фигура титской жизни…

— Чому б тоби нэ ожэнытыся зи мною, — тоненьким голоском сказала она. Ее пальцы в бриллиантах были сплетены и стиснуты, узенькие плечи встопорщены, губы растянуты, в глазах страх.

Я оторопел. Отнялся на миг. Что ни говори, Эвент, а эффекты неожиданности — они все-таки самые неожиданные эффекты.

— Чудная идея, — осторожно-шутливым тоном сказал я. — Кого-то еще соблазняет брак со мной. Ты не забыла, что я сумасшедший?

— Какой там сумасшедший… Ты дезертир и диссидент.

— Откуда ты знаешь? — Неуловимо провокационный вопрос. Не Кто тебе сказал с обычным Сама знаю…

— Все говорят.

— А-а… А что, сейчас модно иметь мужей-диссидентов?

Она заплакала.

Господи, ну что же это? Куда, к чему мне эта баба?

БАБА. БИОГРАФИЯ (КРАТКИЙ ОЧЕРК)

Баба родилась лет этак на двадцать пять позже меня в деревеньке на Лемкивщине. Когда она окончила десять классов… вернее, когда отсидела десять положенных в школе лет, мамаша отвезла ее во Львов, к дяде. Дядя был большой человек, механик при гараже обкомовской больницы. Он охотно принял Анну и стал баловаться с ней, едва за матерью затворилась дверь. Анна не возражала. Дядя обещал устроить ее в техникум кооперативной торговли, девственность она утратила задолго до дяди, и вообще не возражала, в принципе. Дядя был вдов и жил вместе со своим женатым сыном. Сын тоже баловался с Анной. Жена подозревала баловство и награждала Анну тычками. Тычков Анна не боялась, зато боялась других вещей: что дядя узнает о сыне и не устроит ее в техникум, что сын узнает об отце и перестанет баловаться с ней, а он-то и был Анне всех роднее, что жена брата закатит скандал, выгонит ее из дому, а дядя потеряет к ней интерес и не устроит ее в техникум. Беременности она не опасалась. Чудодейственные свойства уксуса она узнала еще до наступления половой зрелости и сама заботилась обо всем. В доме постоянно пахло уксусом. Чтобы оправдать этот запах, Анна делала вид, что страшно любит уксус, и добавляла его во всякую еду. В конце концов, она и впрямь полюбила уксус.

Но дело не двигалось, и дядя не устраивал ее в техникум.

Она стирала, убирала, стряпала, подавала к столу и мыла посуду, нянчила ребенка и стояла в очередях. Жена дядиного сына узнала, конечно, тайну уксуса, но и виду не подала: ради этой грязной девчонки муж ее не оставит. Жена только удвоила количество и изощрила качество тычков.

Анна приехала в старовыннэ украинськэ мисто Львив, зная, что в нем есть памятник Мицкевичу, техникум кооперативной торговли и университет. K Мицкевичу претензий у нее не было и пьедестал освобождать в свою пользу она не собиралась. Университет в ее воображении связан почему-то с химией, понятие о которой у нее так смутно, что о непонятном она имеет обыкновение говорить: «Цэ всэ химия.» Оставался кооперативный техникум, но Анна даже не знала, где он находится. Однако, по истечении года узнала и отправилась туда сама.

Остальное достигнуто было единственным известным ей и все еще безотказным путем.

Настал великий день, она получила справку о зачислении. В тот день тарелка борща отправилась дяде в штаны, а жена брата в ответ на тычок получила затрещину. Анна ушла в общежитие. Брата она продолжала любить и не отказывала ему никогда, он умер молодым, сразу после защиты диссертации по проблемам матричных игр.

Три года она жила как все коллежанки — баловалась с парнями по парадным, кое-как сдавала экзамены, зачеты и получала диплом и прежним путем выбила назначение на базу Плодовощторга. K тому времени относится ее первое знакомство с косметикой и перенятая у кого-то привычка раз в неделю мыть волосы. Эти склонности не могли не быть отмечены, принесли ей репутацию аристократки, что в сочетании с длинными ногами, ямочками на щеках и легким нравом обратило на себя внимание местного руководства.

Еще через год произошло событие государственного значения. На собрании по выдвижению кандидатов в депутаты горсовета, предзавкома зачитал по бумажке такое обращение: товарищи нам предлагается избрать кандидатом в депутаты городского совета женщину украинку не старше двадцати одного года незамужнюю со средним специальным образованием и стажем работы не менее одного года. На базе только одно существо удовлетворяло всем перечисленным параметрам — Анна. Ее и избрали.

Тут она перешла на вторую космическую скорость и показала, на что способна. Волосы стала мыть через день и употреблять духи. Подкрашивала губы. Одевалась, до хруста натягивая чулки на свои заметнейшие, доложу вам, ноги. Ее выдвинули в какую-то комиссию горсовета. «От нее хоть не воняет», (желчно заметила по этому поводу секретарь горисполкома, фигура, как известно, несменяемая. В комиссии она зацепила токаря-передовика и сразу на себе женила. То был звездный час жизни, пик нравственности, она спала только с мужем и с двоюродным братом, ровно через девять месяцев родила сына, и молодой образцовой семье выделили однокомнатную квартиру.

Постепенно работа стала брать свое, приходилось задерживаться, муж не понимал эмансипации передовой титской деятельницы, и они расстались. Нынешний статус свободы и независимости был раз и навсегда достигнут.

А восхождение к гастрономторгу, партийности, двухкомнатной квартире, мебельным гарнитурам, поездкам в соцстраны и прочее становилось делом голой (или полуголой) техники, каковая, свидетельствую, находилась на высоком уровне и до появления на педагогической сцене твоего, Эвент, покорного слуги.

И вот это железо, эта закаленная и отточенная сталь плакала, сидя в непотребном виде на убогой моей постели, и сквозь белые пальцы в дорогих (по титским понятиям — кольцах текли слезы.

Надо бы ее жалеть, и я пожалел бы, если бы понял. И понял бы, если бы она плакала о том, чего ей присуще добиваться и к чему стремиться. Но к замужеству у нее не было малейших даже поползновений со времени развода, то есть уже двенадцать или более лет, — если ей верить, конечно. Да и с чего бы не верить? Разве ее образ жизни с замужеством совместим? На кой оно ей, замужество? Любовь? Ну уж прямо! А на роль спасителя падших женщин я не гожусь. Когда годился, то, скорее всего, сам пал бы. Да и времени прошло с той поры — годы, с годами люди редко делаются лучше.

Я глядел, как она плачет.

— Ты помнишь, что я женат?

— Был женат. Был!

— Был и остался.

— Цэ всэ химия! Если бы остался, тебя не впустили бы.

— Проморгали, случается. — Слезы закапали чаще. Я отшвырнул простыню. Пусть мои мощи тоже участвуют в убеждении. — Ну, что тебе еще, ты приходишь, когда хочешь, и никого больше у меня нет. А у тебя — взвод, и я тебе не мешаю. А был бы мужем, стер бы их, как плевок, вместе с твоей карьерой.

— Вот и сотри, — сквозь слезы сказала она, отняв от лица ладошки и уже пробуя губы в улыбке.

— Зачем болтать, не собираешься же ты хить на зарплату.

— Собираюсь. Я хочу быть только с тобой.

— Ты молода, меня одного тебе не хватит.

— Хватит. Мне ласки твоей хватит.

Слово ласка в украинском многозначно и в нем преобладает не сексуальный оттенок. Я был обескуражен и, чтобы покончить, жестко сказал: «Оставим это».

Она притихла. Морщась, переменила позу. У нее затекли ноги, она выпростала их, сняла чулки — я завороженно глядел, как из-под черной кисеи появляется молочно-белая кожа (Анна терпеть не может солнца) — и пошевелила ухоженными пальчиками (раз в неделю педикюр, по средам, если не ошибаюсь). Придвинулась ко мне, касаясь теплыми ногами, речь ее текла певуче, а я глядел на ее тяжелые волосы, на кожу в аристократических родинках, на сияющие глаза и силился слушать и не слушал, а думал о том, как это мне в мои-то годы досталось вкушать такой лакомый кусочек.

Когда, устав от непосильного внимания, попытался остановить ее, она замахала на меня руками и привстала на постели. Ее колени утопали в одеяле, но она все равно возвышалась надо мною в своей ничего не прикрывающей кофточке, глаза блестели, губы улыбались, и видно было, что она убеждена своими доводами и не видит возможности их опровергнуть.

— Так? — радостно кивая, спросила она. — Так?

Я отрицательно помотал головой: не так.

Медленно, как в фильмах лучших режиссеров, лицо изменилось. Улыбка потускнела, в глазах, на губах, на лбу накапливалось разочарование, горечь, уныние, наконец, спокойствие. Унылое спокойствие. Надо же, впервые я обратил внимание, какое у нее подвижное лицо.

— Значит, ты меня не любишь, — сказала она.

— В жизни одна смерть и одна любовь.

— Цэ всэ химия, — сказала она, — алэ хай будэ по-твоему. Нэ любы. Я буду любыть. Тильки нэ залышай мэнэ.

— Да я же и так с тобой!

— Нэ так,(сказала она. — Живи зи мною, переходи до мене звидси.

— Из этого подвала я только ногами вперед.

— Ну нехай, ну то добрэ, то я пэрэйду до тэбэ, можна?

— Сюда, в подвал? Анна, ты в своем уме?

И вдруг она бросилась мне на шею и разразилась воплями.

— Ой, звильны мэнэ! Вызволы вид ных! Я з тобою маю гарный секс, и насолоду, и ласку, и добрэ слово, а з нымы прокляття и жах! Воны ж мэнэ за людыну не вважають, з нымы и слова нэ скажешь, и всэ, що з тобою залюбки, з нымы огидно. Ой, врятуй мэнэ, риднэнький, бо ж загыну!

Пытаюсь оторвать ее — куда там! Вжалась мне в шею и орошает слезами.

— Анна, послушай, соте оn, bе геаsопаblе. В смысле, не будь же идиоткой. Ну кого ты выбрала, ну сама подумай?! Почему бы не подыскать что-нибудь понадежнее? Давай поищем вместе.

— Ой, нэ трэба мени иншого!

— Ты все же поищи. Не тот я человек, чтобы тебя защитить.

— Тот, тот! Знаешь, как они тебя боятся?

Так-с! Вот это сообщение…

— Анна, я такой же кобель, как все они.

Она широко раскрывает свои удивительные славянские глаза, и хохочет, и осыпает меня такими поцелуями!.. Но я знаю, возврат к теме неминуем, вплоть до стояния на коленях и битья головой о цементный пол, и твердо говорю:

— Анна, мы не будем вместе.

— Но почему???

— Я люблю другую. Обнимаю тебя, а вижу ее.

— Ничего, привыкнешь и полюбишь. Я для тебя все!..

— Не привыкну. Не полюблю.

— Но почему, почему?

— Ну хотя бы потому что я еврей. Да-да, не смейся. На этой самой земле нас убивали триста лет, вешая с кошками и свиньями. А теперь, если вспоминают об этом, ваш брат говорит с хохлацкой милой хитринкой: «Это ж надо! А кошек и свиней за что?» Я вас ненавижу. И тебя в том числе.

— Ну ты же врешь, ты врешь все!

Это она выкрикнула по-русски, и я взбесился. Вру. Не о свиньях и кошках, это правда. Вру о ненависти, которой не испытываю. Моя реплика из тех, какие создают повод для вражды на всю жизнь, но мне надо защитить себя, и я готов на все.

— В этом городе жило когда-то сто тысяч моих соплеменников и двадцать тысяч твоих. Мои выстрадали это место столетьями. Все они убиты. Те, что пришли за ними, вытеснены в Израиль и еще черт знает куда. А твои жрут клубнику и заселили город так, что не позаботились даже сохранить могилы невинно убиенных. Я ненавижу вас за то, что вы приспособились к этой подлой власти, живете ее жизнью, держите ее, грабите ее…

— Вона мени огидна.

— Ах, как страшно! Это твоя власть. Таких, как я, она унижает. Таких, как ты, поднимает.

— Я им не прощу брата…

— Ну что ты мелешь, при чем тут твой брат…

— Что ты знаешь… — И глядела на меня взглядом Флории Тоски. — Что ты о нем знаешь… А обо мне? Знаешь, что сын мой — от него?

Я обрадовался: вот и довод!

— Ну, ты же просто тварь! Спать с дядей, родным братом матери, с его сыном, двоюродным братом… Это кровосмесительство!

Она кивала. А меня понесло. Я делал экскурс в ее родословную. Откуда родинки, эта голубая кровь? Вековая привычка ложиться с кем прикажут. И ты решила, что можешь быть мне женой???

Она все глядела и все кивала.

Безродная сука, сказал я. Мне было шестнадцать, сказала она. А брату тридцать пять. А дяде шестьдесят. Кто виноват? Меня не учили — с кем ложиться, а с кем нет. Кто имел силу, тот и право имел. Дядя имел силу, от него я ждала, что он меня устроит в техникум. А брата я любила. Он меня ласкал. Больше никто меня не ласкал. До тебя никто. Я ложилась с этими и делала все, мне это нравилось. А потом стало противно. Так противно, руки бы на себя наложила, если бы не сын. А так куда его… Он вундеркинд, он вроде тебя, а ему пятнадцать всего. С ним в области носятся, на олимпиады всякие посылают, о нем в газете пишут, я тебе не говорила. Все, что у меня на свете, — это он и ты. Куда ж ты меня гонишь теперь, когда я уже разбираю, с кем надо, а с кем нет?

В Америке на такое отвечают: «Это твоя проблема». Надо же, как просты проблемы в Америке…

Глаза ее опять стали наливаться слезами, она опустила голову и клонила ее ниже и ниже, пока не уткнулась лицом в мои колени. Елозила по ним раскрытыми мягкими губами и тихо плакала. Протянул к ней руку и — отдернул. И все-таки протянул снова. Женщина страшна слабостью.

Такой был у нас эпизодик. Не скажу, чтобы это изменило наш с Анной статус, но что-то все-таки сдвинулось. В частности, я стал не так откровенно пялиться на хорошеньких женщин, хотя статус Городского Сумасшедшего это почти в обязанность вменяет. Что до Анны, то не уверен, что и она стала скромнее, я за этим не слежу. Но свойство являться в критические моменты приобрело черты постоянства, а это противостоит чувству беспризорности (прескверному, доложу вам, чувству.

И сегодня явилась как нельзя более кстати и ни слова не сказала, увидев меня этаким полутрупиком, засновала вокруг закопченных газовых горелок со сноровкой бывалой прислуги. Наверно, она притащила-таки продукты, запахло умопомрачительно, потекли слюни, и час спустя я был уже сыт, а еще час спустя она тоже, и мы уснули на моем ортопедическом ложе.

Проснулся с бестревожным ощущением, что меня разглядывают. Анна. Развесила патлы, склонила головку на плечо, и в глазах у нее такое, что могло бы осчастливить любого.

— Что опять? — спросил я.

Она нежно прикрыла глаза и прильнула ко мне:

— Как ты себя чувствуешь?

И тут я ощутил, что здоров. Именно здоров. Здоровее, чем до покушения на печень. Сперва это самочувствие меня напугало. Потом понял: водные процедуры — самой собой, но гормональный удар… Сексуальной встряской чертова баба выколотила из меня остатки хвори.

— Я чувствую себя хорошо. На зло врагам. Даже проголодался. У тебя там еще осталось на завтра?

Она вскочила мигом.

— Я всэ думала, — сказала она от плиты, — про тэ, що ты казав про еврэив, що жылы колысь в цьому мисци и якых вбылы нимци из своими наймитами…

Какое тебе до этого дело, лениво отозвался я, занятый своими мыслями, это в прошлом и этого не поправить. Да, сказала она, в прошлом и это ужасно. Я не знала про ту яму, и вообще…

Балалайка… Экая же скотина…

— Я розмовляла з деякими людьми, з сыном, вин був здывованый, що я звэрнулась до такои тэматыки… — Еще бы, усмехнулся я.

Как было ждать такого…

— … Вин кажэ, що пэрэчытував твои кныжки, и вони навить тэпэр прыгортають увагу чеснистю… — Честностью… Угм, приятно… — … И вин розмовляв з деякымы поважнымы людьмы про тэбэ и твое сучаснэ становыще…

Ох, мое нещаснэ сучаснэ становище…

… Он застиг меня врасплох. Явился наодеколоненный, вымытый пятидесятилетний тонконогий вертопрах. Махал папкой, руки дергались, шея качалась, кадык ходил ходуном, зато речь была плавна и округла: сколько лет! сколько зим! где мы пропадали! ни звонков, ни писем — и город осиротел!

(Город… Пресса!)

Привыкаешь к этому фиглярству, и тогда ничего, сходит. Но, если отвыкаешь, балаганная манера лупит по нервам. Сперва я просто не врубался, все еще мысленно продолжал свою филиппику в адрес Поэта Эпохи.

В чем дело, почему такие широкие глаза, ты меня не узнаешь или с меня штаны слетели… и тому подобные остроты в балалайкином стиле. Какое сегодня число, спросил я. Ах, мы же вне времени и пространства, первое сентября сегодня, я жду-жду у фонтана, а тебя нет, Магомет не пришел, так? значит, гора идет к Магомету, верно? Давай по делу, сказал я, как некогда в весенний мокрый день сказал он — и тогда лишь вспомнил день и дело, по которому он пришел. Слушай, брось дурака валять, задушевно начал он, давай работать так: со всего напечатанного полгонорара твои, а за публикации в центральной прессе — все твое! Мерси, совесть не позволяет использовать тебя так грубо, с гонорарами пусть все остается по-прежнему, но условия мои. Да ты сдурел с этой аферой, заныл он, как ты не понимаешь, это ж игра с огнем, разве с такими организациями можно? Вся наша жизнь игра, все можно, если не с трусами и тупицами. Да, трус, тупица, лучше сто раз быть тупицей, чем раз покойником. Будь здоров и живи сто тридцать лет, сказал я.

Ладно! (Сменил тон, словно после представления ультиматума.) Не хотел я, ты сам напросился… Зря стараешься ради ЛД, никакой он тебе не ЛД, твое досье наполовину писано им. — Я повернулся, Балалайка отпрянул, но я лишь прищурился, и он заспешил. — Шалопая помнишь? О нем все знали, что он стукач, да он и не скрывал, а в тени работал настоящий стукач — твой Лучший Друг. Он и ценился-то из-за тебя одного, никем больше не занимался. Ты там спрятался среди своих, о тебе ничего не знали, пока не нашли ЛД, помнишь, ты удивлялся, что он так с тобой старается подружиться, и он стал по тебе главным, на, читай…

И сунул листки термальной бумаги, изображение на ней спустя короткое время тускнеет и исчезает. Предусмотрительный.

Если узнают, что я сделал, мне хана, все для тебя, чтоб дурной свой лоб не подставлял ради какого-то, о котором думаешь, что он тебе самый родной и близкий…

Заткнись, сказал я.

На листках, датированные разными годами — ай да Балалайка! дескать, один донос мог быть случайностью или провокацией, — некрасивым, но разборчивым почерком ЛД были описаны два эпизода моей жизни.

Первое сообщение было стандартно и четко:

«По вашему заданию выяснено отношение СПисателя к аресту украинского буржуазного националиста Утописта. В присутствии Шалопая, Штымпа и Щелкопера СП выразил сожаление по поводу ареста и высоко отозвался о моральных (подчеркнуто читавшими! — СП) качествах арестованного. Также не возразил он против того, что арестованный был его другом, хотя они не общались по работе и познакомились недавно при совместной проверке деятельности завода фрезерных станков.»

Скетч — блеск милитарной краткости.

Второй был пространнее и свидетельствовал о значительном росте профессионального мастерства:

«Встретил СПисателя, зашли на кофе, говорили в сексуальных терминах о глубоком и полном удовлетворении. Подошел Радист сказал, что ожидаются перемещения в верхах. СП заметил, что от перемещений в верхах мало толку в низах, но перемещения в низах желательны еще менее в интересах тех же низов. Подошли Технолог, Швейник и Молоток. (Все друзья институтских лет, за исключением Радиста, за которого могу поручиться. Впрочем, мог и за ЛД… (СП) Выпили. СП рассказал анекдот. На съезде встречаются два старых большевика и кидаются в объятья: «Вася! Ваня! Да я думал, тебя давным-давно сгноили. Да что там, уцелел чудом. Да, брат, здорово мы с тобой в молодости, а? Не говори, самому не верится. Как мы в девятьсот пятом на баррикадах с револьверами против пушек, помнишь? Помню, Ваня, как не помнить. А как в феврале семнадцатого городовых с крыш летать учили? Да, Ваня, как же, словно вчера было, помню, все помню. А как в октябре Зимний распотрошили, а? юнкеришек этих и баб, а, скажи? в жизни больше таких чистых баб на пробовал, а? Помню, Ваня, как же, незабываемо это! А правительство Временное, как мы его тогда, помнишь?.. Как же, Ваня, помню, погорячились мы тогда, погорячились…» Все грустно посмеялись. (Каков? Если это и стук, то художественный! Неужто я так красиво рассказал, как он красиво написал? Разом обхаркал всех. Всегда подозревал в нем скрытый сатирический дар. Вот где сублимировался… — СП) Потом СП добавил: Самое печальное в анекдоте (правдивость. Демократия победила в России в феврале семнадцатого. Просто этой стране не суждена демократия. Ленин — гениальный тактик, великий контрреволюционер. Гениальность его проявилась в создании партии профессионалов-политиков и в выборе момента для захвата власти. Временное правительство не избрано, оно сформировано на гребне революционного энтузиазма. Сегодня энтузиазм еще жив и правительство имеет защитников («сегодня рано». K октябрю энтузиазм угас. Непопулярное правительство стало беззащитно. Самое демократическое среди правительств воюющих стран, оно и не помышляло об удержании власти: ведь избрано Учредительное собрание. Избрано, но не начало работу, твердил Ленин. А соберется, учредят депутаты от всех сословий новый законопорядок бывшей Российской империи — и бейтесь головой о стенку, поезд ушел, переворот станет противозаконным и власти нам не видать. Вот почему «послезавтра — поздно!» Значит, завтра. Так и произошло. Присутствующие согласились, никто не возразил, что Ленин — гений.»

Что, спросил Балалайка, дошло?

Стиснув бумажки, я справлялся со своим лицом.

Как он славно устроился, ЛД! Всю жизнь я стремился писать правду. Я стремился, а он достиг. Писал правду в единственном экземпляре, но, как бы то ни было, писал. А я говорил правду, но писал по их социальному заказу. Возможно, ЛД мечтал о романе, а довольствоваться ему приходилось миниатюрами. Но мне и того не было дано, я-то писал раститскую ложь ради крупиц истины, которые втискивал в текст. Их подло убирали уже при последнем редактировании.

Не зря плавало масляное пятнышко той догадки. Клятый разум, мало радости в твоей искушенности. Так сладко было ошибаться. Все точно. Помню кафе, погоду… Чисто сделано, сохранено для потомства. Не без шпильки в святую святых: «Никто не возразил, что Ленин — гений». Сукин сын!

Застонал я не от этого. Застонал от того, что из кафе повел ЛД домой и показал ему перепрятываемые у меня по просьбе друга, члена Хельсинского комитета, четыре выпуска «Хроники текущих событий» и множество томов всяких песен и прозы. Хранение этого добра оценивалось по тем временам от трех до семи. Но об этом в рапорте не было ни слова.

Ну что, прыгал Балалайка, закрыт вопрос? Мне надо подумать. Да где думать, всетитская конференция через три дня, командировку надо оформить!.. Подумаю, сказал я так, что он мгновенно исчез.

После его ухода я не мог оставаться в своей конуре, выскочил из дома, но бежать некуда было, и я поплелся на кладбище, на столь же одинокие и обгаженные, как жизнь, могилы орлят, львовских мальчишек, остановивших в двадцатом ведомые Кобой банды Первой конной на подступах ко Львову.

Нежное сентябрьское солнце проникало сквозь ветви вековых деревьев и ласкало обосранные могильные плиты. Я счищал с бетонных надгробий тощий солдатский кал расквартированной по соседству воинской части, коей кладбище орлят определено в качестве легитимного сортира — подлый реванш задним числом за просрачку, устроенную орлятами предкам нынешнего титского воинства (и бормотал всего одну фразу. Ты будешь шокирован, Эвент, скудостью моего лексикона, бормотал вот что: «Ангидрид твою перекись борогидрата натрия». Вещества такого, по-моему, не существует, но термин достаточно длинен, элементы его имели отношения к моему инженерному прошлому, плодотворному, в отличие от литературного настоящего. Поймав себя наконец на борогидратном бормотании, заткнулся и пошел, куда глаза глядят, хоть глядеть никуда они не желали. У первого же автомата была густая тень, я остановился и вдруг снял трубку и позвонил ЛД. Ну как, спросил он, доволен? Между прочим, прими в соображение еще вот что: благородство и принесение себя в жертву в пользу ближнего, и вся прочая галиматня (нарочно так выпендривается, хоть и знает верное слово, это он сарказм свой так изливает) вовсе не приводит к тому, что эбщество (опять!), друзья или даже родственники его благородия платят ему тем же, отнюдь. Все ограничивется восхищением его благородия благородством — это в лучшем случае. А в худшем соболезновнием — дескать, что с дурака возьмешь! — и фразами типа «благородство его сгубило» или «так ему было удобно». Словно быть самим собою удобно. Или словно думаешь о том, сгубит тебя благородство или нет, когда делаешь то, что считаешь невозможным не делать. Так что и в будущем рассчитывать тебе не на что. Это ты понимаешь?

Понимаю.

Тогда — зачем ты здесь? Чтобы мучиться вопросами русской интеллигенции (что делать и кто виноват?

Сдавило грудь, и я выдал то, чего не выдал бы под пыткой:

— Кто? Я. Я один. Не мог жить, как другие. Не верил, что другие живут так. Так никто не живет, лишь мы вполовину, остальные вкладывают себя целиком в чувство к супругам, друзьям, детям. В раздаривании себя — смысл жизни. Да, любимый, приди в мои объятия, о любимый мой, вся душа моя и тело (все твое, и нет у меня другой мысли, как жить с тобой и умереть в одночасье!

Я был не прав. Никто так не живет. А я хотел только так. Вопреки проповеди разумности и играм в разные игры. Песнь песней — или ничто. С золотой серединой смириться не мог. Ушел, сохраняя хоть собственное чувство. Ушел, чтобы тебе помочь, чтобы хоть в дружбе состояться…

— И попал на то же. Максималист, может, все дело в тебе? Такая мысль не приходила тебе в голову?

— Гнусное ты и подлое порождение ехидны, — сказал я и поплелся в свою конуру — сесть за машинку и думать. Думать могу лишь за машинкой, иначе скудный разум мой не включается. Наверно, это профессиональное. Большинство инженеров — если они не гении, конечно, — мыслят с карандашиком и бумажкой в руках.

А помыслить было о чем. Информация Балалайки концептуально переворачивала все.

Но я не успел, пришла Анна.

Полноте, поморщится Критик, фрейдеологически на все четыре ноги подкованный. Эта женщина — проекция любого мужчины в живой и, видимо, аппетитной плоти, чудо оживленной Галатеи, а все эти гримасы — кокетство и нагнетание страстей вокруг да около. На самом деле результат очевиден.

Что ж, возможно, Критик прав, может, я и впрямь кокетничаю и чего-то нагнетаю. Со стороны виднее. Возражение одно: никакие результаты в жизни не очевидны. Поживем — увидим.

… Она уже закончила свой монолог, я даже не заметил когда, и пристраивалась ко мне, бархатный бок ее дышал, вздымаясь и опадая, губы пришли в движенье…

Дальнейшее — молчанье.

Еще не начинало темнеть…

Утром она разбудила меня поцелуями и неприличными намеками. Я сердито отказался. Она быстренько оделась, причесалась и — вернулась к моему ложу. Опустилась на колени и стала целовать меня, как маленького, шаря ладонями по всему телу. Я не отвечал и не сопротивлялся. Мягкие пальца гладили, волосы щекотали… она стала делать что-то еще… она добилась своего…

И умчалась, а я уснул.

Во сне видел что-то пустое и высокое и парил там под куполом, он поднимался надо мною, я возносился за ним. Рядом, почему-то по земле, грузно трусил мой старый добрый пес. Мелькали тени, я пытался узнать их — тщетно.

Проснулся в невесомости, истолковать которую предоставляю специалистам-сексологам, потягиваюсь, открываю глаза — и на душу наваливается тяжесть.

Пришло суровое время сказать правду. По мере сил я готовил тебя, Эвент, и Вас, благожелательный Критик. Рассыпал намеки, не обольщал насчет жизни. Паскудная жизнь наша такова, что всякое может случиться и в конце концов случается с каждым из нас.

Со мной в этот раз случилось так: вспомнил о визите Балалайки и о том, что уже более шести лет отбывает свой десятилетний срок заключения в лагере строгого режима мой Лучший Друг.

ПРУДЕНЦИЯ

По мере развития науки язык ее обогащается новыми понятиями.

Великий монах Билл Оккам в XIV веке сформировал основной ее метод: «Сущности не следует умножать без необходимости». До сих пор мне удавалось придерживаться бритвы Оккама.

Но жизнь не наука, увы. И всего менее логика. На данном этапе понятийная недостаточность стала критической. Ради частичной хотя бы ее компенсасии ввожу новый термин — ПРУДЕНЦИЯ.

Пруденция есть провиденциальная предусмотрительность, не имеющая ничего общего с рассудком. Рассудок рассматривает компоненты ситуации в их взаимовлиянии и на основании этого предусматривает. Пруденция толкает на поступки, кажущиеся безрассудными.

Пруденция не есть боговдохновенность, божественное вовсе не обязательно предмет ее.

Пруденция не есть интуиция. Между пруденцией и интуицией та разница, что интуиция использует информацию, быть может, эмоциональную, не формулируемую из-за отсутствия в языке адекватных слов, но воспринятой индивидом в виде впечатлений, в то время как пруденция не опирается на сознание и является итогом таинственной деятельности то ли подсознания индивида, то ли даже оккультных сил.

Результаты пруденции реализуются как немедленно (угадал-не угадал), так и через годы. Результаты интуитивных поисков тоже не всегда проявляются сразу, но…………………………………………………

Но я подошел к неодолимому языково-логическому барьеру, чувствую сбивчивость своих объяснений и поэтому предлагаю оценивать разницу между понятиями интуиция и пруденция на следующем драматическом материале, требующем от тебя, Эвент, (а от меня тем паче) спокойного размышления.

Знаешь, Эвент, если честно — от тебя только. Я готов принять без размышлений. На основании пруденции.

ГЛАВА 11. ВИЗИТ K ДОКУ

Чем дальше событие, тем четче его видишь. Уходит взвод в туман, в туман, в туман, а прошлое ясней, ясней, ясней… Умри — лучше не скажешь. До кристальности, впрочем, не дотягивает никогда. Степень ясности зависит от врожденних качеств. Меня природа сообразительностью не одарила.

Минувшую неделю, забросив дела, я писал повестушку о любви. Простенькая история молодых людей эпохи раздельнополого обучения. Мальчик и девочка из семей с одинаковым укладом, из тех, где на секс смотрели как на преступление, творящееся под покровом ночи, после чего, словно после совместно содеянного зла, люди избегают сталкиваться взглядами. Встречаются такие книжно воспитанные идеалисты, те же вкусы в литературе и музыке, оба живут в общежитии, вдали от близких, чувствуют себя одинокими и кидаются друг к другу, словно брат и сестра. Сближение ни во что не перерастает, пока у него не случается несчастье: умирает папа. Бедный сиротка мчится на похороны в родимый город, возвращается безутешным. Он так любил своего доброго папу, он не может смириться с его смертью, и это так ее трогает, что она утешает его способом безотказным. Естественно, они решают пожениться, ведь он лишил ее невинности и лишился сам, куда ж им теперь. Тем паче (любовь. Женятся, и вскоре она начинает плакать ночами: на лекциях к ней стал подсаживаться сокурсник не из такой хорошей семьи, но, когда он прижимает свое бедро к ее бедру, она испытывает нечто, с чем не сравнится любое прикосновение мужа…

Вчера, когда Анна пришла в состояние готовности к беседе… я постарался компенсировать ее за утреннюю обиду, а уж она это ценит, такая благодарная душа!.. и когда она возлежала в сладком изнеможении, не отлипая все же от меня, то сказала, отвечая, видимо, собственным мыслям:

— Як це гарно, коли тебе розумиють…

— Брак — это диалог, — процитировал я, вспомнил о неоконченной повестушке и послал крепкое словцо классику марлизма, автору афоризма.

Анна, лианой обвивая меня, жаловалась на бывшего супруга: ему ничего нельзя было рассказать, все ему было неинтересно. Я вспомнил уроки Дока и заметил, что симпатии мои на стороне любящего, что бы он ни вытворял. Любила ли ты своего мужа?

Продолжая еще деликатнее вязаться ко мне, она сказала:

— Я часто намагаюсь уявыты, як сталося, що ты повэрнувся сюды.

Часто… Некто думает обо мне часто. А мне уже не странно, что обаятельнейший образ мировой литературы — шлюха…

— Цьому попередкувала велика пидготовча робота, — сказал я и закончил по-русски: — Это долгая история.

— Та ми маемо час, — кокетливо сказала она. — Твоя жинка любыла тэбэ так само, як ты ии?

— Ах ты моя курочка, — яростно сказал я, пощекотал ее где следует, и она мигом забыла свои вопросы.

Но я-то своих не забыл. Мне что делать, что мне делать, Господи? Молчишь?

Обожди, молчит ли? Столько знаков, а ты все колеблешься. Удар по печени — не знак? Умирание и воскресение. Откровения болвана Балалайки. Наконец, эта глупышка, она так простодушно ляпнула «Все говорят!», тем самым к самой морде твоей поднеся шаткость твоего статуса Городского Сумасшедшего. А это «они тебя боятся»… Кто? Лишь ты сам в тщеславном ослеплении мог считать свою игру естественной. Остальные понимают: никакой он не сумасшедший, протестует особым образом, уклоняется от участия в жизни своего отечества и от исполнения гражданского долга в момент наивысшей поляризации общества. В момент, когда не пристать ни к кому — значит, стать враждебным всем.

О, конечно, духу твоему это не грозит, напротив. Но телу твоему, приятель, это опасно. Если, как ты полагаешь, тебе еще предстоит выполнение некой миссии, спасай-ка тело, не то земной миссии — ни большой, ни малой — без тела не бывать.

Пойми.

Да, понимаю. С опозданием, но, надеюсь, еще не чересчур поздно. Потому и тащусь к Доку. Его предложением надо воспользоваться до вторичного удара по печени. Никто не скажет, как часто станут следовать рутинные проверки. И сколько еще благодетелей всех цветов политического спектра станет рваться к моим потрохам. На рынке идей становится все теснее, а чужой нос, как говаривал Козьма Прутков, другим соблазн. Левые сочтут, что я чересчур правый, правые с ними не согласятся… Словом, мне пора.

Напрямую до диспансера минут десять. А я петляю, оттягивая неизбежный миг. Город ты мой, быть может, в последний раз иду этими улицами в качестве свободного человека. Бреду самыми непарадными, что ни на есть заштатными твоими закоулками и так чувствую их тихую прелесть! Окраинная пустынность сентябрьского рабочего полдня, третью неделю стоит сухая и теплая погода, дни таковы, что стонать хочется от их слепящего совершенства: синее небо, кромчатые твердые облака и каштаны в табачном сиянии. Такие дни случаются только осенью, и всюду они хороши, в Цюрихе ли, в Трентоне или во Львове. Глядеть и наслаждаться. Но — не могу. Уже не радость, а грусть вызывает нависший над домами взрыв горы с зацепившимся на склоне костелом. И отражение неба в окнах теневой стороны улицы. И хитроглазая собачонка, трусящая мне навстречу по лиловым и местами треснувшим наклонным сланцевым плитам тротуара. Сланец все еще есть, что бы стоило починить? Эх, все уже не мое, все опять начинает становиться НАШИМ…

«Каким путем люди дошли до понятия о свободе? Это была великая мысль!» — Георг Кристоф Лихтенберг.

Плохо мы учимся у предшественников. Быть при первом чтении обожженным язвительной истиной — и десятилетия спустя допускать исключения… В чьем лице? Бога? Гиганта? Героя? Нет, в собственном. Клиника! Дескать, люди требовательны, им нужно много, разного, вот они и несвободны. А ты отказался даже от привязанностей, это освобождает.

А еще помнишь и при случае пересказываешь «Рубашку»…

Сельский дурачок. Почему не вступил в братство каменщиков? Наверняка есть ложа и здесь. Не уверен, что приняли бы, но попытаться можно было. Однажды подумал об этом, когда на экзотическом острове шел мимо розового особняка с надписью на фронтоне «Общество свободных каменщиков». Подумал — и не осуществил. Не говори мне, Эвент, что ты не таков. Сколько у тебя неосуществленных замыслов? Ну, то-то. Надеюсь, братство в какой-то степени все же контролирует ход событий на планетке. Печально, если ошибаюсь. Планетка-то по нынешним скоростям и средствам связи и впрямь не стоит того, чтобы иметь двух владетелей. А имеет столько! Значительный пай, полагаю, в руках мафий, треть, не затрагивающая интересов первых двух, кое-как управляется кривосудием с его полицейским аппаратом.

А где же Твой удел, прости меня, Господи? Поверх их всех? Ну, если так, тогда, надеюсь, все будет тип-топ.

Один из умных мерзавцев, которым я был подчинен — всю жизнь я оказывался подчинен мерзавцам, за исключением Косорыла и Скрипуна — как-то сказал мне: «Control is an illusion». На всякий случай учти и такое мнение…

В принадлежности к каменщикам я когда-то подозревал урода Валтасара. Ну, это был настоящий выродок. Мы с ним сошлись в пору, когда я уже махнул рукой на дела титского производства и забился в щель отдела кодификации. Отделом заведовал Косорыл — стукач довоенного призыва с младенческими голубыми глазами и таким же мировоззрением. Я честно исполнял расплывчатые обязанности, из коих главной была помощь тем, кому делать нечего, и проводил приятные часы на фуршетах с ЛД. Иногда, по поводу гонораров, фуршетил с Косорылом, он был приятным компаньоном.

На время нашего отсутствия в Щели кодификации оставались кадры, на которые можно было положиться, — Маньки. В виде компенсации они получали по два часа за каждый час отсутствия Косорыла, но не вместе, а в индивидуальном порядке. Время в стране титской ценностью в таких службах, как наша, никогда не было, а индивиду оно дорого, хотя бы в очереди постоять за дефицитом. Маньки стоят саги. Неприметно-героическая жизнь каждой — это роман без героя, но с героиней. Они жили дружнее, чем сестры, не состоя в родстве и даже не принадлежа к одной национальности. Их пример — залог людских потенций, и я теперь намеренно избегаю узнавать об их судьбе: помочь не могу, а расстройство дорого может стоить.

Жизнь не баловала Манек, и мы с Косорылом по возможности старались компенсировать их сносной обстановкой на работе. Маньки ценили заботы, держали язык за зубами и создавали нам крепкий и надежный тыл.

Вдруг в эту тихую гавань шквал заводских масштабов (но заводик и тогда был тысяч на десять человечков) забросил военный корабль — крейсер Валтасар. Маньки всполошились. Вопрос еще не был решен окончательно, административная волна с мятежным крейсером на гребне еще только нависла над нашей заболоченной щелью, еще можно было воспрепятствовать швартовке, и Маньки ощетинились доводами. Обе были верные жены, а сковырнулся Валтасар на том, что во вверенной ему техчасти цеха специзделий его попутали в нетрезвом виде с кладовщицей.

Собрание низовой организации цеха сурово осудило Валтасара, обвинив во втирании очков, замазывании недостатков, зажиме критики, недооценке инициативы, провале выполнения, а также в моральном разложении, пьянстве и нетоварищеском отношении к женщине-труженице, женщине-матери. Под ниагаровой струей обвинений Валтасар все признал безоговорочно — к облегчению действительно проваливших, с ними-то он и пытался бороться — и попросил кончать с ним поскорее, до приезда из командировки жены. Просьба не была бы уважена, его наверняка промурыжили бы до после приезда, не будь одного обстоятельства: Валтасар, еще будучи на военной службе, пытался перерезать себе глотку и — перерезал. А жить остался по чистой случайности. Неудобного военинженера сплавили на гражданку с малой пенсией за выслугу лет, но дымный шлейф попытки покинуть юдоль сию потянулся. Партитские чиновники навстречу последней воле осужденного пошли не ради того, чтобы Валтасар не повторил попытки, но чтобы избежать обвинений в их адрес относительно неприятия во внимание.

И тут на пути встали наши Маньки.

Не знаю, что их возмутило. Конечно, не супружеская неверность Валтасара, на что они упирали, но между собой пересмеивались, что с той кладовщицей баловать мужику в ум могло взбрести лишь в состоянии безумия. Скорее, их испугало сама выпирающая из привычных мерок личность Валтасара: вдруг что-то сдвинет в тихом нашем болоте? Как бы то ни было, возникла ситуация, при которой крейсеру негде стало ошвартоваться. Тогда крейсер, в соответствии с законом о труде, подлежал списанию: глас народа!

Но встал на дыбы старый стукач Косорыл и заявил: ежели кому не нравится работать с Валтасаром, он, Косорыл, никого за подол держать не станет, пусть переводится в другую щель, но бросать человека в гонимом состоянии — это не по-русски (он выразился дипломатичнее — «не по-титски»), и он этого не допустит, тем паче что швартуют к нам крейсер во искупление и для осознания, не того класса корабль, чтобы держать в такой луже, его несомненно переведут на работу, соответствующую знаниям и опыту…

И причалил к нам Валтасар. И впрямь временно. Всего на четыре года. Срок средней отсидки. А какого класса корабль станет ясно, если сказать, что по прошествии этих лет, когда завод расширился почти вдвое, его назначили — не без скрежета зубовного, правда, — замом главного механика всей этой махины.

Страдал он одиноко, мы к нему с сочувствием не рвались. И он не просился. Нас в нашей Щели мало кто за инженеров держал. И вообще за людей. А Валтасар высок, ликом страшен, взглядом пронзителен, в себя уходящ и (след на шее. Жуть!

А на деле он был робок и деликатен. Ископаемое!

Плотность населения в Щели побивала рекорды даже на нашем сверхтесном предприятии. Курение создало бы в ней атмосферу газовой камеры. По присущей ему деликатности, Валтасар душу отводил в коридоре, в котором столько было постоянно открывающихся дверей, что стоять можно было лишь против всегда открытой двери в вонючий клозет. Одиноко покуривая, Валтасар о чем-то неотступно размышлял. (Подозреваю, о том же, о чем теперь и я — так же неотступно да еще и безнадежно.) Но — отверженный! — возвращался к месту ссылки. Беседы в Щели носили всеобщий характер, шептаться в такой тесноте нельзя. Новости семейные обсуждались с заводскими и зарубежными наравне. Правители не менялись, Валтасару в этом не повезло. Жаль, комментировать мог бы достойно. А обсуждение проблем дефицита оставляло его равнодушным. Но когда люди сидят вплотную по восемь часов в день, контактов не избежать. Тут взглянет, там словечко вставит. И мы оценили этого растлителя кладовщиц, попирателя титской нравственности, инженера-подполковника титских вооруженных-до-зубов сил. И поняли, что драма его не в том, кем он был, а в том, кем не был.

Ну, прежде всего он не был пьяницей, в чем обвинялся и даже сознался. Не был стукачом. Не был подхалимом, а их любят не только в армии. Главное же несчастье заключалось в том, что он не был искателем приключений и любил жену с неистовой привязанностью титского интеллигента.

В двух мирах не встречал таких совершенных самокритиков, как титские интеллигенты. Самый ладащий люмпен в дебрях Нью-Йорка лучшего о себе мнения. У титчанина своя шкала, и стрелка на ней, изредка подскакивая, обычно дрожит около нуля. Именно этому обязано понятие «гнилой интеллигент» — надо бы писать в одно слово! — введенное в обиход Фундаментом.

Валтасар был гнилым интеллигентом в полной мере. И когда его горячо любимая бездетная жена уезжала с начальством в свои вечные командировки в Москву, он оставался неприкаянным и ненужным, жизнь теряла смысл, а возвращение с работы в пустую квартиру было ужасно. С отчаяния брал рюмку. Алкоголь — штука коварная. Хорошо тебе — станет лучше. Но ежели плохо… Тем не менее, миллионы не прекращают усилий, стартуя от лиха.

Всего этого я не знал. Ну, человек и человек. Сутулый. Угрюмый. Молчалив. Но скажет — пришпилит. Настроен анти- и весьма. Значит, здравомыслящий. Все. Возрастные категории у нас были разными.

Я тогда шкрябал сочинение, поднимающее проблемы. Формы новые искал, временами находил. Читал куски в Щели, Маньки балдели: свой писатель! Однажды Валтасара вызвали в цех на консультацию, и он попросил: обожди, не читай без меня. После чтения подошел с повлажневшими глазами.

Но по-настоящему врата души моей распахнулись перед ним не от признания и повлажнения глаз. Когда в том самом сочинении я завернул чего-то о неизбежности реформ, Валтасар, оставшись наедине, спросил: ты начальство убеждаешь, что без реформ им не обойтись, или впрямь веришь, что они это понимают?

Я замешкался. Мы все еще не отошли от недавно обещанной, но так и не осуществленной реформы управления, и я забормотал, что это вероятно…

Да, сказал Валтасар, вероятность такая же, как если бы десяти тысячам обезьян выдали десять тысяч пишущих машинок, и в обозримое время они отстучали бы полное собрание сочинений графа Льва Николаевича Толстого. Кто дождется?

Как в воду глядел. Никто не дождался…

Сказал он это с озлоблением, а посмотрел на меня с испугом: не обидел ли? И сам выглядел как мудрая, печальная обезьяна. Пальцы, вправлявшие в мундштук дешевую сигарету, дрожали.

Цветы души моей не достаются нормальным людям. Жалкие эти цветы достаются калекам, не способным держаться на ногах самостоятельно…

Вероятно, с этого эпизода Валтасар получил цветок.

Допускаю, что жизнь провел в сознании ложной значительности, так обстоит дело не у меня одного. Но участие в Валтасаре было подлинным делом.

Начиналось это обычно с того, что Валтасар несколько дней не являлся на работу. Опять жена в Москве, отмечали Маньки и качали головами. На третий-четвертый день раздавался звонок, Косорыл брал трубку со своим приветливым «Але!», слушал и молча передавал мне с кратким: «Вас». В трубке прерывистое дыхание, кашель, потом умоляющее «Приходи!» — и я сжимался. Предстояло перетряхивать ценности, преодолевать искушение смертью. Этот шахсей-вахсей, не оставлявший живого места ни в старой, ни в новейшей истории, надолго выбивал из колеи меня самого. Но на меня умоляюще глядели Маньки и просительно Косорыл, и сам Валтасар трясся от нетерпения и ужаса где-то на улице у телефона-автомата. Я шел, некуда было деться.

Как с Цариком. Скорая психиатрическая помощь. Помнится, я и в детстве не умел отказываться от неприятных поручений. Бывало, и сам напрашивался. Зачем? Не знаю.

Мы бродили часами, Валтасару нужен был рядом кто угодно, любая душа. Мы таскались по улицам, по самым глухим, он выговаривался, тогда заходили в любую забегаловку, и там ему предстояло влить в себя стакан водки, без этого он не мог поесть, желудок отвыкал работать, а удержать пищу надо было, аминазин не идет натощак. Валтасарово отвращение к алкоголю в такой ситуации было безмерно. Он не мог выпить без положительного примера. Эта роль отводилась мне. А я, небольшой любитель пить стаканами, и сам отдал бы свою дозу первому встречному, еще и уплатил бы впридачу. Нет, выпить надо было мне, именно мне. Кое-как заглатывал я свой стакан, а за мною и он, судорожно двигая кадыком, запрокинув голову, дрожащей рукой вливал в себя водку и долго еще с рвотными позывами на перекошенном лице работал пищеводом, подавлял спазм. Дипсомания, тоскливо говорил он, разве люди знают, что это такое…

Он и сам не знал, что циклотимик. Не знал, что пределы психике положены, как мускульной силе.

Когда я впервые обнаружил этот комплекс у себя, меня охватило страшное подозрение: Царик! Валтасар! Это заразно!

Нас заразили, говорили маститые эмигранты, на нас проводили опыты.

А на деле что оказалось? Почетный клуб. В приватной жизни так бы все и общались. Равнение на середину! Наполеон, Потемкин, Байрон, Бодлер и половина прогрессивного человечества. Другая половина в лагере шизо. А между ними — что?

Не знаю. И ничего-то я не знаю. А ты, Эвент?

От великого до смешного один шаг? А от слез радости до слез горя? От преданной дружбы до пылкой вражды? От мещанина преблагополучного до Сумасшедшего Писателя?

И все это я выложил Доку. Все до копеечки. Клинический дурак. Поди докажи насчет прогрессивного человечества. А участие мое в Валтасаре и опасение заразности запротоколировано.

Но вот и диспансер. Кончаются даже длинные дороги.

Ба, что же это такое? Парадная дверь открыта! Свобода народам Чехословакии? Или все уже настолько необратимо, что можно, наконец, отпереть и эту дверь? И чем же парадный ход отличается от черного? Оказывается, наличием дополнительного лестничного марша. K запахам подгоревшей каши примешались ароматы, паче не лишенные тошнотворности. Док сидит за столом в конце своей кишкообразной комнаты в том же — или таком же — грязном халате и пишет. Вхожу — и он не замечает. Прокашливаюсь — он не слышит.

— Док! — Поднимает голову. — Вношу вклад в твою диссертацию. Что мутит семейную жизнь? Не знаешь? Разновременность желаний. Вот причина твоей мрачности в этот ясный день.

— Очень ново, — сухо говорит Док. — За этим ты пришел?

— Ну, вот еще! — отвечаю дерзко. — Я пришел продемонстрировать тебе умение читать мысли.

— Да? Например?

— Например… Начнем с безобидного, да? Скажем так… Перед тобой моя история болезни… — Док проворно переворачивает листки лицом вниз, а я, Эвент, от него в десяти шагах, на дуэли не попадешь, и якобы разваливается в кресле, но в позе готовой к прыжку. Снимает очки с треснувшим стеклом и проницательно щурится. Что-то переменилось со времени последнего моего визита. Что? Донос из милиции после битья по печени? Только не проявить слабины. На пулеметы! Ура! — … в ней ты пишешь, что улучшение состояния пациента в результате проведенного лечения позволяет рекомендовать его возвращение к нормальной жизни и профессиональной деятельности уже теперь. Так?

Следующий диалог происходит без пауз, более того, мы своими репликами буквально наступаем друг другу на пятки.

Смелая попытка, говорит Док, но ты не угадал. Жаль, отвечаю, а я-то надеялся на своего врача. Пациент отказался, парирует врач, но я не даю продолжить: из больниц выписывают, не взирая на отказы. Все не так просто и в больницах, говорит Док. Жаль, повторяю, и злоба разгорается во мне черным пламенем. Но ты же понимаешь, Док, я не позволю запросто разрушить легенду о моем даре, она не сразу строилась, да и легенд обо мне не много, придется, раз такое дело, читать не по бумаге, а в мыслях. Давай, беззаботно говорит Док и разваливается, то есть напрягается еще больше, глядя на меня уже с явно фальшивым интересом, чем подтверждает, что именно в данный момент я поймаю его на горячем, и я делаю еще одно обманное движение — и в то же время даю ему возможность не подсечься.

— Ладно, пощажу тебя…

Но он подсекся:

— Да почему же, раз уж ты так много на себя берешь, выкладывай, валяй, не стесняйся.

— Не пожалеешь, Док?

— Валяй, лишь бы ты не обделался, отче, а то ведешь себя, словно и впрямь читаешь в душах. Читай!

— Да? Читаю: Едва выставлю эту обезьяну, вызову кастеляншу Марию, якобы на выбраковку белья, и поставлю раком.

Немая сцена: окаменение.

— Ах ты сволочь!..

— Потрудитесь вспомнить, что я ваш пациент, и ведите себя, как подобает врачу. — Ах, здорово держать его на вытянутой руке, как бьющуюся змею. — И потрудитесь вспомнить о своих обещаниях, которыми кормите меня уже полгода. Вы что, впрямь полагаете, что человеку с моим багажом достойно в этой державе занимать место городского дурачка? Вы это сами полагаете или за вами кто-то стоит? Кто?

— Вы что? Да вы что?.. Да как вы?.. Да ты?!..

— Тихо, Док, тихо, это же сценка! Ну, тихо, расслабься! Здорово я сыграл? А ты мне — сумасшедший. Все мы друг по другу читаем, особенно если проживем годик в одном заведении, а кадры те же, стало быть, и нравы те же, так или нет? Ну, видишь… Ну, хватит, мы же с тобой одной груди касались, молочные братья, можно сказать, а ты на меня волком. Я о твоей семейной жизни мало что знаю, но и это могу прочесть, если хочешь…

— Не хочу, — хмуро отвечает Док, надевает очки и возвращается в себя после встряски, как по мне, жестокой лишь неожиданностью. Шутка не шутка, а мириться со мной надо, я не успокоюсь, пойду по инстанциям, это он понял…

— Не хочешь — не надо, — говорю, как ни в чем ни бывало, — но тем ты и эффективен, как психиатр, что сам не больно счастлив в жизни, стыкуешься на стадии самоанализа со своими пациентами и лечишь их тем успешнее, чем горше твои дела.

Док мигнул и как-то смялся весь, и такая меня охватила тоска… Но нет пути назад, там ждут новые удары по печени. И ничего не остается, как глядеть в ускользающие очи Дока, а у него такой вид, словно его без предупреждения запустили в космос и тут же приземлили.

Он качает головой. И снова переворачивает вверх лицом мою историю болезни.

— Мы тут читаем друг по дружке, — говорит он, — а сами по себе прочесть не можем.

Это столь точный ответ на утренние думы о прошлом, что я жмурюсь. Теперь инициатива в руках Дока, и он, видимо, намерен это использовать — в лечебных целях, но и профилактически тоже, чтобы впредь мне неповадно было…

— Понимаешь, — говорит он, — в начале семейной жизни жена упрекала меня, что я не такой хороший, как другие мужья, а я ее — что она не такая пластичная, как другие жены. Но иллюзии наши рассеялись, мы разобрались в изнанке идеальных браков. Брак — цепь уступок. Женщины это понимают. И, если не уступают, то сам понимаешь почему… Но лишь двадцать процентов разводов в поздний период семейной жизни происходит по инициативе женщин, остальное падает на нас. Мы думаем — можно еще что-то наверстать. Мужчин вопрос «любит — не любит» гложет острее…

— Не знаю, к чему ты клонишь, для меня это пройденный этап, будь добр, повернись к тому, за чем я пришел, а то ведь через пять минут ты заторопишься, и мое останется нерешенным…

— Да. А клоню я к тому, что все мы претендуем на исключение из правил, а на деле наша исключительность банально замешена на наших яйцах…

— Док, очнись, я не желаю об этом слышать, понимаешь? Ты еще помнишь клятву Гиппократа?

Но он, видимо, исполнился решимости выгородить себя и добить меня, и он сказал:

— Любой грех смывается водой с мылом кроме одного — когда бросаешь в беде родную душу.

Я швырнул в него прибором для измерения давления, это было первое, что подвернулось под руку. Но с кишкой и грушей прибор полетел не шибко, Док успел нырнуть под стол, а прибор угодил в оконный переплет и, хоть и вяло, высадил одно из двух высоких стекол, оно медлительно вытекло из рамы и распалось на полу с мелодичным долгим звоном. Бледный Док с перстом, наведенным на меня, прошипел:

— Санитары, протокол, лечение!

— Милиция, протокол, и будь что будет! — сказал я. — Так-то вы решаете споры, дерьмовые политики и врачи, сводите счеты со слабыми всеми доступными средствами!

Пришла нянечка и убрала осколки.

Молча сижу за дальним концом стола, и Док молча нахохлился за противоположным.

— Осмотри меня, — говорю и шагаю из конца в конец этого нелепого, как стрелковый тир, кабинета. Переломить тон, смазать начало, чересчур удачные выпады, разбитое стекло, обернуть все шуткой. Я это могу. Закаленный жизнью в двух мирах, я еще и не то могу. Смог же обратить на себя его внимание в первый раз, он и тогда желал от меня отвязаться… — Если пойду в поликлинику, меня изведут на анализы. А разве я, Городской Сумасшедший, имею право застревать в очередях? Народ нынче озлоблен, даже Городским Сумасшедшим спуску не дает.

— У меня через полчаса заседание в Городском Здоровье, придешь в следующий раз.

— Следующего раза может и не быть. Такой грех не смывается водой с мылом…

— Да не обязан я с тобой возиться! — закричал Док таким высоким фальцетом, что закашлялся. — Нет у меня других дел, что ли? Я вот-вот получу разрешение на прием сексологических больных, пока амбулаторно, а потом, глядишь, и койки дадут, я всю жизнь мечтал об этом, это мое хобби, как для тебя бумагомарание, секс всегда был табу, а сейчас почти разрешили, и мне из-за возни с тобой все это псу под хвост, да? Хер!

Не знаю, говорю, чем мешаю тебе принимать твоих больных в койках или амбулаторно, но я не уйду, не жди. Что за спешка, раздраженно, но тоном ниже спрашивает Док, и что это тебе так загорелось возвращаться в так называемую нормальную жизнь. А то тебе невдомек, отвечаю, били бы тебя по печени — и ты бы вернулся. По печени, хмуро удивляется Док, и я стараюсь уверить себя, что это искреннее удивление. В конце концов, об ударе он может и не знать, этот факт не обязательно отражен в протоколе. Зато уж остальное педантично сообщено ему для занесения в мой скорбный лист, он же потенциально мой обвинительный акт, хотя цивилизация, в коей мы живем и к коей страстно желает быть причислена титская сила, требует жалеть таких, как я, за то, что мне вменяется в вину. Конечно, есть в протоколе и о чтении мною в околотке зловещих стихов, режиму в его нынешнем состоянии это ни к чему… и лучше не копить между нами недомолвок…

— Почему не спросишь, что за стихи я читал в околотке?

— Просто не успел. Что?

— «Вечера» Верхарна.

— Представляю, как это их озадачило.

— Вряд ли представляешь. Лейтенант сам подал мне воды.

Док неискренне удивляется.

Что ж, отче, говорит он полчаса спустя, что касаемо удара по печени и симптомов первого дня то происшедшее с тобой есть чудо из чудес и я как врач ничего объяснить не могу сам не понимаю при наступлении конвульсий теряется контроль над мышцами а ты как-то употребил последние их судорожные сокращения на то чтобы скатиться с ложа добраться до воды напиться и выблевать смерть, да это из фантастики, честь и слава победителю, гип-гип ура!

— Док, а выпить мы можем? Имеется желание глотнуть с тобой, паршивец, если твоя медицина этого не запрещает, глотнуть и закусить вашей горелой манной кашей. Как у вас тут с кашей?

— Навалом! Эй, кто там, подать сюда ведро каши! Пить так пить! Ты уверен, отче, что желаешь вернуться в ихний бедлам? Учти, временами я тебе завидую. Ладно, мотай на кухню, получи закусь, а я тут с выпивкой поколдую. Гори огнем Городское Здоровье, отметим твое возвращение. Но — чур! — билет в один конец. Обратно — ни-ни, понял? И никогда не говори больше — выскочил. Не так просто — выскочить из жизни.

— Жизнь, Док, собор, перестроить его нельзя, а жить в нем сперва интересно, потом интересно, но неудобно, потом и неинтересно и неудобно, а выйти вон — страшно.

— Внемлите, верующие и атеисты! — возглашает Док. — Внемлите изрекающему истину!

РАЗЪЯСНЕНИЕ ВИРТУАЛЬНОМУ КРИТИКУ ПО ПОВОДУ ЦЕНЫ, КОТОРУЮ ПРИХОДИТСЯ ПЛАТИТЬ ЗА СВОБОДУ

Ей-ей, не хотелось этим заниматься. Ты, Эвент, можешь опустить это без большого, скажем, ущерба для понимания происходящего. Но критика радостно заверещит по поводу разночтений или даже антагонизмов, найденных в данной рукописи.

Увы, критике подлежат и рукописи. После чего они не становятся книгами. А если становятся, то не такими вкусными.

Это не попытка избежать критики. Таких попыток в здравом уме не предпринимают. Это попытка избежать ложного толкования. Тоже дерзкое посягательство, но кто знает? вдруг?

Итак, Критик злопамятно отметит предательство, совершаемое повествователем по отношению к воле, и возвращение в неволю.

Как, после всех испытаний, после потерь, едва ли не человеческих жертвоприношений во имя свободы, после громких деклараций, столько перенеся и претерпев, — он возвращается к несвободе! Не противоречит ли это тому, что свободу и достоинство человек обязан защищать даже ценою жизни, а где еще повествователь так может быть свободен, как в своей конуре? И не противоречит ли это всему прочему возвышенному вздору, намолотому автором на страницах этого и других опубликованных и неопубликованных его опусов? И не подтверждает ли, что автор и впрямь страдает беспорядочностью мышления, неспособностью видеть себя каков-он-есть и даже — вопреки очевидности! — стремлением рисоваться в розовом свете?

Согласен. Без радости прибавляю к присущим мне трусости-злобности подмеченные Критиком беспорядочность мышления и самоэкспозицию в розовом свете. Аминь. Надеюсь, это признание успокаивает страсти и позволяет произнесение нескольких слов не в защиту и не в оправдание, но в объяснение поступка.

Так вот, мы, люди, многое можем вынести. И выносим, иногда не моргнув глазом.

Единственное, чего вынести мы не в состоянии, это сожалений. Поэтому, что бы ни сделали, не жалеем. Женились — не жалеем, и развелись — не жалеем. Подружились — не жалеем, раздружились — тоже. Приобрели специальность — наилучшую. Эмигрировали — хорошо. Вернулись по зрелом размышлении — еще лучше.

Но жертвы, принесенные ради того, чего мы желали достигнуть, так оказываются иногда велики, потери так неизбывны, особенно в сравнении с поставленными целями, что упорхнуть с планеты, не достигнуть даже этих маленьких целей, не решив даже этих мелких задачек, было бы слишком просто и чересчур обидно после всех жертв и перенесенных лишений…

Простите, я повторяюсь. Надеюсь, вы понимаете — почему.

Впрочем, об этом позднее.

ГЛАВА 12. ОПЯТЬ НЕ ПИШЕТСЯ

Еще бы! После всего, что на меня свалилось… Предательство лучшего друга Гитлера вышибло меня из колеи. Если выражаюсь фразами из другой оперы, то потому, что не нахожу собственных. Как я мог ожидать?.. Не было такого друга в моей жизни. До него друзья делились на категории — футбольные, литературные, заводские, семейные… Он соединил все. С ним с одним мог я стоять часами над чашкой кофе, даже без коньяка, и молчать. Молчать и качать головой. Беседа шла на уровне подсознания.

Он знал обо мне все, и его информация существенно обогатила сокровищницу Косого Глаза сведениями еще об одном трудно управляемом индивиде. Если бы не эти сведения, Косой Глаз, возможно, не плел бы вокруг меня кренделей с целью спровадить за пределы родимого отечества.

Вообще-то, если быть честным… Это трудно, невкусно, но если ввиду необходимости стать таким хоть ненадолго, то ведь это и была та мыслишка, что бродила масляным пятнышком в недрах подсознания. А я ее топил, едва она приближалась к поверхности.

Ну, ладно, знаю это — и что же? Да, он был их человеком. Да, за что-то могли покарать. Но так!.. За что?

Теперь ЛД делается уже трагической фигурой. Комической так и не стал, несмотря на умение смеяться над собственными бедами. Эта способность у него уникальна, этому я учился у него. Однако над такой бедой не посмеешься. Что-то такое наказание означает. Стрелочник? Или знает ужасное о ком-то большом?

Не пойти бы по ложному следу. Я, кажется, начинаю умножать сущности без надобности.

Нет, не помогает моим исследованиям балалайкино откровение. А еще менее помогает оно написанию материала, от коего зависит мое возвращение в мир. Как заперло. Сам напросился, никто не навязывал, и — не пишется. А люди, между прочим, на заказ пишут. Да как! Слеза прошибает. Особенно песни. Уж не говорю о детских типа «Эх, хорошо в стране совтитской жить!», это выше понимания. Написать такую песню в державе, где только что с хладнокровным расчетом уморены голодом миллионы крестьянских детей, а другие миллионы вышвырнуты из своих изб и помещены в зверские условия на вымирание или как судьба решит, а у третьих отцы и матери исчезали ночами, чтобы никогда не появиться, а сами дети ввергались в спецдома, похожие на детские лагеря смерти, и в такой стране в такое время сочинить такую песню да на такой залихватский мотив и с такими вот словами — «Эх, хорошо страной любимым быть!..» Нет, этого ни мне, да и никому не понять и, естественно, аршином не измерить. Не зря говорят: Искусство все превозмогает. Наш литературный предок Козьма Прутков по сходному поводу меланхолично заметил: «Бывает, что усердие превозмогает и рассудок».

Усердие, конечно, вещь, но для таких шедевров его мало, нужно вдохновение. Что было источником столь могучего вдохновения?

Вот знать бы!

Или пресловутая «Катюша» на мотив древнееврейской молитвы… У меня едва глазные яблоки не вывались при первом посещении синагоги. Хазан пел «Катюшу»! Я был едва ли не возмущен. Мне снисходительно объяснили: сперва все же была курица, потом яйцо. Титские композиторы-песенники не были ни гениями, ни талантами, а были аккуратными прихожанами своих местечковых синагог. Предложили музыку, поэты придумали слова. Ничего божественного, но какое непринужденное сплетение личного и государственного! Ты, парень, на дальном пограничье вспомни, какое сокровище охраняешь от похотливых нарушителей, да они за тем лишь и лезут к нам, чтоб под подол к Катюше забраться. Бди, не зевай в дозоре. Но, с другой стороны, не мечтай, не дрочи, так твою разэтак, на Катюшу, а то проворонишь нарушителя — с тобой, растяпой, сексуально озабоченным, тогда иной разговор будет. Служи, боец, а за Катюшей держава присмотрит, такую создаст обстановочку, что до твоего возвращения она и думать про это самое забудет, не то возьмут ее в оборот не хуже какого-нибудь диверсанта. Ты лети, песня-соцобязательство, с попутным ветром и скажи бойцу — пусть он землю бережет родную, а любовь Катюша с общественностью…

Хорошо бы сказать: зря потрачено столько усердия, не работали эти песни.

Работали. Еще как. И пели их даже те, кто знал все обстоятельства создания этих титских шлягеров.

Скажем, «Птицы». Я о ней знаю от пострадавшего. В застое и разочаровании послевоенном («Вот войне конец, а где прекрасная жизнь, за которую кровь проливали?») стали учащаться случаи бегства на Запад. Даже групповые. На Тихоокеанском флоте произошла идеологическая катастрофа: ушла подлодка со всем экипажем. С политруком! Да лучше бы полфлота перетонуло. Командование сняли. Лодку догнали и утопили. И взялись за идеологию. Одним из пунктов записали: создать патриотическую песню. Заказ на песню-шлюху спустили усерднейшему поэту и катюшиному композитором, он к тому времени уже поднаторел в сочинительстве. И все это я знал там, в Америке, когда, мчась по хайвеям, орал в пустоте своей машины: А я остаюся с тобою родная моя сторона не нужно мне солнце чужое чужая земля не нужна…

А еще популярны стали романсы тоски по родине — по Родине с большой буквы, конечно. Репертуарные комиссии привлекали к их исполнению эстрадных певцов, а потом внедряли эти песни в ресторанный репертуар, чтобы мужики, уронив чубы или лысины в тарелки с объедками и обливаясь пьяными слезами по поводу неудавшихся жизней, помнили, что кому-то на свете горше — тем бедолагам, которые без родины — Родины с большой буквы! — и — «Здесь, под небом чужим, я как гость нежеланнннный, слышу крик журавлей, улллетающих вдаллль…» и так далее, вплоть до деловитого совета: «Перестаньте ж рыдать надо мной, журавли». Оччччень было идейно, доходчиво, да еще и со слезой.

А не пели миллионы бракопропагандный романс «Ну что сказать мой старый друг мы в этом сами виноваты что столько есть невест вокруг а мы с тобою не женаты… мы берегли свою свободу но сберегли мы не ее а одиночество свое». Это в ответ на жуткую демографическую обстановку, возникшую после войны, когда в результате блестящих побед Красной Армии на одного жениха стало приходиться по десять и более невест. Зачем жениться? И так можно, и очень неплохо, хоть бабами себя утешить, но — без детей и без выплат на них. Этого державе было уже не снести.

Второй серией многоэтажной песни-стройки стал популярный речитатив, лживый, но по-особому, по-титски, то есть искренний по форме, а лживый лишь ввиду наличия правительственного двоедушного замысла: «Помнишь мама моя как девчонку чужую я привел к тебе в дочки тебя не спросив…» Начинался крестовый поход за укрепление браков. А то, понимаешь, поженились по указанию первого романса, но живут-то невестки со свекровями в одной квартире. Да что — в квартире, нету квартир, в одной комнатушке живут. И, конечно, не ладят. Попробуйте ладить в таких условиях. А размножаться? Популярный анекдот той поры назывался «Три заботы новобрачной»: первая — чтобы уснула свекровь, вторая — чтобы не уснул муж, третья — чтобы самой не уснуть. Но квартиры не скоро еще будут. А воспроизводство исполнителей патриотического долга ждать, сами понимаете, не может. Надо рожать, товарищи, в здоровой советской семье. Или даже вне ее, но с непременной выплатой алиментов, державе, сами понимаете, с содержанием матерей-одиночек не справиться. Рожать, рожать и рожать! И свекровь, товарищи, надо мягко, но приструнить! Напомнить о выполнении ее прямых обязанностей — выращивать поголовье… тьфу! извините! поколение молодых строителей этого самого… Нужна песня, понимаете, деликатно воспитывающая свекровь. На положительном, конечно, примере. Зовущая, так сказать. Инструктирующая мать его, как вести себя более или менее по-европейски в условиях азиатского быта. Ну, чего-нибудь в духе: если ссорились мы, ты ее защищала, обвиняя меня, что не прав я во всем, наш семейный покой, как могла, сохраняла, навсегда, так сказать, позабыв о покое своем… и так далее.

Сказано — сделано. Создали, и вручили миллионам, и миллионы запели этот речитатив, как миленькие.

Что и дало повод Скрипуну — мы с ним тогда вкалывали вместе и крепко дружили — заметить: «Все мы люди, управляемые по радио».

Во артисты работали. А ты?

А я брожу по подвалу, алчно поглядывая через приоткрытую дверь на унитаз, под коим сокрыта заветная часть моей рукописи, кружусь у пишущей машинки с девственно чистым листом бумаги и бормочу следующие — невероятно интеллектуальные! — строки неизвестного автора: «По реке плывет утюг из города Чугуева. Ну плыви себе, плыви, железяка… ммм… чертова».

И так полдня.

И так четыре дня перед этим. Одни скомканные начала.

Не ждал сопротивления материала. Думал, проблемная статья отольется, как готовая плавка из вагранки — в один прием. Так славно сочинял почины для Балалайки… Оказывается, одно дело сочинять юродствуя, для забавы, а другое (каждый день для куска хлеба. Вот что есть профессионализм. Как же я вернусь в их титский мир и как удержусь в нем, если завишу от вдохновения?

Мяуканье под дверью отрывает меня от моих непродуктивных размышлений. Послушно беру припасенные объедки и кормлю это ненавистное животное. Терпеть не могу кошек и вполне представляю мир без них. Но обязанности несу. Впрочем, в жилье я ее не впускаю, еще чего, сгружаю ей — или ему — еду в жестянку под дверью и — адью, мон шер. Даже через дверь слышно, как наслаждается эта внедренная в кошачью плоть неизвестно чья душа. Неужто и моей суждены превращения?

Валюсь на тахту и в поисках вдохновенья припоминаю болтовню с Доком. Чуда моего возвращения мы с ним больше не касались, зато намололи тьму квазимудрого по вечным вопросам любви и смерти. Сажусь за машинку. Быть может, энергическое написание микроэссе о любви и смерти выведет меня из этой литературной комы, подтолкнет руку, и она так же лихо отщелкает эссе о школьном воспитании?

О ЛЮБВИ. Любовь есть костер, поливаемый разговорами о деньгах, сказал я. — Фффу, содрогнулся Док. — Да! Если денежный болванс нарастает положительно, поливка действует, как бензин. Если отрицательно, как вода. (Это все, что можно сказать о любви? — Ну, не все, Док, можно и больше, только зачем? — А чувства? — С этим, Док, ужас как сложно. Нужен колоссальной силы заряд с обеих сторон, чтобы что-то уцелело к концу хотя бы у одной. — Это ты о себе, отче, это ты обобщаешь единственно из своего опыта. — Да? Просто для меня это пройденный этап, а тебя не без основания страшит та же перспектива. Но даже из трусости не стоит скрывать от себя, в какой степени ты любишь, а в какой любим, это делает человека сильнее. — А есть возможность, отче, взвесить это на аналитических весах? — Док, ты снова бьешь меня по печени… Скажи, ты относишься к жене с нежностью?

— Да! — гордо ответил он.

— А-а-а, тогда я нашел причину недуга. Нежность — это излишек любви, а люди, Док, как мужчины, так и женщины, бесцеремонно выплескивают излишки обратно в лицо дающим. Любви должно не хватать, любимых надо держать на голодном пайке. Нежность уместна в постели. Отношения должны быть суровыми.

— Точка! — возглашал Док после каждой из последних фраз. — Да ты циник, отче!

— Не дешевой ценой. Сам понимаешь, мир без войн не на пользу нам, мы становимся бабами. А женщины, напротив, возвышаются до мужской отваги и даже силы. Они кормят семьи, обзаводятся гаремами, и многие мужья — как прежде жены — относятся к этому с пониманием.

— А любовь?

— Опять! Пойми, все складывается, как складывается. Можешь сдохнуть — отношения к себе уже не изменишь.

Ошибаешься, на низкой ноте отвечает Док, никто так не любит мужей, как вдовы. Покойные мужья являются им в грезах, и жены наслаждаются, как свиньи. Сто моих пациенток сожительствует с покойными мужьями. А нет у тебя пациентов, сожительствующих с покойными женами? — Ннет, — озадаченно сказал Док, — но есть вдовцы, женатые вторично, они говорят, что в новом браке не могут забыть своих жен. Но и мужчины, и женщины говорят, что живые только мешали себя любить. — Эттт точно, Док! Но заметь, Док, беседа зашла о любви, а говорим о чем? о женах? Кстати, чтобы поколебать твой оптимизм в отношении посмертной — и на кой она тебе? — любви, напомню одного известного всему народу поэта, жена не смягчилась даже после его смерти, и никто ее не осудил, хотя он погиб, защищая ее честь. Помнишь такой случай? Конечно, пример не доказательство, но… — Ах, отозвался Док и прикрыл очки рукой, что делать, если мы неудачники! — Что ты, Док, еще рано подводить итоги, еще рано, Док…

О СМЕРТИ. Понимаешь, Док, большинство людей умирает, до последнего мига боясь, но не веря, что умрет сейчас, на этот раз, в этот приступ. Их счастье, флегматично откликнулся Док. Обожди, это еще не вся премудрость. Говори, приказал Док. Знаешь, в чем истинное мучение? Не в смерти, а в стремлении удержать жизнь. Происходит то же, что с известной потребностью, когда схватило в публичном месте: чем старательнее удерживаешься, тем сильнее спазм. А расслабься — все моментально окончилось бы. И так во всем. Удерживая любовь, теряем ее непоправимо. Удерживая жизнь, страдаем невероятно. Вывод? Не удерживать ничего, пусть катится! Да, кивает Док, к растудыкиной маме! Аминь!

И зря заключил этим словом: эссе о любви и смерти нацарапаны впустую.

С тоски принимаюсь стряпать чудовищное блюдо с овощами, яйцами, макаронами и гречневой крупой. За необременительным этим занятием задумываюсь над тем, как поверхностна была наша с Доком болтовня. Того, что мы действительно думаем о любви и смерти, мы не открыли бы никому, лишь своим ЛД — так это интимно. Но с ЛД мы о смерти не говорили, было еще рано…

День каждый, каждую годину привык я думой провождать, грядущей смерти годовщину меж их стараясь угадать.

Ну, каджый, каждую — преувеличение. Временами, но — гоню. Не желаю знать — когда. Как — вот вопрос. Будет ли толчок, словно при трогании поезда, отчаливании теплохода — и поплыву? Буду сознавать, что безвозвратно и ужасаться? или радоваться? Какие неведомые живущим чувства составляют тайну естественной смерти? Спокойны они или тревожны? Откроется ли сокровенное, что не давалось при жизни? Трагические ошибки на поворотах судьбы? Забытые эпизоды? Не дававшиеся тайны мастерства, простые приемы, о которых думаешь, но не отваживаешься на них? Откроются ли главные истины, которых все доискиваются? Смысл жизни? Суть мироздания? Суждено ли узреть суетность собственного существования, тщетность расточавшихся чувств и напрасность целей? Или ниспослано будет утешение в итоге мучительно прожитой жизни? Будет ли неслыханная радость на краю Большой Энтропии, свет, музыка? Или удушающий спазм и помрачение? Или ничего?

Не сомневаюсь в реальности любого варианта в чистом виде или в любой комбинации с любыми компонентами, какие доступны воображению. Какой вариант выпадет на мою долю? И можно ли сделать, чтобы выпал полет, а не падение? Ведь это даже не те вопросы, на какие можно отвечать не знаю. На них вообще никак отвечать невозможно.

Один интуитивный ответ все же дрожит и переливается повисшей во тьме радужной каплей: к полету надо готовиться, миг не должен застать врасплох даже в случае насильственной смерти. От края обрыва, за которым могут раскрыться необозримые дали, нельзя отпрянуть, дали не раскроются. И нельзя прыгнуть, закрыв глаза, тогда падение. Надо ступить, когда настанет час, не ранее! Не глядя под ноги, с поднятой головой и раскрытыми глазами, чтобы подхватило и понесло. Хватит ли духа на этот шаг? Когда человек живет долго, все получается само по себе. А если не так долго?

Снова слоняюсь по своему жилищу и снова взвихряются во мне залихватские стихи неизвестного автора: «По реке плывет утюг из города Чугуева…» Тьфу!

Урчание за дверью сменяется царапаньем. Обнаглела тварь. Или душа в ней? Преглупая идея — переселение душ. Что-то ни одна достойная душа не переселилась с достойной целью, а все какие-то никчемности, словно шастают с квартиры на квартиру. Идея тем не менее все разрасталась, и русскоязычная пресса, хотя и без комментариев, время от времени перепечатывала сенсации из англоязычных источников — видимо, ввиду их недозволенности в то время на родине. Ну, теперь на родине такое даже поощряется, дабы отвлечь от более серьезного.

Но поставим вопрос в иной плоскости: переселение душ, значит, чепуха, а изолированное существование — нет?

Царапанье повторяется с настойчивостью, достойной наказания, и я набираю воды в пустую кастрюльку, дабы охладить нежность ко мне этого навязчивого животного. И, открыв дверь, удивляюсь тому, что их оказывается двое, и это не кошки вовсе, а очень добротные мужские башмаки фирмы «Кларк», я сам донашиваю подобные. С дурацким автоматизмом перевожу взгляд на свои ноги, они, как и положено, в шлепанцах, да эти «кларки» за дверью куда новее моих, прямо новехонькие, притом громадного размера. Тогда поднимаю взгляд и вижу перед собой молодого человека высокого роста. Как-то сразу вспоминаю, что я еще не добит. Добьет? Этот? Нет. В таких случаях чувство срабатывает мгновенно. Это — проситель. На нюх чую. Проситель — ко мне? Забавно. Вы не ошиблись адресом, молодой человек, спрашиваю, стоя перед ним с чумазой кастрюлькой в руке. Нет, говорит, и называет мое имя. Что ж, входите и представьтесь. Входит и представляется. Его зовут Мирон и он пришел поговорить о некоторых тенденциях современной литературы, которые кажутся сомнительными с точки зрения выживания человечества.

Многообещающее начало. Главное, нашел к кому обратиться. K Сумасшедшему Писателю, книги которого можно получить из спецхрана по спецразрешению.

По американскому обычаю предлагаю ему выпить или попить, он рассеянно отказывается и приступает к делу. Пока он говорит, я разглядываю его со смутной догадкой. Делаю вид, будто просто гляжу ему в глаза, как полагается по твердо усвоенной мною и вошедшей в привычку манере американского работоискателя. Глаза у него небольшие, светлые, узко поставленные, в них таится опасность, они полны беспощадной и неуступчивой доброты, беспредельной, не знающей компромиссов и готовой принести в жертву всего себя, конечно, но также все, что угодно, если это понадобится для так называемого всеобщего блага.

Ох, не скоро еще выветрится этот жертвенный дух… Школьный, кстати.

Кто бы мне объяснил теперь, на склоне лет, на каких весах — а, Док? — взвешивать жертвы? а на каких пресловутое всеобщее благо?

Впрочем, не мои ли это болезненные реминесценции? Но не из воздуха извлеченные, а из того, о чем это дитя толкует.

О беспечности мирового хозяйства, отсутствии знаний об источниках, коими беззаботно пользуемся, не ведая последствий, о темпах, исключающих возможность видеть ущерб природе и ставящих нас перед лицом катастрофы. Толкует о евгенике, о спасении новорожденных уродов ради больничных доходов, о браках между уродами, о кошмаре неполноценных поколений, о расплывчатости гуманизма, о равенстве и свободе, уже во времена французской революции ставших нелепостью. Словом, кич, но внушительный. И о Гитлере не забыл, да-да, о нелепости расового подхода к проблеме, но также о понятной тревоге за людскую породу, дело опорочено зверским подходом, но проблема требует научной основы, а общественный договор — пересмотра в свете современных реалий…

— Вы сын Анны? — Он краснеет и кивает. — Мирон-Леопольд?

— Не знаю, чому мама дала менi таке вичурне им'я… — Перешел от смущения на мову, а до этого говорил по-русски без акцента.

— Чтобы даже именем вы отличались от большинства тех, кто вас окружает, (сказал я. — Рад убедиться, что вашей маме удалось больше. А по сути ваших высказываний…

— Дужэ прошу нэ рахуватыся тым, що я сын Анны, — торопливо сказал он.

— Само собою зрозумило, — откликнулся я. — Матэрия занадто важлива и стоить понад персональными видносынами.

По сути его убеждений — или вопросов? — такой подход мне чужд. Я человек прошлого — Двадцатого — века, который стал веком кровавой борьбы за бескровное сохранение гуманных идеалов, тем и живу. Его заботу понимаю. Идея не нова, но, вероятно, именно по поводу такого рационализма один из любимейших моих философов воскликнул еще в XVIII веке: «Должна же быть хоть какая-то разница между милосердием и живодерней!» В провозглашенной программе такой разницы не вижу.

Врачи? На то и Бог. Дарование жизни не может быть наказуемо. Если они делают ошибку, они ответят перед своей совестью. Дело именно в том, чтобы превратить ответственность перед совестью в мерило цивилизации — при условии безусловного запрета на отнятие чужой жизни.

Евгеника, генная инженерия, отбор? Пока все беды наши не от спасенных или возвращенных к жизни уродов, а, напротив, от тех, чья наследственность не оставляет желать лучшего, от красавцев породистых или, по крайней мере, на то претендующих. В свете этого факта евгеника вовсе не представляется такой уж панацеей. Смена поколений сама позаботится о том, чтобы люди менялись и соответствовали условиям существования. Быть может, условия станут таковы, что для выживания придется отбрасывать старую мораль. Но мы отбрасыванию морали предпочитали не выживать. Да! С тонущих судов спасали стариков, детей, женщин, а сильные и способные пробиться к шлюпкам мужчины тонули, посылая любимым последнее прости. Недавно я видел, как мужчина отдал женщине спасательный конец, брошенный ему с вертолета после катастрофы пассажирского авиалайнера, а сам канул в ледяные струи реки Потомак. Есть документальный кадр этого небывалого теперь поступка, но мое поколение все растили так. Сейчас, не без усилий женщин, это отодвинуто. Зря.

Вы отбрасываете старую мораль? Мы к этому не способны. Мы руководствовались принципом «Цель не оправдывает средства!» и от этого не отойдем. Не сумеем, даже для выживания. И советуем молодым… (Не знаю, почему вдруг перешел на старомодное мы. Возможно, почуял за собой прекрасных друзей-интеллектуалов с их непоколебимым нравственным чувством…) советуем не рубить сплеча: малые перемены в кодексе чести приводят к катастрофам в судьбах мира. Потом, я уверен, когда дело дойдет до крайности, природа сама за себя постоит. Она сумеет. И сделает это так же безжалостно, как мы прихлопываем навязчивую муху. Со стороны природы это будет морально. Но уничтожение в видах экологии одной мухи другой мухой — аморально. Вера в могущество природы — мое последнее утешение, хотя людей жалко.

Он спросил: Если вы готовы принести человека в жертву природе, в чем же тогда смысл нашего существования?

Я ответил: Так вопрос не стоит. Уничтожив остальную природу, мы уничтожим и себя. Так пусть лучше только себя. А смысл — ну, это вопрос личный. Для меня смысл в страдании и сострадании.

Тогда он заговорил вдруг, словно в бреду:

— Движение газеты под ветром кажется осмысленным. А полет насекомого бессмысленным. А наши движения — от утренней зарядки до поисков чего-то, что ищем, забыв, где лежит… Это как выглядит для постороннего? А чего достигает целеустремленный? Ну, Наполеон или тот же… ладно, они потерпели поражение. А победители — Сталин, Ленин? Смысл отдельной жизни — хорошо, оставим. А смысл повторений истории — в чем?

— Вам пятнадцать? — спрашиваю. Он кивает.

Боже, пятнадцать… Пора на свалку, да, знаю, просто давно уже не видел примера, наглядно убеждающего в справедливости смены поколений…

— Девочка есть? — Кивает.

Ранние. Зато голова свободна. Я в его возрасте только о девочках и думал. K счастью для себя. Не то оказался бы там, где были чуть не все такие, как он, начавшие мыслить слишком рано.

— Что же вы мне скажете?

— Скажу — не знаю. Смысла не знаю. Знаю причину повторений. Она в том, что последующие не доверяют опыту предыдущих.

— Социальной памяти нет и быть не должно, — сказал он. — Это правильно. А то мы были бы как муравьи. Поколения должны пробовать и учиться на своем опыте.

— Мальчик мой, — сказал я, — о цветном зрении птиц можно догадаться по пестрой окраске насекомых…

Он упрямо качнул головой:

— В социальной жизни все иначе.

— Мне нечего добавить, — сказал я, — кроме одного: не бросайтесь за первой же идеей очертя голову, подумайте над альтернативной. Слабость молодости в нетерпении. Вы, конечно, националист, и я этого не осуждаю. Но крайностей, знаете, не потерплю.

Мне казалось, произнес он после довольно длительной паузы, вы мыслите рациональнее. В вашем романе «Сто забот» настойчиво проводится мысль о том, что чувства мешают верным решениям…

Не прошло и двух лет, как в романе «Тысяча терзаний» я так же настойчиво предупреждал против навязывания другим того, что кажется нужным тебе. И терзался тем, что однозначно высказался в «Ста заботах». Вот другая сторона медали — ответственность за высказывания, люди толкуют их непредсказуемо, ты этого даже представить не можешь…

У него блеснули глаза, я поймал себя и извинился за «ты».

— Ни, цэ гарно, так и называйте, — сказал он и стал прощаться.

У двери он затоптался:

— Есть много людей, которые рассуждают не так, как вы.

— Может быть, они правы.

— До побачення.

— Иди с Богом. И приходи еще.

— Спасиби вам за матир, — вдруг сдавленно сказал он и ткнулся губами в мою щеку. Я вытолкал его вон и долго стоял, прислонясь к двери с колотящимся сердцем. Хотелось провалиться сквозь землю. Но и ходить в облаках.

Мы здесь живем по московскому времени, оттого темнеет у нас, на западе, поздно. В восемь вечера закат все еще протягивает ко мне розовые пальцы, а это отнюдь не улучшает моих шансов на успех в титской публицистике. Вспоминаю вдруг такие картинки прошлого, которые никогда прежде не всплывали в сознании и о залегании которых я не подозревал, даже стоя не краю Большой Энтропии. И говорю невесть откуда взявшемуся АС: чем больше женщину мы любим, тем меньше нравимся мы ей и тем себя вернее губим средь обольстительних сетей — это ты так точно сказал! Возможно, теперь я в этом не так уж уверен, но, по-моему, там наоборот. И наоборот хорошо, оборвал я, но так лучше. И, вспомнив плаксивые излияния Дока, потрогал розовые полосы на лице на месте давно отпавших струпьев.

Вдруг выплыл день. Солнечный, теплый, летний день после сине-зеленого дождя, завершившегося, я думаю, еще до рассвета. Мне шесть лет. По влажной песчаной дороге мы прибываем на дачу в Пуще-Водицу в окрестностях Егупеца. Сосны освещены солнцем, кустарник еще весь в крупных сверкающих каплях, воздух напоен хвоей и чист, как чист был до изобретения реактивного двигателя. А собственный мой двигатель полон энергии, и я только из страха наказания не взбираюсь на деревья в усадьбе. Самое усадьбу помню плохо, но отчетливо помню жену, тоже шестилетнюю, в коротком платьице с большим бантом в волосах, с громадными глазами и улыбчивым ротиком и, конечно, еще не жену. Мы с нею смеемся и бегаем друг за дружкой по влажному песку у грузовика, с которого взрослые сгружают взятые на дачу пожитки. Эта сцена видится так ясно, словно произошла вчера. Между тем с женой я познакомился лишь в институте, она никогда не жила в Егупеце и не ездила на дачу в Пуще-Водицу. Не было там и другой девочки. Я знаю это — и продолжаю видеть описанный эпизод. Проекции памяти… Так глубоко врезалась она в мою жизнь, до истоков, до первых впечатлений детства…

А я поставил точку в месте, которое показалось мне концом. Вот, оказывается, сколько шагать после конца… Положительно, мне следовало своевременно показаться френологу в благополучную пору жизни. Редкий волосяной покров облегчил бы ему работу, и щупать не надо, только поглядеть на шишки, набитые мною еще до рождения, и все стало бы ясно. Но когда за ясность платишь такую цену…

А, может, это всех нас общий удел — ценить лишь ушедшее?

Задача. Ненавидя себя, одновременно так себя почитаешь…

Эвент, не говори… Впрочем, говори что угодно.

Пришел подпоручик Тенгинского полка и молча сел в углу прямо на пол. Сидит, не поднимая глаз и не пытаясь вступить в разговор. Обидно за парня. Лез в самую свалку, представлен к награде и — не получил. Достало это его? — гадают потомки. Конечно же, достало. Награды нужны хотя бы для того, чтобы выражать свое презренье к ним. Под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой, а он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой. Я наткнулся на эту светлую струю, как на клинок, и она пропорола меня и хлынула из глаз. Высморкался и задиристо сказал: не согласен с твоим программным»… кто толпе мои расскажет думы? Я, или Бог, или никто». Ты-то и не расскажешь, мысль изреченная есть ложь, не можем мы за себя, но, если осенит, удается сказать за других, такие правила игры… Да? — съязвил он. — Чем же тогда ты здесь занимаешься? Я забормотал, что пытаюсь представить персонажа нашего времени, это вовсе не значит — героя или даже себя. Чушь явная, и беседа оборвалась. Но он оставался, а с ним простор морей и гор, и тучка золотая… Что, старик, неизменна немытая Россия, нет на нее ни управы, ни удачи? А ты откуда, тебя кто звал, государь Николай Павлович? Пусть, отверз уста подпоручик, ему сейчас тошнее нашего. Я засмеялся: торжествует историческая справедливость! Николай Павлович, с лицом надменным и горестным, уселся деревянно и сказал: никто не любит Россию. Кроме эмигрантов, вставил я. Да и за что? Огромна, страшна, неуправляемые вихри зарождаются в ее глубинах и вырываются на весь шар земной. Этого я и желал избегнуть. Никто тебя не осуждает, мы давно переступили через личные судьбы, сказал подпоручик, жизнь твоя оказалась короче замысла, но не все ли теперь равно… Нет, не все равно, надменно сказал император, от безразличия беды нынешние. От чересчур большой любви неприятностей не меньше, возразил я, любить с умом надо, чтобы излишки любви не выплескивали обратно тебе в физиономию, а ты надоел своей любовью, умер, не выдержав неудачной Крымской войны, и когда на поздних доносах писал оставить без внимания, то уже не доносимых жалел, а себя самого, невмоготу стало, разве не так?

Он не ответил. А я развеселился по-черному. Ситуация показалась забавна. Хотите, еще одного члена вам представлю? Знакомьтесь, Великан, ветеран, современный русский прозаик, уже покойный, при жизни печатался в областных масштабах и держан в черном теле. Признан посмертно. За что тебя так, братец? Не потрафил, Ваше Величество, врать не хотел, а правды сказать не давали. Оно и понятно, страшна была правда. Когда в сорок первом швырнули нас, необученных, в самую мясорубку под Москвой… Что-о-о-о, зловеще протянул Николай Павлович, опять под Москвой???

И тут они схватились, все трое, в такой перепалке!..

Мне в этом споре не место, не могу я участвовать на равных с потомками шотландца и Голштин-Готторпского принца. Может, так лучше. От чересчур большой любви одни неприятности. Пусть выяснят отношения, пусть приучатся к наличию иной точки зрения и к тому, чтобы спорить без репрессий.

Но о чем это я? Не сумеют. Словно бес вселяется в этих славных людей, недавних выходцев из разных земель, едва их корешки примутся на этой, раскинутой от тайги до британских морей. От АС и до распоследней знаменитости пророки этого народа с пеной у рта защищают право Руси владеть смежными народами. В дерьме сидят — и другим желают. Притом, пьянеют от величия.

А в чем оно?

В страданиях. В пролитой крови.

Да… И все? Большего не нужно? Что за народ плачет слезами умиления, вспоминая вождей-уголовников, убивавших походя, без счета? Что за народ, не сумев добиться собственной свободы, желает рабства всем окрест?..

Эх, да я же первый не желаю распада! Я желаю невозможного… чтоб не тем холодным сном могилы… чтоб содружество, а не владение… чтоб величие без тщеславия…

В Россию можно только верить, подытожил Константин. Прочти «Выхожу один я на дорогу», попросил я подпоручика. Да что там, отмахнулся он, выходим мы, выходим, да все не на ту дорогу.

И я остался один. В той же позицьи творческого бесплодия.

Кстати, когда мы с Доком закусили, и утихомирились, и отошли от первого счастья алкогольного обалдения, и взяли по сигарете — я тоже — он вдруг сказал:

— Ужасно, что ты прав. И насчет нежности, и денег, и отношений, и вообще… Но начальный заряд… Ох, этот начальный заряд! Не знаю, сколько от него осталось, не очень-то учтешь, но это моя первая любовь, первая и последняя, и это всегда со мной, хоть и знаю, что бесполезно, не прошибешь, ничего не докажешь, но не могу, не могу-у!..

Я стал собираться. Признание моей правоты как-то ничуть меня не обрадовало. Док мазал хлеб желтым лежалым маргарином и ел, плача, моргая и шмыгая носом, пока я заправлял рубашку в брюки и натягивал х/б курточку. С порога я оглянулся. На какой-то миг мне показалось, что это ЛД, и сжалось сердце. Док жевал хлеб с маргарином, а слезы текли. Целитель… Бедняга.

Я подошел и хлопнул его по спине. Док, все образуется, дух твой восторжествует и поставит раком жену, просто обожди, пока она овдовеет. Он рассмеялся сквозь слезы и сказал: Иди к черту, отче! Напиши могучий очерк, покажи им, на что способен.

Вот, показываю…

Чаю, что ли, попить?

Включил газ, присел к машинке и вне связи с предыдущим, по крайней мере, без видимой связи стал писать эссе

ЧТО БЫВАЕТ

Бывает, что хорошие отношения тяготят, потому что обязывают, а обязательства нежелательны.

Бывает, что плохие отношения радуют, потому что освобождают от обязательств.

Бывает, что тяготящаяся сторона начинает глядеть на партнера отрезвевшим взглядом постороннего. Это неплохо.

Плохо, когда трезвеет лишь одна сторона.

Помедлил и с новой строки торопливо добавил:

Источником титского вдохновения является неугасимый патриотический восторг, который никогда не возникал и никогда не избудется, но пребывает, самовозгорающийся и самообновляющийся, в любом новом поколении из себя самого и любого идеологического дерьма.

ИМЕНЕМ РЕВОЛЮЦИИ! — напечатал я, перевел рычаг, и вдруг оно хлынуло:

Давайте-ка присядем на минутку. Отрем пот с чела и честно зададим себе крамольный на вид и мохнато-страшный вопрос: хотим ли снова создать революционную обстановку в нашей отдельно взятой стране?

И в этот момент явилась Анна. Я-то думал, мне ничего больше не грозит и следующий визит состоится недели через две. Примерно столько занимает цикл обегания всех членов ее кружка, одним из коих имею теперь честь состоять и я. Опять, да еще в такой миг!.. Мне захотелось умереть. Лицо у меня подвижное, и желание это так отразилось на нем, что Анна с разбегу остановилась посреди комнаты с прижатыми к груди руками и с внезапным ужасом на лице. И от этого ужаса у меня повернулось сердце. Мне уже не хотелось умереть. Я сладко поцеловал ее в угол рта и помог раздеться…

Потом она бормотала мне под мышку какую-то нежную чушь и вдруг выпростала голову и сказала с восторгом:

— Ты весь такой, что тебя хочется лизнуть.

— А у меня пропадает всякий аппетит, когда я думаю, сколько раз ты исполняла это желание с другими.

— Что? — не поняла она.

— Ничего. Шлюха ты.

— Ага. Была.

ГЛАВА 13. ПЕРЕЛОМ

Выяснилось, что еще более, чем мы не готовы были к войне, немцы не готовы оказались к зиме. Их высокомерная доктрина и мысли о зиме не допускала. Планировался всесокрушающий удар, развал государственной машины и конец.

Удар состоялся, еще и Сосо подыграл идиотской демонстрацией миролюбия. Удар удался, да народ помешал. Конец не наступил и уже не наступит: позавчера в войну втянуты Соединенные Штаты.

Издевательское в истории проявляется сопоставлением дат. Контрнаступление под Москвой началось 6 декабря. Бедненькое, а все же наступление. Что бы японцам повременить, поглядеть, как разовьются события? Тем паче, за неделю до этого немцев вышибли из Ростова и основательно потрепали в Приазовье. Что бы Токио подумать: Россия все держится, а если еще и Америку втянуть, плюс Британское Содружество — стоит ли с такой громадой начинаться? Но есть какой-то рок в делах сильных мира сего, инерция, которую, даже сознавая гибельность шага, одолеть они не могут. И японцы начали: 7 декабря состоялась атака на Перл-Харбор. Говорят, что и этот удар удался наславу. В ужасе ли американцы? Думаю, в ярости. Что, в конце концов, для США потеря флота? Оттяжка во времени. И вот ставки объявлены, и Германия уже официально в состоянии войны со Штатами, а это значит, что к нам всеми доступными путями пойдет американская техника и продовольствие. Судьба войны по-прежнему решаться будет усилиями и жертвами нашего несчастного народа, но исход ее теперь предрешен.

Как вещие звучат у меня в ушах слова русского национального поэта: «… кто нам тут помог? Ожесточение народа, зима, Барклай или русский Бог?» Не время подводить итоги, но уж Барклаев на сей раз у нас не было. Войска бросались в бой, как солома в огонь, рубежи не готовились, на что, правда, немцы нам и времени не давали. Армия, ополчение и население безжалостно приносились в жертву для удержания территории, которая именно поэтому терялась с особенно тяжкими потерями.

Единственный предмет, в котором человеки и учатся прилежно, и уроки извлекают, и помнят их — это военное ремесло. Канны и Фермопилы становятся предметом штудирования. Нет бы часть усердия уделить общественному устройству. Предмет сложнее? Но это и утверждает меня во мнении, что политики — собрание тупиц, и от простых смертных отличаются не умом, а апломбом.

Москву спасал Цаган. Делал это, как все делает, без пощады. Вникал в детали, забирался чуть не в передовые линии. И швырял навстречу немцам все.

Настроение в Ставке в середине октября было крайне тяжелое. Настроение в Кремле — паника, чреватая безумием. Насколько измотаны немцы, насколько увязли в грязи, насколько нуждаются в горючем, боеприпасах — никто не знал. Дождливая погода, похоже, больше портила Сосо настроение, нежели принималась в расчет. Между тем, именно я обратил его внимание на ослабление интенсивности налетов на Москву и даже поставил это в связь с распутицей. Сосо отмахнулся. Он подавлен был распадом фронта, оно и впрямь было сравнимо с развалом карточного домика. Что тут резервы, да и где, эшелоны с войсками двигались с Дальнего Востока, но еще только двигались. А немцы — вот они.

В столице — паника, мародерство, комендантский час, расстрелы на месте. В Ставке страх нового немецкого маневра. И в такой обстановке профессор медицины предлагает вождю провести в день их революции традиционный военный парад на Красной площади.

Как он осатанел, каким взглядом меня смерил и каким криком зашелся:

— Какой парад? Ты дурной? Войск на оборону нет, не то шо на какой-то парад! Немцы налетят — остатки размолотят!

— Бог на нашей стороне, — уговаривал я, — погода плохая будет, нелетная. Речь скажешь, большой моральный эффект будет.

— Войска нужны! — ревел он. — Танки! Самолеты! Не моральный эффект армии нужны!

— Умение нужно, — рявкнул я, как, бывало, рявкал на сестер в клинике, и он притих. — Кадры командиров нужны. Генералы, тобой уничтоженные, нужны. Армий своих ты уже перемолол в два раза больше, чем всех вторгшихся немцев было.

— Генералы? Изменники! — вопил он, в то же время лихорадочно шаря телефон. — Штаб Западного фронта! Уходи, Шалва, шитобы я тибья билизко здэс нэ выдэл!

Рано утром 7 ноября в валенках, в меховой безрукавке под пальто, в рукавицах и с шарфом поверх воротника — одевал меня тот же наголо обритый старший майор госбезопасности, который едва не пристрелил в октябрьской неразберихе, — я стоял на трибуне мавзолея. Пасмурно было, мрачно, низкая облачность, снежок. Сосо в шинели и фуражке произнес после парада короткое слово в павильоне. С трибуны не говорил, не мог, не привык так рано вставать и спал в ту ночь мало. А в павильоне размахнулся было на доклад, я убедил убрать все, оставить лишь запоминающиеся фразы. Убогим своим красноречием он блистал на торжественном заседании в метро, накануне. Там, под землей, меня не было, и там он объяснял причины временных неудач Красной Армии, не боясь налета немецкой авиации.

От мавзолея я глядел на вечные кремлевские стены, на сумрачные ели, на заснеженные войска. Прямо с парада они шли в бой. Я думал: как распорядятся ими командиры? кому драться со славой? кому умереть безвестно? В их молчании была решимость обреченых. И величие выполняемого долга. В неразличимой солдатской массе!

Возможно, я просто наделил их своими чувствами, я не о том. Так они выглядели со стороны, понимали они это или нет. Думаю, что нет, хотя жизнь каждого приносилась в жертву. Подумал я и о будущем страны: как оно сложится и как отзовется на нем эта война и эта жертва. Пытался различить будущее и не смог.

Все время поддерживалась связь с Цаганом. В октябре он был отозван из Питера в связи с катастрофой под Москвой, и тогда Привратник по секрету сказал мне, что в критические для Питера дни город был приготовлен к взрыву, к тотальному уничтожению. Наша Северная Пальмира, краса и гордость. Минирование под эгидой обкома проведено было силами НКВД. Это уверило меня, что и разрушение Крещатика не было делом рук нацистов. Зачем было им взрывать город, в котором они расположились навсегда со своими штабами и управлениями, зачем заваливать руинами улицы, по которым им же ездить? А если так, то уничтожение еврейского населения города, выполненное с какой-то поспешной и зверской решимостью, выглядит не как простое осуществление идей гитлеризма, но как демонстративная месть. Известие об этой акции пришло по каналам разведки и содержится в строгой тайне, выпускаемой НКВД дозированно в виде неясных слухов.

Жуткая война. На чашу весов нацизм бросил античеловечность. А мы бросаем бесчеловечность. Разница между этими категориями принципиальна, но уловима ли для жертв?

В Кремле угар ликования. Наступаем. Феноменально. Стараюсь прояснить этот феномен, по крайней мере для себя.

Немцев остановила невиданно ранняя и сильная распутица. Слова о героизме наших воинов, конечно, верны, но мне из общения с Архиереем ясно, что сплошной линии фронта во время распутицы не было и буть не могло, и вермахт удерживали не дивизии и полки, а роты и взводы героев, ставших насмерть на перекрестьях дорог.

Состояние нашего железнодорожного транспорта и до войны не блистало. А от станций ведут дороги, ставшие в распутицу болотами. В них увязли последние шансы вермахта на успех. Дело дошло до того, что не стало хватать горючего для танков, и впервые с начала войны пехота лишилась поддержки авиации.

В конце ноября необычные в это время морозы сковали и без того оскудевшие транспортные средства неицев. Начался массовый падеж лошадей. Замерзла вода, полопались радиаторы. Загустела смазка, перестали работать откатники орудий. Разведка доносила об этом с опозданием, но догадаться можно было и раньше. Немцы выдохлись и стали уступать атакам местного значения для выравнивания фронта. Тогда, естественно, нажим был усилен, резко, не считаясь с потерями. Этого они уже не выдержали.

Наступление без планомерной концентрации сил, без разведки, с одной лишь целью — занять побольше территории, отпихнуть от Москвы, — при умелом сопротивлении противника чего будет нам стоить? Подтянули из Сибири массу войск, поставили всех на лыжи, у нас валенки и телогрейки, опыт финской войны, наши танки ползают, грузовики ездят, а откатники орудий работают. Зато тактика — навал. Ну, и наваливаем. Госпитали переполнены, а убитых зарывают в отрытых еще осенью противотанковых рвах, и кто их сосчитает, эти жертвы в бесчисленных братских могилах…

Это сейчас, зимой. А летом что будет? Вермахт отступает, но не бежит. Не похоже на конец армии Наполеона.

Тем не менее, вступление США в войну отмечено было бурно. Маршалы, кроме Педанта, перепились и рыдали на груди друг у друга. Кондом в углу, над кастрюлей с борщом, украдкой осенил себя крестом. Сосо выпятил грудь и заходил гоголем.

Таким случаем нельзя было не воспользоваться. Я отвел его в сторону и напомнил о данном обещании.

— Какое еще? — высокомерно спросил он.

— Ты обещал освободить Гения.

— А мне уже не нужны твои таблетки, кушай их сам.

Да, таблетки… Послушен он лишь в депрессивном состоянии…

— Ах, ты, Сосо… Но война не окончена. Еще не раз ты наложишь в штаны даже при том, что их будут поддерживать американцы с англичанами. Приползешь — под пыткой не заставишь лечить твое ничтожество.

Он огляделся и кивком пригласил меня в спальню.

— Почитай.

Я читал стихи, а он шагал и курил. Когда я дошел до рассказов Оссиана и сокровищ, которые, минуя внуков, к правнукам уйдут, он поморщился:

— Этого не слышал. За одно это его надо…

— До революции написано, — оборвал я. — Собирались эллины войною на прелестный остров Саламин, он, отторгнут вражеской рукою, виден был из гавани Афин. А теперь друзья-островитяне снаряжают наши корабли. Не любили раньше англичане европейской сладостной земли. О Европа, новая Эллада, охраняй Акрополь и Пирей! Нам подарка с острова не надо — целый лес незваных кораблей.

— И это до?.. — спросил он опасливо. Я кивнул. — Как же это?

— Никак, — отрубил я. — Гений. Нам не понять.

— Давай еще.

Я прочел «Сохрани мою речь навсегда».

— Отец мой, мой друг и помощник мой грубый — это кто? Я?

— Почему всюду — ты? Кто ты такой, чтобы поэты о тебе думали? Думают те, кто подачек твоих ждет. Не он.

— Обещаю построить такие дремучие срубы, чтобы в них татарва опускала князей на бадье, — повторил он и засмеялся. — Еще!

Прочел ему «Восьмистишия», их переписал племянник в Питере осенью 36-го, но прочитал не все, всех, к сожалению, не помню.

— Большая вселенная в люльке у маленькой вечности спит… Читаю один без людей безлиственный дикий учебник задачник огромных корней… Голубо-твердый глаз… Голубо… Когда после двух или трех, а то четырех задыханий… — И стал запыхиваться. — … придет выпрямительный вздох… Ааа… Быть может, прежде губ уже родился шопот… Сумбур! — Он стукнул кулаком по столу, но выглядел неуверенно. — Как это так?

— Как — так? Так, что даже ты, гениальный вождь, не смог бы?

— Ну, так и я смог бы, — ядовито сказал он и без запинки прочел «Мы живем, под собою не чуя страны».

— И так? — спросил я и прочел «День стоял о пяти головах». — На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко, чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо. Сухомятная русская сказка! Деревянная ложка, ау! Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?

Он заставил меня читать это, пока не выучил наизусть. Наступило молчание, я не прерывал его. Сосо шевелил губами — затверживал урок. Пошел к двери, взялся за ручку и повернулся ко мне.

— Выпустим, — сказал.

— Забудешь. Дел у тебя много.

— Это не забуду, — сказал он. — Главное — найти.

Он вышел, а я без сил опустился на стул.

Неужто Гений будет найден? спасен?

В Питере ежедневно умирает от голода две тысячи человек.

Две тысячи. Ежедневно.

ГЛАВА 14. КРЕЩАТИК ПОВЕРЖЕННЫЙ

Имеет место событие, объяснить которое не берусь. Опишу, как было.

После исполнения нашего тотемического обряда Анна уснула. Я лежал рядом, освеженный, расслабленный, будто счастливый, и в сумерках мне хорошо думалось. Эссе ощетинивалось доводами и уже бряцало, как медалями, дюжиной тех словечек и оборотов, которые даже бесконфликтный материал делают читабельным. Боясь забыть находки, натянул свою хламиду, бывшую некогда махровым халатом, присел в кресло и карандашом, чтобы стуком машинки не разбудить Анну, набросал тезисы. Затем вернулся к первой фразе и застрочил.

Когда взглянул на часы, они показывали двенадцать.

Нате вам, ублюдки, эссе о школьном воспитании. Ешьте. И хай очи у вас повылазят.

А ты не тревожься, Эвент, в эссе у меня нет украинизмов. В эссе у меня тихо и гладко. Так гладко, что любой читатель проглотит все до последней ложки, не морщась. Худо ему станет потом.

Ай да Пушкин! Ай да сукин сын! Не зря маялся я, скукоженный, не зря мотался по своей берлоге, ощущая мозг то с горчичное зерно, то с полушарие земное. Верить в себя надо. Песню петь об утюге. И беспощадно рвать черновики. И — вот вам. И вот, и вот, и вот! И вам, и вам, и тебе, гнусный Глаз Косой! Эссе окончено.

И тут я похолодел: вдруг подумалось, что Анна умерла. Я кинулся к ней (она мирно дышала во сне. Легонько потряс за плечо. Ммм, сладко сказала она и повернулась лицом к стене.

Ну и базар! Анна, удовлетворенная одним раундом? Засыпающая на всю ночь в восемь? Да меня распирает желание прочесть это вслух! Она не поймет, неважно, лишь бы слушала. При чтении вслух выловлю еще каких-то блох.

Ладно, предстоит ужинать, ложиться на голодный желудок я так и не научился. А уж пока свершу все не спеша, с книгой в руке, она наверняка раскроет вежды.

Как бы не так. И поужинал, и почитал, и мне никак не спалось. До зуда хотелось почитать свой гениальный опус вслух. И потом, на радостях, повторить с Анной пройденное. Не спеша, со вкусом.

Но она не просыпалась. А будить ее не хотелось. Она-то в таких случаях не церемонится, будит — своим, особым способом.

Механически перечитывал написанное и злился: проснется, когда усну, и разбудит особым способом…

Сон не шел.

Думалось обо всем: что тон эссе несомненно покажется высок, на областном уровне такое, естественно, не пойдет, не по чину, а на союзный меня не выпустят. Не следует забывать, все в прошлом, я лишь Городской Сумасшедший, лицо недееспособное. Чтобы материал приняли в центральную прессу, к нему должно быть приложено авторитетное партитское поручительство. А кто захочет рисковать ради Сумасшедшего Писателя, да и зачем…

Забившись на этом месте подобно бабочке у оконного стекла, мысль бессильно упала в прошлое. Охотно возвращаюсь туда, в любое время. Чем глубже, тем лучше.

Вспомнился Кирюша Зубаровский. Мы учились с ним в Двадцать Пятой Гвардейской (это звание мы ей присвоили, дети войны) средней школе имени В.Г.Белинского (это присвоила держава) в граде Егупеце-достославном. В Кирюшиной разночинной семье уже три поколения предков были интеллигентны. Мальчик как мальчик. Темперамент холерический, глаза быстрые, движения резкие, походка энергичная. Лицо было суховато для подростка, зато нос доброжелательно вздернут, а волосы торчали козырьком. В жизни больше не видел таких волос. И глаз таких живых и внимательных не видел. Он жил на шестом этаже семиэтажного дома на Большой Житомирской, в квартире, если и не отдельной, то, по крайней мере, обширной. На меня, привычного к уюту занавесок и салфеток, обстановка впечатления не производила. Просиженные кожаные кресла, диваны почему-то не у стен и безмерные книжные шкафы, уходившие ввысь. Шкафы набиты были книгами, поставленными без всякого респекта к размеру и цвету обложек. Запах книг царил в доме, запах пересохшей бумаги, клея и коленкора. Я любил, чтобы пахло жарким, и этот запах мне не понравился. Потом притерпелся. Незаметно запах стал ароматом, и я полюбил его. Теперь от него балдею. Дух мысли, уважительно накопляемой. Его нет в новых библиотеках. Поскольку истинное постоянно объявляется ложным, старые книги отправляются в небытие. Зато аромат веков перевернул мне душу в книгохранилище Принстонского университета. И сразу вспомнился Кирюшка и его беспорядочное жилище.

Не скоро получил я приглашение. С полгода Кирюшка ко мне присматривался. И не потому пригласил, что так уж я подходил ему в друзья, он не был от меня в восторге. Просто, надо же было с кем-то знаться, а я на общем фоне был еще ничего: читал книги и избегал мата, разве что доведут до бешенства. Кирюшка и в бешенстве не ругался, а бледнел: «Если ты не прекратишь, я тебя вздую». Звучало смешно. Но однажды мы увидели Кирюшку дерущимся с более сильным противником, и стало не смешно. Разняли. Обычно не разнимали, развлекались зрелищем.

Меня к нему потянула загадочность (она разъяснилась пять лет спустя) и жалость: у Кирюши не было матери. Отрока лелеяла мачеха и души в нем не чаяла. А кто чаял? Мальчишка был образцом взрослости. Да не смирен, нет, валял дурака не хуже всех нас. Не отставал от любого заводилы, прыгал, бегал и орал с раскрасневшейся физиономией и взмокшим козырьком волос. Взрослость его надо понимать в качественно лучшем смысле: был надежен, сдержан и благороден так, как лучшие из взрослых стараются воспитать себя хотя бы к старости. Словом, человек был. В то время, как мы учились кое-как, лишь бы дома не ругали, он набирал знания целеустремленно, зная, кем будет. Биологом. Да он уже и был им. Биологами были его отец и мачеха, и как-то они сумели передать ему восхищение чудом жизнедеятельности тварей земных. На уроках биологии Сова вызывала Кирюшку отдохновения своих ушей ради, и он не срамился. Да что она, мы слушали его ответы. Он говорил о том, чего не было в учебнике, и Сове не часто приходилось его поправлять. Случалось, они и спорили на потеху нам, но Кирюшка по-прежнему глядел на биологичку преданным взглядом.

В других предметах усердия не проявлял.

Наши с ним прогулки по склонам над Славутичем и по прудам Предмостной Слободки (название можно найти только на старых картах) были стихийным бедствием для тамошней фауны. Мы хватали все, что попадалось, и совали в припасенные баночки-скляночки. По скудости титской, да еще послевоенной, ящики для отловленных тварей купить было негде. И не на что. А смастерить нечем. И не из чего. Кирюша всякими ухищрениями старался компенсировать животным скудость содержания в стеклянной посуде и от меня требовал того же. Не следовать ему было нельзя, ссорился. Поэтому в мне пришлось ограничиться отловом одних только ящериц, их живучесть была сродни человеческой. И все шло хорошо до того дня, когда Кирюша предложил мне в подарок парочку морских свинок. Ему дарили ежа, для свинок в квартире, перегруженной книгами, переполненной людьми и другими животными, просто не оставалось места. Я, конечно, согласился. Я отдам их тебе с ящиком, сказал он. Я плавал в восторге. Маленькие теплые свинки казались мне чудом, я потерял интерес к холоднокровным ящерицам. Но у тебя же ящерицы, коварно продолжал Кирюша, а у вас в квартире в десять раз теснее, чем у нас. Это было верно, нас жило девять взрослых и детей в двух крохотных комнатках. Что бы стоило отмахнуться — ничего, всем места хватит! Но я не был лживым мальчиком и простодушно сказал: я их выброшу. Естественно, я не имел в виду, что выброшу их на асфальт из окна своего четвертого этажа, а подразумевал, что вынесу в егупецский задворок, соседствующий с холмами и обрывами, и там выпущу на волю. Ты, Эвент, видимо уже заметил некоторую небрежность, или, скажем, неточность допускаемых мной выражений. Но Кирюшка не хотел этого замечать, видимо, находился в плену своих представлений обо мне (интриги моих завистников из окружавших его клевретов! все повторяется под Луною!) и жаждал подтверждения. А это дело несложное. Хочешь — получишь. Даже в науке. Выброшу он решил понять буквально и рассвирепел. Я сперва оробел, потом озлился: да кто ты, чтобы перед тобой оправдываться, катись колбаской.

Ящерицы остались в банке на подоконнике в коридоре.

В отрочестве разойдясь обычно не возвращаются. Но мы как-то преодолели это. Необычную для нашего возраста аномалию не понять, если не принять во внимание того особенного места, в каком мы росли. Но росли мы в Егупеце, о котором Архитрав заметил как-то, что флора егупеская потрясающа, зато фауна!..

О егупецской флоре и ландшафтах даже Лирик не высказался так, чтобы меня это устроило. Нижеследующее, конечно же, не есть поползновение превзойти Лирика, это топографическое уточнение засевших в естестве моем драгоценных картинок при полной неспособности удержать их в себе.

Средоточие жизни моей было там, где Владимирская, продолжая оставаться широкой, делается тихой. Дома все так же высоки, и красивы, и стары, так же раскидисты каштаны и так же уложен асфальт, но нет уже ни трамваев, ни троллейбусов, ни машин, потому что улица выбегает на крутой склон к Славутичу и пути далее нет. Гордая Владимирская начинает клонится к обрыву, и за маленькой треугольной площадью ее разбег мягко останавливает старый-престарый дом, выкрашенный в белое и желтое. Он стоит чуть наискосок, в этом, должно быть, тайна его деликатного жеста. Так поставили его люди, умевшие чтить землю и читать ее желания по рельефу. Такому дому пристало быть усадьбой, а не коммуналкой. Его фасад мягко струится с Трехсвятительской и предупреждает прохожего об Андреевском спуске.

Трехсвятительская уходит направо, Андреевский спуск под углом (в плане) в сто тридцать пять градусов налево.

Как редкая курица долетит до середины Славутича, так и редкий ухарь даже в сухую погоду съедет Андреевским спуском на Подол. Есть вероятность, что спуск примет в свое богатырским булыжником мощеное русло новенький автомобиль, а выдаст его в устье в виде отдельно катящихся и жалко звякающих железок, и облупленные домишки проводят их мутным взглядом. Ибо спуск низвергается, как сейсмический разлом.

Но там, где земля уходит из-под ног, где, кажется, и дереву не удержаться, взмывает к небу струна Андреевской церкви. Она стоит на краю пропасти и полощет купола в голубизне, она уводит взгляд в небесный омут, а когда возвращает его к земле, за нею раскрываются украинские дали, зеленые, и синие, и блистающие от зеркальных вод и необъятного неба. В этом эфире плавают рядом баржи, и облака, и рыбы, и листья, и птицы. И струится оттуда особый ветер, какого нигде в мире больше не бывает.

Да и мест подобных на свете нет. Эти плодородные почвы под ласковым солнцем в слиянии прозрачнейших вод Припяти, Десны и Славутича даровали жизнь тысячам поколений. Кто только не ломился сюда, в этот источник вод и чистого воздуха, уж такой кусочек, что все желали: умеренный климат, степной ветер и лучезарное небо над головой. Люди здесь осели в незапамятные времена, поселения на месте современного страдальца Егупеца насчитывают двадцать пять тысяч лет, вот какое это место.

Окна нашей классной комнаты выходили на купола Андреевской церкви, и этот ветер с Десны, Славутича и Припяти врывался к нам и шевелил наши волосы. Он приносил с собой ржанье коней, и верблюжий рев, и гиканье орды, неисчислимой, словно саранча. Во дворе школы шли археологические раскопки. Змея укусила вещего Олега на этом самом месте. И Ольга с Игорем пировали здесь, и Владимир Святой погружал народ в купель очищающих струй, не предвидя того, что наделают потомки тысячу лет спустя. Говорили, что школа частью фундамента опирается на основание Десятинной церкви — последнего оплота жителей в Батыево нашествие. Церковь рухнула на защитников, они не сдались.

В каком-то смысле школа наша тоже стала последним бастионом старого мира. Она держалась так долго, как долго сопротивлялась лучшая часть учительского гарнизона.

Древность этой земли видна была из наших окон, но все вокруг преобразилось. Здесь же, на этом самом месте. Испив до дна чашу нового нашествия, послевоенный Егупец взбеленился. Атомная бомба и холодная война уже существовали. Взрослые предвидели Армагеддон и спешили жить.

И — умирали. Сверхъестественным напряжением пережив войну, вымирали хроники — сердечники, почечники, желудочники. Процессии, нарушая уличное движение, тянулись по магистралям в направлении кладбищ. Сперва постнолицые сослуживцы с венками, за ними скорбнолицые, гневные на смерть ветераны с орденами на красных подушечках, далее, покойник, величавый на орудийном лафете, а за ним родные и близкие, изнемогающие, поддерживаемые под руки. Трубы грозно и фальшиво изрыгали Шопена и Бетховена. За оркестром прочий люд шествовал в возрастающем беспорядке по мере удаления от начальства, а в хвосте подвыпившие и смеющиеся сослуживцы рассказывали анекдоты о покойниках. Подсчитать бы, сколько человеко-дней истрачено на эти праздники смерти и сколько выпито за счет державы алкогольных великих озер в трудный послевоенный восстановительный период.

Кровоточили раны. Крещатик и прилежащие улицы представляли груду развалин столь зловещих, что и теперь являются ночами как один из мучительных кошмаров. Мы искали в развалинах тол, жгли его, он горел скучным коптящим пламенем. Тола было так много, что даже в то время, совсем несмышленыш, я думал о тех, кто взрывал эти дома: сильно было их чувство! (Позже узнал, что никакого сильного чувства не было, было простое невежество.) Официальная версия гласила, что город взорван нацистами в отместку за сопротивление, и пленные немцы, одетые в лохмотья своей некогда победоносной полевой формы, покорно разбирали развалины. Где-то глухо говорили, что немцам незачем было взрывать город, но к тому времени все как-то перемешалось, и уже неясно было, что к чему, а всяких слухов столько бродило в Егупеце…

Спустя двадцать лет уничтожение Крещатика титскими властями признано было с гордостью… не перестаю изумляться трусости и лживости этой власти… несчастных стрелочников-исполнителей, не ведавших, что творили, наградили посмертно, и я подумал: бедные мои соплеменники! Если в бесчисленных Коровичах и Щирцах вы были агнцами Божьими, то в Егупеце злобная молва пришпилила вас к преступлению одного режима и облегчила расправу над вами другого. Дывиться, шептали или кричали им соседи, знаетэ скильки бэзвынных людэй загынуло, цэ всэ ваши наробылы! И они молча глотали упреки, словно были причастны, хотя в списках награжденных через двадцать лет исполнителей ни одного ихнего не было. А их привели в яр и убили: кто-то должен был расплатится за трагедию. Жители коренных национальностей стояли вдоль тротуаров и кто жалостно, а кто и злорадно глазели на жуткий парад смерти, он шел по моей улице, мимо балкона, на котором я любил играть, и мне бы шествовать там, а бедная моя бабушка, дочь касриловского раввина, проходя мимо балкона, верно, помолилась в последний раз за своевременный отъезд и избавление маленького внучка. Ее безжалостно раздели, обнажив старческую горбатенькую наготу, и равнодушно убили с другими стариками, женщинами и детьми вроде меня в Судный день, в главный посвященный Тебе праздник, а Ты смолчал и караешь не тех…

Словом, город лежал в руинах и все готовились к снятию семи печатей. Новости были однообразно нервозны.

Зимой сорок шестого Егупец потрясло известие, что оторвался кусок Солнца, он летит на Землю. Тут же из магазинов исчезли соль, мыло и спички — все, что продавалось не по карточкам.

Если кусок Солнца летит на Землю, жизни на планете приходит конец, что тогда солить? На что мыло, если вода будет лишь в парообразном состоянии? Спички и вовсе излишни, все будет в огне, и сгорит даже соль. Образованные егупчане раздраженно объясняли это темным людям, выстаивая с ними в очередях за солью, мылом и спичками, которые, впрочем, закупали в тех же количествах, что и необразованные. Стадный инстинкт! Цены на продукты взвились, в ход пошли остатки фамильных ценностей, и кто-то погрел руки.

Следующей зимой Егупец поразила новая беда — банда «Черная кошка». И сразу вслед за нею нагрянули «молоточники». Десятки людей пали их жертвами на крутых киевских улицах и проулках, а молва так вообще косила сотнями. Популярный в то время шлягер «Хороши весной в саду цветочки» запели с иным припевом:

Выйдешь вечерочком,

стукнут молоточком,

и в глазах становится темно.

О «Черной кошке» знаю понаслышке, наша семья была ниже уровня ее интересов. Что до молоточников, то правда заключалась в том, что городское хозяйство пребывало в жалком состоянии, транспорт работал плохо, соли и песка не было из-за отсутствия оного, и в суровую зиму по улицам Егупеца ходить было опасно не столько из-за грабителей, хотя они тоже имелись, сколько из-за обледенения и темноты. Если заранее напуганный человек, упав и ударившись затылком о крупный егупецкий булыжник, способен потом давать показания, не ждите от него связного повествования о том, что с ним произошло. Он не собирался падать. Не помнит мига перед падением. Значит, ударили. Так как не видел никого перед собой, ясно, что ударили сзади. Подкрались и — молотком. И вот он в больнице. Еще хорошо, что жив.

Естественно, соль, мыло и спички снова исчезли с прилавков, и вздорожали продукты, и снова кто-то погрел на этом руки.

Третьим бедствием стала девальвация с заменой денежных знаков и отменой карточной системы. С определенного дня и часа все банковские вклады переводились на новую денежную шкалу. Был установлен максимум подлежащих переводу сумм, смехотворно низкий. С того же часа старые денежные знаки теряли силу и не принимались более в обмен на товары. В ответ на этот наглый выпад мы все, ученики «А» класса, вволю наелись мороженого и дешевых конфет. Имущие совершили опустошительный набег на ювелирные магазины, неимущие скупили всю водку, а середняки засуетились, вследствие чего соль, мыло и спички снова исчезли из продажи, поскольку ассортимент товаров во время оно, ныне кажущееся буколическим, разнообразием не отличался. В ту зиму стояла необычная теплынь. Горят спекулянты, ухмылялся народ шутке, пущенной из кабинетов Косого Глаза. Но речь шла о мелких, крупные опять грели руки.

Ввиду девальвации космических катаклизмов в ту теплую зиму и выдумывать не пришлось.

Зато в следующую события с самого начала повернулись круто. На экраны вышел фильм о подвигах героя-разведчика. Мы не вылезали из кинотеатров и фонограмму знали наизусть. В драках переговаривались сценарными репликами. Взрослые тогда этого не смотрели, да на них и не рассчитывали, объектом были мы, пацаны. Запуганные титской силой родители не вмешивались и мировоззренческих корректив в наше воспитание не вносили. Мы целиком предоставлены были Госкино и комитетам по идеологии.

И тут появились крысы. В годы военного мора они расплодились на человечине и сплотились в подобие орды. Они форсировали Днепр в районе Кременчуга и стройными колоннами шли на Егупец. Каким образом удалось проникнуть в их намерения — это осталось непостижимо, но вера в титскую военную разведку через посредство пацанов передалась взрослым, город трепетал. Крысы приближались, с их приходом ожидалось массовое выступление городских крыс всех родов и сословий, населению предстояло быть съеденным, либо вымирать от туляремии, либо бежать куда глаза глядят. А пока суд да дело, соль, мыло и спички снова исчезли из магазинов.

Эта увлекательная игра не могла не вовлечь нас.

Из школы мы возвращались мимо большого гастронома, на углу Владимирской и Большой Житомирской, в обеденный перерыв, между двумя и тремя, и становились в очередь. Взрослые не обращали на нас внимания и торопились мимо. Но мы были упорны, терпеливы и не спешили домой делать уроки. Лишь первую жертву подловить, а там дело пойдет! И подходила какая-нибудь бабуся: за чем очередь, соколики? Падлюки-соколики отвечали: за мукой (гречкой, сахаром, маслом, все в дефиците). Теперь проходящая публика спрашивала уже не у нас, сопляков, не заслуживающих доверия. А бабуси, как ни странно, сочиняли еще смелее, выдавая желаемое за действительное. Оказывается, они сами видели и не скупились на описания того, что, и когда, и сколько завезли и когда станут давать. Нам оставалось не очень заметно смываться. Лишь последнего мы подбирали тщательно, ему надлежало сыграть роль. Он оставался почти до открытия, а потом спохватывался и говорил бабусе, что побежит домой за мешочком и деньгами, это тут, рядом. Он искательно заглядывал бабусе в глаза и молил не забыть его. Потом мы наблюдали за развитием событий: как пухла очередь, как начинала волноваться, бунтовать, ломиться в дверь, требуя завмага, милицию, протокола и возмездия, возмездия за утаенные продукты!

Считается, что дети не могут быть мещанами, это привилегия взрослых. Ого! Мы повторяли взрослых — и даже с эффектом усиления. Конечно, выродки всегда имеют место, знаменитый математик сказал мне — один из десяти. На нашем классе закон демонстрировал свое совершенство: на 45 человек выродков было ровно 4,5. (Половинку, ты, конечно, угадаешь, Эвент.) Если кто-то в классе и не тянулся к Кирюшке, то лишь потому, что не светило. Оставшиеся образовали как бы кружок циклически избираемых. При христианнейшей православности Кирюшка к конформизму ни малейшей склонности не имел. Оступившийся на скользкой дорожке морали исчезал с его горизонта навсегда. Мы погрязали в грехах не хуже взрослых, и кружок таял.

Я — держался. Очевидно, снобом я был от рождения. Меня, черт побери, не устраивала перспектива, что при очередной встрече он поглядит сквозь.

Со временем мы с ним, по его инициативе, разумеется, затеяли дипломатический церемониал с изощренным оформлением нот и меморандумов и с изысканным ритуалом обмена. Могу привести содержание типичной ноты: поскольке-де ваш вассал Крот (лицо действительное) нанес оскорбление действием (дал пинка в зад) нашему вассалу Коту (лицо действительное, тупое легендарно. На этом лице, когда выходило отвечать урок, глаза загорались огнем, а уши разворачивались к черепу под прямым углом. Этот парень рожден, чтобы кормить толпу референтов и не удивлюсь, если кормит. Он, кстати, не был жаден. Подсказывали ему шопотом с последней парты, ловил, как прибор. А, может, не дали ему кормить референтов, использовали в качестве прибора…) Итак, ваш вассал обидел нашего, и Его Светозарное, Солнцеликое, Громоносное, Снисходительнейшее во Вселенной Величество желает сатисфакции и предлагает Вашему Высочеству (не более!)… А далее что-то предлагалось в качестве компенсации, без руко-ногоприкладства или иного физического воздействия, не материальное, моральное, но унизительное. Степень унижения зависела от силы полученного пинка и настроения Светозарного, а также от Его Величества готовности накалять обстановку и идти на осложнения. Словом, как у людей. Я опять дал маху: в ответ на очередное наглое, но безупречное по тону послание Солнцеликого ответил нотой, на ноту ультиматумом. (Ага, оказывается, я уже тогда был решительным…) Ответа не последовало, но вассал Светозарного объяснил: за ультиматумом следует война, и ноты неуместны. Так прервалась эта игра, завершившая очередной цикл.

(Я с тех пор ультиматумы прекратил. Балалайка — исключение по причине бессилия и отчаяния.)

В очередной фазе приближения к Кирюшке я коварно планировал напольные военные игры. (В пятнадцать лет мы все еще играли в напольные игры!) В них преимущество мое было несомненно, и это поставило бы Светозарного ну уж по крайней мере в равное положение на срок более длительный, чем это удавалось иным до меня. В качестве резервного варианта я рассматривал не модель наши(немцы, а индейцы(белые, хотя и с танками. Танки в этой модели были уязвимой деталью, но за время войны я уж так привык оперировать подвижными соединениями, без них воевать было бы скучно, и я надеялся, что Кирюшку увлеку и применение танков оправдаю, у меня и конструкция была, простая и надежная, из двух нитяных катушек с рычажным приводом на резинке из трусиков, а в доводах я был уверен, что не подведут.

Подвела жизнь. И как-то слишком уж круто.

Теперь, процеженное десятилетиями, устоявшееся впечатление о Кирюше — самобытнейшая личность. Быстрый, остроумный, он был на редкость одарен, к тому еще и трудолюбив. Люди такого замеса входят в историю. Знания его удивляли капитальностью. В растениях и насекомых он был гигант. В камнях послабее. Знал, конечно, состав гранита и мог отличить исландский шпат от полевого, но недра его не волновали, он весь был в тайнах органической жизни, весь на поверхности земли.

А меня влекли глубины. Уже тогда я смотрел на шарик, как на гигантское живое существо. (Это теперь оно стало маленьким и беззащитным.) Священный трепет охватывал меня, когда я читал о вулканах и землетрясениях, об этих таинственных движениях, диафрагмальных содроганиях Земли. Я был — и остался (при почтительном убеждении, что, если бы Он создал одну лишь Землю с атмосферой и облаками, а на ней лишь безжизненный ландшафт, горный, морской или пустынный, но с восходами, закатами, ураганами и прочими феерическими явлениями, то это было бы чудо из чудес и этого было бы довольно, чтобы без конца восхищаться воображением и мощью Творца.

Итак, я исчерпал Кирюшины познания о планете и оставил его трудолюбиво и вдумчиво склоненным над ее поверхностью, а сам углубился в недра. Мысль моя тогда была гибка. Переполненный догадками, я, возможно, был тогда на что-то способен и рвался к науке. Но существовали ограничения на профессии для граждан второго сорта, а я, к сожалению, оказался гражданином второго сорта.

Геология, моя неизбывная и безответная любовь…

Все это делает понятным то, что в музее Института геологии титской Академии наук — превосходный был музей! — я частым был гостем. Там и застало меня известие о Кирюшкиной смерти от кровоизлияния в мозг. Мы бродили по музею с выродком Хесей, его мама работала в Академии, и она, выйдя из какой-то внутренней двери, без подготовки ошеломила нас этим известием. Мы пришибленно разошлись.

Отчетливо помню: в туманный мокрый мерзкий мартовский день я возвращался из музея оглушенный. Смерть школьного товарища отталкивался сознанием. Как, он больше не существует? К вечеру я стал всхлипывать. Ночью ревел вовсю, в подушку, конечно. Но дошло все до меня только, когда увидел Кирюшку в гробу. Какая кровь, какое излияние… Он был кипенно бел, каменно покоен. Его нос был все так же вздернут и — мертв. Мертв!

Как так?

Я не мог глядеть на его мертвое лицо, оно мертвило меня самого. Действительность не совмещалась с разумом. Я его видел живым на уроке, задумавшимся, он часто впадал в задумчивость — о чем? Может, о своих зверушках, о биологии вообще, а может, о жизни и смерти, кто смеет поручиться, кротко блестел карий глаз в ресничках, козырек волос обращался к окнам, к заречным далям, к свету…

Как же так?

День похорон выдался, как и день смерти накануне, тепловатый, дождливый, задушивший солнце. На Лукьяновском кладбище, вскоре снесенном, мачеха билась головой об изножье гроба. Отец плакал молча. Под ногами чавкал размокший суглинок. Гроб опустили в могилу, завалили суглинком и из него же набросали холмик. Несколько таких холмиков расползлись рядом, уже едва заметные. Над ними торчали кресты с бесцветным мочалом на перекладине, но на табличках стояли хотя бы пристойные даты. Кирюшины даты были непристойны.

Позволь Тебя спросить… Впрочем, ладно…

Речей не было. Мачеха сквозь рыдания едва слышно молила нас не забыть Кирюшу, навещать… Мы стали расходиться.

И тут заплаканные голые ветки ивняка осветились закатным солнцем так пронзительно…

Не в тот ли день зародился во мне закатный комплекс?

Мне следует опасаться избитых мест. Красоты в виде розовых закатов или ветвей, отраженных в мутных лужах, не мое амплуа. Я по образованию и опыту работы инженер, реалист, и по мере возможности красот избегаю. Не всегда удается. Не думаю, чтобы в каждом сомнительном месте этой рукописи, которую Эвент на свою беду обнаружит когда-нибудь под унитазом и притащит Критику на предмет обсуждения — куда это девать? — не думаю, что мне всегда удастся сделать приличествующую случаю сноску о правдивости каждой детали, о том, что, несмотря на красивость, упомянутая деталь и впрямь имела место. Это было бы занудно и попросту глупо. Но в данном случае — в последний раз! — я такую сноску сделаю. Сделаю потому, картинка все еще перед моими глазами. Не хочу, чтобы исчезла со мной.

Интеллигентность осуждает на беспомощность. Как в жизни, так и в смерти. Умер Кирилл Зубаровский? X м, а кто он? — Ну, он… Нельзя ли насчет приличного местечка для могилки? — Да кто он? Лауреат, ветеран, партизан? Как, ученик восьмого класса? И все?

И — все. И схоронили Кирюшу вдали от центральных аллей и старых деревьев, на пустыре, в зарослях лозняка, в размокшем суглинке.

Теперь, когда установлено, что лозняк — реальность, а не досужий вымысел пишущего, желательно разобраться в этой реальности. Ибо лозняк зрелище угнетающее. Лозняк — это ивняк. Ива. Ивушка плакучая. По-украински — верба. Ее бледнозеленые ветви бессильно свисают или вздымают к небу тающе-узкие веточки. Однообразные косые линии. Еще не скоро вербное воскресение, когда ветки оживляются пушистыми комками почек, и уж совсем далеко лето, когда на них никнут узкие, грустные листья. Стоишь в зарослях ивняка и кажется, что на свете нет ни гор, ни океанов, ни пустынь, лишь иссеченное розгами небо. Грустно в солнечную погоду. В бессолнечную уныло. В туман и дождь беспросветно. А тут уходящее солнце разрезало туман, как-то сдвинуло кверху, под кромкой тумана обнажилась полоска закатного неба, и солнце брызнуло на нас последним лучом, как слезой!

Хоть литература и запятнала себя фразами типа «с этого дня он стал другим человеком», надо признать, что несколько таких дней и впрямь случаются в каждой жизни. Постороннему человеку происшедшее редко кажется основанием для такого потрясения и произведенных перемен…

В своей жизни такие дни могу перечесть по пальцам одной руки. Ни убытие в эмиграцию, ни возвращение из оной этой чести не удостоены. День похорон Кирюши стал первым таким днем.

Да… Столько ночей, оцепеневших часов, столько усилий не сойти с ума от ужаса небытия, чтобы теперь, на исходе жизни, только пожимать плечами, вспоминая… И уже едва ли не торгашеское отношение к оставшимся дням — успеть бы то-то и то-то — и уже с трудом сдерживаемое нетерпение: что за барьером? возгоняется ли душа в иное время-пространство, где ей воздается по делам ея? или это всего лишь процесс затухания колебаний при отключении слаботочного электролизного устройства? Ладно, скоро-де узнаю. А потом ловишь себя на том, что и эти мысли приходят все реже. Жизнь прожита, а смерть оплакана — еще при жизни цветущей и желанной…

Захотелось пить. Включил свой торшер-самопал, зажег конфорку. Настоял чашку крепкого чаю и — снова опрокинулся в школьные годы.

В четвертом классе возвращался из школы домой, неся в руке, не в портфеле — чтоб все видели! — «Историю раститской партии», о чем стыдно теперь вспоминать. А горд был, как паровоз. Но чего стыдиться? Что меня, дитя, обманули?

И все равно — стыдно.

До четвертого класса мое обучение в школе сводилось к таблице умножения и каллиграфии. Я был из худших. Реванш брал в чтении. На уроках мои добрые клавдии ивановны, учительши младших классов титского производства, вызывали меня к доске помогать им в объяснении нового материала. Начитавшись книг сестры, я плел о походах Суворова и крушении Наполеона, а на дополнительные вопросы слушавших меня с разинутыми ртами соклассников отвечал так, чтоб поцветистей. В пятый класс пришел с четырьмя похвальными грамотами и с готовностью помогать учителям в текущей работе — заблуждение, от которого, как теперь понял, так и не избавился, судя по эссе о школьном воспитании. Разница лишь в том, что ныне помогать рвусь правительству. Со злорадством глубоким и полным припоминаю, что первую четверть пятого класса окончил с двумя двойками. Одна из них была по русскому языку (морфология).

Вытеснив добрейших клавдий ивановных, вошли в жизнь мою мастодонты российского просвещения. Конечно, комплексами они меня наделили разнообразнейшими, зато разрушили комплекс самоуверенности маленького ничтожества. Отучили обожать себя.

Русский преподавал Дон Кихот. Эта кличка никаким не является подвохом. Она есть точное портретное описание. Дон Кихот не был Рыцарем Печального Образа, он был Рыцарем Российской Словесности. Он ненавидел нас, пока не стал различать. Тогда его ненависть сфокусировалась на конкретных маленьких личностях, не достойных, конечно, столь сильного чувства. Его светлые очи прожигали нас насквозь, и, погружаясь в грозные воды фонетики, морфологии и синтаксиса, мы барахтались, шли ко дну и, тем же взглядом вытаскиваемые, всплывали, когда из ненавидящего он делался видящим.

Мое плавание началось после двухмесячного утопания и двоек за устные ответы. Писали диктант. Ничего хорошего я уже не ждал. Родители о моих двойках не подозревали, ведь у меня была устоявшаяся репутация. А я подумывал о самоубийстве. И вдруг — четверка! Всего две на класс. Шесть троек. Остальные двойки. Дон глянул на меня с высокомерным удивлением.

Русская грамматика в изложении Дона втекала в нас огненными письменами. Не знаю, каков он был бы в литературе, до XIX века мы с ним не дошли, Дон, к сожалению, преподавал лишь в пятых-седьмых.

Потом пришла Бабушка-Старушка, она знала, да помалкивала. Времечко было трудное, миллионы интеллигентных дамочек простуженными голосами матерились на земляных работах, в теплой школе срывать голос было все же легче, и мы талдычили с ней про лишних людей, которых не может быть в нашем светлом титском мире. Иногда, правда, нам удавалось втянуть БС в споры, но посягательства наши были не глубоки и не опасны для основ, и БС легко отбивалась от углубления в то, что, несомненно, было ей известно и углубления во что она боялась. Единственный случай зрелого политического протеста был нами постыдно игнорирован, ибо исходил из неожиданного источника. Сидевший на последней парте и вполне созревший в свои четырнадцать лет уголовник Шведский (по кличке Сорока) выдал, когда Бабушка заставила-таки его отвечать урок. Вопрос был — за что Татьяна полюбила Онегина. Красавец Сорока вечно сидел в одной позе, положив подбородок на длинную красивую руку и глядя в пространство ненавидящим взглядом. Не вставая и не меняя позы, он сказал:

— Мой дедушка говорит, что один дурак может задать столько вопросов, что умники мира не ответят за тысячу лет. Вы знаете, за что любят? А я нет. Дядя у меня маленький плюгавый пьяница, ни одной юбки не упустит, а жена в нем души не чает. А другой красавец, умница, ученый, а жена его сука. — С удовлетворением глядя в перекосившееся лицо БС, Сорока закончил: — Не надоело вам молотить про одно и то же? Вон, инвалиды войны, защитники отечества, по улицам милостыню просют, а вы про Татьяну с ее хлюстом нам жундите. Она и по-русски-то не говорила, а они вас по-русски просют…

Мы сморщили носы.

Где ты, мой соклассник-уголовник?

До третьей перемены мы иронически варьировали сорокин выпад, потом об этом было забыто. Конечно, инвалиды войны вызывали нестерпимую боль, но ведь это немцы их искалечили, кто же еще. Держава к тому времени уже владела нами полновластно, как ей было не верить…

Держава была наша гордость, наша мощь. Держава была вся наша жизнь. Мы были дети Победы, родные дети. Сводки Информбюро переживали острее, чем семейные невзгоды. Мы мучительно и медленно — веря сводкам — отступали и яростно, не щадя жизней, наступали. А теперь принимали парады. В развалинах Крещатика расчищена была только мостовая и полоска тротуара. Коробки зданий с вывалившимися глазами окон были мертвы, страшны. Парады проходили без зрителей, не считать же зрителями кучку правительственной камарильи. Демонстранты пили и пели за милицейскими ограждениями. Прорываться отваживались лишь мы, мальчишки. Мы спешили на свидание с нашей непобедимой и легендарной. Нас ничто не могло удержать — ни кордоны и свистки гнавшихся за нами милиционеров, ни зыбкость стен, в изувеченных глазницах которых мы, как в ложах, устраивались, свесив ноги над хаосом искореженных балок и битого кирпича на головокружительной высоте. Падение — смерть. Мы презирали ее.

Там нас никто уж не трогал, слишком было опасно, да и незачем, и мы в недосягаемости наблюдали парады, победившая армия устраивала их словно для себя. Мы видели полководцев, героев этой войны, имена и награды их мы знали наизусть. Все они, в прошлом кавалеристы, лихо гарцевали на конях со снежно-перебинтованными голенями. Гремел «Встречный марш», от него, как в резонансе, трепетали наши маленькие сердца, а от команды «смирно» замирали вместе с войсками. Командующий парадом отдавал рапорт. Принимающий парад объезжал с ним войска. Наверное, узнавал лица. Еще не вставлены были пробитые стекла в рамы боевых машин и не смыта кровь с сидений, я видел это своими глазами. Тряслись от салюта стены развалин. А мы, полуголодные, гордились тем, что нет на свете силы, способной устоять перед этой армией.

Однако, и калеки существовали, мимо этого было не пройти.

Обожженные, с вытекшими глазами были летчики и танкисты, их лица были зализаны пламенными языками нежнейше-розового, синего, фиолетового и всех оттенков между ними. Безногие, безрукие были саперы, пехотинцы, связисты, моряки, шоферы, артиллеристы. Их не различали по родам войск. Отработанный материал. Защитники Отечества стали его бременем. И Родина, согласная с супругом, отказалась нести это бремя.

С плаката «Родина-мать зовет!» глядит в лицо каждого сына женщина несравненного благородства. Для плаката позировала она в сорок первом. А в сорок шестом и далее улицы Егупеца, Питера и Белокаменной полны были уродливых человеческих обрубков. Они просили подаяния. Некоторые забивались в места безлюдные. Большинство стремилось к шумным перекресткам, к остановкам трамваев, к барахолкам. Безногие передвигались на самодельных платформах с гремучими шарикоподшипниками вместо колес. Отталкивались колобашками, обитыми галошной старой резиной, или просто руками, земля-то была рядом…

Сперва они просили в своих тельняшках, гимнастерках, шинелях. Недолго. Страна изнемогала. Ни хлеба, ни топлива, ни одежды, миллионы сирот и больных, но нет приютов и больниц, народ голодал, зато срочно сооружали атомную бомбу и где-то — совсем рядом, на Украине, в Литве — шла вооруженная борьба, людей хватали, стреляли, ссылали… И среди этого хаоса от кого-то не укрылось, что инвалиды просят подаяния в той самой форме, в какой проливали кровь за Родину-мать. Их заставили переодеться в обтрепанное штатское, в обноски нищей страны. И они сразу перестали быть ветеранами и стали просто нищими калеками.

Не оттуда ли, как стремление к искупительной жертве, тянется мое нищенство?

В дождь они сидели на мокром асфальте, зимой на снегу. Я думал, это они нарочно, чтобы усилить впечатление. И ужасался, что идут на это, словно не боясь простудиться и умереть. Много лет прошло, прежде чем я понял: они не боялись, они хотели умереть. И — умирали. Но медленно, и долго, и не все. И те, кому не повезло, продолжали сидеть на асфальте или на голой земле. Одни молча, глядя перед собой. Другие, ожесточась в ожидании и потеряв надежду на сочувствие равнодушно шагавших мимо толп, бесстыдно заголяли синие культи, тянулись, хватали за одежды и кричали хриплыми голосами: «Отец! Мать! Братец! Сестрица! Подай герою войны!»

(Сколько раз переписывал это, столько и плакал. Не стесняйся, Эвент, входи в творческую лабораторию — в мою разодранную душу. Плачу и сейчас…)

Из синего неба их палило солнце, из низких туч кропил унылый дождь, из седых облаков валил снег — они сидели. Им некуда было деться, надо было набрать на водку. Водка — это все, что оставалось в жизни. Ни любви, ни дома, ни общения. Ни владения собственным телом. Ни светлой мысли. Лишь водка. Но пенсия, выделенная Родиной-матерью, не предусматривала расхода на водку. Этой пенсии хватало лишь на то, чтобы прилично поесть пять-шесть раз. В месяц.

Потом раздобревшая на крови сыновей Родина-мать понастроила чудовищных размеров мемориалы Неизвестному Солдату.

Мать, где же твой мемориал Неизвестному Инвалиду?

(Знаю, что пора остановиться…)

Слепцы — старая профессия на Руси. Самые предприимчивые из слепых ветеранов пели в поездах. Но то были другие песни, не те, что бодро гремели по радио. Инвалиды пели о солдате, которого изуродовало так жестоко, что его не узнала семья, не приняла невеста, оттолкнул друг.

Им подавали, их гнали. Иные из них доводили до слез. Были и такие, что доводили до бешенства.

Незаживающей язвой болит во мне память о тех, кто оставлял прохожих равнодушными. Рядовые калеки. Большинство.

БОЖЕ, ИЖЕ ЕСИ НА НЕБЕСИ!.

Я стыдился их, плачущих пьяными слезами. Они недостойны были своего великого времени, своих же подвигов, своих великих современников, своей Родины-матери. И не мог понять, почему так болит все внутри, когда вижу их, почему отдаю этим молодым калекам свои завтраки, а сам убегаю в какое-нибудь парадное и давлюсь там слезами в нестерпимой тоске. Мне было стыдно, что вечером ложусь в постель, пусть это и раскладушка, с которой свисают ноги, укрываюсь одеялом. Стыдно, что ем горячее три раза в день. Стыдно, что читаю книги. Стыдно, что у меня и глаза, и руки, и ноги…

Но что наш стыд… Был некто или нечто, чье чувство оказалось сильнее нашего. Оставшееся в долгу Отечество, или Родина-мать, или оба вместе, словом, этот фантом-гермафродит сбросил маску. Под ней оказался аппарат, швырявший в молотилку войны своих граждан, не зная и не спрашивая счета, и цены, и суммы долга. Стало Отечество наше свободное, дружбы народов надежный оплот, расплачиваться за долги своим, особым способом. Филиал Косого Глаза Бдящего, институт слухов, распускал легенды об инвалидах: что ни инвалид, то сквалыга, спекулянт, пьяница, насильник, и денег у них куда больше, чем у любого работяги с руками-ногами, и, вообще, это счастье — быть калекой в нашей солнечной стране, а они, неблагодарные, бьют граждан молотком по голове, навели крыс на Егупец и оторвали кусок солнца.

Во Франции в память калек-ветеранов воздвигнут Дом инвалидов. Там похоронен Наполеон.

В СССР в память калек-инвалидов воздвигли мерзкий пасквиль. В нем захоронилась и засмердела Родина-мать. Мать-перемать.

Когда здание было воздвигнуто, на бессемейных калек началась милицейская охота. Они портили облик городов. Они разрушали целостность нашего рая. Вызывали сомнение в нашем светлом сегодня.

Их избивали, запирали в застенки инвалидных домов, вывозили прочь из городов. Они сопротивлялись, но что их сопротивление державе, она и не такое ломала.

На то была воля одного-единственного человека. Но что за страна, в которой одна злая воля могла сотворить такое!..

Вдруг все образовалось. Обрубки исчезли. В больших городах исчезли едва ли не в один день.

КУДА?

Боже, Ты знаешь? Ты Всеведущий, обязан знать. Не сообщай мне, но — знай. Все прощу, все злодеяния века — революцию, Холокост, Хиросиму. В этом может таиться некий скрытый от нас, зато ведомый Тебе смысл. Но судьба калек-ветеранов — это особенное, этого простить невозможно. Слышишь? И Твоего прощения мне не надо, если Ты спустишь это злодеяние. Аминь.

С симпатиями к ветеранам связан еще и такой эпизод. То ли в шестом, то ли в седьмом среди нас, благополучных, появился и сел за последнюю парту парень лет девятнадцати. А нам было по тринадцать-четырнадцать. По нашей шкале — взрослый. И в его возрасте за парту? И учиться с таким прилежанием? И фамилия у него была, словно кличка, — то ли Утконос, то ли Шилохвост. Гимнастерка, сапоги. Выбрит, опрятен, серьезен. Худ, поджар и, видимо, очень силен. Где жил, чем жил — неизвестно. Ни с кем не сближался, держался особняком, но ясно было, что он из мира, опаленного войной.

Учился Вырвиглаз истово. Работал, а не учился. Доновы диктанты чудовищные писал на достойные трояки. Даже в английском успевал. По вызову вскакивал, словно на армейской поверке, отвечал четко, а ежели не знал, то не рыскал глазами и не делал знаков, а, глядя в лицо учителя, говорил прямо: «Этого не знаю». Однажды на перемене подошел ко мне, назвал по фамилии и сказал: слушай, помоги с математикой, неладно у меня, пропустил много.

Сознаюсь: по математике я в классе был одним из первых с конца. Но — редкий для меня случай — от комментариев воздержался. И стали мы после школы ходить ко мне готовить уроки. Конечно, сперва обедали, и как-то он сразу перестал дичиться и ел наравне со мной. Мы, военные дети, распознавали голодных, как бы те ни скрывались. А скрывал он мастерски: ел неторопливо, то и дело откладывал ложку, хлеб разламывал не спеша. Но касался-то он пищи, словно влюбленный непорочной невесты.

Отношения наши не были сентиментальными. Парень крепкий был орешек и не раскисал. Однажды принес мне в подарок превосходное издание «Утопии» сэра Томаса Мора. Да еще как-то олух-мальчишка подставил мне, ротозею, ножку, и я кувырнулся башкою в сугроб, а когда вынырнул, то увидел обидчика висящим в воздухе вниз головой, и выражение лица Шилохвоста меня испугало. Это было не озверение Кирюши Зубаровского, это было что-то иное, с такими лицами, наверно, ходили в штыковые атаки, и я завопил: оставь его! Рыбарак опомнился и брезгливо отпустил мальчишку.

С полгода мы занимались, вызывая паскудные ухмылки половины класса, смысл их дошел до меня много лет спустя. Потом он исчез так же внезапно, как появился. Еще через полгода я получил от него красивую поздравительную открытку к какому-то празднику, обратного адреса не было. И все. Одна из мимолетных встреч, обогатившая меня чтением Мора и уроком красивой прямоты.

Интересно другое: когда постаревшие мальчишки встретились четверть века спустя по поводу выпуска, его припомнили все. Не так уж, стало быть, был он мимолетен. И все посмотрели на меня. Но я не мог удовлетворить любопытства соклассников. Кто там скажет, в какой из передряг, катастроф или спецзаданий сгинул парень, подданный и военнообязанный титской державы…

В отличие от Бабушки-Старушки биологичка наша, упомянутая как Сова в скудном жизнеописании Кирюши Зубаровского, не была дипломатична. По всей стране с гиканьем и рыком громили генетику (существовала в наше время такая буржуазная лженаука, призванная расчленить единство пролетариата в его геройской борьбе за раститское будущее), а Совушка на уроках роняла намеки о неслучайности нашего сходства с родителями. Вполне сознаю никчемность своего ликования, на общем жалком фоне единичный факт немногого стоит, но и фактом быть не перестает: на Совушку никто не донес, и к тридцатилетнему юбилею своей педагогической деятельности она удостоена была самой высокой правительственной награды.

Английский учили как язык потенциального врага, а учительниц изводили изощренно. Тут наши проказы носили специфический характер: предмет был молод и учительницы тоже.

В начале восьмого класса наш босяк Гарик поставил сценку, и она сыграна была мастерски без единой репетиции.

Посреди урока дверь класса вдруг распахнулась, в проеме встали двое незнакомых парней и сурово уставились на англичанку. Эта, спросил один, широким жестом указав на нашу учительницу. Нет, процедил другой, та была в розовом трико. Дверь захлопнулась. Мы сидели с раскрытыми ртами, лишь Гарик среагировал, тем, кстати, себя выдавая. Он выскочил в проход между партами и сделел стойку: «Поймать хулиганов, Елена Антоновна?» Сядьте, с досадой сказала англичанка, с видимым трудом подавляя смех.

Четверть века спустя на встрече класса мы зря допытывались у Гарика, как он ухитрился провести в нашу бдительно охраняемую школу двух здоровенных лбов. Гарик ответил «Уметь надо!» таким тоном, словно собирался повторить номер. Но еще через год он выкинул номер иного плана, а именно: вполне легально провел все семейство через границу и укатил с ним на далекий англоязычный континент. Как, должно быть, он сожалел там, что в свое время не учил английский…

С географией у нас вышла история.

Где-то выше я упоминал — а нет, помяну при правке, коли повезет править, — забавы наши разнообразием не отличались. Угорелая беготня по коридорам и по тесному двору. Галошеметание в классах, сие развлечение лишь в мокрую погоду доступно было, и, когда удар приходился подошвой плашмя по лицу — куда и метили — это вызывало секундную остановку жизнедеятельности организма. Небезопасные эксперименты на остатках боеприпасов, тут отличался Валена-Пиротехник, самый маленький в классе двоечник, на него никто и подумать не мог, уж такой был тихоня, мы его, как зеницу!.. и снабжали самыми высококачественными подсказками, ему не я подсказывал или Саша-Пузик, а сам Хеся, да-с, поскольку Валена был последней надеждой на срыв урока, чего и достигал — когда султаном белого дыма, когда выбитым окном, а то и развороченной партой. Еще ловля школьных знаменитостей, затаскивание в класс, где на учительском столе их насильственно, сами понимаете, раскладывали и обстоятельно, со злорадством вымазывали их спесивые гениталии фиолетовыми чернилами, густыми и абсолютно несмываемыми. Надеюсь, ты еще помнишь, Эвент, что школа была мужская.

Но с географией связана эпопея. Два года мы благополучно скользили по морям и континентам со Степушкой по кличке Немец. Он, возможно, и происходил из таковых: педантичный, сдержанно-добродушный, с подстриженными усами а ля Генрих Густавович Нейгауз. Предмет знал. На дому у него была собрана коллекция заморских раритетов, какую у себя в доме в бытность мою в Америке я составил на блошиных рынках за три-четыре года. На уроках Немец в экзотику не вдавался и поэзию дальних странствий не разводил, не то было время, изучение географии шло под лозунгом «Изучи врага» и под несмолкаемую песнь «Летят перелетные птицы а я остаюся с тобою родная моя сторона не нужен мне берег турецкий…» и всякая прочая муть, хотя они врали: им было нужно и то, и другое, но не для нас, конечно. Все же Немец был крепкий педагог старой школы и дело свое делал.

Может, не так захватывающе, но все ж странствовали мы, покуда в седьмом классе вместо Немца не пришла Сучок. Надо бы сказать — пришел. Или — Сучка. Но, хоть и женского была она полу, о ней так не говорили, куда там, ей до сучки, как нам до Папы римского. Ибо Сучок была воистину леди, и не простая, а с двумя высшими образованиями. Как она смела хвастать этим в стране, где в означенное время и одно высшее было редкостью предосудительной, этого не знаю. Нельстивый вывод наш был — переучилась!

Кличку географиня получила за сказку с моралью. Сказка была о неразумном человеке, пилившем сучок, на котором сидел. Мораль была: мы и есть тот самый неразумный, ибо шумом в классе не даем ей донести до нас погребенные в ней знания, добытые ею тяжким трудом в двух институтах и засвидетельствованные двумя дипломами, и, таким образом, лишаем себя каких бы то ни было надежд на будущее, ибо не вооруженный знанием!..

Словом, мораль длиннее сказки.

Что до будущего, она не ошиблась. То ли мы себя лишили, то ли нас лишили… словом, сбылось. Что касается знаний, мы их не обнаружили. Если они и были, Сучок обладала ну просто редким умением их скрывать. Пресловутая сказка была единственным вялым бутоном в унылой тягомотине ее уроков. Сучок из сказки переселился в кличку, она закрепилась и пошла гулять по школе. Да как! Кличка переполняла наше высоченное школьное здание, облицованное серыми бетонными рустами, под сводом которого я все еще парю ночами. Сучок, деловито говорили мы, заталкивая друг друга в класс после звонка, дабы не быть застигнутым чтением пресловутой сказки в индивидуальном порядке. Сучок, восторженно визжала малышня, ничего общего с географиней не имевшая, притом и визжала без повода, Сучка вблизи могло не быть и в помине. СУЧОК — вырвалось из школы аршинными буквами на фасад, на немыслимую высоту, на третий этаж, под среднее окно учительской, богохульно вознесенное едва ли не вровень с куполами Андреевской церкви.

Попытались стереть — куда там! Буквы оказались не написаны мелом, а выцарапаны, врезаны в бетонный руст. Первая высотою в полметра, вторая сантиметров сорок, третья тридцать и так далее, словно писавшая рука слабела, удлиняясь и теряя опору в плече. Скандальное слово повисло на челе престижной школы, позоря ее репутацию, и не было надлежащих ассигнований, чтобы путем реставрационных работ вернуть фасаду его девственную строгость.

Развитие событий определила сама Сучок. По моде времени, она потребовала расследования.

Педсовет собрался в расширенном составе, с пионервожатой и комсоргом, впоследствии знаменитым математиком, диссидентом и эмигрантом. Велели быть также старосте нашего класса Сявке Вильняку (впоследствии видный доктор наук, скрытый диссидент и внутренний эмигрант). Мы удостоены были представительства ввиду примыкания к учительской. Под ней находился двусветный зал физкультуры, в нем едва не круглосуточно бдел физрук Лев со своими благовоспитанниками, а им, беднягам, не до шалостей было, за один трояк незабвенный Лев не пускал на тренировки, он воспитывал интеллектуалов. С четвертого этажа до пространства под окном учительской добраться было можно, но — проще было с крыши. Слева к учительской примыкало техническое помещение, ключ от него был лишь у директора. А справа, милости просим, наш класс.

Помилуйте, нужна по крайней мере восьмиметровая рука, чтобы из нашего крайнего окна дотянуться до последней буквы надписи под окнами учительской!

Шест.

Помилуйте, используя шест, не получите таких округлых букв!

Тренировка.

Ради столь мелкой цели? Разве что самый длинный наш фитиль Сорока взял Валену-Пиротехника, высунул в окно и, держа за ноги параллельно земле, написал им это нехорошее слово.

Вильняк, прекратите острить!

Ах, так, рассвирепел наш староста, ну так знайте!..

Тут он им выдал. Думаете, не знаем, что вы друг друга нашими кличками зовете? Кто из вас за глаза называет друг друга по именам-отчествам? И русака вы зовете Дон Кихотом, и химика Босяком (он был лыс), и Сучка Сучком. Сами вы это и сделали, больше некому, вам ее занудность и хвастовство двумя высшими во как осточертели. Нечего валить с больной головы на здоровую!

Что тут было! Шум и ярость. С Сучком сделалась истерика. Она, оказывается, не подозревала, что зануда. Что учителя ее зовут ученической глупой кличкой. И что вообще люди такие.

Такова была история с географиней, а конца я не помню.

Зато помню конец истории, хотя с историей никаких географий и в помине не было. Историю нам поначалу долдонил сам директор, никогда не трезвый заслуженный работник титского просвещения с краткой орденской планкой на кителе и меткой кличкой Плебей, приклеенной нашими интеллектуальными предтечами. Заметь, Эвент, учитель жил и умирал с кличкой, разве что переходил в другую школу, не имевшую никаких контактов с предыдущей. Потом Плебея сменили другие плебеи в юбках или брюках, и они бубнили такую чушь, таким языком, с таким скудоумием! Музы Клио, Эвтерпа и прочие были немы. Да мы и не подозревали родственности муз бессмысленному скоплению дат и имен, скрепленному пролетариатом, который затем и явился на свет, чтобы придать смысл истории.

Так продолжалось до тех пор, пока в девятом классе — увы, так поздно, но, благодарение небу, это все же произошло, — вошла в класс маленькая, конопатая, рыжеседая женщина в очках с такими толстыми стеклами, что сквозь них глаза ее казались булавочно-крохотными. И мы пропали. Время урока прошмыгивало кратким скачком. Как жизнь. Тогда, правда, мы еще не знали ничего о жизни, столетие казалось нам вечностью. Но мы вдруг узнали жизнь в истории. Жизнь большой и склочной европейской семьи. И других, не менее склочных. Таинственные кулисы распахнулись перед нами — вдруг! Нужда отвечать стала ужасать нас потерей времени, мы учили, чтобы оттарабанить урок, сберегая максимум времени для лекции. Ты уже понял, Эвент: титский метод отбора кадров забросил в школу лектора для больших университетских аудиторий. «Рассказывайте, Рахиль Моисеевна, мы слушаем!» — ревел со своей задней парты закоренелый Сорока после звонка на перемену и злобно таращился на возможных оппонентов.

Не представляю награды выше этой.

Но власть сумела исхитриться и заслуги Р.М.Аксельрод отметить наградой высочайшей из всех, какой честный человек может быть удостоен в бесчестном обществе: в следующем учебном году ее уволили без права преподавания. Больше мы о ней не слышали.

Почему в надлежащее время я не провел расследования о судьбах моих учителей?

Школа. Растерзанные годы. Раздельнополое обучение. Калечили с дальним прицелом. На всю глубину вколачивали сознание вины за естественные отправления. Мы уже знали, каким способом появились на свет, но старались об этом не думать. Наши мамы и папы, несомненно, были выше этого грязного занятия. Девица из дружественной школы хлопнулась в обморок, когда хулиган Гарик на пальцах объяснил ей, как ее делали. До этого вечера на некрасовскую тематику сие, оказывается, было ей невдомек. Все знания по биологии, эти тычинки-пестики и органы размножения насекомых и рептилий, благополучно миновали ее рассудок. Не потому что рассудок был слаб, а потому что нас так штамповали. С одной стороны учили — с другой замораживали, давали факты — но не велели их экстраполировать, не нашего это было ума дело.

Нас рвало на части. Земное тянуло к земле, а школа к небесному — на твердой политической основе. Из нас растили гладиаторов. Горизонт сужали до размеров булавочного укола, еще одного, пусть крохотного, укола в тело проклятого капитализма.

Но из окон школы раскрывались дали. Мы росли на просторе, и тугой ветер свежил наши лица. Гарик, рабочий-станочник, всю жизнь, сколько я мог уследить, был квалифицированнейшим читателем, поглощавшим литературу всех времен и народов и недурно в ней понимавшим.

Наверно, школа наша стояла на святом месте…

Распахнуты ли теперь ветрам окна школ, глядящие в слияние Днепра, Припяти и Десны?

Нас учили созиданию как стилю жизни. И это в стране, которой правители ничего не создали, кроме разрушительной индустрии, и хладнокровно искромсали три поколения просто так, мимоходом, ради достижения своих целей. Риторически звучал бы вопрос: достойны ли эти правители своих подданных? Подлинный вопрос таков: должно ли вкладывать в души подданных тот кристалл самопожертвования, который так облегчает задачу правителям? Должно ли растить мальчиков и девочек, послушно отдающих тела и души в угоду разным великим целям?

Кстати, Сучок, зануднейшая географиня, имела в репертуаре еще одну постоянную присказку, возмутительно противную духу и букве титской эпохи: «Всякий труд должен быть оплачен». Этому принципу, как, впрочем, всем своим принципам, Сучок следовала со свойственной ей дотошностью. Ей и в голову не пришло бы попросить ученика принести из учительской забытый классный журнал и не отдарить услужившего снисходительной отметкой за не вполне благополучный ответ. Сама-то Сучок благоразумно помалкивала по поводу того, как отблагодарила держава героев-ветеранов. И по поводу того, как расплачивалась с рабочими, крестьянами и подобными ей самой тружениками просвещения, сеявшими разумное-доброе-вечное и прозябавшими в нищете.

Школа, как дальнобойная артиллерия, наносит удар по далеко отстоящим целям. Ваш паровоз вперед летит, но соединяющий берега мост уже вдребезги. Да вы и сами его разобьете — раньше или позже. Я подсоблю. Меньше будет калек, нравственных и физических.

Добрая моя старая школа.

Сегодня я наношу ей смертельный удар.

Название эссе — «Просветительские письма».

Да, мы переоцениваем достоинства разиных и желябовых, мы их переосмысливаем. И нам придется дать себе отчет в том, что и Потемкин, и Кутузов, и Столыпин защищали не абстрактную родину, укрепляли не чей-то строй, просвещали не чужой народ, а трудились для конкретной политической структуры, необходимой и достаточной для того времени.

Но времена меняются. И нравы…

Рискованно! Заметно, но оччччень рискованно. И название…

Вдруг ввалились Пушкин с Жуковским, сбросили свои крылатки, поставили на цементный пол цилиндры, уселись тут чаевничать. Слушай, старина, трагически сказал АС, совесть меня гложет, я тебя обманул, но и сам обманулся, на свете счастья нет, но нет также ни покоя, ни воли, боюсь, этого вообще нет в природе. Ах, какая новость, сказал я. Кстати, не объяснишь ли, зачем пустил в себя пулю дантесовой недрогнувшей рукой? Не знаю, глупо сказал он. А я знаю. Понял, что из великого национального поэта превращаешься в подонка. Что, с ужасом спросил Жуковский. А то! Чаадаева забыли? А стишок «Туча» помните, аллегорию эту подлую? С прежними друзьями-декабристами покончено, буря пронеслась, все забыто, и вдруг — последняя туча рассеянной бури одна ты несешься по ясной лазури одна ты позоришь ликующий день одна ты наводишь нам тень на плетень… И эту гадость мы твердили в нежном детстве, на всю жизнь заучили историю твоего предательства… после всех этих восторженных «Чаадаеву», «K Чаадаеву» …Славно, братцы, славно, братцы, славно братцы-егеря, славно друга передать в руки белого царя… Жуковский, словно не слыша, сокрушенно качал головой: голубчик, да можно ли писать такое, в наше-то время, это неосторожно, это так опасно, тут уж и впрямь не мудрено прослыть сумасшедшим… Да вы меня никак с Чаадаевым путаете, Василий Андреич, разъярился я, зря, сходство у нас лишь внешнее. Он умолк, продолжая качать головой. АС глядел глазами, полными сострадания. Вы, господа хорошие, выдавил я, явились сообщить мне все эти благие вести насчет счастья, покоя и воли, здравомыслия и осторожности, но я это и без вас знаю. Как знаю и то, что все вообще утверждения — ваши, мои и девяносто девять процентов так называемых научных — вздор и чепуха на синих ножках. Просто, я люблю эти строки и буду их повторять, покуда жив, они боговдохновенны, и чхать мне на все мнения, на авторские в том числе. Ибо сделав что-то, автор не властен более над своим творением. Не исключено, что люди увидят в нем то, чего автор и в мыслях не держал. Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется. Понимаете? Не дано нам! Не уверен — сожги. Вопреки измышлениям, рукописи при высокой температуре горят не хуже танков. Не сжег — не ной. Учтите, первой заповедью скрижалей нового цикла станет: АВТОР, БУДЬ БДИТЕЛЕН! За примером недалеко ходить, сам Предвечный наш… Прости меня, Господи. И — чешите отсюда, у меня дама! Адье!

Я зашагал по жилищу и в конце каждого прохода злобно пинал половик у изголовья тахты. Анна спала, я снова встревожился и стал слушать ее дыхание. Дышала. И пахла развратно, как свежая булка. Я жестко тиснул ее нежную грудь, она, не просыпаясь, перевернулась с боку на живот, и я погасил свет.

Во сне видел такое, что предпочел бы не видеть. А поверх всех чудищ души плясала Анна в костюме вакханки, вдоль и поперек обвивала меня прохладными руками и ногами, змеино-гибкий высовывала язычок, а за ним открывалась ее рифленая розовая гортань, глубокая, как ад. Потом, чтобы уж окончательно добить, спросила: а такое видел? И, словно чулок, выпущенный из рук, опала на чресла мои нежным комочком с цветным бантом поверх. Поразительна цветовая гамма снов, в них разве лишь зеленого луча не хватает. Земля и небо рвали меня надвое, я парил в облаках, пикируя и взмывая, но рядом, по земле, — привычный сон! — трусил мой добрый пес и поглядывал на меня верными глазами. Я услышал зовущий голос жены, рванулся и — проснулся. Глаз не открыл, стремясь обратно в сон, где был голос и бежал сквозь вечность мой добрый пес.

Не вышло. Я почуял присутствие постороннего. Враждебность наполнила меня вровень с краями. Сквозь дифракционную щель едва разлепленных век проступило размытое изображение Анны. Она стояла, уже одетая, и нерешительно глядела на меня. Вспомнил ее такой, какой предстала во сне, и невольно дернулся, но она не уловила движения. Я словно видел ее мучительную борьбу с собственным телом, но не шевелился. Так продолжалось с минуту. Анна вздохнула и — вышла!

Come on, Эвент! Ты не можешь не понимать, какое это событие! Со мною считаются, мой сон берегут!

ГЛАВА 15. ОПЕРАЦИЯ «С БОРОДОЙ»

25 сентября утренним поездом прибыл в Станислав. Ехал в общем вагоне и оделся так, чтобы не отличаться от других стариков, даже шляпу гуцульскую напялил. Для перестраховки прикинулся глухим. На вокзале взял такси. В трамвае, чтобы закрутить дело, достаточно дать мне в ухо и заорать «Вор!» С такси мороки больше, надо устраивать автомобильное происшествие. На сей случай заготовлена симуляция обморока с внезапным бегством на одной из столкнувшихся машин, в суматохе ключи наверняка останутся в замках зажигания. Вариант хлипкий, но в случае провала выбор будет невелик, придется переть грудью.

До исправительно-трудовой колонии строгого режима добираюсь вполне комфортабельно. Медленно и подробно — во избежание провокации — расплачиваюсь с таксистом за дорогу в оба конца и даю щедрые чаевые. Анна снабдила меня днежными знаками в достаточном количестве. Попросил таксиста вернуться за мною к девяти вечера. (K тому времени меня здесь давно уже не будет.) И зашагал к приземистому широкому зданию проходной, там же комнаты встреч, оборудованные подслушивающими и, возможно, подсматривающими устройствами.

В длинном зале с зарешеченными окнами подошел к барьеру, он разделяет залу вдоль и отполирован тысячами прикосновений не хуже стопы Св. Петра в Ватиканском соборе. Строгий взгляд был ответом на мое посягательство, и я сказал, что на встречу с заключенным нумер 0937561428 дробь четыре эс явился вместо его жены, она в больнице с острым холециститом, вот справка, а я кузен заключенного, вот справка, вот паспорт. Паспорт Опекуна, а добыть любую справку в наш титский век — это вопрос десятки. Ну, лишней десятки. Анне сказал, что мне нужны триста рублей и царская передача. Она принесла тысячу, а передача в сумке, даже не взглянул, что там. Анну предупредил, что деньги верну, если останусь жив, иначе плакали ее денежки, и, отсчитав триста, сунул остальное ей за пазуху, в надушенную сладкую ложбинку, едва прикрытую платьем, а сопротивление одолел безжалостным замечанием: нехорошо, если такую сумму найдут на моем теле. С паспортом Опекуна тоже должно обойтись: нос, уши и борода на месте. Опекун, на всякий случай, чтобы отделить меня от себя, утром заявил в милицию о пропаже паспорта. Если все пройдет благополучно, отзовет заявление. О тех, кто выписывал справки, не тревожусь, пусть думают о себе сами.

Просмотр документов завершается повелительным жестом. Я иду к стульям, стоящим вдоль окон, и другие ожиданты, мужчины и женщины, при моем приближении отводят взгляды. А ведь здесь я не играю сумасшедшего. И никто меня не знает. И не неприязнь это. Но в скорбных сих местах титские граждане, даже наиболее общительные, общения избегают.

Полчаса незаметно уходят на репетицию встречи с ЛД. Миссия у меня не из легких. Первое — узнать, что им известно обо мне. Второе, главное — за что с ним обошлись столь сурово. Понимаю, как нескромно мое желание, но исполнение его жизненно важно. Это как дыхание. Или циркуляция лимфы. А то перевяжут тебе, скажем, мочеиспускательный канал и скажут: давай, потей. Вот и давай…

Ладно, посмотрим.

На стене портрет вождя. Ну, теперь какие вожди… Вот в наше время были вожди — ВОЖДИ! Такие кризисы варганили, такие ямы человечинкой заполняли — любо-дорого.

Поговаривают, что портреты заменены будут произведениями живописи. Словно портреты не произведения. Чувство меры у верноподданных художников столь же реально, сколь дыхание трупа. Сделать из Людоеда доброго и величавого отца народов… Еще жальче сравнение плакатных ликов Шакала с его подлинным мелкотравчатым обликом. Плюгавик. В чем и впрямь он был велик, так это в пренебрежении своей мелкостью. Но какой политик! Взял в оборот страну, словно сельско-хозяйственную делянку для травопольного эксперимента. Беспринципный. Циничный. Готовый на любую сделку, на самый крутой поворот (Брестский мир, НЭП… Такое дерьмо — пальчики оближешь!

Но-но, Шакал, сегодня я с тобой не воюю!

Как это он возрос, такой фрукт, в среде идеалистов?

ВЛАДИМИР УЛЬЯНОВ
(биография, краткий очерк)

Родился в интеллигентной, в общем, семье, хотя и без глубоких корней. Отец метис калмычки и русского. Мать коктейль шведов и немцев со стороны матери, еврейка по отцу.

Ульянов Илья Николаевич сократил имя, отец был Ульянинов, ульянин сын. Так называли безотцовщину. Илья был младшим из двух детей. Старший, Василий, работал на лесопилке, выбился в управляющие и не щадил сил, чтобы дать младшему образование. Даже семью завел лишь после того, как женился младшенький.

Илья Николаевич окончил Казанский университет и преподавал в гимназии, в Казани же.

Мария Александровна Бланк, младшая из сестер в многодетной семье Бланков: одни дочери. Получила домашнее образование со знанием французского и навыками игры на фортепьяно. Отец, Александр Дмитриевич (Давидович) Бланк, крестившись, как и старший брат (впоследствии военный инженер, возводивший, в частности, сооружения Брестской крепости), выучился на врача и прославился неуступчивым правдоискательством, характерным для еврейских пророков. Он женился на младшей из сестер — тоже одни сестры! — влиятельной семьи сенаторов Грошопф. По смерти жены в дом для ведения хозяйства и воспитания дочерей вошла незамужняя сестра жены, к ней же вскорости перешли и прочие функции жены. Именно во избежание пересудов, а не по причине вздорного характера, Александр Дмитриевич подал в отставку и поселился в купленном имении — массами разорялись и продавали имения дворяне после отмены крепостного права — Кокушкино Казанской губернии. Дочери одна за другой покинули отчий кров, не ужившись с теткой-домоправительницей, только младшенькая, любимица Маша, осталась с отцом, помогала ему собирать травы и лечить окрестных крестьян. Суровый патриарх бедняков лечил, говорят, бесплатно (но и это может быть кометный хвост легенды о вожде). Он отчетливо понимал, что заедает Машин век, потому и не препятствовал сестрам, когда они вытащили Машу в Казань под предлогом поступления на высшие женские курсы.

Так свершилась судьба наша.

В Казани, в доме сестры Смольяниновой-Бланк, Марию свели с Ильей Ульяниновым-Ульяновым, коллегой Смольянинова…

На Смольный Смольяниновы навели. Какое-то издевательство в сопоставлении имен, как и в сопоставлении дат…

Илья Николаевич готовил Машу по физике, она учила его языкам. Естественно, вскоре обвенчались и в честь отца Марии назвали первенца Александром. Едва возмужав, он будет повешен за подготовку покушения на Александра-царя. Два Александра, зачем?

Кокушкино после смерти отца отошло к Марии Александровне. Туда и выслали Владимира, брата цареубийцы, за участие в студенческих беспорядках. Послали к маме. Под надзор

Посредством брака Илья Николаевич приобрел большее, нежели скромное состояние жены, — доступ в семейство Грошопф.

Дальнейшее восхождение было обеспечено.

Не умаляя его личных достоинств, надо все же отметить: много было подвижников народного образования, подобных ему, но не каждого заслуги столь последовательно награждаемы были. Илья Николаевич, впрочем, был безупречен и от рядового учителя, сына дворового, поднялся до дворянина, до смотрителя народных училищ, действительного статского советника (генерала).

В доме царили строгие идеалы.

Из такой-то среды и выходят убежденные убийцы.

Неясно из каких побуждений действовал Александр Ульянов. В любом движении подвизаются люди всех цветов идеологического спектра. Разногласия не проявляются до раздела пирога власти. «Черный передел» в интересах крестьян? В месть за дворянство, питавшее культурой Россию? Неясно…

Как бы то ни было, народоволец Александр Ульянов был казнен в 1887 году, уже после скоропостижной смерти Ильи Николаевича, последовавшей до всех перипетий. Александр несомненно был бы помилован: черт-те что, семейство вознесено царствующим домом, юношу вовлекли по неразумию…

Тем не менее, внук пророка просить о помиловании отказался.

Вот на каких примерах нас воспитывали — Хесю, меня…

Общество было шокировано, от Ульяновых отвернулись.

Поплатится общество. Младший брат отличался редкой даже для человека злопамятностью. В революцию он пошел — мстить!

Александр Ульянов был гениально одаренный юноша. Крайне честолюбивый. Младший брат его боготворил. Подражал во всем, до вкусов в еде. Проигрывая в шахматы, страшно переживал, но и гордился братом. Впоследствии тот, кому Владимир проигрывал в шахматы, становился его личным врагом.

Между тем, никаких оригинальных общественных идей Владимир не генерировал, мыслителем не был и писал «Что делать?», имея в виду как. Но понимал, что с этим в вожди при Плеханове не вылезть. Став главой фракции, самой тупой и безграмотной в партии, ибо состояла из местных функционеров с местническим же кругозором (типа токаря Калинина), он сообразил, что может сыграть на механическом большинстве. Тогда, рискуя рассудком (что документировано женой, засвидетельствовавшей нервное истощение в результате именно этой работы), оперируя чуждыми, даже враждебными ему категориями, с натугой, в непомерном напряжении, он нацарапал философскую брошюрку. В название вынес самые громкие слова, какие знал. Эти слова, эта брошюрка внушили священный трепет токарю Калинину и иже с ним.

Владимир Ульянов писал для гонораров, состояния жены Нади и доходов с Кокушкино не хватило бы на жизнь в эмиграции. Но эту якобы полемическую брошюрку никто публиковать не стал, и он издал ее на собственные деньги.

Большинство, естественно, элитой партии вовсе не было и давало Владимиру преимущество лишь на съездах. Между съездами элита брала верх над честолюбцем. Основой разногласий было то, что элита полагала, будто революции совершаются для людей. Исключить бы их всех, краснобаев, из партии, их не переспоришь. А трибуном-то Ильич и не был, он был человек дела (как Сталин и Норьега.

При сложившемся раскладе единственным шансом для него был раскол партии, что он и совершил без колебаний. По написании своей квазифилософской брошюрки у него явились основания зваться теоретиком, отцом нового течения. Путем раскола шел он всю жизнь, начиная от Второго съезда, переиграв противников умением вступать со злейшими врагами во временные союзы, которые и разрывал в удобное для него время. Выиграл бы он и последнюю партию против верного своего ученика, если бы не роковой приступ сифилиса (см. письма профессора Розенгольца, восхищенного терпением»… с каким В.И. переносил мучительные процедуры»), пресекший союз с этой проституткой Троцким. Сифилис Владимир по голодности и неопытности подхватил в каком-то из борделей Мюнхена, едва покинув Россию, и это, конечно, случайность или может рассматриваться как таковая.

Мысли меняют направление и переходят к предмету, далекому от протухшего вождизма. Напротив, здесь имеет место цветущая плоть. Плоть, которая впервые, кажется, со времени зарождения, кудряво скажем, наших отношений, не вожделела меня. Мне-то в моем возрасте и вовсе не к лицу проявлять вожделение, которое я все же, к стыду своему, проявляю. Словом, придя в очередной раз и меланхолично покормив меня обедом, Анна вместо того, чтобы стелить постель, стала листать книги. Тебе поручили выяснить направление моих мыслей? (Эвент, я гадость…) Чого, рассеянно спросила она. Ничего, эти книги пока слишком сложны для тебя, сказал я, сердясь на себя самого, стели-ка постель. Она послушно принялась за знакомую работу, но, когда я раздевал ее, — иногда балую — сказала, что некоторые из книг видела у Мирона.

— Ты знаешь, что Мирон был у меня?

— Ну да, — сказала она непонятно и вдруг закрылась руками. — Ой!

— Что?

Она затрясла головой, ничего не объяснив, и обняла меня.

— Что такое? — Не отвечая, зарылась в меня лицом, обнимая изо всей силы, и я догадался, что между нею и сыном произошло что-то, изумившее ее, чему она до сих пор не могла найти объяснения. Я понял это и не стал допытываться. Разговор перешел на Мирона, и я услышал такое, что обычная программа улетучилась напрочь. Ночь мы с Анной проговорили, лежа лицом к лицу, и уснули на рассвете, обнявшись по-братски…

Сержант за барьером вызывает фамилию Опекуна: «Пройдите!» Вводят. Две кровати, между ними стол, стулья, под потолком лампочка в казеной тарелке. Умывальник и унитаз придают комнате облик специфический, а со стены откровенно напоминает об отобранной воле репродукция с картины художника Рылова «В голубом просторе»: журавли и широкий мир.

Вынимаю из баула бутылку «Арарата». Стаканы на столе. И — мир дрогнул, вошел ЛД. Конвоир мелькнул за его спиной, ключ в замке проскрежетал с наружной стороны, но на страхи не было времени: ЛД с порога мигнул короткими черными ресничками, упал на стул и зарыдал. Он косо сидел за столом, опершись на него локтем, сорвав очки, и лаял, и кашлял, тряс головой, силясь справиться, но слезы падали и оставались на белом пластике сплющенными росинками. Плачущим я видел его лишь на похоронах матери, лет двадцать назад, тогда из него как-то выдавилось две-три слезки.

Плеснул ему коньяку, он жадно выпил. Сидел, покачиваясь над столом, над пролитыми слезами, держа в одной руке очки, а другою подперев голову. О ком плачешь, спросил я. Ежели обо мне, то рано, а о себе вроде бы уже поздно. И вообще, не так встречаемся, портишь мне музыку. Ну, со свиданьицем.

Обнялись. Чокнулись, выпили.

Имелась электрическая плита, я стал готовить кофе.

— При следующих обстоятельствах произошла досадная утечка информации, — начал я. — Присутствовали Молоток, Швейник, Радист, мы с тобой, мой друг прекрасный, пили кофе с коньяком и болтали шепотком. После чего там стало известно, будто я худо отозвался об этом, как его, ну, композитор, лысый сифилитик, забыл его фамилию, словом, ты знаешь, о ком речь. Теперь все уже не актуально, но тем не менее может помешать мне вернуться в бедлам, из которого меня вытурили. Не подумай, что осуждаю, жизнь есть жизнь, кто без греха, просто неплохо бы знать, как много они обо мне знают, чтобы при случае я врал более или менее складно.

Едва я начал говорить, он глянул на меня, словно пытаемый, но тут же лицо снова стало непроницаемо, а взгляд переместился на стол с припасами. Когда я кончил, он рассмеялся. Губы его не сразу нашли, в какую гримасу сложиться — смеха или рыдания.

— Все? — спросил он. — Больше ничто тебя не беспокоит, только высказывания о лысеньком?

— Все что тебе угодно рассказать, — как можно беспечнее сказал я, продолжая раскладывать припасы.

Он отвернулся к окну. На окне решетка. Погода серая. И напротив глухая стена. Ей же ей, самое неинтересное в комнате — окно.

— О'кей, давай есть и пропади пропадом все былое, — сказал я.

Вот тут его понесло.

Дурака такого калибра земля не носила и доверчивости идиотской такой свет не видел. Полное неумение различать друзей и врагов. Каждый, кто улыбался, автоматически становился мне другом. Просто везунчик, всегда попадал на хороших людей…

— На тебя, например, — вставил я.

— Заткни писку! Как раз со мной ты не сближался, я же не умею улыбаться. А мне не до улыбок было, я кончал институт от завода и ждал, какую должность мне предоставят. Чертить я не умею, сидеть под присмотром начальства тоже. Надо было выбиваться хоть в маленькие начальники. А тут ты, властитель дум завода и окрестностей. Только наш завод и мог похвастать собственным писателем. И всякие твои подвиги… Геракл карликовый!.. этого защитил, того сверг… скандал с клубом… скандал со стихами на День Победы… сионист Пердюк или как его, которого ты с пеной у рта защищал, а он потом свалил в Израиль… И при всем том ничего о тебе не известно. Так зарылся, что никто на тебя не стучал. Но это же непорядок! Меня взяли в оборот. Как это, люди одной нации, работаете на одном заводе, встречаетесь по работе, выпиваете вместе… Как — не выпиваете? Да вы что?

— Я с Косорылом пил и разглагольствовал, не стесняясь. Он и стучал. Весь завод знал, что он стукач с довоенным стажем.

— Заткни писку! Ничего он не стучал, уже выстучался весь, дурак старый. По крайней мере, на тебя он не стучал. А ты в то время сблизился с Утопистом. Возникло опасение, что начинается самое для них страшное (сближение между евреями и украинцами. И некому о тебе слова сказать! Меня придавили. Я уж по-всякому, твои книги прочел, даже статьи газетные, сделали мне подборку, намучился с твоей галиматней, и все без толку. Еще не бывало такого, чтобы я к кому-то в друзья набивался, ты это знаешь. Даже азарт стал разбирать, полез к тебе с вопросами в открытую: почему все так плохо? А ты как будто того и ждал и стал такое объяснять!.. Я уж и не рад был, глаза полезли на лоб, ответы на вопросы ну прямо по анкете. Верит в светлое будущее? Нет. В героическое прошлое? С оговорками. В компенентность властей? Нет! Ну, в их благие намерения? Нет! Ну хоть в основы основ??? Нет!!!

— Верно, уже не верил.

— Заткни писку! Ты мне такое стал, о чем даже там не болтали. И не наедине, а при других, ты им доверял. Но я-то о них ничего не знал, может, они были как я, и еще секретнее. Может, мне тебя подсунули для испытания? Ты помнишь, как посадили Утописта? Да, ну и что ты, умник, стал делать? Вместо того, чтобы отчалить, хоть заткнуться и молчать, стал расписывать всем, какой он честный и какие между вами завязывались дружеские отношения. И чего добился? Не знаешь? Ну!.. Стали говорить, что ты к украинцам навязываешься в друзья по заданию.

— Что-о?

— А ты что думал? Что тебе дадут стать центром национального примирения? Но дальше получилось, что чем больше ты болтал, тем меньше я сообщал. Стал привязываться к тебе, болвану, за дурость. Пошли неприятности. Чем объяснить, что информация становится скуднее? Должна становиться обильнее. Я уже официально, для всех, стал твоим лучшим другом. Да, знаю, я гнусный, я мерзкий и все такое, а я, между прочим, извилины себе вывихнул, пока убедил их, что ты не источник идей.

— Ого, как ценили! Даже и такая мысль была?

— Заткни писку! И только это утихло и можно было с тобой общаться и ходить на кофе, как ты сблизился с Мудистом. Зачем?

— Наши жены приятельствовали…

— Ну и что? Он тебе сюсюкал… Вот он тебе нагадил, как никто. Таким стал влиятельным, какое-то время даже думали, не его ли назначить Лучшим Другом. Он тебе исповедовался, рассказывал об интимных делах…

— А ты?

— Я же тебе девочку не предлагал, студенточку, а ты ей за это напишешь курсовую работу… Или нет?

— Д-да, что-то такое он мне…

— Да я лучше тебя знаю, что он тебе! Читал своими глазами. Стал главным специалистом по тебе, предсказывал, как отреагируешь на то, на это, переделаешь ли рукопись по очередной рецензии или нет, как поступишь, если прижмут твоих друзей-диссидентов, задавят очередного подписанта-демонстранта…

— Кто стал? — туповато спросил я. — Мудист?

— Я стал, я, а не Мудист. K счастью для тебя. Местные власти тебе даже симпатизировали, но ты же откалывал такие коленца!.. Тебя побаивались даже те, кто симпатизировал. Ты был непредсказуем. Я, Лучший Друг, ошибался в прогнозах на каждом шагу. И не нарочно. О приятелях-украинцах ты мне ничего не рассказал…

— И родилась идея выпихнуть меня в эмиграцию…

— За это благодари Мудиста. Я бы тебя не отпустил, с кем на кофе ходить…

— Понял… Я был неуправляем… Это я-то?! Столько переделывал, переписывал!..

— Да не в этом дело. Ничего компрометирующего! Девочку тебе Мудист предложил? Ну! Девочка есть девочка, даже вожди пролетариата…

— Хрен с ними, с вождями! Что дальше?

— А дальше то, что ты намозолил глаза этой своей праведностью. Взяток не брал. Дела делал только для них, даже не зная, что делаешь, сам оставался чистенький. От тебя не было средства, только убить или вытурить вон…

— Что и сделали путем подталкивания в угаре всеобщего отъезда… Ну, ладно… А потом? После моего убытия? От какого задания ты отказался, что они тебя так?..

— Где ты набрал этих деликатесов? Смотри, как ты устраиваешься. Городской Сумасшедший, а тут и соленья, консервы, паштеты…

Рассказать ему, как из моей печени тоже едва не был приготовлен паштет? Этим его не разжалобить, не в таком он месте. Первая часть задания выполнена, вторая провалена. Когда ЛД напускает на себя непроницаемость (кончай работу, вытирай тисочки. Он либо с ироническим терпением станет отталкивать вопросы, либо взорвется на чем-то, в чем я ни сном, ни духом не повинен.

И я не удержался:

— Ну и как — причаститься государственных тайн? Возвышает? Ты же понимаешь, что был главным спецом по личности жалкой и ничтожной.

— Ты не был жалкой и ничтожной. Я был жалкой и ничтожной.

— Ничтожные не сидят в тюрьмах по столько лет. — Он блеснул очками и выразительно оглядел стены. — Твое наказание не адекватно преступлению. Это как если бы приговаривали к смертной казни за превышение скорости в Штатах. Это даже не групповое дело. Из двоих так называемых соучастников один оправдан, другой получил условный срок. А ты…

— А гуся ты привез? Жареного гуся?

— Можем мы наладить переписку? Ты ведь такой мастер писать…

— Нет, — отрубил он.

За дверью топот сапог, ключ проскрежетал в скважине, вахтер внутренней службы с пистолетом на поясном ремне, глядя поверх моей головы, назвал фамилию Опекуна: «K начальнику!»

— Я только приехал…

— K начальнику, — повторил он и шагнул в комнату.

ОПЕРАЦИЯ «С БОРОДОЙ»
(продолжение)

Ох, это состояние… Виски сжимает, затылок ломит, в груди ком, лицо в паутине… Такое состояние предшествует клинической смерти, а надо жить, некуда деться. Не умирать же на глазах у эдакого дерьма.

— Это надолго? — спрашиваю. Дурацкий такой вопрос. Страж идет сзади, даже руку в карман не сунешь.

— Там скажут.

— Мне надо в туалет.

Я отошел к стене и остановился так быстро, что он по инерции сделал еще шаг и оказался лицом к лицу со мной. Если дело так плохо, что и в туалет не пустят, тогда уж все равно.

— Мне в туалет надо, понял? В сортир. И прошу обращаться со мной на вы, я не заключенный под номером, поняли?

Это «понял» и «поняли» я употребил одно за одним не намеренно, но как-то они на него повлияли. Никто не желает даже с крысой осложнять отношения так, чтобы не оставить ей выхода: крыса прыгнет в лицо. Он неразборчиво выматерился и сказал: там будет по дороге.

В туалете не засиживался, только открыл свой острый, как бритва, маникюрный ножик и переложил в правый карман. Зачем? Видно будет. Девиз штата Нью-Хемпшир, там я когда-то недолгое время работал: «Живи свободным или умри».

Страж распахнул дверь, я увидел стол, ни единого предмета на нем, понял, что стулья привинчены к полу, что здесь в любой момент все в боевой готовности, номера не проходят, нарушения воздушного пространства невозможны и шансов у меня нет. Дверь захлопнулась, я не услышал удаляющихся шагов конвоира, он остался в коридоре. Со стены на меня глядел все тот же шибздик, который у них здесь вместо бога, а под ним стоял громадного роста детина в подполковничьих погонах.

— Здравствуйте, — сказал я. — Чем могу быть полезен?

Подполковник расстроился. От внезапного вызова и провода по коридору он, наверное, ждал большего. Но и я не переиграл и сдержал рвавшееся с губ: «Не угодно ли вам предложить мне присесть?» Нарываться не стал. Ну, а страх, что поделаешь, он был, конечно, но не того размера, чтобы с ним не справиться. И причиной… Вот снова мишень для каждого стрелка. Ибо речь снова пойдет о роли туалетов в моей жизни.

Исток моего самообладания — трехминутная пауза в туалете.

ТРИ МИНУТЫ МОЛЧАНИЯ. Люди живут и умирают. Вопреки установившемуся мнению Двум смертям не бывать, а одной не миновать, первая часть отчаянной поговорки не совсем стала верна. Новая отрасль медицины — реанимация (сделала смерть источником некоторого не очень точного, но все же познания. Титские медики проделали определенную работу в этой области, опрашивали возвращенных к жизни людей — что они испытывали там, за порогом?

Опрашиваемые разделились на три категории.

Одни ничего не помнят и ничего не могут рассказать.

Другие помнят все, но не желают беседовать. Похоже, что затаили впечатления как сугубо интимные и не желают делиться ими.

Третьи помнят и рассказывают. Перед ними в последний миг с невероятной быстротой прокрутилась лента прожитой жизни. В отличие от снов, это всегда была цветная лента.

Так прокрутилась моя жизнь за три минуты в тюремном туалете.

Я увидел себя мальчиком, с обожанием взирающим на взрослых. Конечно, зачат я непорочно и семья моя — явление во Вселенной бесподобное.

Блаженны дети, умирающие в этой вере. Почему Ты не прибрал меня тогда? Я улетел бы на небо.

Потом увидел юношей, влюбленным до самозабвения. Обычно из этого состояния выходят по достижении житейской зрелости. То ли я не созрел, то ли что еще, но из этого тоже не вышел.

Потом увидел себя заботливым отцом. Но заботливость умелости не означает. А как уметь воспитывать, когда во все суется держава и своим авторитетом заверяет, что это хорошо…

Что потом?

Счета.

И деньги, чтобы оплатить счета.

И опять все сначала.

А любовь? Куда она делась? Чего ради тащу это? Зачем я нужен в одиночестве и без любви?

И в какой-то момент меня это огорошило.

Нить жизни опутала горло. Я разорвал ее, чтобы не умереть от злобы. Не такой смертью желал я умереть.

Так вот же она!

Вот, сказал я себе, вот миг! Ты лучше, чем средний обитатель планеты, приготовлен к мысли, что не будешь жить вечно. И к тому, что нет ничего, происходящего с другими, что не могло бы произойти с тобой. Зато, даже разуму вопреки, веришь, что мир уцелеет, новые люди родятся, и рыбы, и саранча, и белый свет пребудет, прекрасный, как смех ребенка. Я старый сатир, мне давно туда дорога, чего дрожать и упираться? И не такие люди умирали! Заветные встречи ждут меня в конце этого мрачного коридора, за черной дерматиновой обивкой. Они ждут каждого, кто падает лицом вперед. В славном деле, даже в неудачном. Мир пребудет вовеки. И, хоть обухом меня по голове, верю: в нем ничто не пропадает.

Да-да, это хорошо, но чем вооружиться, чем похерить страх, ведь страшновато, а там за дверью — что?

Это мы обсудили. Вооружись яростью. Ты ведь знаешь, какого рода твари здесь, вооружись же яростью, и пусть она вскипает, как волна!..

Таким вошел я в кабинет.

Подпишите о неразглашении, хмуро сказал подполковник. Там ваш родственник намолол ерунды, я к этому отношения не имею и отвечать не хочу. Распишитесь тут, тут и вот тут, и еще здесь, да, и здесь ну это пустяки когда в Штатах дом покупаешь или там машину уж столько приходится подписывать рука отказывает уже и закорючки вместо подписи получаются и вот вам и вот и вот и только-то было дела? и столько мыслей? и стоило это такого беспощадного анализа и прозрения собственной жизни?

Караульный внутренней службы по-прежнему у двери.

Не помог бы мне маникюрный ножик.

Но он был. Спасибо ему.

Глава 16. ДЕНЬ СИНЕЙ ТАРЕЛКИ

«Что такое поэт? Это несчастный, который в сердце своем хранит глубокую муку, но чьи губы устроены так, что стоны и вопли, проходя через них, преобразуются в чарующую музыку. Его судьба подобна судьбе тех незадачливых жертв, которых тиран Фаларис заключал в бронзового быка и поджаривал на медленном огне; их крики не могли достичь тирана так, чтобы пробудить ужас в его сердце; когда они достигали его ушей, то звучали, как сладчайшая музыка. А люди толпятся вокруг поэта и понукают: «Ну же, мы ждем новых твоих песен», и это равнозначно тому, чтобы сказать: «Пусть новые страдания измучат твою душу, но пусть губы твои останутся такими же; ибо вопли только расстроили бы нас, но музыка! музыка восхитительна!»

Серен Кьеркегор. Перевод с английского, датского не знаю.

Если бы я не был врагом эпиграфов, взял бы эту фразу эпиграфом к своей туалетной рукописи.

Кьеркегор остался мне от эмиграции. Через океан перетащил его книги. Стоят на видном месте, рядом с Библией. Кьеркегор на английском, Библия на русском…Читать на хибру не выучился, довольствуюсь переводом, благо боговдохновенный.

Слово «перевод» в русском языке многозначно. Предпочтительное его значение для миллионов людей — перевод денег по почте, или почтовый чек. Таким путем издательства пересылают гонорары своим авторам, а о гонорарах существуют бессмертные строки Царика: «Гонорар не гоноррея, получайте поскорее».

Перевод с иностранных языков дело тоже денежное. Второй Поэт эпохи, когда стихов его не публиковали, книг не издавали, а жить надо было, не умирать же на глазах у эдаких ублюдков на радость им, зарабатывал на жизнь переводами, одарив нас Шиллером, Шекспиром, Бараташвили и не знаю кем еще и одновременно переводя свое время если уж не в собственное творчество, то хотя бы в деньги. Деньги за искусство перевода. Переводили, конечно, и Пушкин, и Лермонтов, но в силу потребности поделиться с соотечественниками поразившими их строчками из Пиндемонти, Гете, Гейне… В наше время потребность в этом деле все еще есть: технический перевод, медицина, клубничка всякая… Мне бы по возвращении за это взяться — горя бы не знал. Жену бы новую завел, мебель румынскую пряного посола… Пряный посол, посол Советского Союза, посол ты на хутор бабоцек ловить…

Эх, о чем я болтаю… Болтаю, шляясь по улицам моего города в прозрачно-пасмурный день… Болтаю о предметах, пусть даже небезопасных для души, но далеких от злобы дня. Дни злобные вновь проступили на моем горизонте. Страшная штука жизнь, и в нее-то я нацелился вернуться из неприкаянного своего беззлобия. Ну, относительного беззлобия, скажем. Абсолютное достижимо лишь на выходе — если повезет…

Но ведь это уже решено, не так ли? Решено и подписано, не так ли? И эссе выправлено и вручено Доку, не так ли? Так о чем же опять? Если сделан разумный шаг — убежден, что это так, — тогда и рассусоливать не к чему. Если же сделал глупость, то надо определить — по чьему наущению? Не знаю никакого сатаны, ни чертей и дьяволов, хоть и поминаю частенько. Возможно, кого-то искушает дьявол, это его, искушаемого, дело. Меня искушает Бог. Вправе ли я отказаться от высочайшего искушения?

А день-то какой… В день совершеннолетия мой добрый дядя, впоследствии убитый Людоедом за несанкционированный сбор материалов к книгам о долинах смерти и взгорьях подвигов, подарил мне настенную тарелку Мейсенской работы. Тарелка посвящена была какой-то годовщине какого-то выпуска какой-то там саксонской политехнической школы, но изображала угловое пятиэтажное здание, увенчанное куполом барокко, привычным в нашей старенькой Европке, а над куполом облака. Всего два цвета в рисунке — белизна фарфора и разной густоты кобальт, — но пейзаж удался на славу. Уж не знаю, так ли замыслил художник или это случайно у него получилось, но тарелка дивно изобразила флегматичный старо-европейский день былого, навеки уходящего в небытие климата. Такие дни, выпадающие все реже, я стал называть днями Синей Тарелки. В эти дни солнце за облаками, их подошвы окрашены синим, отсвет ложится на города, и села, и прочие пейзажи и словно усиливается сквозящим в просветы между облаками синим ветром, сухим и режуще-чистым. В такие дни хорошо видны дали, все дали, кроме собственного прошлого, разумеется. Видны синие горизонты с куполами церквушек, с притихшими хуторами, с лентами тропинок и дорог. На ближнее синеватый свет фильтруется сквозь облачные щели особенным каким-то образом и выделяет детали, никогда не явленные глазу: полустертые временем завитки лепных карнизов, замурованные арки в стенах, текстуру самих стен и пронзительное отражение неба в веренице оконных амбразур. Окна словно заглядывают в небо снизу вверх: что же, дескать, дальше?

И вот такой сегодня день выдался.

А у меня в такие дни такое настроение!.. Его я тоже назвал бы синим. Там где-то, красного словца ради, я обронил, что дали собственные никогда не проясняются. Неправда. Проясняются. Не во всем, конечно, но кто ожидает столь уж многого… И в день, когда работа сделана и жизнь оказывается на переломе, в такой день остаться одному с синим настроением и в синем ветре на всем синем свете…

Нет, голыми руками меня не возьмешь, врешь. Держитесь, страхи души моей, вот я вас!.. Что за синие сопли в самом разгаре драки? Ослаб? Одолей. А каким путем — не мое собачье дело.

Да, не мое… А чье же? Давай-давай, одолевай, размышлением, конечно, другого пути нет. Как еще мы, циклотимики, одолеваем циклы, как не беседуя с собой, если больше не с кем… И этим надо прежде всего закрепить в памяти сегодняшний тур с Доком.

Начал я нерассчетливо.

С опозданием на десятилетия титские власти признали наличие проблем. Очередь дошла до сексуальных. Настает звездный час Дока. Он несомненно будет хорошим врачом, поскольку болен тем же. Словом, на базе диспансера ему поручено развернуть консультационный пункт. Гигантский, неуклюжий, скрипучий поворот руля. Док на вершине блаженства и токует по этому поводу, не взирая на лица. Но я-то с Запада, там эту премудрость знает любой, дремлющий у экрана телевизора. Я и намекнул, что, если надо, поделюсь телевизионным опытом. Грубая ошибка! Полузнайки подсказок не любят. Подсказывать можно тому, кто знает все. Док тут же задал мне тест на засыпку, я засыпался, другого выхода у меня не было, и он смачно и долго выговаривал мне за поползновение.

Лишь после этого я сумел вручить ему эссе о школе.

Без самодовольства отмечаю, что Док прочел эссе не отрываясь, не подымая взгляда и обнаружив отруб от действительности и погружение в то, во что я решил погрузить своего читателя. Не тебя, Эвент, а титского, газетного. Док даже в носу ковырял, чего в сознательном состоянии себе не позволяет. Он поднял глаза, и я понял: достиг. Ибо он все еще был не со мной, он был там. Он увидел меня, словно очнулся, и понял, что это написано мною, и осторожно положил папку, словно она могла детонировать, снял очки с треснувшим стеклом и сказал: превосходно, старина, высший класс, но это не то, это далеко не безобидный материал и это не пойдет.

Я давно уже привык к мысли, что смерть настигает человека, когда ей угодно, на середине или даже в начале его замыслов, иногда блестящих, чаще ничтожных, но всегда таких, какие никто другой не способен даже продолжить, не то чтобы завершить. Я привык к этой мысли, и она меня уже не пугает. Веду себя, словно времени у меня навалом, не спешу и не прекращаю усилий. Расследование по делу ЛД — это цель и где-то, следовательно, смысл моей жизни. Оно будет доведено до конца. И, коль скоро я не считаюсь с капризами аорты или сосудов мозга, с капризами ли Дока мне считаться?

А он философствовал: чем тише обставлено мое возвращение, тем оно прочнее, ибо не всколыхнет массу завистников и врагов в среде моих собратьев по перу…

Слушай, Док, я вовсе не возражаю против тихого возвращения в нормальную старость, но не собираюсь еще раз с самого начала ее благоустраивать. Свою известность Городского Сумасшедшего, свой пьедестал готов променять на другой пьедестал, но не ниже, потому что я маэстро, Док, и мне шестьдесят, и я не могу в этом возрасте карабкаться наравне с проворными выпускниками ВПШ, у этих мальчишечек такие локти!.. Но я же просил тебя дать обыкновенный локальный материал, завопил он, репортаж без проблем, да еще таких! Скажи, Док, почему ты решил, что твой вариант наилучший? Да потому что знаю, что им нужно. Откуда? Оттуда, откуда и тебе, умнику, надо бы знать. Ты уверен, что умеешь читать титскую прессу лучше меня? или у тебя есть источники, о которых мне знать не положено и с которыми ты договаривался о моей судьбе или кто-то с тобой договаривался о моей судьбе, что одно и то же?.. На лице его отразилась оторопь, он помотал головой и сказал: нет, этого я не могу, неси это сам. Скажи кому, понесу. Кому, кому, тем, кто за всем присматривает, вот кому, в палату мер и весов! Что ж, спасибо за точный адрес, другого материала не будет. Остаюсь городским сумасшедшим. А то, что со мной было — проверка и прочее, — записано, спрятано и станет достоянием после моей гибели. Она наступит в результате очередной рутинной проверки, вам придется-таки меня пришить, но не питайте иллюзий… — О чем ты, отче, кому это вам? Мне? (…придется либо пришить, либо терпеть в роли Сумасшедшего Писателя, но вы перестанете ходить в ореоле чистых духом покровителей диссидентов!

В этот миг — отчетливо помню — рванул мой фатализм: ни во что не вмешиваюсь, пусть решается само собой.

— Ты что, — задухарился Док, нагнетая оскорбленную невинность до красной черты, — ты мне угрожаешь?

— Будь здрав, — хладнокровно сказал я. — Ставь раком своих баб и не дуйся так, враче, опасно. Листочки оставь. На память об одном из пациентов. О несговорчивом таком. С этого часа, Док, ты более мне не врач, ты разжалован. У сумасшедшего мало привилегий, но одна из них — безумствовать. Second opinion, знаешь такое? Найду другого лекаря, женщину, одинокую и более сговорчивую. Адье, мон шер, бон аппетит!

Отечески потрепал его по плечу и ушел таким быстрым шагом, что догнал он меня уже в самом конце улицы Матюшенко, ррррррррреволюционного матроса, эвон какого решительного и непреклонного.

Мы постояли на углу, врач и пациент, ничего подозрительного, спокойные, благожелательные лица, но теперь уже он говорил, он один, я словно воды в рот набрал. Тут я и совершил промах: так собрался на молчании, так пересосредоточился, что, черт меня возьми, практически не помню его примирительного блеянья, а, главное, тона, а еще главнее выражения лица. Старался на него не глядеть. Слабость естественная, но непростительная. Глядеть надо было. В упор. Пусть бы он глаза отводил. Глядеть и слушать. Молча, без выражения. Я потерял решающую минуту. Остальные три-четыре не потерял, но было уже поздно, он сгруппировался.

В общих чертах, он молол о том, что не только я рискую, это, дескать, мое личное дело, но он рискует своей профессиональной репутацией: после лечения сильнодействующими препаратами пациент все еще настроен критически… Ну да, по идее я должен стать тихим идиотом со склонностью к бессмысленной болтовне (см. начало, о моей справочке), вот тогда с его репутацией все обстояло бы как нельзя лучше. Я смолчал. Но если я настаиваю… Смолчал… тогда черт со мной, он передаст это просто так, в виде иллюстрации моего образа мыслей и способа их изложения.

Поступай, как подсказывает тебе совесть врача и гражданина, сказал я и ушел.

Дело сделано. То, что упустил, упущено. Что ухватил, сложено в памяти на будущее. Ибо в жизни сей нет друзей. Есть враги действующие и враги потенциальные — так называемые друзья. (Вот к чему приходит закоренелый идеалист после головомойки в двух мирах. Нет иного способа сохранить идеалы, как умереть молодым. Иначе, сохраняя идеалы, теряешь здравый смысл. Тот, кто пытается сохранить идеалы насильственно, глупеет.)

И при этом, скажет Критик или даже ты, Эвент, этот Американец старается убедить нас, что верит в человека!

Ну, конечно, досточтимые. Верую. Иначе и вере в Бога конец. И в душу. И в мать. Таковы уж противоречия моей натуры. И вашей. Поковыряйтесь в себе, убедитесь.

Но что это? Какая нечистая сила занесла меня на Собачью горку? Здесь почва истоптана лапами доброго моего пса, здесь размытые склоны задворков, лопухи и будяки, неслышно проворачиваются флюгера на трубах пивзавода, здесь бегали мои дети…

Уносить ноги и остаток этого дня какой там остаток еще только два часа пополудня а я сегодня не могу именно сегодня не могу навещать моих покойных друзей и не потому что сегодня четверг неприсутственный день напротив по гороскопу это мой день потому и к Доку вылупился именно сегодня но не могу не могу не могу я на кладбище живые нужны а их нет у меня никого нет и нет той кому хотел бы положить голову на колени чтоб пожалела хоть по обязанности и не к кому прийти в тепло жилища и сказать вот я усадите меня и поговорите же со мною по-человечески, люди!

В кармане брюк нащупываю пресловутый ножик, купил его не где-нибудь, в Швейцарии, и однажды чуть не вскрыл себе вены его маленьким и острым, как бритва, лезвием, но сейчас трогаю как талисман, чтобы ощутить в руке частицу былого, взвешиваю в горсти и поднимаю к тучам твердеющий взгляд. Что было, то было. Этого, пока жив, у меня не отнять. А впредь делай все сам, без помощников, но и без сообщников. Балалайка бежал, бросив свой пай. Перед лицом закона оно к лучшему. Нет преступного сговора с другими лицами. Свидетелей нет. Значит, и предателей. Расследование будет продолжено. Первый вариант замысла не состоялся — пусть! Придумаю новые варианты. До возвращения в титскую жизнь — если и оно не провалится, — мне предстоит еще провернуть «Операцию без бороды».

Но это — особ статья. Пока — прочь с этого места, и пусть поскорее мелькает под ногами знакомый булыжник улицы Злотой, он все такой же, серый в ведро, зеленоватый в дождь, во дни Долины смерти город здесь кончался, Долина его продлила. Прочь, вдоль по-пизански смело наклоненного кирпичного забора, памятника новой эпохи, уже не башню — забор поставить не могут, забор высокий, как собор, а за ним завод гвоздильный, за забором капитальным листья-травы не резвятся, как положено заборам, но могучие машины там бухтят бесперестанно и из заключенных хрупких гвозди крепкие куют, он стоял, стоит и будет он стоять… надежен статус гвоздильной тюрьмы, а то всем хорошей жизни хочется, поумнели, не хотят гвозди гвоздить, но управа на всех найдется, мы вас и задаром заставим, на худой конец парламент примет нам любой закон, чтобы сунуть за решетку и превратить бухгалтера в гвоздильщика, дамского мастера в гвоздильщика, частника в гвоздильщика, хватит о сказках мечтать, жизнь есть суровая быль, гвозди делать, руду копать, плотины наворачивать, это вам не Запад, где гомики без боязни предаются друг другу, еще и права качают при их-то безработице и обилии свободного времени, дадим вам вкусить, подсечься, а там не взыщите, смысл жизни в идее, и нет смысла выше, вот и гвоздите, и теперь уже не гвоздильный завод пыхтит за оградой с пущеной поверх колючей проволокой, там секретного куют за свободно конвертируемые доллары, а секретность полная и утечки информации никакой, да и гвозди просто так, для масс и отвода глаз, ибо после всех дел лагерь строгого режима остается основной производительной силой титского общества. И наиболее свободной его зоной. Извращайтесь и развращайтесь, who cares, лишь бы вкалывали…

… Мы допили коньяк, он не расслабил нас. ЛД заварил кофе по-своему, ложечка в нем стояла, как часовой у ворот Эдинбургского замка. Если бы кто-то сказал мне, что смогу обходиться без тебя… — Ты не обходишься, перебил он. — Жил надеждой, что в старости полчаса в день постоим лоб в лоб за чашечкой кофе, беседовал с тобой бессонными ночами, делился, спрашивал, сам же отвечал, как ты бы ответил, безошибочно. Писал письма, не всегда, правда, на бумаге, снабжал картинками… Вернулся… — Не для меня, перебил он. — Не знаю. А теперь… — Теперь у меня иная жизнь. — И друг? — И друг. (И тебе с ним так же интересно? — Так же, не так же, что с того, зато мы вместе, едим ту же баланду и спим бок о бок, а ты поселишься здесь, чтобы спать с нами, шептаться ночи напролет? Будешь смеяться, но все равно скажу: в жизни не был так счастлив. Заботы, хлопоты, неурядицы, перед любовницей виноват, перед женой угрызения совести, отцу нагрубил, сестре не помог, с друзьями мимолетные встречи… А здесь ни забот, ни угрызений совести, и с другом я всегда, и днем и ночью. Выйду — опять что-нибудь натворю, чтобы спрятаться здесь. Так что не хлопочи, я того не стою. — Если правда то, что ты сказал, с чего бы это рыдать, войдя сюда? Этого я не сказал, я не Док, чтобы растравлять чужие раны, такое я лишь со своими делаю… Что ты там знаешь, чего стоишь, сказал я. — Ай, иди ты! У меня блат, хочешь сесть — я договорюсь, нам это устроят. Подумай, хорошая возможность, лучшей у тебя не будет. — А Америка? — Видишь, Америка, у меня этого в запасе нет. — Да, знаю. Что ж, может быть… — Что — может быть? Да или нет? — Не знаю. Был в нашей дружбе элемент чувственности, без него дружба не дружба. Но он не должен быть осознан. Осознал — испортил. Если б не тюрьма, мы не осознали бы… — Доктрина венской школы, усмехнулся ЛД. Думаешь, этим все испорчено? Не моими доносами? — Что ты там им доносил, сказал я, только путал их. И вообще…

Он протянул ко мне руку, на полпути остановил, я схватил его запьястье, глаза наши встретились, и мы кинулись друг к другу, опрокидывая чашки. И, конечно, расплакались, старые дурни…

Уффф… Тяжкое место миновал. Но что же я сделал, мне в другую сторону, а то — из огня да в полымя — пришел на кладбище. На бывшее Еврейское. Усилиями интернационалистов оно теперь открыто для всех, кто найдет заброшенную могилку, вывернет полуистлевший прах и уложит туда своего дорогого покойника. Что ж, коли я здесь, да еще в такое время, безопасное в смысле встречи со знакомыми, навещу кое-кого из прошлого, из того, в котором ЛД, глядя на кладбище из окна своего кабинета, бодро говорил: ничего особенного, виды на будущее.

Какое было прошлое!

Прекрасно прошлое. Печально, что уходит…

Забытые стихи по памяти бегут как облака бесформенные всходит планета оком глянуть на века…

Какие века — счет пошел на годы, на месяцы, на дни. Успеете крутнуть штурвал? Уверены? Или не посмеете даже глянуть за очередную кулису? Там тьма!

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью. Вот уж точно, сделать былью жуткую сказку Апокалипсиса.

А сказка не о прошлом. По крайней мере, не только о нем.

С чего началось? Где поворот, который проскочили? Паровой котел? Порох? Нет, раньше, раньше! Гераклит, Тит Лукреций?

Недосмотрели. Назад не вернуться. Но те, кто внес свой роковой вклад, — что с ними? Не эти, рядовые, под своими могильными камнями, а те, кто крохотными ломаными линиями осуществил поворот? Ты упрекнул их? в последний миг дал осознать?.. Тогда они в аду, без вины виноватые. О, тогда Ты, Создатель, тогда Ты, играющий живыми игрушками, Тыыыы!..

… Вот где время стоит… Положительно, стоит переселиться. Все мелко отсюда, и успехи не отличаются от провалов. Возможно, для триумфа ничего не надо совершать, ну, решительно ничего, просто прожить жизнь, и он приходит сам, никем не замеченный, лишь глаза усопшего скажут… А я суечусь, убивая длинное время между короткими эпизодами, когда живу половой жизнью или действую с нулевой эффективностью. И никого не встретил. Ни души. Теперь еще в одно место, там отец моих друзей, давно уж, бедняжка, один, и не стала бы его неухоженная могилка чьим-то чужим захоронением, с таким человеком я и сам коротал бы вечность, и он не возражал бы, согласно мы беседовали, несмотря на разницу в возрасте. Страшновато, вдруг завернешь — а там уже чужой… Нет, на сей раз обошлось, все в порядке, да в каком! Цветы! Ну и ну… Впрочем, если принять во внимание, кем был он для общины… и остаются еще полтора калеки, помнящие и дела его, и легенды о нем, он был из тех, о ком слагают легенды…

Что же дальше, дорогой друг, уж позвольте вас так величать, разница в возрасте стала невелика, что там, в сферах? Знаю, вас не тревожит то, что место стало интернационально, вы о подобных пустяках не беспокоились и равно желали добра всем. Камо грядеши? Как усматриваете, куда приведет нас эта деятельность и громогласно декларируемый плюрализм? Как оно из всезнающего высока? Долина все еще зияет, заметьте. Да нет, я просто так, занят своими заботами, а раны Земли… где уж мне их лечить… Смотрите, до чего дожили и до чего все по-прежнему. Царизм, нацизм, титскизм, снова капитализм — а огромная территория по-прежнему пуста, а раны кровоточат… Скучно. Жаль, не пришлось нам с вами при жизни порадоваться унижению титской силы. Все так головокружительно… Еще с месяц назад и цветочков-то не было, а вот уже и ягодки-с, да какие!..

— Здрасьте, ребе, — громко сказал позади меня чей-то грубый голос, и я обернулся, хотя звали не меня. — Здрасьте, — повторил он, глядя мне в лицо, крупный старик с мясистыми чертами, с лохматой сивой бородой, кладбищенский хазан, он отпевал здесь мою тещу в скрипучий январский день. — Что ж вы не отвечаете на приветствие, ребе, разве это вежливо — не отвечать, когда вас приветствуют?

— Простите, здравствуйте. Не ответил, потому что обращения вашего не понял, я не ребе.

— Вы ребе, — сказал он не отводя пристального взгляда, — а что вы этого не знаете, так это не к вашей чести, если вы не знаете, как ваши люди вас величают…

— Меня величают Американцем и Сумасшедшим Писателем.

— Перестаньте сказать. Ваши люди вас так не называют. Они вашу родословную ведут лучше, чем вы сами. Они помнят, что вы внук касриловского раввина. Те места сильно загажены сейчас, так это, как ни странно, почему-то повышает вашу популярность. Люди глупы, ничего не попишешь, каковы ни есть, а с ними приходится жить. Мой прадед был резник, с раввинами сейчас не густо, и для людей вы ребе. Хорошо, что сами пришли, а то люди собирались к вам делегацией, они знают, где вы живете или прячетесь, называйте это как хотите, и они хотели идти к вам. И придут. Они придут сказать, чтобы вы перестали валять дурака и заняли то место, которое надо занимать, когда вашему народу плохо.

— Всем народам плохо. Моему, как вы выражаетесь, не хуже, чем другим. Худшее впереди.

— Так если вы это знаете, что же вы сидите сложа руки, ребе?

— Любезный, не учите меня жить, окей? И вникните в тот простой факт, что я давным-давно выпал из национальных рамок и при всем желании не втиснусь обратно.

— Когда вашему народу не грозит беда, вы можете делать, что вам угодно. Можете ссориться с женой, жить с гойкой, писать свои книги, которых никто не понимает, выпадать из национальных рамок или еще как-нибудь разыгрывать сумасшедшего, это ваше личное дело, пожалуйста, никто вам слова не скажет. Но когда ваш народ в таком, извините, говне, как сейчас, и все сорвалось с мест, и нет никакой зищиты, у вас нет выбора, если, конечно, вы тот, за кого всю жизнь старались себя выдать. А если не тот, то… Арон! — вдруг крикнул он, поворачиваясь к обелиску, но глядя поверх в синие тучи. — Посмотри на него, Арон! Он навестить тебя пришел. Как трогательно, а? Он, наверно, весь мокрый от доброты. А ты хочешь его здесь, Арон, когда он говорит то, что сказал? Ты говорил бы с ним при жизни? Позволил называть себя другом? Дай знать, что ты о нем думаешь, Арон, не стесняйся!

— Прекратите эту декламацию, — сказал я, холодея непонятно от чего. (Что вы ко мне прицепились? Я даже языка не знаю. Вы настоящий верующий еврей, почему бы вам не представлять наш народ, если это так уж необходимо?

— Арон, посмотри на него, посмотри на этого умника! А потому, молодой человек, что наши люди за эти проклятые годы сильно изменились, и они назвали ребе вас, а не меня или другого, кто говорит на идиш и знает молитвы. Почему-то они считают, что сейчас важнее говорить по-английски. А если они ошиблись, то в этом виновато такое идиотское время, когда у них нет лучшего выбора. Так что же вы им прикажете делать? Вам они, по крайней мере, доверяют, вам же ничего не нужно, кроме ваших дурацких книг на русском языке. Так вы посмеете отказать своему народу, когда он приходит и просит представлять его в лихую годину?

* * *

Ну, денек!.. И некуда деться. Ну некуда, ни единой души живой!

Остановись. Расслабься. Все пройдет. Пройдет и это. Вот твой город. Мы вместе, все, сколько нас ни было. Ты не один. Пошли.

Город мой, город… Разнесчастный титский город. Скрываю от себя, обманываюсь, что ты не титский, дух твой независим, лик не изменился… Лгу. Это не лик — маска. Две власти потрудились на совесть и, кажется, грядет третья. Выпотрошили тебя, и набили новым фаршем, и наложили грим. Представляю, каким ты был до, коли так изменился уже на моих глазах после…

При первой встрече ты был чужим и чуждым. Заграничным. Чист, холоден, пустынен. Поезд мчался улицами — что за зрелище! Проносились невиданные фасады, высокие оконные проемы, кованые решетки, все разные, непохожие друг на друга. Альбомы делать из одних твоих решеток, ниш, оконных проемов… В утреннем тумане мелькали просвеченные солнцем улицы, узкие, чинно подметенные. Фонарщики гасили газовые фонари.

В те времена незнакомые люди на гулких улицах приветствовали друг друга дружелюбно. Но не дружелюбие нужно было титским властителям. С евреями все решилось чужими руками. Поляков выслали вон. С кровью отрывали от родных камней и могил. Четырнадцать процентов населения составляли немцы. Ты, Эвент, скажешь, что они радостно наблюдали за кровавой вакханалией? Да, они ушли с оккупантами, вынуждены были после того, что натворили здесь службисты рейха. Но где старая украинская интеллигенция? Украинцев титская власть в город поначалу не допускала. Зато навезла из российской глубинки целые заводы с рабочими и их семьями. И как же трудно приживались бедняги из просторных, грязных российских дворов с их дровяными сараями и дощатыми сортирами в твоем опрятном каменном царстве, словно в ссылке ради имперских целей…

Приторно сладко балакая по радио на украинський мови, титская власть делала свое дело. Ей нужна была опора в свирепой борьбе с украинским освободительным движением. Другие власти тоже хороши, но уж эта!.. Дружба народов? О, да, будем говорить, и петь, и плясать дружбу. А насаждать (рознь. Нам властвовать надо. Пока вы, народы, при своих национальных предрассудках, никуда вам от нас, подлецов-политиков не деться. Вы будете ссориться — мы будем мирить. И — властвовать.

Нации, расы и религии, пред властью заискивайте, друг друга бейте, режьте, стреляйте! Урррррраааааа! Карррауууул!

А тут еще синий день… и перестрелка с Доком… и тот старый поц, не знаю, правду он говорил или нет, я с ним двумя словами не перекинулся, на похоронах тещи за кадиш расплачивалась жена. Но, если наврал на девяносто процентов, то и оставшимися я сыт по горло. Не симпатизирует он мне ни на грош, это, стало быть, не комплиментарная болтовня. Из ума он далеко не выжил, такие уходят в сознании и с усмешкой на губах. Неужто так опустошены ряды? Одни беспомощные, на заклание, и — нате, нашли лидера!

Неприкаянность такая, что хоть на тумбу залезть и окаменеть в памятник себе самому. Замечательно экономный был бы способ захоронения, только нескромный. Опять же, сооружение тумбы грозило бы стать делом жизни, а как же деяния? Да и на что нам памятники… Не скажет ни камень ни крест где легли во славу мы русского флага. Не кровавой тряпки с загогулинами в углу, словно кот нагадил, а того, старого, опрятнейших цветов, он некогда воистину реял и на нем видна была пролитая кровь, а этот хоть целиком вымочи, он и вымочен, капает с него, реками хлещет, но я-то за него после всего, что знаю, ни капли, никогда!..

А вот и Алма-Матер. Носит же меня сегодня…

Толпа, перекрыв движение, обменивается комплиментами. Пошел процесс, пошел! Громадный, неуклюжий, скрипучий, как выше замечено, поворот руля, но, судя по всему, мы не вписываемся…

Постоял, послушал, пошел. Шагал и орал гимн в самой его первой редакции, как мне ее вдолбили в детстве, и так она хорошо у меня в голове улеглась!

В первый раз я схлопотал по роже у управления милиции и даже не оглянулся на того, кто меня огрел, так как имею счастливую способность делая дело, на мелочи внимания не обращать. Во второй раз ударили дважды у Дома учителя, то есть практически принялись бить. Я стал шепелявить, из носа тоже закапало, но не унимался и, как заправский массовик, выводил с возрастающей яростью: «Славься, отечество наше свободное, дружбы народов надежный оплот…»

У почты стояли менты, серенькие с красненьким хранители тел, но за мною уже шла смеющаяся толпа, а тот, кто у Дома учителя мне врезал, на ходу блеял что-то плаксиво-извиняющееся и хватал мою правую своей левой, потому что в правой нес дубину, как символ своего прозрения и того, что никому не уступит чести быть хранителем моего тела. Еще один доброволец. Но классика стремится к триадам, не миновать мне беды…

Менты рассосались. Значит, инструкция — сильно не встревать. Если встревать, то не сильно — на одного, на двух. А тут толпа.

Возле университета заварился стойкий митинг, речи пошли о дружбе, и я со своими фонарями стал не нужен. Кровь не шла, но лицо саднило все больше. Кто-то меня подталкивал к трибуне, и я повиновался, но по кривой, и так незаметно выбрался из толпы.

Куда от этих пестрых знамен?

А вот куда — к Первозванному с его безалаберной и милой женой. Это в противоположном направлении. И нет гарантии, что визит желателен. Но попытаюсь, уж очень нужно.

Первозванный читал в рукописях меня, а я его. Мы критиковали друг друга, и подбадривали, и внушали, что рождены писать, как-то забывая при том, что от ремесла сего воздерживаться следует, как от наркотика. Не воздержались. Почему Первозванный и пребывает в учителях словесности, я в Городских Сумасшедших. Об этом и потолкуем сегодня, если меня не спустят с лестницы, когда суну физиономию в чистенькую квартирку бывших друзей. Она так блюдет его покой…

Первозванный был женат, детей любил до самозабвения, а своих не имел. Однажды объяснило, что жена бесплодна. Однако ничего в своей жизни не менял. Верность долгу.

И вдруг на него свалилась любовь — Фея.

Любовь — всегда неожиданно. Работал на том же заводе, проходил мимо. Все работали, все проходили, благоговея. Фея была такая… И — Первозванный. Как-то встретились в заводской библиотеке. До этого в коридорах здрасьте-до свиданья, а тут разговорились. Эрудиция Первозванного не из тех, что кричит на перекрестках. Он весь не из тех. Ну, встретились в библиотеке, и на следующий день он мне говорит: ух, какая умница, слушай, какая она умница! Какие книги читает! При такой красоте женщина умна, тактична, начитанна!.. Чересчур красива, чтобы быть умной. И проста, как королева. Что-то тут не так.

Ну и пошло-поехало. Все оказалось так. Еще как! Тик-так.

Они не таились. Или таились? Не помню. Я-то знал все, должен же он был с кем-то делиться. Любовь, Эвент, ты же понимаешь. Не тяга за юбкой.

Сперва он сказал, что, ух, если бы я знал, как Фея целует сладко! а потом с растерянностью и жалостью и к нему, и к ней я узнал, что она была девственница. В двадцать шесть лет в наше время?! Неприличие! Да как же это произошло, что ты, такая красавица, умница, и до сих пор?.. В институте меня сторонились, смущенно отвечала Фея, боялись подступиться, хоть я всем улыбалась, как и теперь, а здесь, на заводе, все женаты — и некуда деться, поезд ушел.

Ну да, боялись. Достойными себя не считали, а подступаться просто так не смели, потому что на таких женятся.

Со стесненным сердцем ждал я развязки. В исходе не сомневался и на миг единый.

В дождливый вечер Первозванный явился ко мне серый, оторвал от пишущей машинки: пошли, погуляем. Бродили под моросящим дождем по туманным, едва освещенным улицам вокруг стадиона, у железнодорожного полотна, потом он сказал: утром объявил жене, что любит, уходит, не может иначе. А жена повалилась, обняла его колени и зарыдала: ой, не уходи, не жить мне без тебя, ты все для меня на белом свете, не уходи, родимый, не губи, она себе еще найдет, такая молодая, такая красивая, а мне без тебя в петлю! В тот же день в заводской библиотеке, на свидании, на котором должен был объявить любимой, что жене все высказано, никого нет между ними теперь, они вместе навеки, вместо этого он сказал: ничего не получится, любовь моя, несчастная жена моя между нами, не могу я переступить через нее. А любимая сказала: я желаю всей душой… нет, это из другой оперы… я знала, что не сможешь, потому-то и люблю тебя.

Больше они не встречались.

Такая история.

Цветы души моей не достаются так называемым нормальным. Они достаются калекам. Сие объяснимо, если предположить, что я и сам таков…

Все же пойду. Будь что будет.

Пошел. Заметая следы. По-пластунски, можно сказать. Заходил во все парадные, отстаивал след. И к ним так же. Поднялся на пятый этаж, они на третьем. Спускался, стоял на площадках, вроде как ждал у дверей, пока откроют. Прислушивался, заглядывал вниз. Позвонил. Пятнадцать секунд показались вечностью. Потом дверь распахнулась, Киска бросилась на меня, тискала и целовала прямо на площадке и втолкнула в квартиру с воплем «Кто пришел?!»

Первозванный стоял в дверях гостиной, хлопал ресницами. Киска сдирала с меня мою курточку. У вас никого, опасливо спросил я. Никого, никого, лопотала Киска, вводя меня в комнаты, а там молодой и модно бородатый мужчина с гордо поднятой головой и миловидная женщина с пышной стрижкой, интеллектуалы, одеты небрежно, все в любопытстве, и я почувствовал себя так, словно меня, распаренного и ублаженного, выставили на мороз, а Киска представляет меня гостям, абсолютно, конечно же, надежным! В последний миг мой режущий взгляд останавливает ее дурацкую восторженность ко всему белому свету, включая и убийц ее и — щелк! не безнадежна! — она аттестует меня как старого друга и сослуживца ее мужа.

В течение часа низвергается ливнепад информации о расстановке социальных сил Галиции, об окраске ее деятелей, об их участии в формируемых фронтах и партиях. Обсуждался также вопрос, как переманить заблудших личностей, необдуманно вступивших в другие фронты, и привлечь их в тот прогрессивнейший фронт, к которому примкнули молодые люди и, кажется, хозяева дома.

— А вы к какому фронту принадлежите? — застенчиво спросила миловидная подруга бородача. Он ревниво набычился.

Я отвечал, что жду создания фронта тыловиков, и молодые люди вскоре распрощались к величайшему моему облегчению.

Тогда только я задал мучивший меня вопрос: они, что, не узнали меня, эти молодые люди? или так изумительно воспитаны, что сумели этого не показать?

Не знаю, так ли хорошо они воспитаны, ответил Первозванный, сомневаюсь, такое воспитание стало редкостью, а уж встретить воспитанную пару все равно что шесть раз кряду выкинуть дубль-шесть при игре в нарды. Да и с чего бы девушка спрашивала тебя о политической принадлежности, если бы опознала? Конечно, они тебя не знают.

Да, промямлил я, спектакль отыгран, а я все еще в гриме. Глупо.

Рад, что ты пришел к этому выводу, сказал Первозванный. Твой спектакль потерялся на фоне событий. На очереди разоблачения. А протесты, тем паче такие, как твой, не привлекают внимания. Ты копаешь глубже насущных интересов, кого это трогает… Все говорят: на наш век хватит. Так что, сам понимаешь, родной мой… Но как я рад, что ты пришел, ты просто не представляешь, как я рад!

Спасибо, но что же делать, в какой фронт вступать, и не опоздать бы, а то не примут!..

Идем чай пить, ответил Первозванный, что на его деликатном языке означает — обедать.

* * *

Поздний вечер.

Добираюсь домой под холодным ветром. Синие дни случаются и летом, но тут впервые в этом году всерьез пахнуло осенью.

Где-то в начале Коханивськой меня посетило ощущение слежки — шестое чувство титского человека. Свернул в парадное и затаился минут на десять. Мимо прошло всего несколько прохожих. Могу поручиться — они были именно прохожие. Двор тупиковый. Да и осторожность бессмысленна, домой иду, не куда нибудь. Но если опять рутинная проверка — нет, довольно! Зажал в кулачке дверной ключ, при случае он способен послужить, как гаечный. Вышел. К своей двери добрался без приключений. Слава Богу. Открыл дверь, зажег свет (пусто, слава Богу. Можно успокаивать нервы тихим чтением в ночи.

Едва засвистел чайник, зашелестели шаги. Стук. Кто там? В руке держал пренту — стальную палку, ею на ночь закладываю дверь изнутри. Это я, пропищало из-за двери.

Вот тебе и тихий вечер…

Открыл, Анна скользнула мимо меня в туалет. Без традиционного поцелуя? Пожал плечами, спросил сквозь дверь: — Шла за мной? — Так. — Одна? — Так. (Ну, давай скорее, будем чай пить.

— Поздоровляю тэбэ з вашим новым роком, хай Бох запышэ тэбэ в книху життя, — вдруг сказала она из-за двери.

Я вскочил: Рош-Ашана! И кто напоминает об этом?!

Лихорадочно накрываю на стол и сержусь, что Анна не помогает.

— Что там у тебя?

— Ничого, всэ нормально, — ответила она чуть придушенно.

Я приостановил готовку, но услышал звук душевой струи и вернулся к делу. Праздник!

Минут через десять позвал ее, она сказала — зараз. Через пять минут (щэ хвылыночку. Еще через пять — вжэ йду. Еще через пять открыл дверь без стука. Анна сидела на крышке унитаза, как на стуле, и глядела на меня. Одним глазом. Другой, заплывший, стал щелью с щеткой ресниц. Верхняя губа тоже значительно пополнела, а носик смотрел не только вверх, но и чуть в сторону.

Вот, сказал я, что такое дружба с несколькими мужчинами сразу, кто-нибудь уж обязательно возразит. Пошли, надо пропустить по рюмашке и попросить, чтобы за нас замолвили словечко там, наверху, и простили прегрешения, вольные и невольные, мы ведь совершаем их не по злобе, правда?

Сокол мой ясный, сказала она. Сидела не двигаясь и глядела на меня одним глазом, и не было в нем раскаяния, только тишь, да такая полная, что я стал перед нею на колени, чтобы оказаться вровень с этим удивительным оком, и она покойно притянула к груди мою голову и сказала:

— Один ты у меня на всем свете.

И я обмяк.

ГЛАВА 17. РАЗГОВОР ПО ДУШАМ

Листы рукописи разложены на полу, на столе, даже наколоты на заступницу-дверь. Компоную главы об отце-людоеде трудящегося человечества. О том, кто занимал эту должность в двадцатые-пятидесятые годы богатого потерями столетия.

Толчок к написанию изумляет и даже наводит на мысль об оккультной природе состоявшейся передачи. Откровение? сон? видение? Откуда такая масса картин, из какого таинственного источника? Сперва хотелось знать, теперь не уверен. Без уточнений сохраняю свободу. Никто не мешает мне сделать героем сюжета сутулого старика, державшего меня на руках на Красной площади в дождливый день парада Победы…

Да, кстати, что стало с синоптиками, предсказавшими солнечную погоду на это июньское воскресенье, ближайшее к 4-й годовщине начала войны? Живы ли? Что были сняты с должностей — это вне сомнений, я и сам снял бы: не ручайся, головотяп! Но — живы ли?

Людоедский сюжет лежит на виднехоньком месте, его не прячу. Критика пахана — занятие ныне поощряемое: есть на кого валить. Валить на него одного не собираюсь, но и ставить косоглазиков в известность тоже не спешу. Пусть зрит Косой, пусть убеждается в злокозненности моей, но — в прошлое обращенной.

Все-таки — кто был старик?

Когда-то в детстве, взиравший на новоявленное божество земное коленопреклоненно (зримый идол всегда желателен, удивляюсь, что молитвы свои наивные, детские возносил все же по другому адресу), слышал о каком-то его задушевном друге. Тогда еще не разглашалось, что задушевных он всех передушил. БорзоПисец в сценарии о Матушке-реке изобразил нечто для подачи реплик, на которые умно ответить можно. Такая роль любому из нас в жизни выпадала. Борзописцы напоют — заслушаешься. Былинники речистые. Кого они не славили…

Стыкую куски, согласую хронологию. Не будь я современник событий и не помни этих дат пересечениями со своей биографией, сроду бы мне этого не поднять.

Я — последний историк Великой Отечественной, помнящий дела не по рассказам, и мне обидно, что серьезные историки станут с применением научного аппарата разбирать биографию ублюдка и предполагать его участие в разработке операций, задуманных его Генеральным Штабом, помимо которого не было бы ни единой успешной операции в той кровавой войне. И не нужно было бы ссылаться на его имя в связи с фразой Одна смерть — трагедия, миллионы смертей — статистика, если бы кто-то взял на себя ответственность придушить маленького ублюдка в колыбели.

Но кто возьмется душить невинное дитя… Разве знаешь, что за дитя… Это — Божий промысел. Что ж Ты не промыслил, Боже? Опять скажешь придираюсь, но не сможешь заявить, что по мелочи. И детская смертность была тогда высокой. Притом как раз в семьях, где рождены оба злодея — и учитель, и ученик. Не те дети умерли. Как же оценить Твою работу?

Молчишь…

Ну скажи хотя бы о неисповедимости путей, о далеких целях, недоступных нашим коротким жизням и скудным умишкам…

Или — дай нам самим решать будущее на компьютерной основе: составим с грехом пополам десять миллиардов уравнений с десятью миллиардами неизвестных, кое-как решим, все лучше будет, чем Твоя лотерея… А?

Знаешь, Создатель, прямо скажу: созидать Ты созидаешь, но не властен над тем, что создал. О, мы все не властны над своими детьми, но — мы же не боги.

Одной лишь боязнью лишиться надежды объясняю свою и других веру в Твое могущество. Тянешь номера. Дергаешь наудачу рычаг Однорукого Бандита. И мы это знаем.

Да и верим скорее в душу, чем в Тебя.

Скажешь — не так?

Молчишь… Отругай же меня на худой конец!

Отвлекаюсь от работы по стыковке военных кусков и вспоминаю эпизод в тюремном замке. Прогресс! Еще не полет, но хлопанье крылышками. Ну, и потом я не храбрец. Ежели храбрец ведет себя так, на то он и храбрец. Но если такой, как я, то, право…

Потягиваюсь, и плоть издает голодный зов.

Тот вечер с Анной был необычен. Когда, отужинав, мы прилегли, она не отзывалась на ласки, лишь гладила мою заслуженную плешь. Я выразил удивление, она виновато сказала: «Иды одын…» Я не понял, она уточнила: валяй, не обращай на меня внимания.

Ну и ну! Такого в жизни моей не бывало. Я развернул ее лицом к себе: откуда узнала о Рош-Ашана? Она закусила разбитую губу и заплакала. Плача, она обычно не стесняется. Да, впрочем, ни в чем не стесняется. Но тут прилагала нечеловеческие усилия. Губы кривились, глаза таращились, и все же слезы потекли. В этот день не плачут, сказал я. А убивать в этот день можно? За милую душу, сказал я, было бы кого. Ты что, ходила в Долину? Она кивнула. С Мироном-Леопольдом? Она сказала Дааа! так, словно и впрямь так уж трудно было догадаться. И что он сказал? Он сказал, едва проговорила она, содрогаясь, что все может повториться и евреев снова будут убивать всюду, где найдут безоружными. Он сказал: людство до таких дожило проблем, лучше бы не доживало. И еще он сказал, что доброта важнее идей и…

Дальше за слезами ничего было уже не разобрать.

В эту ночь впервые ничто не мешало мне, и я любил ее так, что она плакала, обнимая меня. Уснули как убитые.

Зато утро обнажило раны вчерашнего дня. Анна оказалась разбита физически, а я морально. При свете дня вдруг стало больно, что я так любил ее в прошедшую ночь.

В детстве мне свойствен был наивный соллипсизм. Самолет или поезд, удаляясь, уменьшались в размерах — мне казалось, что это физический процесс и теперь их можно взять в ладонь. Города пребывали в несуществовании до моего приезда и переставали существовать по моем убытии.

Если бы этот соллипсизм распространялся и на чувства… Нет, с ними было как раз наоборот. Чувства не хотели умирать. Они не уменьшались и не тускнели, черт их подери! Они настаивались, крепли, как вино, и наливались болью.

Боже, скажи, почему я такой урод? В этом-то какой смысл?

Что до Анны, она была весела, как птичка. Отечность сошла с лица, но взошли краски. Да какие! Нечего было и думать переться на работу и позориться в титском свете с такой палитрой вместо физиономии. Разглядывая кровоподтеки на ее бархатных боках, я поинтересовался именем усердного молодца. И что, кокетливо спросила Анна, не удовлетворяя моего любопытства, побьешь его? Зачем, я его убью. Она полезла целоваться, я отстранился и заверил, что узнаю все и без нее. Она недоверчиво рассмеялась: как это? и где я спрячу труп? Со временем все тайное становится явным, сказал я. А труп прятать не стану, он спрячет себя сам. Она снова полезла ко мне, да с таким пылом, что останавливать ее было бы больно. Мы провели день вместе, она даже помогала мне с бумагами, и к вечеру мои терзания поутихли.

За дверью шаги и шлепок: почта. Эта берлога легально не существует, не имеет номера и для нее нет свободного отсека в почтовом ящике. Почта моя не слишком затрудняет почтальона, хотя еще и полугода не прошло, как было получено три письма в одну доставку. Что теперь? Не спеши, такие удовольствия редки, их надо смаковать.

Балалайка? Что ему загнули залазки — это точно! Нету починов. Налицо отставание области на идеологическом фронте даже по сравнению с другими отстающими областями. Ослаблена работа с массами, да-а! В такое-то время! В партитских сводках наша багровознаменная сползает с первых мест на якие и так далее. А вы, Главный Починщик, куда смотрите? Коньяк за счет казны хлестать — это всякий умеет. Пей, да дело разумей. Не оправдали доверия, дорогой товарищ. Пахнет оргвыводами. Да как! Хоть проветривай.

Только на кой мне Балалайка, коль скоро у меня уже созрела Операция без бороды? Не нужны мне сообщники, я и сам с усам.

Словом, письмо от Балалайки удовольствия не составит.

А если это эссе? Письмо из Городского Здоровья: «Настоящим предлагается по получении сего явиться по указанному адресу для медицинского освидетельствования…» Снова всплывет заявка на повесть о сифилитике Ульянове…

Тогда времени у меня остается всего-ничего. Сегодня — вот вся моя жизнь. А завтра прикатит фургон со сворой дрессированных амбалов.

Письмо, конечно, может быть и от Дока со всякими извинениями, или от внезапно подобревших членов моей семьи, или от кого-то еще. Но вероятность вызова оттуда так зловеща… Бежать, тотчас, и не в Сибирь, куда проваливаются все беспаспортные, а я и есть таков, паспорт мой сдан на бессрочное хранение, у меня лишь справка, по ней меня автоматически водворят в то место, из которого недавно выпустили. И не на юг, где можно перебиться без теплого пальта в каком-нибудь Батуми. Путь в Прибалтику. Прибалты нам помогут. Возможно, и на Запад переправят, если докажу, что я есть я. А там постараюсь довести до конца хоть продиктованный опус, коль скоро собственный заклепывается на этом месте и…

… и пустые мои глаза шарят по обширному бланку с надменно скромным наименованием Главнейшего Учреждения Галиции (ГУГ) и сиротливыми строчками текста, отпечатанного на недостойно корявой машинке:

«Уважаемый тов.(имярек)! Член комитета партитского контроля тов. Чебурек Г.Н. примет Вас 30 сентября в 14 часов для беседы по Вашей просьбе в кабинете номер 342, 3-й этаж. Секретарь Закорючка».

Итак, вернемся к месту, с которого начали.

Да нет, не здесь, не сейчас, это бы что… Вернемся в начало, когда, молодой член, с надеждой глядел я в титское будущее и прозревал ростки свободы…

А Чебурека помню. Он помоложе, мисцевый кадр, из сильских вуйкив, из тех ушлых, кто сразу понял, на чьей стороне теперь сила, куда дует ветер, и преданно, без колебаний, наполнил этим ветром свои паруса. Работал со мной в конструкторском, кончал вечерний политехнический, феноменально туп. Зато усерден в раститскизме, за что и пошел наверх. Правда, недалеко пустили, очень уж ограничен. Я с ним вась-вась, выпивали вместе. Когда он заговаривал, все умолкали: ждали перлов. Был тогда расхожий анекдот: забросили агента в глухое Закарпатье, спрятал он свой парашют, расправил свитку, вышитую сорочку, почистил чоботы, входит в деревню, и первая же бабуся ему с ужасом говорит: ой, сынку, та ты ж шпиен! Та звидкиля ж ты сэ знаешь, бабуся, на чистом диалекте спрашивает агент, а бабуся отвечает: Та ты ж чорный, сынку! Чебурек рассказывал так: Забросили негра к нам в Закарпатье… Если его назначили беседовать со мной — это карт-бланш.

То-то будет там смеха… Теперь, после беседы с ЛД, не может быть сомнений относительно питаемых ко мне чувств. Этот Сумасшедший Писатель, этот Американец просит политического убежища, ха-ха!

Ничего, пойду. Посмотрим, кто станет смеяться последним.

Меня принял не Чебурек, это было бы слишком. Я, как прочел, сразу и не поверил. Гадал — кто же? Он, Сокира. Кто подсчитает, сколько светлых голов подвел под топор этот старый провокатор. Под секиру. Ему, должно быть, около семидесяти. И до сих пор не вышел в тираж. Невероятно. Удивительно, что еще жив. Это, впрочем, обычное удивление младших, даже если ненамного младше, но к нам не очень благоухают. А я к нему не очень, хоть он мне, пожалуй, мирволил. Мы не сотрудничали, этим я себя не запятнал, только однажды подготовил справку о причинах срыва производства на одном из областных гигантов индустрии, вину свалил на смежников, область была выгорожена, и он остался доволен.

Но с тех пор на меня легла печать эмиграции. Диссидентства. Нищенства. Сумасшествия. Это — букет.

Ну, я тот еще букет. Утверждаю кличку на случай возвращения в их бедлам. В Бедлам с большой буквы. Буду именовать себя Букет, хотя бы в угоду соплеменникам, не признающим моих нынешних кличек. Если не вернусь, именовать меня по-прежнему прошу Сумасшедшим Писателем и Американцем. Точка.

* * *

Сокира принял меня в два часа пополудни и продержал до шести. Отдельного кабинета у него теперь нет, не по чину. В комнате еще три стола — наинизший уровень по меркам партитской иерархии, но все пустовали, и беседа шла тэт-а-тэт. На стене Маузер. Намек? Символизирует бдение? Неторопливая беседа сомнений в том не оставляет.

На Сокире серый костюм и желтая рубашка с серебристым галстуком. Нелепее не придумать. Я, безбородый, подстриженный и надушенный, тоже в сером светлом костюме и белой рубашке с красным галстуком. Как юный пионер. Влился в это благолепие естественно, как актер в очередную роль, только руки тянулись пощипывать несуществующую уже бородку, приходилось их отдергивать. Сидели за столом, длительно улыбались и мололи вздор, словно в театре абсурда, разговор вокруг да около, вроде с потаенным смыслом, а на деле бессмысленный, истолковать его можно так и сяк, кто как захочет, как настроение повернется. Заявлений я не делал, держался бытовой стороны — жилищные условия, возраст, здоровье… Он меня не сбивал, прямых вопросов не ставил, а так — о прошлом, о судьбах общих знакомых. Естественно, интересовался, как жизнь у них. Я отвечал: шмуток навалом, дешево, но недоступны другие вещи и пахать надо бесподобно. Президента можешь облаивать на каждом углу, зато боссу лижи зад и соглашайся с любым вздором. Свобода вообще понятие абстрактное, на склоне лет ценишь не свободу, а уютную собачью будку, лишь бы миску со жратвой приносили регулярно.

А как насчет секса, неужто за все время там не побывал в массажном салоне, в борделе, то бишь? Я поднапрягся — не мог же сознаться, что не был! — и выдал историю, которая якобы произошла со мной в последнее утро, когда ждал своего рейса в дешевом отельчике в Манхттене и до вылета оставался целый день. Тогда я якобы пошел в такое вот заведение на 42-ой улице и меня обслужили две девицы — беленькая американка и китаянка. Это его не устроило, он желал подробностей. Ах, подробности, ну что ж, Сокира, ты этого желал, на тебе. Выдумывать не пришлось, мне все описал Мудозвон, он в таком заведении и впрямь побывал и исходил слюнями всякий раз, вспоминая. Сокира хихикал и гнусно улыбался, но к концу и улыбаться забыл, слушал с возрастающим унынием, особенно когда я перешел к закускам, неограниченно доступным в заведении и попросту включенным в стоимость — без того, чтобы продавать за это свою бессмертную душу, каковое замечание я не преминул сделать.

Он совсем помрачнел и задал следующий вопрос.

За время беседы, за четыре часа, ни один из телефонов не звякнул и никто не постучался в дверь. Вот уж грубая работа. И заметок не вел, еще одна небрежность. Если инструктор беседует с вами часами и не ведет заметок, значит, запись ведется автоматически. Я расстроился. Формально они ко мне отнеслись, наплевательски. Значит, вопрос решен заранее. Конечно, отрицательно.

Что ж, случалось переламывать ход переговоров там, на Западе. Надо редактировать себя, буквально фильтровать, вот почему на их вкус беседа будет содержать много общих мест, присказок и даже междометий. Произнося оные, продумываю идеологический и персональный осадок, информационный радикал. Он заготовлен — компонент оружия несравненной силы, с каким я вернулся. Пусть разбираются.

Сокира устал. Морщины отекли и руки стали двигаться медленно. Большие красивые руки. Страшно подумать, сколько душ он загубил. Но здесь коса на камень, я угадываю его намерения, и он буксует. Устал вот.

В шесть он поднялся из-за стола и сказал: пошли перекусим.

Это захватывает меня врасплох. Не думал, что на меня выделены средства. Жду, что покопается в столе, хоть магнитофон в карман засунет, но он не оплошал, магнитофон давно в кармане, и Сокира выпускает меня в залитый солнцем коридор, окна смотрят во двор, красивый, вроде площади Вогезов в Париже, выпускает и выходит следом, и тут, идя с ним рядом, я осознаю, что это и есть мгновение, упустить его нельзя, другого не будет. Ошеломить старого, все-по-полочкам-разложившего прохвоста, перестать быть ему понятным. Последняя возможность проплывает передо мной в этот самый миг, а достигнутое за предыдущие четыре часа неопределенно, скорее всего, отрицательно. И вывод будет — НЕ. А время горит, как запальный шнур…

Переломишь ты себя, черт побери?

KАK???

Полюби его! Влезь в шкуру этого стервятника. Он в жизни добра не творил, но и не видел. На самом поганом, самом лакейском месте он нес свою службу без надежды и любви. И без веры, во что они там могут верить. Вот скоро ему предстать — и с чем он предстанет? А ты смеешь думать о себе, о том, вернут тебя в этот бедлам или нет, да разве ты рискуешь вечностью, как он? Он, не имеющий ни души, ни понятия о предстоящем… и наставить его некому, кратки дни его, никто не посмеет да и не пожелает приблизиться к этому пугалу с секирой вместо сердца…

Вы знаете, мне не хочется есть, сказал я, когда мы вышли в закат. Не хочешь есть, так выпьем. Ну вот еще, сказал я, так я и стану с вами хурму чесать, как же! Что-что чесать, растерялся он. Хурму, сказал я. Задача ваша мне ясна, вам велели побеседовать со мной и определить, достоин ли я жить нормальной жизнью. Если за четыре часа вы не сделали этого на трезвую голову, стоит ли продолжать? Ну, не смогли, чего тут стыдиться. А то, подумайте сами, куда это мы с вами, два пожилых уже человека, попремся соревноваться, кто больше выпьет водки и кто кому больше наврет? Чего ради, кого ради так рисковать здоровьем, да и какое там у нас с вами, к черту, здоровье, самой жизнью рисковать, чтобы кто-то из ваших же потом весело сказал: два обормота, прожили жизнь неизвестно зачем и умерли по заказу, как бараны! Увольте, никакая социальность требовать этого не смеет, а я не стану споспешествовать ни вашей, ни своей смерти таким жалким путем. Если никто вас не жалеет, хоть сами себя пожалейте. Вернемся в кабинет, включите свой магнитофон, задайте свои вопросы, я вам отвечу на них правдивее, чем под водку, потому что жидкость эта, что ни говорите, перекашивает зрение.

Черт возьми, отличная же идея: не удастся вернуться — так хоть выскажусь напоследок!

Он обеими руками снял очки и уперся в меня тяжким взглядом. Никто и никогда еще не провоцировал старого провокатора так откровенно. И, конечно же, ни разу в жизни ему не предлагали взглянуть на себя, как на личность, с интересами, отличными от интересов организации. Он глядел на меня, а я вспомнил свою практику и одарил его лучистой улыбкой. Тогда из нагрудного кармана пиджака он вынул какую-то штучку, кинул на землю, наступил, похрустел огромной ступней, поднял и сунул мне.

— Пойдем, — сказал он, — не откажи, я угощаю.

Поздно заполночь тащусь домой по центральным средневековым улочкам, бормоча о старых евреях, христианах и мусульманах, которые когда-то, в былые добрые времена, когда нас еще было не так много на земле и остервенение полыхало не так ярко, умели уважительно раскрывать цветы, распустившиеся на навозе души человеческой. Плел что-то о кактусах на камнях, о палачах и тайне крови, сморкался, искал платок и нащупал в кармане научно-техническое — обломки магнитофона, впятеро меньше моего. Разглядывал и сладостно думал, как, не колеблясь, отвечал бы, задай мне Сокира вопросы, которые ему поручили задать: нет, нет, нет, не верю, не надеюсь, не люблю, и никогда, никогда!.. Эксперимент исчерпан, никаких экспериментов с привлечением масс и всеобщего равного избирательного права. Нас много, голоса наши не равны. Я не обижусь, если меня не допустят, при условии, что не допустят никого с уровнем ответственности моим или ниже.

Сокира ни одного вопроса не задал.

Утром принес ему магнитофон. Он приложил палец ко рту, бросил хайтех в ящик стола и вывел меня из кабинета. Так же молча дошли до кофейни, он заказал два кофе и два коньяка. Сели за столик. Плохо спал, сказал он. Да ведь нажрались-таки, сказал я, хорошо, что обошлось, могли и вовсе не проснуться. Куда там, сказал он, так просто не уйти мне, не заслужил. За всю жизнь не было времени, чтобы о самой жизни подумать. А подумал — все плохо, с какого конца ни возьми. Думаешь, я тебя, стрекулиста, не вижу? Вижу. И что? Отсечь тебя? Это как два пальца обоссать. А толку? Лучше от этого будет? Что-то упустили мы, если такие, как ты, в стороне. За десятилетия ты один умудрился меня заставить заглянуть за яму, в яму-то глядеть мы привыкли. Ну, отсеку тебя. Так ты ж больше всех достоин жить обычной жизнью, кому ж я добро сделаю? Все люди в равной мере достойны жить обычной жизнью, но вы их делите на хороших и плохих по странным каким-то меркам… А ты, конечно, знаешь, по каким меркам делить, перебил он.

Задирается.

В общем и целом, сухо сказал я.

И сам ты, конечно, хороший.

В общем и целом, повторил я.

А как ты знаешь, правило, что ли, у тебя есть?

Есть. Если зовут на помощь, и ты спешишь, не рассчитывая сил, хватит ли, справишься ли, просто спешишь, безрассудно, потому что не можешь не отозваться на зов, ты хороший человек.

А плохой, стало быть, сперва рассчитает силы, а уж потом?..

Это неплохой, ответил я, плохой на зов и внимания не обратит.

— А ты, стало быть, обращал? — Я пожал плечами. — Ты тут, сказал Сокира, психуешь в свое удовольствие, а семья в Америке, там вкалывать надо, семья вкалывает, а ты собой не пожертвовал, бросил крест, и все добродетель из себя корчишь, да?

Эта умная скотина влезла копытами своими в жгучую мою рану. Даром что любить себя не зазорно вопреки тому, чему нас учили, сам-то он две семьи бросил с малыми детьми, расплодившись, но платя алименты — а как же, порядочный! — с нищенской гуговской зарплаты, разве ж на зарплату они живут…

Вчера я застал его врасплох, сегодня это прошло. Что сделал для него, то сделал. Помог заглянуть за яму — большое спасибо, а теперь вернемся к нашим барашкам и развенчаем негодяя, дабы не только дело сделать, но и с чистой совестью остаться…

Но не это взорвало меня. Кто наставляет?

Прежде чем достигнуть нынешней цветущей жизни, я хорошо намял холку. До щели кодификации отпахал семь лет, как Иаков за Рахиль. И семь лет отдыхал в щели. Остальные я трудился, как раб — по 12–14 часов в сутки. В двух мирах. И этот жлоб, чей труд в том, чтобы поднимать бокалы и теми же красивыми руками писать доносы на собутыльников, учит меня морали?

Есть границы терпению даже на пути к цели…

Я не корчу добродетель, сказал я. Жизнь прожил как сумел. Сюда бежал умереть. Поможешь выжить — спасибо. Поможешь умереть — тоже спасибо. Но от нотаций избавь, не тебе их читать.

Такое, наверно, было в моем взгляде, что он опустил глаза.

Знаешь, чем ты меня добил, миролюбиво спросил он. Добил-таки, усмехнулся я. Да нет, это в хорошем смысле. «Перелетными птицами». Впрямь напевал среди американцев? Видишь, тяжко без родины.

Я встал. Мы родом из детства, яростно сказал я, и плевать нам на всю остальную территоррию. Здесь сотни лет жили мои предки, здесь их убивали, во мне говорит голос крови. А ты откуда? Что тебе здесь, в Галиции? Где твой дом?

Он опрокинул коньяк в смрадную глотку и опустил голову на ладонь.

Плетусь домой после приступа затяжного молчания с Сокирой. Так оно и не было прервано. По-прежнему он сидит за столом, а я бреду. Повернулся и пошел.

Кто еще выкладывает столько правды о нас, как не равнодушная сволочь… Мерзкий лик истины. Близким можно не верить, их пристрастием оправдываться. Но равнодушным… Бросил крест? Бросил. Бежал? Бежал. Надо быть помещенным в безвыходное многолюдье, в толпу, чтобы не иметь возможности бросить свой крест…

Никто меня теперь не узнает, не надо больше улыбаться, но все равно улыбаюсь, по привычке…

Именно сейчас, шагая домой, вспоминаю вдруг — по контрасту, конечно, (как славно посидели мы с моим другом Майклом Брэдшо в пабе «Беспечный навигатор» лет этак с десять назад. Мы хорошо клюкнули и многое обсудили, когда Майкл сказал:

— Слушай, что делается со временем, прошло уже семь месяцев, как я купил свой «форд», представляешь?

— А помнишь, сколько десятилетий прошло с тех пор, как ты в последний раз слышал звук падающего «Фау»?

— Вот о чем не скучаю, — сказал Майкл, — противный был звук.

Мы перекинулись на прошлое, освежая память доброй шведской водкой. Не преминули вспомнить, при каких обстоятельствах союзники вступили в войну, и я сказал, что это был великий шаг. Ты полагаешь, с сомнением пробормотал Майк. Я подумал, что вряд ли Майку с его британскими традициями пришелся бы по вкусу нацизм, даже в смягченном варианте и на сленге кокни. Но вслух сказал другое. Я сказал, что история такого, пожалуй, не знает. Встать на защиту второстепенного государства без всяких для себя выгод, не будучи готовым к войне против вооруженного до зубов врага — это из области благородной фантастики. Майк приосанился и хмыкнул. Я добавил, что в послевоенные годы именно британская принципиальность удерживала титскизм в его имперских рамках: кто знает, вдруг этому гордому королевству взбредет в голову сопротивляться, хоть это и самоубийство, но бомбы у него есть, и выстрел свой последний оно использует…

Майк бросил на меня светлый взгляд, полиплоидный нос его налился этим неотразимым британским снобизмом, и он сказал: O'key! Let us drink it for cheers.

Выпили. В пабе было малолюдно и тихо. Жундел телевизор. И не мешал не сравнимый с моим русским английский. Струны душ были настроены согласно, мы платили дань уважения друг другу восторженно и охотно. Потом вышли проветриться перед тем, как сесть за баранки своих машин и раскатиться по домам перед завтрашней встречей на работе. Был прохладный октябрьский вечер. За спиной, как океан, шумела скоростная дорога. А океан, напротив, молчал. Ни всплеска. Мы стояли на песке и глядели на звезды. На стыке трех стихий мы, я думаю, отчетливо сознавали несоразмерность наших душ малой площадке контакта. Но нам было хорошо уже от того, что мы понимали эту ограниченность. Вообще, ограниченность во времени и пространстве. И мирились с этим. С непослушным, независимым миром. С прорвой небес. С энтропией. С летальностью, настигающей нас по неведомому расписанию. И ветерок с океана овевал наши глупые, но честные глаза.

ГЛАВА 18. ДЕНЬ В ЭДИНБУРГЕ И ОПЕРАЦИЯ БЕЗ БОРОДЫ

Художники-дивизионисты писали картины точками несмешаных красок. Большое количество точек в контуре давало изображение. Изобретатели метода утверждали, что синтез подлинного цвета осуществлялся глазом самого зрителя эффективнее, чем мог бы сделать это художник, смешивая краски на палитре. Работу художника результировал глаз.

Я не таков. Я честно и прямо, без утайки, пытаюсь вопнуть в тебя, Эвент, свои симпатии и антипатии, почти навязываю моральные оценки, так как убежден, что они у нас примерно одинаковы. А к читателю, противоположному тебе нравственно, и не адресуюсь, в переубеждение не верю. В принципе не верю в таковое.

Поэтому, хотя литературный дивизионизм тоже существует, я не поклонник такого метода.

Но иногда события идут так густо и описывать их с подобающими коммментариями делается так трудно (и нудно!), что возникает желание командировать к чертям традиционную литературную последовательность и перейти на письмо точками чистых красок в расчете на твой, Эвент, уровень и на то, что ты синтезируешь картину сам, исходя из нижеизложенного и руководствуясь вышесказанным.

Итак, мы сидим в маленькой, но опрятной квартирке. Хозяева ее смотались еще до того, как меня привезли сюда — под покровом ночи, разумеется. Нас шестеро, было семеро, и я не удивился, узрев четыре знакомых лица. Первое, конечно, Утопист. Второе — Мирон-Леопольд. И, само собой, два моих знакомца по заведению Кабатчицы, те самые, что затеяли при мне дискуссию, от которой сбежал милиционер. Ай да я, не подвело чутье старого воробья, вон еще когда на меня силки ставились. Ну, теперь-то другое дело, пришло время контактов и никуда от них не деться, так что ловись, воробей.

Леопольда я увидел еще в дверях и пальнул, даже не отпустив дверной ручки: мальчика прошу отправить домой, иначе никакого разговора не будет. Энтузиазма мой афронт не вызвал, но мальчик ушел.

Я попросил не представлять мне присутствующих и не называть имен, никого не знаю и знать не хочу, наша беседа носит характер обмена мнениями того типа, какой нередко происходит в толпе, где люди высказываются, не представляясь. То же и здесь. При любом составе участников результаты будут инвариантны.

Поднялся председательствующий. Это меня сразу заинтересовало, я почему-то полагал, что нахожусь в обществе людей, привыкших сидеть. Или, по крайней мере, говорить сидя. Оказалось, что господин — посланник из Егупеца. Он сделал заявление.

Беда, не звучит это по-русски, лучше бы сказать — стэйтмент, так государственнее. Но нет пока такого слова в русском языке, да и в украинском нет. Словом, это был стэйтмент, уж вы поверьте, притом выдержанный в лучших традициях, разве что полярность поменялась.

От предмета стэйтмента меня, словно козу на вервии, повлекли далее, но тут я попятился и разными блеяниями (нельзя мне было на резких тонах после удаления мальчика) осведомился: точно ли господа хотят отделиться? Что за вопрос, последовал ответ, а наименее любезный поинтересовался, не возражаю ли я. Я сказал, что не моего ума это дело в той степени, чтобы возражать, но замечание имею. Поскольку — опять же из вежливости — меня спросили, какого рода замечание, я ответил:

— Дело в том, что, раз начав делиться, вы не скоро остановитесь.

Что началось! Взрыв, неожиданный после той снисходительной иронии.

Обосновывать гнусное предсказание я не стал, а на страстные вопросы коллегии в свою очередь поинтересовался, были ли они в Шотландии. Вопрос не случаен, Роберт Брюс очень популярная в Украине фигура. Сомневаюсь только, что ссылающиеся на него знают его место в хронологии королевства Великобритания…

…Это произошло в последний год, в острейший период, в эпоху безмолвия, когда общение наше ограничивалось лишь усталым с добрым утром и спокойной ночи, а что скрывалось под этим, лучше не спрашивай, Эвент, не заживает. И тут потребовали от меня срочно вылететь в Глазго на предмет осмотра оборудования. Стоимость его в фунтах стерлингов обозначалась семизначными цифрами, важность командировки сомнений не вызывала, да я, впрочем, и не возражал.

В аэропорту Глазго меня встретили два костлявых шотландца, оба с квадратными челюстами, оба моложе меня, оба выше ростом, с международным английским, без акцента, разве что ррр русское, и спросили, что бы я хотел увидеть в остаток дня.

Лондон, выпалил я. Старший, лет сорока, замялся и сказал, что Лондон вряд ли реально, дорога туда и обратно займет много времени, а завтра четверг, и нам для бизнеса нужно как минимум полтора дня. Но столицу Шотландии Эдинбург…

Эдинберрр — так это произносится. Я погиб, влюбился с первого взгляда, с вокзала Уэйверли. Ничего такого не ожидая, вышел в предзакатный свет вокзальной площади, сказал А! и нырнул обратно — покупать фотоаппарат и запас пленки.

Два предмета уместились в моей берлоге, в свободных от книг и пластинок простенках: наивный гобелен, висевший у родителей, он запечатлелся в глазах моей семьи, и сделанный с немыслимой точки, чуть не вверх ногами, вид Эдинбурга.

Мы шатались по нему до полудня следующего дня. Ходили, пока ноги носили (город не на ровном месте!), ездили, сидели в пабах, снова ходили, ездили, пили, даже дремали на каком-то концерте, шел фестиваль, концерты творились всюду, а мы валились с ног от усталости, но говорили, говорили…

Говорили на одном языке — на языке угнетенной нации.

Мы заводили друг друга — я их, они меня. Впервые я узнал о шотландском злосчасти, трогал камни сумасбродного Кэлтон-хилла и коронованного Сент-Джайлза, ковыляя по неудержимо несущейся вниз — или вверх? — Королевской миле, исхаживая оба новых города, немея на их овальных или круглых площадях с фасадами неправдоподобной монументальности. В этом городе все монументально, даже сады, даже скамьи, подаренные семьями ушедших из жизни влюбленных в него, подобных мне, фанатиков, посвящавших ему песни и саги. Монументально магматическое ложе города с маленькой речкой, ширь залива с гребнем острова, нависающий мрачный вулкан. Монументален даже контраст со всем этим сухого и чистого солнца, блеснувшего утром сквозь желтизну каштанов.

И снова я тащил спутников в замок, потом — не близкий конец! — на Килтон-хилл и не мог расстаться с городом, не мог поверить, что это последний мой взгляд на корону Сент-Джайлза, не мог не щелкнуть наудачу еще несколько панорамных кадров.

В полдень, не дождавшись выстрела часовой пушки с замкового бастиона, мы сели в такси у дворца Холируд, под вулканом, и помчались на вокзал, чтобы ехать обратно в Глазго. Дойти до Уэйверли у нас уже не было сил.

Сделка не состоялась. Оборудование мне понравилось, но таких денег оно, конечно, не стоило. Счастье, что вопрос решался не со Скоттом и Малкольмом, а с их начальством, иначе не миновать мне должностного преступления путем одобрения сделки.

В пятницу вечером в аэропорту Глазго мы обнялись со Скоттом и Малкольмом, словно были однополчане. Я увез с собой любовь к суровой и справедливой стране. И вопросы, на которые не найду ответов: откуда черпается величие на поворотах истории? почему иным дано, а другим нет? где предел сопротивления и как дается понимание того, что сопротивление становится насилием? Еще увез оловянного солдатика, волынщика с квадратной челюстью, непреклонного, как пулеметная очередь, скосившая его и тысячи таких, как он, мерно шагавших в огонь в своих юбочках и гетрах.

И вот спрашиваю о Шотландии и вижу на лицах это ненавистное «При чем тут?.. Не знаю и знать не хочу!»

Ну, нет, господа. Коль скоро вы полезли в политику, не задавайте вопросов «При чем?..» Все при чем. Все вы обязаны знать. Во всем искать связь. Я здесь для переговоров, да, понимаю и вполне сознаю ответственность, специальный эмиссар послан, расходы и так далее. Именно потому, вежливо разведя руками, подымаюсь из-за стола: я здесь не для вдалбливания мне стэйтментов, а для переговоров, сожалею, что диалог не получился, может быть, в другой раз и в более гибком составе…

В углу стола быстро встает Утопист и повелительным жестом смиряет егупецкого эмиссара:

— Хвылыночку, панэ урядовэць… Пэрэпрошую, — это мне, — чи нэ будэтэ так добри поясныты поривняння Украины з Шотландиею?

— Охотно! В самым общих чертах — Украине от России не выпало и сотой доли затрещин, какие перенесла Шотландия от Англии, с которой и поныне составляет королевство, учрежденное двести лет назад на вечные времена. Вас Россия защищала — от поляков, от татар. Англия Шотландию опустошала. Цвет нации оказывался уничтожен после очередного вторжения. И все же объединились. Все ли ладно было? Нет. Шотландия все еще беднее Англии, чего об Украине отнюдь не скажешь. Но когда я заметил собеседнику-шотландцу, что не мыслю враждующих Англии, Шотландии, Уэльса…

— Обещаю тебе, — сказал Малкольм, хрустя моими костями у трапа самолета, — что мы и впредь будем задавать этим подлым трусам трепку только в анекдотах и на футбольных полях.

— Разделение ничего вам не даст, кроме изоляции и нищеты. И возможного развала в будущем на две части — восточную и западную. А свобода у вас и так уже есть.

— Интэрэсна думка, — опережая остальных, сказал Утопист, — мы повэрнэмось до нэи, але на рази мы маемо доповисты важлыву информацию про сучасный момэнт и обмиркуваты становыще з ризных бокив, нэ выключаючи и ваших поважных зауважень.

Так они меня переиграли и снова повели в разговоре. Но уже не с той бесцеремонностью, с какой начал приезжий.

— Кажется, обсуждение зашло в тупик, мы переубеждаем друг друга, это напрасная трата времени, — сказал я по прошествии часа и игнорировал тяжелое впечатление от своих слов. — Вы все о будущем, а мы не можем забыть прошлого. Не задержу вашего внимания. В Америке я жил богато — по здешним понятиям. У меня был дом, но ремонтировать его приходилось самому, я не мог позволить себе приглашать рабочих. Как-то пришлось чинить порог. Под дверью образовалась щель, зимой в нее наметало снег, летом всякие жучки-паучки набивались вовнутрь, строили гнезда и делали там свой маленький насекомый гешефт — охотились, плодились и так далее под сенью надежной крыши. Прежде, чем начать работу, я, естественно, почистил рабочую площадку, то есть смел все гнезда и всех этих жучков-паучков укокошил. Без зла, исключительно в видах экономии времени: не ловить же и не эвакуировать каждого с его яйцами за порог персонально. Вот и обернулась моя великая стройка для этих зверушек внезапным прекращением их жизни. Понимаю, всякое сравнение хромает, но, думаю, и вы понимаете, что в этой притче до ужаса много общего с тем, о чем мы толкуем. Да и терминология спущена — великий народ, малый народ… Вопреки желанию моих соплеменников, я представляю не только их, но все меньшинства региона. Будьте готовы к тому, что они не поймут слова национальность или вероисповедание там, где должно стоять слово гражданин.

Это принято было нормально, на время установилась этакая тишь и гладь и божья благодать. Стороны проявили единодушие и не разошлись ни в чем. Разногласия — сразу резкие — начались, едва речь зашла о тактике. Я сказал, что ничем не могу повлиять на ход событий в желательном для меня замедлении реакции распада с выделением чудовищного количества разрушительной энергии, но и пальцем не поведу ради навязшего в ушах ускорения. Будь то ломка или стройка, все надо делать обдуманно и постепенно, это профессиональное кредо, с него я не сойду.

Двое из шести не поддерживали меня, но и не возражали. Я знал: едва за мною закроется дверь, они станут защищать мою точку зрения, возможно, более удачно. Но четверо, большинство, были настроены категорически, а двое из них стояли за крайние меры, вплоть до призывов к толпе.

Шановный, сказал Явор, явный лидер группы и не удивлюсь, если всего движения в регионе, с Утопистом напрочь уже задвинувший егупецкого эмиссара, цэ нэ дуже прываблыва вдача, колы людына кохае свои переконання и нэ бажае з нымы розлучитыся. Людына на вашому ривни пэрэважно гнучка и здатна на набуття нового досвиду и новых пэрэконань. Я сказал, что за негибкость меня и уполномочили на переговоры, ибо все, что нам осталось — это убеждение, что наши жизни чего-то еще стоят. Если нас убедят в обратном — что ж…

В последовавшем затем обмене мнениями с преимущественным употреблением ненормативной лексики оппоненты настаивали на своем, приводя мой же давний довод: что не делается быстро, не делается никогда. Я, подивившись втихомолку, как небезобидно слово, даже сказанное с наилучшими намерениями, советовал не цитировать меня против меня же, этим меня не проймешь, и счет вести не на выигранные в борьбе дни, а на сбереженные жизни, без чего вы, почтенные, скатитесь в ту субстанцию, из которой так усердно стараетесь выбраться.

Меня снова стали учить политграмоте.

Это и были те прения, которые я прервал притчей.

Еще одна деталь. Украинською мовою я володию впевненно и розмовляю без жодного акценту, але — на этот раз упорно и не сбиваясь говорил по-русски, так как не желал, чтобы меня хоть на миг приняли за своего. Да, мы единомышленники по отношению к данной структуре, но не принадлежим к единой дружной семье, как нас, не скрывая, правда, лукавства и зла, пытались уверить, а, впрочем, в отношении моего народа не очень и пытались. И я, сидя на гребешке плохо засыпанной, а большей частью и вовсе разрытой ямы с костями и пеплом, нисколько не обязан делать вид, что все распрекрасно и ничего не произошло. Глупенькая доверчивость в моем вкусе, но эту роскошь я могу позволить себе лишь в качестве приватного лица. А здесь речь идет не о моей жизни, и честным словом в таких переговорах не обойтись.

А чем? Какие гарантии можно получить? Чего я могу требовать? Много ли они, в сущности, могут? Как бы вел я переговоры на их месте? На что надеюсь?

Не знаю. Жду, пока другая сторона сама что-то предложит.

А если не предложит? На кой черт им мое или нас, всякоязычных, согласие? Не могут, что ли, они делать дело, вовсе не ставя нас в известность о своих планах?

Не знаю, ничего не знаю. Если честно, это-то меня и удивляет: нас информируют и словно спрашивают, не возражаем ли.

Возражаем, нет гарантий, что не прольется кровь. Нации готовы сводить счеты. Почва идеально подготовлена к стравливанию. И нисколько не утешает наличие национальной интеллигенции. Бушует чернь, она и собственную интеллигенцию не пожалеет.

Наверно, мне удалось должным образом накалить обстановку, я получил требуемое. Рычаг потерял терпение. Он подскочил на стуле и завопил:

— Та скильки тут залышилось тых жи… евреив, що мы повынни рахуватыся з нымы нашою судьбою!

Я встал. Утопист, успев бросить на Рычага яростный взгляд, тоже встал и пытался меня удержать, но я сухо сказал, что на первый раз хватит, позиции обозначены и, вероятно, обеим сторонам надо подумать, что они могут уступить, а что обязаны сделать. О том, что уступать нам нечего — кроме своих жизней, разумеется, — они догадаются сами. О том, что они могут сделать, понятия не имею. В обуздание черни верю условно. В обуздание голодной черни безусловно не верю.

Бог им в помощь, это их проблема. С тем ушел. Уже то хорошо, что нашим согласием не пренебрегают, принимая судьбоносные решения.

Нет, я не наивен, сюда не с Луны попал, а с Запада, там подводят материальную базу под любое урегулирование, а это не что иное, как урегулирование, и никакое будущее государство на землях распадающейся империи не может рассчитывать на материальную поддержку Запада, не показав гуманную мину на зарождающемся лице. Это я понимаю. Но двое из шести материальными мотивами не руководствовались. И мальчик, которого я выставил ради относительного хотя бы покоя его матери, тоже. И то, чем они руководствовались, греет мое сердце.

Но не распускай слюни. Это сделают их радикалы, оправдают погромную чернь: своя, куда денешься, своих надо защищать. Дело позорное, но неизбежное. И кому это делать, как не интеллигенции, она грамотная, писать умеет, вот и напишет, базу подведет, все объяснит.

Ладно, это позади. А предстоит нечто совсем иное и далекое от политических переговоров, в которые меня втравили наперекор воле и от которых улизну так или иначе, едва найду подходящего заместителя. Или просто улизну, а подходящий найдется сам. Не хочу рассуждать рационально и быть примерным, баста!

Я надел ватник. Есть у меня такой, остался от периода надежд. Сразу по возвращении в этот бедлам со мной слегка заигрывали, таскали на местное телевидение, чтобы пустить в эфир исповедь эмигранта и как там на Западе, все разлагается. Увы, разлагается, видел воочию, но не желал лить воду на мельницу титскизма, разлагавшегося быстрее. Что и привело к нулю результат наших с телевидением потуг, им все в сравнении требовалось. Этот период моего бытия впоследствии я стал называть периодом надежд, и в этот период мы по-хорошему сдружились с телеработниками. Им, в общем, плевать было, что пустить и что не пустить в эфир, это дело ГУГа, нашему общению это не противостояло.

Как-то в день субботний, осенью, закатились мы в колхозную глушь, на край какого-то картофельного поля. За полем начинался смешанный лесок (сосенки, дубки, чахлые буки. На мокрой увядшей траве, поверх отцветших полевых цветов, мы расстелили полиэтиленовую пленку, на ней одеяла. Ветер гнал над нами низкие облака, временами накрапывал дождик, но мы были одеты подобающим образом и нам было хорошо. Мои новые друзья подарили мне вот этот ватник, его ни дождь, ни мороз, ни даже радиация не берут. Телевизионщики люди небогатые. Мы пили спирт, ели печеную картошку, которую сами накопали, печеные яйца, которые, правда, не сами снесли, что-то рыбное в томате. Нас было пятеро и мы растворились друг в друге. Семейных пар не было на этом междусобойчике, две наши дамы участвовали в беседе на равных, целовались с нами, и мне тоже перепала порция ласки. Выехали мы как бы на съемку и, сами понимаете, время от времени с какой-нибудь из дам уходили в фургончик на обогрев, день пролетел как час, и мы удивились сумеркам.

Итак, я надел ватник. Вряд ли это поможет, если придется падать с высоты в тридцать пять футов. Черт бы побрал этого Жучилу, не мог найти диван-подругу с квартирой на первом этаже. Тогда, правда, пришлось бы выдумывать иной план, и он вряд ли был бы проще. Под ватник я надел еще и кожаную курточку, опять же на случай падения. Предусмотрительность дебила. У Анны взял чулок, натянул на лицо. Мой фотоаппарат со вспышкой украли, но они насобачились уже что-то подобное производить. Не ах, конечно, но фотошедевр не нужен, нужна обалделая физиономия Жучилы и голая баба рядом.

Противно? Ну, не то слово. Если бы Наставник был жив и узнал, что я затеваю, он с отвращением отвернулся бы от меня. Да я и сам отвернулся бы от любого и в жизни никогда не общался с ним за такие дела. Но выбора у меня нет. Как говорится, на войне и в любви все позволено. А я люблю ЛД, хоть он и сексот. Разве любят за что-то? Любят вопреки. И он меня так же. Если бы мы принадлежали к противоположным полам… или хотя бы обладали противоестественными склонностями… Но нам и того не дано. И любовь наша осуществилась в подследственном титском порядке.

Жду. Пока не стемнеет, мне в этом ватнике даже на улице явиться нельзя: не сезон, привлеку внимание. А переодеваться поблизости от дома жучилиной подруги незачем: по несчастному для Жучилы стечению обстоятельств, ее дом в двух кварталах от моего.

План прост. Забраться на крышу дома, путь разведан, привязать к трубе крепкую веревку, она у меня тоже припасена, спуститься к нужному окну, и оно мне ведомо, знаю, где ложе любви, выход, выключатели, каковы запоры на двери, выждать, пока погаснет свет и начнется непродолжительный сеанс титского секса, не лучшего в мире. Потом высадить ногами окно и в темноте, ослепляя совокупляющихся вспышкой, щелкнуть раз-два, после чего стремительно бежать. На стороне противника физическая сила и превосходство в численности. На моей стороне фактор внезапности. Известно, что это кратковременный фактор. Значит, кампанию надо провести молниеносно. Потом, на моей стороне будет то преимущество, что я буду в штанах, а Жучила без. Хотя по лестницам сподручнее бегать без штанов, что-то нашептывает мне, что Жучила этой сподручностью не соблазнится. Так что главное вырваться, а уж дальше побегу в одиночестве.

Октябрьский вечер прохладен, и мне не жарко в моей телогрейке. Сидя на крыше с чулком на физиономии, с обвязанной вокруг трубы веревкой в руке и фотоаппаратом на шее, думаю о том, что, если убьюсь, замысел провалится. Зря очаровывал Сокиру. Все зря. И эссе не опубликуют. Покойники не знают, горюют ли по ним. С другой стороны, и эссе, и Сокира только средства на пути к замыслу. Вот если поймают — заколют в больнице на раз, и уже завтра в голове моей не будет рассудка. Анна станет навещать меня все реже, кормить, тупо роняющего слюни, я ее вряд ли даже узнаю… Не удалось мне наказать ее обидчика. Дознался лишь, что все произошло, как я и полагал, на почве неудовлетворенного домогательства: была безотказна — и вдруг?.. Погорюет, конечно, но характер у нее легкий, утешится.

Соплеменники меня проклянут, уж эттт точно! И так едва умолил Хазана избавить меня от делегаций. Мы встретились там же, на кладбище, в полдень. Было солнечно и ветренно. Пришел Рыбник, карман, отягощенный собственностью так, что это помешало ему заблаговременно убраться отсюда. Узник собственности, Рыбник — титан в делах практических, но именно ввиду своей из ряда вон выходящей меркантильности в переговорах бесполезен. С ним не сядут за стол, побоятся: обведет вокруг пальца, даже не желая, в силу привычки. Нужен простак, вроде меня, чтобы никакого тебе страха.

Рыбник пришел в костюме, говорил вкрадчиво и называл меня ребе. Встреча началась с того, что Хазан прочел кадиш на могиле родителей жены. Вот кто мог сделать себе имя там: голосина, каких мало, а выразительность!.. Я дал ему пять жалких рублей и попросил спеть надо мной, этого недолго ждать. Он сверкнул глазами. В беседу с Рыбником не вмешивался, присутствовал в качестве свидетеля. Седая борода его трепалась на ветру, сухие глаза прожигали меня, и весь он был словно Саваоф негодующий, терпящий мое бытие лишь ввиду предстоящей миссии. Рыбник предложил денег, я спросил, как отчитываться — словесно или с предоставлением квитанций, Хазан ухмыльнулся, на сей раз не в мой адрес, и финансовый вопрос был исчерпан.

Надо отдать Рыбнику должное, он не пытался меня наставлять. Просто сказал, что на меня пал выбор общины, и просил принять бремя.

В сущности, я не имею теперь права рисковать собой и делать то, что делаю, это мальчишество. В моих руках все нити, а я никого не успел посвятить в результаты первого этапа. На кладбище я шепнул Хазану, чтобы в случае чего он разыскал в Третьей Ницце Скрипуна и рекомендовал общине для посредничества. Это тот сын сапожника, презрительно осведомился Хазан, и я сказал, что сыновья сапожников выбиваются в этом веке в большие люди. Трудно ожидать, что довод добавит мне весу в глазах Хазана.

Со Скрипуном мы шагали по планете от дома до завода, а иногда и обратно. Иногда — потому что он имел привычку засиживаться на работе дольше моего. При этом мы продуктивно беседовали на темы производства, а также и на другие животрепещущие. В то лето живо трепетала тема ядерных испытаний. Мы соседствовали с нею, наш завод призван был обслуживать термоядерные смерти, достигаемые путем лучевого поражения организмов. Поразить планировалось много, а своих пораженных иметь еще больше. Поэтому на народно-хозяйственной повестке дня встал вопрос — как различать уже пораженных от еще не пораженных? Не верить же на слово. Скажем, солдат учат признакам поражения. Плохо учат, но, как дойдет до дела, отличники подтянут двоечников. Как тут узнаешь, кто поражен, а кто симулянт? У кого кровь, а у кого уже юшка? Кого оставить у пулемета в арьергарде, а кого не оставлять, даже если проситься станет, потому как глазоньки закроет еще до подхода врага? Прибор для скоростного анализа крови осваивался заводом при нашем со Скрипуном активнейшем участии.

Лето было жаркое, бомбы рвались, родное титское правительство, как всегда, решило переплюнуть всех и взорвать такую бомбу, о которой Физюля, к тому времени вплотную подобравшийся к кандидатской диссертации, сообщил, что, если эта штука ахнет у полюса, стекла придется вставлять у турецкой границы. В жаркие вечера, возвращаясь домой после ненормированного рабочего дня, мы со Скрипуном с неувядаемой энергией молодости — как молоды мы были! (обсуждали проект резолюции, которую сами же собирались вынести на ООН: расчленить к такой-сякой матери все государства до размера, не превышающего Дании, и под страхом заселения зулусами или евреями запретить объединяться. При таких размерах не просто наскрести средства для трудоемких бомб. И испытывать негде. Да и бросать на соседей при таких размерах остережешься.

Единственная возникала сложность: где набрать зулусов (евреев) для применения санкций к государствам-нарушителям?

Другая сложность возникала для меня одного. Как я ни вертел, а все оказывалось, что и справедливости ради, и профилактики для демонтировать придется и нашу родимую систему, авангард человечества, лидера борьбы за мир. Скрипун — страшно сказать! — и на это был готов.

Я не был. Не готов оказался и поныне. Впрочем, ныне времена переменились, другие вопросы на повестке дня, без мирового правительства не обойтись.

Но тогда я вряд ли это чувствовал. Латал дыры, и чего только не привлекал в помощь! Самое уморительное заключалось в том, что я верил, будто руководящая и направляющая Сила не ведает, что творит. Надо ей доступно все растолковать, учитывая тупость ее кадров, только и всего. А кадры тупы потому, что, дескать, кто из уважающих себя специалистов пойдет в комитеты (заводские, сельские, областные, республиканские, союзные, всемирные, межпланетные, межгалактические и — и кто знает, как далеко, в какие пространства Вселенной добрался ликующий сигнал всепобеждающей силы раститскизма и где утверждает принцип починов, а, главное, ничтожества всех перед лицом комитетов…

Но это я задним умом крепок. А тогда пределом свободомыслия моего было (дело-то делается не в комитетах. Уже еретическая мысль, за одно это меня следовало растерзать, что и делалось незаметно для меня. Но как ты уже знаешь, Эвент, некоторые обладают свойством не замечать мелочей на пути к цели, вот и я собственного терзания не заметил и продолжал твердить, что дело делается в коллективах, которые следует подобающим образом реорганизовать.

В миролюбии нашем я тогда еще не сомневался. Со всеми вместе выводил: «Хотят ли русские войны, хотят лирусские, хотятли русские…» А по ночам видел повторяющийся сон. Бегу в серо-синих сумерках по городу, он разрушен, но расчищен. Транспорта городского больше нет, я бегу, надо успеть. Куда — это как-то несущественно, но успеть надо непременно. Бегу и поглядываю на небо. Там гига: на немыслимой высоте, четко видимый, подсвеченный недавно зашедшим розовым солнцем, проплывает баллистический комплекс, несущий смерть, размером где-то в десять угловых градусов и несказанного совершенства форм. Эта смерть не наша, нашу мы не увидим. Эта тем, кто увидит лишь вспышку. Бегу по неузнаваемому городу, обвалившиеся стены знакомых зданий таращатся оконными проемами. Успеваю, куда надо, и возвращаюсь туда, куда уже направлен заряд. На душе легко, семья в безопасности, а зрелище недосягаемо высоко проплывающих гига вызывает лишь почтение: вот так размеры!

В конце лета к нам пристроился сотрудник отдела снабжения, он жил по соседству, и наше общество пришлось ему по душе. Помимо живой речи и копны курчавых волос, он интресен был национальностью — караим. Скажите, с присущим ему занудством поинтересовался Скрипун, не будете ли вы так добры объяснить, чем, собственно, караимы отличаются от евреев? Умом, ответил караим. А вы-таки да караим, с небезосновательным сомнением осведомился Скрипун. А какая разница, отповедал караим, коль скоро я пожинаю благие плоды своего караимства?

Караим стал сообщать нам цифры, от которых подтаяла моя вера в умственное превосходство над тупицами из моей студенческой группы, пожинавшими благие плоды своей тупости, тогда как я не мог пожать плодов разума. Скрипун комментировал цифры без деликатности. А я ведь и сам знал, только свести свои знания воедино не желал: предвидел потерю душевного комфорта.

Но день настал. Прихожу на работу, а мне сообщают, что мой любимый начальник в больнице по поводу гнойного аппендицита. Наскоро выдал задание группе и — в больницу. По дороге зашел за Скрипуновой. Доехали трамваем, поднялись по жаркой лестнице, в палате протиснулись между кроватями и увидели Скрипуна с кальсонами на голове. На осторожные расспросы он раздраженно ответил, что с головой у него все в порядке, а кальсоны выданы утирать пот, полотенец в больнице не хватает. В палате на двоих лежало пятеро, и Скрипунова жизнерадостно сообщила, что для работников ГУГа строят новую просторную больницу на одном из живописных холмов в центральной части города, там полотенца будут. Пусть только болеют, выпалил Скрипун, мы им еще построим. Четверо страдальцев со своих кроватей поддержали реплику Скрипуна восторженными стонами, каждый в своей тональности, и тут я понял, как монолитно единство партии и народа. Язва-Скрипунова, неравнодушная к титскизму давно и последовательно, пришла в неизъяснимый восторг и такие стала выдавать вариации о предметах дамского туалета, способных заменять полотенца в новой гуговской больнице, что Скрипун выставил нас, чтобы не смеяться со своим вспоротым животом.

Несколько дней прошло под рефреном «Пусть болеют». Треснула ширма, которую я позволил пропаганде воздвигнуть между собой и действительностью и которую, как оказалось, оберегал.

Вскоре меня и Скрипуна сняли с работы. Не за ту шутку, не то снятием дело не ограничилось бы, а за провал производства прибора для сортировки живых трупов. Как мы не доказывали, что прибор неработоспособен, принят неосмотрительно, до завершения клинических испытаний, никто нас не слушал. Козлов нашли, отпущение свершилось. Поиски новой работы (я нашел ее у Косорыла) оставили от прежнего моего идеализма рожки да ножки. Я ушибся о Ея Величество Пятую Графу среди полного гражданского мира и задолго до Шестидневной войны. Недеяться стало не на что.

Ну что ж, так станем надеяться дальше! (Только не говори мне, Эвент… Впрочем, ладно, статистически ты все равно умнее.) А Скрипунова на мужнином и моем страдании написала роман «Капля крови», которого я, кажется, не читал, но который всем рекомендовал.

Потом Скрипун уехал в другой город. Как он мог оставить этот? Меня вон откуда принесло, а он так и не вернулся. И его, в случае чего, надо тащить обратно, он честен и умеет слушать. А уж говорить, так и вовсе во сто крат лучше меня.

Узнай мои соплеменники, что я тут затеял, они стащили бы меня с крыши и вломили таких, что печень моя уже и не пикнула бы. Но ничего не могу поделать, разгадывание загадки ЛД по-прежнему остается стимулом к жизни. А со стимулами не поспоришь. Ну, откажусь я от дела ЛД во имя дел моих соплеменников — и завтра помру просто так, от прекращения жизни, ввиду утраты интереса и желания. Станет соплеменникам легче? Уж лучше рисковать жизнью, желая и надеясь жить, чем жить не желая и не надеясь.

Черт знает что! Вдруг уясняю, что все мое существование есть не что иное, как метание между надеждой на жизнь и надеждой на смерть. Черт знает что!

Подавляя страх, подползаю к краю крыши и заглядываю вниз. Неужели прыгну, посмею? Жуть!

А окна-то все еще светятся, и выходят они на улицу. Отнюдь не все обстоятельства благоприятствуют мне…

В этот миг ни с того ни с сего и как-то очень уж некстати меня осеняет, что ширма между мною и политической реальностью вряд ли была единственной. Было — и осталось — немало такого в моей жизни, чего я не желал и никогда не пожелаю знать. Просто так, по малодушию.

И с надеждой то же.

Загрузка...