ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА 19. ВЕСЕННИЕ ПЕРЕВЁРТЫШИ

Апрель. Затишье на фронте. Затишье на всем гигантском фронте от Баренцова до Черного моря означает одно: это предгрозовое затишье. Бои на Гжатском выступе. Противник вполне оправился после неудачи под Москвой.

О Московской битве многое уже наболтали. Официально она именуется «разгром немецких войск под Москвой». Я бы назвал это «фатальная потеря времени под Москвой». Но для себя небесполезно помнить, что немецкие войска не разгромлены, они оступились. Глубокая и своевременная распутица. Неожиданно ранние морозы. Бесноватый со своими пошлостями. Лучше ли выглядела другая сторона? Соревнование кретинов. Как бы то ни было, не разгромлен вермахт и собирает силы. Нового удара нужно ждать, едва прекратится весенняя распутица.

Где?

Сей вопрос держит в напряжении всех.

Сосо в затишье увлекся стихами Гения. Они оказывают на моего ублюдка целебное действие. Воистину, читателя не выбирают… После нашего разговора в декабре Сосо доставили целую папку, не иначе, из ведомства Пенсне, ныне хранилища национальных сокровищ. Вряд ли из этих застенков стихам суждено вырваться и достигнуть правнуков. Но я читаю то, чего никогда прежде не слышал.

Многие стихи Сосо знает наизусть, особенно шуточные, каждый день повторяет Что ты дуешь и дуешь в трубу, молодой человек? Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек, но с такой интонацией, от которой Гений содрогнулся бы. Бормочет Сосо и стихи о Чапаеве. Эти озадачивают: ничего нет — а пробивает, и что-то такое, ну!.. Гений!

Но Гению легче ли? Он пропал. Пенсне разводит руками: ищем, товарищ Сталин. Поди проверь, кого он ищет. Гений, наверно, уже покоится в вечной мерзлоте, ему не создавали условий для выживания. После доклада Пенсне Сосо делает вид, что сердится. Но это задание не из тех, за какие он снимает головы. Тем паче — немцы…

Для наступления по всему фронту, как это было прошлым летом, сил у них не хватит. Вернее, силы у них не меньшие, напротив, но даже этого недостаточно для нанесения тотального удара по уже воюющей и ожесточившейся стране. Противник нанесет удар в одном месте, зато вложит в него всю мощь.

В Ставке обсуждаются две возможности. Первая — в направлении Москвы. Вторая — юг, Донбасс и далее туда, где обозначится успех, то есть либо в обход Москвы, либо на Кавказ и Каспий. Для победы немцам на протяжении этой кампании незачем захватывать Баку. Даже лучше не захватывать, чтобы потом он достался им целенький. Только обезопасить Баку от бриттов и отсечь питание страны нефтью.

Этот вариант настолько предпочтительнее московского, что, мне думается, все маневры вермахта носят отвлекающий характер. На это немцы мастера, на обманные движения. Панических эпизодов в Ставке не перечесть, когда сотни эшелонов с войсками кидали совсем не туда, где, как оказывалось, они были нужны. Но московский вариант обсуждается в первую очередь и немецкого наступления ждут прежде всего здесь. Точнее — ждет Сосо. Остальные соглашаются. Никто не хочет нести ответственности!

На днях удалось с четверть часа провести с Цаганом. Он считает, что надо создать кулак в районе Воронежа и ждать немецкого хода. Сил для наступления мало, но для обороны достаточно. Кулак в районе Воронежа прикрывает и Донбасс, и Москву, недолго перебросить силы куда надо, лишь убедиться, что враг втянулся и удар не демонстративный.

Я спросил, как он смотрит на южный вариант с прорывом на Махачкалу и Астрахань. Цаган пожал плечами: Москва остается главной целью Гитлера и мой чересчур терпеливый вариант не в его характере. На вопрос о данных войсковой разведки ответил, что на Москву нацелено много_дивизий и налицо все признаки готовящегося наступления. Я заметил, что отсутствие признаков на юге выглядит, пожалуй, зловеще. Цаган сказал, что и на юге есть признаки, но это демонстрация. А по каким приметам вы это различаете? Он рассмеялся, как смеются над докторами здоровые люди, не подозревающие, что и они могут стать пациентами, и сказал, что как раз для этого они, военные, наделены знанием дела и интуицией. Знания — это замечательно, заметил я и спросил об агентурных сведениях. Цаган махнул рукой: агентуре нет веры. Кое-что от союзников… Также кратким Нет! ответил на вопрос о разработке в ближайшее время супероружия излучательного или иного вида, способного поражать живую силу.

Сосо рассчитывает на второй фронт. Кем надо быть, чтобы не понимать, что не готовы союзники к высадке в Европе! Да и немцы далеко еще не ослаблены и ликвидируют любую попытку. Тогда до следующей пройдут годы.

Поздней ночью пришел со сводкой Архиерей. Сосо затягивал совещание с работниками тыла, играл перед ними всезнающего гения, и Привратник велел Архиерею ждать: затишье! Архиерей почтительно поздоровался и попросил разрешения присесть. Садитесь, голубчик, пригласил я, и скажите, что хорошего в вашей папке и как это вы умудряетесь докладывать столько цифр, имен и названий, почти не заглядывая в нее, и где бы вы ударили летом на месте нашего противника. Архиерей улыбнулся и тронул пробор в волосах (профессор семинарии, педантичный книжник и тактичный собеседник. Это была улыбка именно по поводу моего монолога, и в ней одной содержалась и признательность за мое обращение, которым, он знает, я не разбрасываюсь, как его прежний шеф, и смущенная реакция на комплимент по поводу его феноменальной памяти, и ирония в свой адрес ввиду сложности вопроса и трудности однозначного на него ответа. Полноте, сказал я, отдаю должное дипломатическим достоинствам вашим, но отказываюсь верить, будто у вас нет своей версии предстоящих нам этим летом испытаний.

Германское командование отличается качеством военной игры, сказал он, при отсутствии сведений это делает прогнозирование крайне затруднительным.

Надо ли понимать вас так, что германское командование держит в руках инициативу, навязывает свою игру и переигрывает нас в части планирования операций?

Он снова уклонился от прямого ответа и сказал, что германское командование обладает инициативой не по причине мастерской военной игры, а ввиду превосходства в живой силе, господства в воздухе, преимущества в опыте проведения широкомасштабных наступательных операций.

Тщательно скрываемая от всех правда как раз и заключается в том, что у немцев давно нет преимущества даже в технике, а преимущества в живой силе у них и не было. Что у них было — и осталось! — это великолепная выучка войск, грозное мастерство войны. Но как проводить тотальную мобилизацию, как заставить кузницы ковать с таким напряжением, если не распространять легенды о численном превосходстве…

Вы имеете в виду, что у нас такого опыта нет?

Не в той мере, в какой нужно, сказал Архиерей и покивал, глядя мне в глаза.

Ничто не могло бы убедить меня в отсутствии у нас — и у самого Архиерея (должного опыта проведения широкомасштабных операций лучше, чем этот взгляд и этот кивок.

Не помешали бы сейчас казненные командармы, а?

Он даже скривился и горестно прикрыл глаза.

Но от Верховного слышу о планах проведения крупных операций в Крыму, под Харьковом, в других местах…

Желательно выбить инициативу из рук врага, сказал Архиерей, снова становясь уклончивым.

— Хотите, предложу свою версию летних событий? Для этого не надо быть стратегом. — Он кивнул с улыбкой. — На всем фронте немцы наступать не могут, нет больше ни фактора внезапности, ни преобладания воинственного настроения над мирным. Ударят в одном месте. Освободят южный фланг, любой ценой развяжут себе руки в Крыму, даже если для этого им понадобится все их мастерство. Далее, по-прежнему сковывая нас в районе Москвы, держа там внушительный, но не ударный кулак, оставшимися силами, сконцентрировав их на небольшом участке, ударят на Каспий. Общая задача лета — ликвидировать промышленность Донбасса, отрезать житницы и людские ресурсы Кубани, вдоль Черного моря соединиться с Турцией, выйти на побережье Каспия и прекратить снабжение страны нефтью. Едва на каспийском берегу они оборудуют парочку приличных аэродромов, перевозка нефти станет невозможна — и каюк. Хорош план?

Архиерей осторожно оглянулся и кашлянул.

— Если нес чепуху — поправьте, — сказал я.

— Нет, не чепуху. У нас теперь достаточно сил, чтобы отразить наступление. Лично я не опасаюсь немецкого наступления в неожиданном для нас месте…

И умолк.

— Понял, — сказал я, — опасаетесь нашего наступления. Поскольку наступать мы не умеем, немцы этого только и ждут. Нанесут встречный удар, на это они мастера, и на наших плечах взломают стратегическую оборону. Где бы мы ни начали, им любое место подходит, Москва ли, юг, вот и держат кулаки всюду, агентурных сведений у них тоже кот наплакал… Так?

Он благодарно кивнул.

— По моему мнению, доктриной Красной Армии на лето этого года должна стать активная оборона, — сказал он.

Этой фразы на совещаниях я от него не слышал.

— Разве наступательные операции в Крыму и на Харьков уже утверждены?

Он двинул бровями: мол, близко к этому, если не более.

На другой день состоялся разговор с вождем народов. Поводом послужили лозунги к Первомаю. Этого он никому не доверяет, сочиняет сам. Что-то в его тоне, когда он зачитывал и проверял на слух лозунг о тружениках полей, побудило меня спросить: зачем было так спешить с коллективизацией?

Сосо поставил точку и набивал трубку. Очень был собой доволен. Приминая табак, поднял голову, сощурился. Этакая мразь играет доброго лукавого отца народов.

— Страна должна быть организована для управления, этому учил нас великий Ленин.

— Оставь, ты не по радио выступаешь.

— Правда, Шалва! Природа управлять должна, на нее опираться надо. Ненависть к соседу, голод, страх. Вот голод… Вчера поел — сегодня кушать хочется. Сегодня поел — завтра кушать хочется. Завтра поел — послезавтра опять кушать хочется! Постоянно действующий фактор. Очень хорошо для управления. Что делаем? Рррраз! — ликвидируем верхушку производителей, у них всегда запасы хлеба. А хлеб, — поднял палец, — это власть. С помощью бедняков ликвидируем кулаков на основании другого постоянно действующего фактора — зависти к богатому соседу. Очередь бедняка тоже придет, он просто об этом пока не знает. Почему придет очередь бедняка? Потому что запасы даже белка делает, а мужик тем паче. Не доест, но запас отложит. Тогда осуществляем следующий шаг: отбираем все продукты, включая посевное зерно. Некоторое время спустя павтараым апырацыю! Всо атбыраим! Всо! Массовое вымыраные зэмлэдэлческаво насылэныа ест сывыдэтэлствут, што апырацыа пыравэдэна висококачественно. Нэт хлэба! И нэт нэзавысымых! Всэ завысымы! Я пыравытэл! Народ тэпэр из маих рук хлэб палучаит! Я адын навэрху!

— А я думал, что голод стал следствием коллективизации и дезорганизации крестьянского уклада…

— Голод был ниабхадим, Шалва, для спалачэния народа в адын класс. Толко такым народом можьна управлять, Шалва. Этому учил нас великий Ленин.

— Значит, эти миллионы умирающих мужчин, женщин, детей для вас были просто стрелкой прибора, показывавшего достигнутое напряжение тока…

— Замычатэлное сыравнэние, Шалва! Очын точное сыравнэние! Всо панымаеш правылно, палытычэски зрэишь прямо на гылазах.

— Забрать посевное зерно… Это ты удумал!

— Быгыыыы! Здорово, скажи?

Смеется. Если бы мог убивать, убил бы его, не дрогнув…

— Ты ненавидишь крестьянство и боишься его, как и твой учитель не потому, что крестьянство консервативный класс и всякие ваши тра-та-та, что твой учитель надумал для разобщения крестьян и рабочих. А дело, значит, в том, что крестьянство на своей земле независимо. — Я думал вслух. Прозревал. (Независимо — значит, страшно для вас. И ты это понял. В борьбе с тем, что твой учитель и ты натворили, будущие политики обопрутся на крестьянство. Если от него что-то останется.

— Ничего не останется! Уже не осталось! Не на что опираться! — Он смеялся злобно и радостно. С начала войны не видел я его таким молодым и энергичным, и это обожгло меня физически, как будто я опрокинул на левый бок стакан крутого кипятка. — Не будет политиков, Шалва! Ничего не будет! Все так и останется, как я сделал! Что смотришь, Шалва? Не можешь наглядеться на своего любимого вождя?

Кто посмеет тронуть его теперь? Имя исчезло с газетных полос, но олицетворяет сопротивление. Имя уже не на устах, а прямо в душе убиваемого им народа. Если бы народ знал, как гнусен правитель, уж не говорю о жестокости, лишь о том, как смешон, когда видишь его изо дня в день и слушаешь его однообразные, плоские и всегда жестокие шутки…

— Пачиму затих, дарагой? И вапросов больше не имеешь? Я тибэ сам пэрэдлагаю — задавай! На всо атвечу!

— Не надо, спасибо… Ты знаешь, что такое интуиция. Уже потому знаешь, что твоя интуиция не сработала в канун войны…

— Сработала, Шалва, сделать ничего нельзя было, не успевали мы, эти проститутки на западе сломались быстро, так никто не ждал.

— Совсем ты себя разоблачаешь, если на проституток западных ссылаешься. Значит, интуиция тебя подвела, когда пакт заключал. Гитлер не имел в виду напасть на тебя в прошлом году. Он имел в виду напасть в позапрошлом. Не вмешайся западные проститутки, ты уже был бы мертв. Гитлер ударил бы в сороковом из Польши, когда ты погряз в хватании территорий, отделенных тебе пактом. Ему и войска тогда концентрировать не надо было бы, они еще в Польше стояли. Считай, что ты уже два года на том свете…

И началась истерика, как бывает всегда, когда он не находит доводов, а убить не может. Лишь к вечеру я сумел его успокоить.

Но мне надо высказать то, что никто, кроме меня, не выскажет. И на другой день, напичкав его таблетками, я продолжил.

— Сосо, твоя интуиция подскажет, что наступление Гитлера летом это года нацелено не на Москву. Нынче не сорок первый. Менее всего ему нужно увязнуть, ему нужен прорыв и успех. Немецкое наступление летом в этом году состоится на юге. И теперь, летом, именно летом, а не осенью или зимой, ты можешь стать великим полководсем. Как? Просто: ничего не делай. Именно (ничего. Пусть немцы бьют. Это будет удар кулаком в кирпичную стену. Когда они застонут и скорчатся, ударишь ты. Только не начинай первым, слышишь?

— Панымаиш, Шалва, война нэ аднымы палкаводцамы рэшаэтса. Ана болшэ палытыкамы рэшаэтса. Врэмя в Лондов дэлэгацыю атыпаравлят, дагавор о сатурудничэстве заклучат. А для этого, сам панимаиш, наступлэние нужьно, силу показать нужьно… Но тваи саабражения я учту, Шалва, с интуицией свой посоветуюсь.

Он начал первым. Вопреки советам военных. Вопреки всему, что внушал я. Начал в самое неподходящее время под Харьковом. И проиграл сокрушительно, катастрофически.

Предсказания сбываются с ужасающей последовательностью.

Еще до Харькова готовилось деблокада Севастополя. Готовилась плохо. Войска на Керченском полуострове в чаянии наступления не возвели оборонительных сооружений. Наступление не вышло. Вермахт, отразив его, ударил сам. Это вышло. Да как! Обладая превосходством лишь в воздухе, немцы разгромили штабы, разорвали связь и, словно в сорок первом, танковыми клиньями расчленили всю массу войск.

Разгром страшный. Люди спасаются через пролив на досках, бочках, вплавь. Люфтваффе пикирует не только на лодчонки, но и на одиночных пловцов.

Великий тактик Брюнет за время пребывания в войсках сумел довести до ничтожества и без того не блиставшего дарованиями командующего группировкой и, по-моему, едва ли не единолично повинен в случившемся. От души надеюсь, что на сей раз его покарают. Пусть бы все они перебили друг друга, перестали бы гибнуть порядочные люди, втянутые в бойню подлыми вождями.

Пока гибнут и те, и другие, и все за правое дело.

Может ли фюрер победить? От Керченского полуострова рукой подать до Тамани. И тогда страшно подумать, в какую глубь заберется враг.

Жду наступления на юге.

Настает агония Севастополя.

ГЛАВА 20. ПЛЕНИТЕЛЬНЫЙ ГОЛОС

Сквозь головную боль проступают изображения контуров. Они размыты чудовищным светом. Разварены в нем. И боль не боль, а солнце. Не рождающее, а уничтожающее. Солнце, которое будет растрескивать Землю, когда людская жизнедеятельность лишит планету атмосферы. А на мне ни клочка одежды. Но главное, конечно, голова. Словно горелкой жгут. Не очень-то гуманно. Впрочем, что за разница — жечь ли на открытом воздухе или в газовой печи крематория…

Обломки проступают яснее и оказываются не обломками и не предметами вовсе, а циклопическими кубами, они возвышаются друг над другом и, видимо, образуют город. Ни травинки, только безоконные бастионы, слепящие белые стены, белесое небо и страшное солнце. И старинная церковь под гребнем крутого склона, у подножия циклопических кубов, в прохладной тьме которой полно людей. Храм оказывается неожиданно обширен, стен не видно, люди бредут во всех направлениях, но есть и установившийся поток, без суеты, но неуклонно, и я вливаюсь в него. Ни звука, только шарканье подошв. В витраже за царскими вратами сиянье беспощадного солнца, я отвожу глаза. Неведомая цель движения не беспокоит, лишь бы подольше оставаться в тени, затерянным в массе.

Со мною случилось ужасное. Что?

Не вспомню. Не могу напрячься. При напряжении боль грозит переполнить голову и разнести вдребезги. Бреду в веренице тихих теней и не гляжу на страшное сияние там, за царскими вратами. Что-то там есть, то ли зрелище, то ли истина, то ли просто дыра, в которую мы обязаны кануть, и я этого не хочу, но очень понимаю и следую со всеми — (со стесненной душой, но безропотно, и только стараюсь не глядеть на грозный, ослепительный свет.

Поток людей разделяется и огибает нечто. Вдруг ужасаюсь, что на мне рубашонка, не прикрывающая срама, но не уклониться и страшно усилий, голову надо нести бережно, не разбудить боль, не то она снова станет громыхать стальными ободьями и высекать искры из глаз.

В раскрытом гробу лежал некто с заплесневелыми руками, и ногами, и лицом. Я остановился. Люди обходили меня, касались лежащего, подносили пальцы к губам и продили, их заступали новые, и так без конца, а я стоял, и от движения толпы кружилась голова, как это бывает, когда на причале неотрывно глядишь на текущую воду. Перевел взгляд на существо в гробу и встретился с его взглядом. Взгляд был синий, ясный и напоминал Косорыла. А плесень была голубоватая, с пушинкой, даже пахла плесенью, но вполне уживалась с ясным и мудрым взглядом. Кто это, спросил я непонятно кого, и в тот же миг некто возник рядом и ответил: это единственный, уцелевший после ядерной катастрофы. Обождите, разве она произошла? Ну конечно, ответил гид, дух бесплотный, и протянул черно-белое фото. Я увидел развалины Киева. А этот город, кубический, в нем ни реки не было, ни холмов, совсем иная топография, но непостижимым образом я узнал Киев, только на фото это была распростертая на километры руина и пар над нею. Развалины усеяны были черными точками. Гид сказал: это птицы. Люди были предупреждены о нападении и укрылись в могилах, поэтому трупов не видно. А птицы небесные, они что же, они летали беззаботно, при взрыве обуглились и попадали, вот и темные точки. Я знал, что объяснение дурацкое, но для опровержения требовалось напряжение мысли, и это я не мог себе позволить. С заплесневелого лица на меня неотрывно глядели ясные глаза. В них была сила, пред которой смирялся даже огнь, беснующийся за витражным окном. Неправда, сказал я. Правда, сказали глаза. Я шагнул и поцеловал заплесневелую щеку. Запах мгновенно пропитал меня, запах мглы и тлена, но теперь он не был неприятен.

Я отступил, поток возобновил движение. Теперь он расступался предо мною, словно люди брели просто так, а я шел к цели, они понимали это и давали мне дорогу. Но мешало чувство опасности. И тут я вспомнил: за мною гонятся. Отшатнулся от устроенного прохода и бросился в гущу людей, затеряться, и — проснулся.

Было еще темно, и болела голова, и продолжался тот же страх погони. Поднял пудовые веки, руками поднимал их — тот же огнь пылал за окном.

И тут я окончательно проснулся в своем подвале, который станет чьей-то или даже моей могилой при термоядерной или иной катастрофе. Запах недавних дождей напомнил о сновидении. За окном, на стене дома, и впрямь пылал золотом прохладный октябрьский день. Дворник шаркал метлой. И никто за мною не гнался.

Операция началась наславу. Время, затраченное на подготовку, себя окупило. Использовал я также американский опыт. Их кино — ну просто университет. Я вдохновился фильмом «Механик» с любимцем моим Бронсоном в главной роли. Фильм восхитил реализмом. Никаких подобных моим терзаний в фильме нет, там просто убивают по заказу. Я заимствовал методику. Тренировался на Погулянке в вечерние часы. Забирался на дерево, привязывался к суку и раскачивался так, чтобы проскакивать мимо ствола. Ствол играл роль оконной рамы. Высаживаю окно — ррраз! И я внутри — бац! Нет, падать не годится, нет времени. Две секунды враг в параличе, еще секунду-две нашаривает выключатель, миг разглядывает, секунду группирует мышцы, кидается… Итого на все про все у меня четыре-пять секунд. Падать, вставать, наново смекать, где я, где они, направлять камеру — некогда. Надо не падать. Научился. Пришлось, правда, попотеть. Сообразил, что вваливаться надо боком, едва ли не спиной, тогда не придется изящно изгибать свой старый и не очень гибкий хребет с угрозой вступления радикулита и обездвижения на радость врагу в его стане. Да оно и безопаснее, если подальше от стекол. Цепляясь за веревку и раскачиваясь, как обезьяна, слал воздушные поцелуи своей старой школе и лично ее заслуженному физруку Льву. Вот кому следовало присвоить звание Героя Труда. Привить хоть какие-то спортивные навыки таким заморышам, какими были мы, не сожительствуя с ними, воспитать сонмище мастеров спорта по гимнастике, акробатике, воллееболу… шутка ли…

А сидя на крыше, благодарил титскую силу за мудро назначенную пенсию, не позволившую есть три раза в день. Мышц немного, но и жиру нет. Не с чего нам жиреть. Страшно, конечно, болтаться на высоте, зато, по крайней мере, есть шанс, что, оборвавшись, полечу не вниз, а вверх, как пушинка.

Так и совершил свой бросок, боком. Удачно, без неожиданностей. Я молодецки высадил ногами окно через пять минут после того, как погас свет. Щелчок фотоаппарата не был услышан в звоне сыплющихся стекол. Вспышки я тоже не увидел, но действовал, как автомат, снова взвел затвор, снова щелкнул и снова не увидел вспышки. Тогда до меня дошло, что тщательно подготовленная операция провалилась. И что же, я щелкнул еще раз, с тем же эффектом, естественно. Сиганул в коридор и выкатился в дверь, усиленно нахваливая себя за наблюдательность при визите под видом газопроводчика. Путь был свободен.

Трех минут не прошло, как я был дома. Осмотрел фотоаппарат — все нормально. Вспышка — нормально. Батарейка новая, я ее накануне купил. Раскрошил аппарат и стену своего каземата. Ту же судьбу разделила вспышка. Вынул батарейку, но сам уже чуть разрядился. Из карманного фонарика вынул старую батарейку и вставил новую. Включил. Лампочка не зажглась. Снова сунул старую в фонарик — лампочка зажглась.

Если бы я не купил новую батарейку, а взял старую, из фонарика, Жучила с молитвенно сложенными у носа руками уже этим утром стоял бы передо мной на коленях. Вот на кого этому прохвосту надо молиться. Артель «Червона сынька» Мицыньського району Брыньскои области, мать перемать! Все предусмотреть — и так сесть в лужу. При том, что знаю о качестве титской продукции. О новых автомобилях, которые не заводятся. Об электромоторах, сгорающих при первом включении. О судах, сталкивающихся на полном ходу в ясную погоду, будучи за два часа предупреждены, что идут одним курсом навстречу друг другу.

Крупнейший провал за всю жизнь.

А, преувеличиваю, как всегда. Но неудача большая. Спугнул.

Исправить? Выйти, позвонить в милицию, сообщить, что видел вора, вломившегося в окно? Гадко? Пустяки по сравнению с тем, что сделано! Приедет милицейский патруль, не спеша, конечно. Жучилы и след простынет. Женщина высаженное окно объяснит семейной сценой, выставит всех вон и наполнится еще большей тревогой: кто тот доброхот, что милицию вызвал?

Не исправлять. Положиться на время. Я ничего не успел, но и они не намного больше. Щелчка фотоаппарата в звоне стекол, а потом в их собственной возне слышно не было. Ждать. Строить новый план, надежнее этого. А пока спать. Спать! Авось к утру усну.

Точно, к утру уснул. Уже светать начинало.

И тут же меня разбудила кошка, мяукала, скотина, прямо в щель под дверью. Щели-то нет, подгонка машиностроительная, но для кошачьей пронзительности хватает, тем паче, что она прямо-таки орала. Я цыкнул, смолкла, чтобы возобновить вопли в еще более нахальном тоне. Выскочил, она сидит под дверью, подняв изможденную мордочку, схватил и понес ее за угол, чтобы расшибить о стену. На фоне того, что происходит, это пройдет незамеченным. Ее мучения прекратятся, мои уменьшатся, обрету сон и свободу от обязательств кормить эту тварь. Но пока я нес ее — пять шагов! — она стала лизать мою ладонь шершавым язычком. Я прижал ее к себе, развернулся и внес в свое логово. Искать плошку не было сил, дал ей лакать суп прямо из кастрюльки. А сам лег и снова уснул.

Вот, проснулся, с кошкой в ногах…

Разглядываю в зеркале впалые щеки и отеки под глазами. Сквозь это проступило фото сорокалетней давности, там я молодой и красивый, и вспомнил Фриду, ветерана войны из отдела сбыта, она послужила прототипом для одного из моих малопопулярних опусов. Фрида была маленькая и толстая. Документы таскала в сумке, похожей на мешок. Все. Включая трудовую книжку. Этот факт я вставил в сюжет, но защитить не сумел. Работники отдела кадров годами требовали у Фриды книжку, которой положено храниться на предприятии. Фрида отвечала, что свои документы она им не доверит. Многолетняя тяжба окончилась победой Фриды, на нее махнули рукой. Отдел кадров уступил! Длинный пересказ, вроде сказки нашей географини, Сучка, и все для того, чтобы упомянуть, что Фрида в доверительных беседах с людьми, которые ей нравились, говорила: когда я была молодой, я была высокая и стройная спортсменка.

Смышно? Нэ смышно.

Заломило в затылке. Эти мышцы — орудия пытки. В недоступных упражнению местах они на диво тренированы. Слабенькие, в общем, мышцы. Собственные. Никто не сжимает тебя, ты сам. Не робей перед врагом, худший враг человека он сам.

Не заняться ли заметками о бабушках и дедушках? По-моему, самое время. И под унитаз прятать не надо, генеалогическое древо не удостоено такой чести. Из рода в род и по материнской и по отцовской линии генетика сплачивает усилия, из прапрабабушек и дедушек готовится экстракт самого махрового, чтобы в тебе оно взошло таким вот букетом…

Или мне не повезло, а родичам повезло больше?

Когда мы с Жучилой служили под знаменами Гоши, сидели как-то в ожидании совещания в приемной, коротая время, и я со скуки полюбопытствовал, где он ошивался, пока не вышел в отставку в звании подполковника. В Энской ракетной армии, гордо сказал он, знаешь такую? Сказал, что знаю, у меня там брат. (Брат? Родной? — автоматом отозвался Жучила. Время было вечернее, он рылся в столе секретарши, что, как помощник директора, считал, для себя дозволенным. (Разгильдяй наш директор, выговор бы ему вклеить за опоздание.

— Двоюродный, — сказал я.

— Как фамилия? — Он читал бумагу, вызвавшую его любопытство.

Я назвал.

Он вскочил и вытянулся. Я тоже встал и оглянулся, ожидая увидеть Гошу. Гоши не было. Жучила стоял навытяжку — передо мной. Никогда я не видел его таким высоким. Помня рожи, которые он корчил в спину Гоше, не думал также, что он может быть таким почтительным. Глаза увлажнились и поглупели.

— Семен Петрович ваш двоюродный брат? — Он перешел со мной на вы. — Да вы знаете, что это за человек? Да вы знаете???..

Отсвет семейной славы пал на меня. Это было незабываемо. Но теперь лишь отягощает меня перед лицом достойных предков.

Возня под дверью. Сыщики? Приняли след у Жучилиной двери и прямехонько к моей постели с собаками — взять тепленьким… Прежде так не работали, но кто знает, такие высоты штурмуют, такие котлы раскаляют…

Есть здесь кто-то, кричит девичий голос, откройте! Шарящая рука тычется в дверь. На пороге оказывается миловидное чучело и сует мне бумажку, а там черным по белому: Уважаемый товарищ Букет, просьба к пятнадцати часам явиться в ГУГ, комната номер, на совещание по идеологическим вопросам.

Уважаемый товарищ Букет…

Товарищ!

* * *

Странно, что в подвале моем нет тараканов. Наверно, их и в доме нет. Впрочем, тараканы — не люди, удобства любят. Тепло что б было. И сухо. Но уж тепло — это непременно, не то вымерзают. А у меня бывает заполярье. Первую зиму в качестве Городского Сумасшедшего досталось мне, голубчику. Сколько ж это лет в склепе? Сто раз подсчитывал — и все забываю…

— А вы по этому поводу что думаете? — спрашивает Сек.

— Вникаю, — отвечаю, лишь глаза на него подняв.

Кворум глядит на меня, словно я справляю естественную нужду в публичном месте: дескать, что с него взять… А я свое: пруденция! Но на сей раз, кажется, удалось поймать, что именно движет моей пруденцией. Назовем это «Закон обалдуя». Этот закон лапидарно формулирует отличие умного от дурака. Дурак лезет с мнением. Лезет напролом, даже если его не спрашивают. И гораздо прежде, чем наступает его черед высказаться: вдруг без его драгоценного совета рухнет мир? Умный отмалчивается. Прикрываясь дураком, он, и будучи спрошен, не спешит. Он не боится, что его опередят, что станет вторым, подтверждающим. На мир ему плевать, на его век хватит. Пусть дело определится, пусть дураки выскажутся, тоже использовать можно, а молчание лишь придаст весу его фразе, как пауза музыке.

До каких высот подлости добрался бы я, руководствуйся смолоду этим замечательным законом… И другими, подобными ему. Какая мебель была бы у меня сейчас в трехкомнатной квартире. Книги. Супруга, молодая и длинноногая, изменяющая мне направо и налево без малейших угрызений совести ввиду выдающейся моей подлости…

Совещание продолжается. Ведет его Сек. Он не хозяин ГУГа, он первый зам. По идеологии, естественно. Это основной продукт титской системы и с ним дело нынче худо. И ранее было не ах как, но сейчас гроб. Как, впрочем, и с остальными продуктами. Вот и совещание. Сек ведет его в своем кабинете. По старинке. Со стенографисткой. Присутствует тринадцать человек. Если бы не стенографистка, совсем как тайная вечеря. Второе сходство, что обсуждается идеология. И третье — тайно. Дальнейшими аналогиями утруждаться не желаю (что было затем. Что было, то было. И что будет, то будет. Не секрет, что с меня снимается проба, как с генеральского борща. Значит, Сокира высказался за. И теперь все благоприятствует. Сек — старый мой приверженец. Я уже печатался и слыл, а он еще только в молодежных вожаках пребывал. Уважал. Может, и руку приложил, чтоб не закололи, когда я выпал в осадок со своей наглой заявкой на произведение о сифилитическом фюрере ауф ди русише революцион.

Сек ведет прения редкими замечаниями, не давая им увянуть. Высказываются присутствующие вяло, но щеголяют терминами, заимствованными с переднего края социологической науки. Бред, конечно. Никто не скажет по существу. Боязно.

Оставленный в покое, озираюсь. На мне все тот же серый костюм и белая рубашка, только уже не с красным, а с серым галстуком. Это предел, туалет исчерпан.

На столе минеральная вода и сигареты. Пепельницы полны. Дым волнами ходит, позволяет видеть течение воздушных струй, как в лаборатории аэродинамики. Встаю, открываю окно, сажусь около. На вопросительный взор Сека и высокомерные повороты голов остальных заседантов поясняю: отвык, законы США запрещают курильщикам отравлять невиновных. Кончайте безобразие, велит Сек. Все-таки — что вы об этом думаете? Я думаю, надо подумать. Кто-то хихикает, и я перевожу на него взгляд, холодный, как ствол шатгана. Еще до того, как это сделал Сек. И вот уже двое холодно глядят на смельчака, и ему не смело, стыло ему сейчас. А ведь не взгляни я на этого обалдуя, даже опоздай взглянуть — и Сек мог принять мой ответ за наглую выходку. Из каких мелочей все складывается… И все должно быть продумано безошибочно и осуществлено мгновенно. Особенно в начале. Потом станет легче. Если дойдет до потом.

Но с какой стати я лезу на рожон? По шаткому карнизу вместо парадной лестницы…

Наверно, надо. Что-то внутри велит. Пруденция!

Ладно, говорит Сек, думайте. Все галдят, рады отсрочке. Сек недоволен. Встречаемся через три дня, напоминает он, о времени все будут оповещены дополнительно.

Закрывает совещание, я ухожу, скупо откланявшись. Мне нельзя иначе. Мне нужен океан величия, толща атмосферы и метеорный пояс поверх. Все средства гиперзащиты. Стать ненавистным, зловещим, только не смешным. Не потому что смех убивает, этим меня не проймешь. Он обессиливает. Потому-то с их стороны все меры будут направлены на то, чтобы сделать из меня посмешище.

Нелегко придется.

Но на моей стороне:

— железная воля сумасшедшего;

— огонь, вода и медные трубы двух социальных систем;

— равнодушие к насмешкам;

— безвыходность положения.

Налицо все компоненты победы. Беда лишь, что победы, как это с непонятной мне самому прозорливостью отмечено было мною еще в первом из моих опубликованных опусов, случаются лишь в титских романах и американских фильмах.

Жизнь состоит из поражений.

Но победители — да, они бывают и в жизни. Те, кто принимает поражения с достоинством.

Кто-то спешит за мною, мчит по лестнице с риском сверзиться и сломать шею. Ну, народ здесь тренированный. Уж если кому поручено и доверено за мною мчаться, то можно не сомневаться: догонит.

Догоняет в вестибюле и заступает дорогу: слушай, правда, что ты в Штатах столько лет жил. Ну, отвечаю на ихний придурковатый манер. В данной ситуации это должно звучать «А пошел-ка ты туда-сюда-и-обратно!», а с моей интонацией звучит еще грубее. Но он не стесняется, у него задание и стесняться ему некогда. Пошли по коньячку врежем. Этому насчет здоровья не ввернешь. Уж чего у него вдоволь, так именно здоровья. Кровь с коньячком, щеки лопаются. Не хочу. Брось, говорит и хватает меня за рукав. Поднимаю на него взгляд, из которого изгнано все человеческое. Не глаза у меня, а тубусы, светящие электронным светом. Те моменты, в которые не скрыть железной воли сумасшедших. Крепко беру его за руку, отрываю от своего пиджака, но голос звучит пока еще ровно: пить надо, когда хочешь, а не когда кто-то хочет. Ну, хохотнул он, снова хватая меня, за чужой счет пьет и язвенник, и трезвенник. Если у вас задание, вам придется тащить меня не за рукав, а за шиворот.

С этими словами выдергиваю свой затрещавший рукав и ухожу едва не бегом, боромоча: глупец, сам себя втравил, столько проб в такой короткий период, не вынести этих проверок…

Да почему — не вынести? Это состязание. А ты ровно на жизнь умнее, несчастнее и хитрее и на две эмиграции опытнее. И ставка у тебя — жизнь, а у них только задание. Ни жизни, ни карьере провал задания не угрожает. И на коньяк в следующий раз ты пойдешь. Это будет хорошо, они приготовятся таранить — и вломятся в открытую дверь. Противника полезно ошеломлять. Этим его ухищряешь, но что делать, входным билетом для меня служит экстравагантность. А такую репутацию поддерживать не просто.

Домой добираюсь взвинченным и кидаюсь к конфорке. Где-то есть остатки вчерашнего супа, но их нет, одни пустые кастрюли, а есть хочется зверски, нервное, расплата за пленарное заседание, и стоит немалого труда держать себя в руках. Ломящая боль в затылке, паутина на лице, особенно слева, от виска к щеке и нижней челюсти, внутри что-то дрожит. Словом, полный набор. Сбрасываю брюки, рубашку, ложусь на пол и расслабляюсь после долгих попыток…

На внутренней поверхности век расстилается спокойная серая мгла. Вспышки и провалы сменились колыханием. Так ли дышит умиротворенная душа? Кому дано знать… Душа, размажься по этому своду пленкой и пари в отсутствии желаний, словно улыбка Чеширского кота…

Когда-нибудь — может, и скоро — на внутренней поверхности век передо мной раскроется вечность. Но не об этом сейчас. Сейчас — расслабиться! Это приказ. Расслабиться размазаться расплыться по внутренней поверхности век по небосводу по Вселенной…

Если ни о чем не думаешь лезет в голову всякое всплывает словно мусор при наводнении Мусоргский лепет собственный без слов бессловесный параллельно зрительному ряду и музыке и никакой связи в текучей воде рассвета над Москва-рекой приплыли ручей и мельник… Стоп! А Шуберт звучал и в лихие времена! Его, наверное, чтил обер-группенфюрер Шуберт, не раз посетивший Яновский лагерь. О, группенфюреры были плохие музыканты, зато всегда хорошие меценаты, это нетрудно, когда есть за счет кого. А кого было предостаточно. Кого? А всех. Цыган, поляков и прочих славян, а уж богоизбранного народа в качестве здоровой основы, так сказать… Чем Сек и заключил заседание — «Принять за основу». А что — не помню.

И не надо. Обратно к Шуберту и Москва-реке к текучей воде в которой утекаю растворяюсь улетучиваюсь размазываюсь по спокойно-серой сфере она теплая открылась-таки внутри моих собственных глаз и нет ничего вне меня и нет меня самого лишь молчаливая бескрайность в ней тикает сердце и раскинутые руки мои покойны и теплы и волны колышут меня и уверенность втекает в меня втекает уверенность спокойствие тихость…

Вздремнул, хоть в расслаблении и не рекомендуется. Поднялся освеженный. Теперь — не суетиться. Нету супа — леший с ним, с супом. Да и как ему быть, я же его кошке скормил, болван. Выпил воды и прилег с томиком Двойника.

Двойник близок мне биографически, иронически, географически, психологически и подспудно. Я даже с ним встретился однажды в кабинете его редактора. Он опасался, как бы я не встрял и не помешал ему травить, чего он там ей травил, и одарил меня крысиным взглядом. Я понял и смылился. А могли подружиться. Может, вследствие взаимного влияния оба стали бы лучше. Или гаже, кто знает. До сих пор не соображу, стал я лучше от общения с ЛД? А он стал ли?

Что-то всплывает из потока…

Люди — странные существа. Наверно, ты, Эвент, тоже замечал за собой эту извращенность — ощупывать болезненные точки и прислушиваться, как они болят. Вот и я взял вдруг да и поставил скрипичный концерт Сибелиуса. Тот, кому знакома Первая часть концерта, сразу поймет, в каком я настроении. Этот страшный концерт относится к одним из ранних и позабытых впечатлений моей жизни. Датирую его — впечатление, естественно, — весной сорокового года. Тогда, по указанию свыше, титское радио стало проявлять интерес к скандинавским композиторам, особенно к финнам, только недавно — дорогой ценой! — разгромленным и ограбленным. Затем, вскоре, наступила война, финны опять стали противниками, они полагали, что могут вернуть отобранное, и за эту попытку были наказаны ампутацией дополнительного куска территории. Как бы то ни было, Сибелиус надолго исчез из эфира.

Новая встреча произошла много лет спустя. K тому времени я потерял сестру. Она долго прожила в Карелии. Бывая у нее, я проникся финским духом, хотя там и шутили, что в Карелии лишь два финна — фининспектор и Финкельштейн. Сибелиуса разрешили исполнять (посмертно), и с его музыкой стали входить в меня пронзительные воспоминания о северной природе. А это обостряло память о сестре.

Сестра была удивительнейшим человеком, такого я уж больше не встречал. У нее всегда хватало такта не видеть людей насквозь. Иногда ловлю на своем лице ее выражение. В такие минуты мое существование оправдано. Звездные минуты. Даже мгновенья. Не часы. Зря говорят о звездных часах человечества.

И вот канифольное пение сибелиусовских сосен. На лице маска сестры. И, конечно, за окном закат.

«Закат был синим. В нем медленно тонул багровый шар солнца.» Такими словами собирался я некогда начать новый роман под названием «Красные копья заката». Ты, проницательный Критик, конечно догадался уже — можешь, кстати, поделиться догадкой с Эвентом, — что в то время я болел Александром Блоком. Не знаю, о чем был бы сей опус, не помню. Конечно, образцовый герой, благонравная героиня и ситуации, отобранные для воспитания титского читателя исключительно на положительных примерах.

Боюсь, что воспитание на положительных примерах сделало титского гражданина беззащитным к тем болезням, которые ему неизбежно придется перенести, когда держава бросит водить его за ручку. А ведь бросит, неоднократно бросала. Да и непосильно ей за руку водить, сама одряхлела…

Между тем, титского читателя воспитывают двадцать четыре часа в сутки по всем каналам. Политические лозунги вносятся в семью даже ребятишками. Лично знаю людей, которые эмигрировали по этой причине. Никто не желал стать папой Павлика Морозова. Для одного приятеля час пробил, когда сын, придя из детсада домой, вдумчиво спросил: «Папа, а за что американские дети хотят убивать титских детей?»

За такую выдумку сценаристу уплатили бы щедро. Но такое не выдумаешь.

А как платить тем, кто заказывает такие выдумки, — сей вопрос остается открытым. Однажды уплатили уже веревкой, но годы прошли, и вопрос снова открыт.

На родительских собраниях учителя, не краснея, рекомендовали разъяснять детям поползновения империалистических агрессоров и их наймитов — буржуазных националистов и сионистов.

Как знать, может, это нашло бы отражение в моем романе в таком именно ключе. Голод не тетка. А перехлестнул бы — ну, титские редакторы подкованы на все четыре копыта. Неплохие стилисты. Соединенными нашими усилиями роман по исполнению был бы съедобен. Красные копья заката могли и поломать, но уж эпизод с политическим созреванием ребенка сохранили бы непременно. На такого ребенка могли равняться и взрослые. А дефицит и семейные проблемы незачем втягивать, не это характерно для титской действительности…

Преувеличиваю? Ах, Эвент, Эвент… А не предлагали мне героя моего главного, которым я восхищался, на которого глядел снизу вверх, представить негодяем и тем решить вопрос правоты в его, героя, столкновении с титской действительностью? Ну, то-то…

Пронзаемый красными копьями заката, укладываюсь на жесткое свое ложе и мучительно решаю: проглотить транквилизатор или хлопнуть стопаря?

Стопаря, стопаря!

А-а, Двойник, бедняга… Я тыой читатель. Не выискивающий ошибок и противоречий, жизнь полна ими. Не вырывающий куски из текста. Воспринимающий не прозу, но характер, судьбу. В наше время быть в литературе и вне политики (это позиция. За это прощаю тебе, даже когда ты гонишь ведомственную прозу, по полезную тебе, но безразличную читателю. Даже когда ищешь посредством прозы приглянувшуюся девицу. Мелькнула — а где ее искать? Ни адреса, ни телефона. И ты, как настоящий мужчина, горы переворачиваешь, чтобы взять след. Так сказать, шлешь, сигнал.

Литература полна такими сигналами.

А разве неверно сказать, что любая жизнь есть сигнал? Сквозь пространство и время. Естественно, не всякий сигнал достигает цели…

Что еще в нас с тобою общего и крайне нам вредного, старина, так это потребность высказывать все, что думаем. Все! Конечно, высказывание целебно. Род чесания. От этой приятной привычки мне придется отвыкать, иначе не достигнуть целей. Не то чтобы были они так велики, но… Понимаешь, сравнительно с затратами, потерями… еще вернее — с жертвами, возможно, человеческими… Словом, отвыкать. Говорю с горечью, ибо чесание приятно.

Ну, давай примем, будь здрав и стряпай свои обаятельные опусы перечитываемые. Эвента по некоторым вопросам я переадресую тебе, не возражаешь? Нужно ли мне повторяться в торопливых своих записках, когда ты не спеша и не будучи стеснен в листаже высказался о течении времени, о пространстве, о зеленом луче, о хандре, ожидании, воздержании… о соперниках по литремеслу… проникновенно… Ты описал две с половиной стихии, беру на себя еще полторы, особый упор сделаю на огне, это мне знакомо, и из наших совместных усилий потомок, возможно, поймет, каково было нам в этом прекрасном и яростном мире. По рукам?

Выпил и закусил хлебом с маслом. И снова поставил Сибелиуса: как-никак мы все трое северяне. Но Сибелиус с нами не контачил, молча возвышался и презирал нас, падл, идеологических слуг империализма, всеми исстрадавшимися финскими фибрами.

Знал бы ты, глупый старый Сибелиус, какого размера финн ворочается во мне, когда слушаю дикую, ревущую «Финляндию» твою… Но, впрочем, такого же размера чех шевелится во мне при сметановской «Влтаве»… и еврей при «Фрейлехс»… и росс при «Сказании о невидимом граде Китеже»… И ты, Эвент, ткнешь в меня перстом и скажешь — «Да ты ж из этих, из богоизбранных, ты всякий, ты никакой!» Тогда подумай, за сколько поколений своих предков ты можешь поручиться. А Римский-Корсаков, автор «Невидимого града», который родом с Корсики и в Россию через Рим? Глупые люди, что же вы делаете… А твои предки, Сибелиус, какими судьбами в Финляндии? А Двойник, в России? Уж в нем-то намешано!..

Хорошо ты сказал, старина, хоть и не оригинально: у кого не получается со словом, пусть пишет пейзаж или музыку. Как по мне, это сложнее, но зависть твою к художникам и композиторам понимаю. Везет же людям. Разве словом передашь хмурое зимнее небо, запах дровяного дыма из печей, долгие сумерки? Случается, с утра до вечера освещение не меняется, время как вода в сосуде, и в томительном однообразии этом, как ни странно, есть своя прелесть. Не только в воспоминаниях. То же чувствовал и наяву в долгих походах по бескрайним зимним столицам. Поскрипывает в ноздрях морозный воздух, снежок, широкие проспекты, хмуро уходящие за горизонт… Зато летом солнце брало реванш, оно не заходило вовсе, каталось по горизонту, не вспрыгивая высоко и не исчезая. Знаешь ли, Эвент, цвет солнца и неба в два часа утра у Полярного круга? Тучи свалены на ночь в позолоченный синий сугроб. Розовые лучи расплесканы по земле, звенят на асфальте, пронизывают проемы улиц и даже остовы домов. Открой любую дверь — в глаза брызнет солнце. Деревья нежатся в этом потоке, как дети, и пробуждаются с шелестом, едва подходишь к ним. Нежнокорые осины и темные ели впитывают свет и тепло впрок, им предстоит стынуть долгую хмурую зиму.

Или озера, каменные чаши с играющей рыбой, в нежной опушке прозрачных лесов и с холодным отблеском рассвета на зеркале вод.

Вдруг вспоминается елка. Не восхитительны ли такие вот скачки? Припоминая эту домашнюю елку зимой 1947 года, соображаю попутно, с чего вдруг она припомнилась. От елей Карелии рукой было подать до нашей бедной новогодней елки? В уже описанной мною перенаселенной егупецской квартире, из окон которой так далеко было видно в былые времена. Конец декабря выдался морозный, окна затянуло инеем, свет процеживался лишенный изображений, но оттого еще более радостный. Понизу иней был мохнатый, повыше редел и расцветал ледяными узорами, а на самом верху стекла оставались прозрачны и открывали крышу громадного шестиэтажного дома и холодную, твердую голубизну над ним. Тогда воздух еще оставался чист, а небо бездонно.

В натопленной комнатке, где нас квартировало шестеро, из них трое на полу, мы с двоюродной сестренкой (еще один потеряный дружок) к встрече Нового года готовились ответственно, имея в виду не столько собственное удовольствие, сколько развлечение взрослых, занятых деятельностью утомительной и, кажется, сопряженной с нарушением титской законности, без чего не обеспечить было даже тепла в квартире в ту морозную зиму.

Позади была война, оставившая сестренку сироткой. Но сквозь замороженные окна сияла солнцем целая жизнь, таинственная и несомненно прекрасная, гарантированная бодрыми известиями с заводов и нив. Отменили хлебные карточки, и мы сладостно объедались хлебом. В комнате пахло вымытым полом. Музыку Бизе и Грига передавали вперемежку с лирическими песнями о родимой сторонке с неизменным припевом «Эх, хорошо в стране совтитской жить!» Но о равновесии составители радиопрограмм позаботились и, чтобы не тошнило от однообразия, в должный момент давали в эфир «Клуб знаменитых капитанов», «Оливера Твиста» или приключения барона Мюнхаузена. Под это звуковое сопровождение мы с сестренкой выполнили сперва обязанности, перебрали крупу на пищу богов, гречневую кашу, дабы зубы не сломать о камешки, и взялись за елочные дела. Украшений у нас не было, мы клеили их из цветной бумаги. Цветной бумаги тоже не было, мы раскрашивали ее сами, обыкновенную тетрадочную, грубо приготовленную, со щепками, о которые при писании досадно цеплялось перо. Мы раскрашивали эту бумагу красно-синим штабным карандашом. Из газет вырезали гирлянды. Из катушек и конфетных бумажек, из тесемок и ниток мастерили елкин наряд. Ёлка стояла на самодельном кресте и радовала нас терпким запахом хвои. В чулане сохранилось несколько шаров из довоенных стеклянных украшений, и даже верхушка, лишь слегка поломанная. Мы нарядили елку, дыру в верхушке заткнули ватой, словно припорошили снегом, и принялись сочинять репризы на новогодние темы. Радио перешло на новости о фантастических успехах нашего свободнейшего в мире народа на всех фронтах соревнования с капитализмом. Америка загнивала. Несчастная Европа корчилась в судорогах планы Маршалла. В Италии снова пало правительство. Не то, что у нас, наше правительство было вечно и бессмертно. Мы были горды этим и счастливы нашим бедным семейным теплом.

Ты, Эвент, если тебе повезло родиться позже — впрочем, не знаю, повезло ли? — прими это описание на веру. Стабильность! Такая же иллюзия, как контроль…

Был в моей жизни такой же беззаботный Новый год? А если нет, что же такое моя жизнь, чуткие собеседники и спутники, дорогие скандинавские композиторы?

Прошлое хлынуло в мой каземат с такою страшной силой, что пришлось вскочить и вырубить пленку. Налил вторую и сказал вслед уплывающему Двойнику: такой компот получается, ты уж на меня, окаянного, не серчай.

Ночью я проснулся. Душила тоска. Возникли в памяти строки:

«Я люблю тебя так, как ночной небосвод, мой рассудок тебя никогда не поймет, о, печали сосуд, о загадка немая, я люблю тем сильней, что, как дым ускользая и дразня меня странной своей немотой, разверзаешь ты пропасть меж небом и мной».

Какая мука в этих строках. А это ведь лишь произнесенное, лишь видимая часть айсберга. Поэзия? Нет, дыба, называемая жизнью.

Что же делать с жизнью?

А ничего. Прежде всего, не пытайся понять ее до конца. О, печали сосуд… Если поймешь невысокую причину этой печали, такое тебя ждет разочарование, что небо с овчинку покажется. А как на свете без любви прожить…

Таков-то наш с Тобою диалог.

Да, но потенции, потенции каковы!

Знаешь, хочется скомкать все рукописи и запустить ими в Тебя.

Та самая ярость, которая себе же во вред.

Об этом и не задумался бы, лишь бы попасть. Как можно чад своих оставить в таком мраке? С Тобою одним по истечении трех почти тысяч лет — чего мы достигли? И при том говорить о потенциях?

Не с того конца начали, милые детки. Прельстились богатствами, а могли идти духовным путем, тогда материальная культура не обременяла бы вас прессом столь любого вам благосостоянием. И, вообще, вы, что, решили, что жизнь — праздник?

А что, нет?

Конечно, нет, милые! Жизнь — обязанность.

Но только для любимейшей твари Твоей! Для остальных все же праздник. Они ликуют в небесах и лесах, ныряют в волнах, порхают над цветами и носятся по степи или по поверхности вод. Не отвлекаемые разумом, они поют, и кричат, и предаются любви с упоением, какого человек представить себе не в состоянии!

Их просто не отвлекают ваши заботы.

Да, они живут, не помня вчера и не думая о завтра, не зная ни заветов, ни запретов, ни морали, и все для них — ужас и восторг.

Ты думаешь? И законов нет на них? Ну, хоть законов природы. А что же мокрицы, забившиеся под камни? Полагаешь, непрерывно предаются восторгам любви? Что делают орлы в бесконечные дожди? Муравьи? Обезьяны? Порхают ли бабочки с размокшими крыльями? Каково мухам в ураган? А травоядные как иссыхают в засушливые годы?

Хочешь сказать, что они, как и я, сидят, нахохлившись? Скачут от надежды к отчаянию? Совершают безрассудные поступки, чтобы быть растерзанными и съеденными и прекратить мучения?

А разве ты не слышал о животных-самоубийцах?

Что же Ты не попустил нас следовать интуитивному пути? Это Ты не с того конца начал, а не мы. Ты начало всех начал. Или предначертание видишь в том, чтобы допускать нас ошибаться и платить такой вот ценой за мучительно добытое знание?

А поди ты к черту, дерзкий болтун, сказал Он, покидая меня.

Да, таков я — дерзкий болтун со склочным характером. Можно лишь гадать, потому ли характер испоганился, что я провалился в одиночество, или же я провалился в него с тайной целью. Ибо одиночество — единственная возможность без помех оттачивать свои пороки, доводя их до слепящего совершенства. Ты скажешь, Эвент, такие, как я, сами пошли в сторону, противоположную всем. Но это как на чей взгляд. Как по мне, потакать своим капризам не более гадко, чем вечно уступать чужим. Напротив. Потакать чужим в ущерб своим выглядит с моих горних высот извращением. Другое дело, что за такое удовольствие платить приходится одиночеством, на что не всякий решится.

Что ж, пусть не решается. А мы решились. Мы несчастны, но свободны.

Да, свободны. Но — несчастны.

И каждый день, много раз в день, меняем слагаемые местами, в зависимости от того, наслаждаемся ли свободой или страдаем от одиночества.

Где ты, Эвент? Валяй сюда, почешем языками. Просто так, от одиночества. Ты ведь бываешь одинок в кругу своей семьи почти как я в своей берлоге. Конечно, я хватил через край. Ты все же беседуешь не сам с собой — пусть лишь на экономические темы. Новый дом. Машина. Ну, не обязательно автомобиль, может, и ракетоплан. Марка, цвет, цена, источники финансирования… Увлекательнейшие темы, правда? Слетаешь на эту самую, как ее, Альфу Центавра. Ну и что? А о себе самом, о чувствах, страхах, желаниях? О любви кому расскажешь, Эвент? Любовь такое несчастье! Есть у тебя друг, чтобы выложить ему все до доски? Черта с два. Такая комбинация, как у нас с ЛД, не часто выпадает в жизни. Да и вообще, наверно, такая дружба в прошлом. Мир идет к достатку — и к обособлению. Лишь бедняки живут кучно.

Я бедняк. И знаю тебя навылет, Эвент. Знаю, как ты перебираешь свои драгоценности, теряясь в догадках — какие фальшивы? Ты ведешь безнадежную борьбу как минимум на два фронта. А если победишь, тебе же будет хуже.

Ах, Эвент, Эвент, счастливый ты человек…

Связная мысль оборвалась, впав в поток Сознания — возможно, в тот общий, в который уходим ночами и из которого вылавливаем видения, — и я забылся подобием сна.

А в десять утра с посыльным вызван был в ГУГ и крыл себя всю дорогу, не выбирая выражений: время ушло на переживания вместо приготовления домашнего задания. Снова догадываться и импровизировать. А расплачиваться за импровизации — чем?

ГЛАВА 21. КОНСИЛИУМ

Пройдите, сказала Закорючка. Я ее знаю со времен, когда она была молодой ведьмой и ко мне относилась с многообещающей теплотой. Думаю, за фасадом ничего не было, хотя, если бы я оставался в силе, она не упустила бы случая прилечь со мной. Теперь старая ведьма отнеслась ко мне с холодной учтивостью. Уверен, она и теперь ляжет, если сочтет это хоть в малой степени для себя полезным.

В эмиграции пытался вспомнить ее лицо, получилась сборная конструкция, хотя глядел на нее часами, в таких местах ждать приходится подолгу. А сейчас впускают в кабинет сходу, даже рассмотреть ее не смог. Словно другая. А ведь та же. Миловидная старая ведьма. Миловидность она сохранила. Длинные ноги тоже. Титскость. Гетера при титской власти стала секретаршей. Такая метаморфоза.

Но о чем это я, словно и думать не о чем. На самом деле любой факт моей жизни становится многозначителен. Вот, вызов в этот кабинет и провод сквозь приемную, где ждет — и долго еще, чувствую, ждать будет — с десяток посетителей. И с кем вызван, взгляните! Зав идеологическим отделом ГУГа. (Официально — «Отдел агитации и пропаганды». Агитации — за что? Пропаганды — чего? Плюнь, Эвент, пожми плечами и — дальше. У них много таких загадок.) Редуктор, гуговской прессы владыка. Ректор института садизма-мудохизма. И я. Сек говорит по телефону, а мы верноподданнически на него пялимся. И я. В этом деле отставать опасно. Кесарю кесарево, а слесарю слесарево.

Наверно, это продолжение вчерашней сессии. Дело, должно быть, невероятно срочное и ждать не может. Не иначе речь идет о выработке проекта какого-то решения с немедленной отправкой в вышестоящие инстанции. Срочнее этого ничего не бывает. Ни стихийные бедствия, ни аварии на атомных электростанциях не могут состязаться с идеологией по темпу принятия аврийных мер. Обычно используются прошлые решения в их отшлифованных, аэродинамических, стандартных и безопасных формулировках. За этим дело не станет, архив в нашем распоряжении.

Помогут ли прошлые решения, вот вопрос. Быть или не быть — с такими альтернативами Руководящая Сила в мирное время еще не сталкивалась. Корабль очевидно идет ко дну, по крайней мере, я так понимаю, а они, судя по всему, по-прежнему уверены, что крен можно исправить перемещением идеологического балласта. И что у них в запасе вечность. Опасные вещи вдолбила им в головы титская школа. Первый Поэт эпохи убаюкивает их, и с его строкой на устах — со строкой, которая уж к ним-то ни малейшего отношения не имеет, — они дремлют под мраморно опускающейся надгробной плитой. Таково ехидство заученного.

Но со мною-то что делается… Опять отвлекаюсь от их собачьих дел. Разленился, домашнее задание не приготовил. Привык жить по солнцу с утра до вечера, а теперь что же — снова по минутам и секундам?

Концентрируюсь на Секе. Вчера сидел далеко и не очень его разглядел. Отцвел старый товарищ. Но вообще он ничего, я в его возрасте выглядел хуже, только что худее оставался. Он, правда, более плотного сложения, ширококостный. И глаза широко поставлены.

Здесь, вообще-то, представлены все генотипы. У зав идеологией глаза близко к носу, а нос лисий. И с бородавкой. Низенькие тонкие волосики, против света контур черепа язвительно сдвинут вперед. Длинный тонкий рот улыбается. Длинный подбородок, для симметрии на нем еще одна бородавка. Породистый, как собака. Кем же он был в прежней моей жизни? Зав сектором, а то и просто инструктором. Ишь, ерзает, не сидится ему, шопотом вовлекает Редуктора, что-то, должно быть, занимательное, на обрамленной сединами чугунной физиономии мудиста-садохиста брови ползут кверху, и он не спеша, конечно, придвигает стул и наклоняется, приложив ладонь к волосатому уху. Вот кому годы к лицу. Молодым он был жлоб жлобом, а теперь стал красавец-мужчина. Да и супруга его шлюха республиканского калибра, а у высокопоставленных шлюх известно какие мужья, им даже прикидываться не надо, чтобы выглядеть благородными. Уютно так переговариваются тихими голосами, не забывая при этом поддерживать контакт с Секом. Говорят-говорят, но каждый нет-нет и облучит его взглядом, а как один отведет глаза, так другой направит, так что они остаются подключены постоянно — вот-де мы, в любой момент-с…

Сек почти безмолвно висит на телефоне, брови слегка насуплены, слушает, отвечает неразборчивыми репликами, царедворцев не замечает, что-то царапает в блокноте, но по мне скользнул-таки взглядом, вроде бы озабоченноым, но все-таки по мне скользнул, а по вассалам нет.

Я смущен своим лакейским удовлетворением и в оправдание себе замечаю, что у него хорошее лицо, у Сека, этому он во многом обязан успешной карьере, не такой уж маловажный фактор, как некоторые думают. Физиономия умного крестьянина, хотя по меньшей мере два поколения его предков уже не пашут землю. Светлые волосы, светлый взгляд, вдумчивая манера разговора. Это подкупает.

Меня не удивило, когда он — еще в прошлой жизни, конечно, — признался, что его вызывали на самый верх для информационной беседы: дескать, сводки получаем победные, а как там на самом деле? не о цифрах речь, их вы и сами не знаете, и не разоблачений от вас ждем, понимаем, над вами свое начальство, и вы его не подведете, но мы не этим интересуемся, а настроениями прежде всего, ну, и организацией, структурой, да и предложениями тоже, дела-то, если начистоту, идут сами знаете как, не вам объяснять…

Еще бы, он парень умнющий и соображает, не отходя от кассы.

И что же ты им предложил, спросил я. Он коротко улыбнулся: то, что они хотят услышать, они спрашивают, но неприятных ответов не желают, отвечать надо так, чтобы ничего радикального, чтобы по замечанию можно было принять не слишком обширные и не затрагивающие сути дела меры.

Уверен, он произвел благоприятное впечатление. А что не вылез выше, на то было много причин. Изрядно счастлив я в товарищах моих, вакансии как раз открыты, то старших выключат иных, другие, смотришь, перебиты… О нем этого не скажешь, время мирное, старичье охранялось почище архитектурных памятников. Да, чтоб чины добыть, есть многие каналы, об них как истинный философ я сужу… Об этой стороне мало что знаю. В свое время он ни через кого не переступил, поднимался без жертв.

Но вот когда еще его опрашивали о делах… Понимали. Но — не сделали ничего. Бездарно упустили время…

По титскому принципу подбора кадров Первый в Галиции всегда украинец, но восточный, дабы впечатления детства не ранили его воспоминаниями о страданиях рiдноi землi-неньки. Второй может быть и местного происхождения, но нет — так нет, особой заботы о Втором наверху, не проявляют. В данном случае получилось так, что и Сек восточный украинец. Это не перечит моим планам, но вносит элемент неопределенности: если Сек не подладится под незалежных, у него нет шансов, в качестве областного вождя он не пройдет. Лавировать придется, даже если он империалист и решительно против отделения. Ничего, придет время — поймет все с одной беседы.

Правда, такая беседа может произойти уже сегодня. Независимые звучат все громче, это знает Сек и его шестерки. Я-то знаю, что только независимые и звучат. Вот о чем данное совещание и все нынешние заботы, хотя никто из этих мордоворотов так, конечно, не выразится.

И я промолчу. Не хочу, чтобы меня засадили обратно в запахи подгоревшей каши. Как ни мало им осталось, мои дни могут оказаться еще короче. Жесточайшему из экспериментов приходит конец, мое участие не нужно. Даже нежелательно. И вся эта возня стала мне глубоко безразлична. У меня свои маленькие делишки в этом большом борделе. Доктора несомненно станут пробовать лекарства, которые страшнее самой болезни. Но и в этом я ничего не могу поделать.

Словом, я сам по себе, а эти сами по себе. Пусть платят по счетам, они немало задолжали. Сека, правда, жаль. При другом режиме из него мог получиться редкий фрукт — честный политик.

Простите, я ненадолго, говорит Сек, кладя трубку и подымаясь. Вы тут пока обменяйтесь мнениями.

K Первому пошел, сказал Редуктор, словно гостайну выдал, когда за Секом бесшумно затворилась тяжелая дверь, и поправил очки в импортной оправе. Недавно он издал брошюру, что-то о связи социологии с техническим прогрессом, приплел очередные задачи раститскизма и наслаждается лаврами теоретика. Это ставит его в суперпозицию к Чугуну, монополисту на истолкование титскизма в масштабе ГУГа. При благородной седине и общей благообразности, Чугун одна из мерзейших фигур ГУГа. Первому-то сейчас тоже ох, нелегко, замечает Бородавка со злорадством кнехта, которое привычно выдает за сочувствие. Тут такое, понимаете, выпадение области из ранжира… Ладно, ближе к телу, что дальше было, недвольно спрашивает Чугун. А вот что, сладко посмеиваясь, продолжает Бородавка. В один прекрасный день возвращается герой-подводник, капитан и кавалер орденов, а жена его раком, и кобель-овчарка на ней пыхтит, а она стонет, а она наслаждается!..

Нет, на этой земле ничто не изменилось и не изменится вовеки веков. Дом горит, а часы идут. Земля плавится под ними, и они этого не замечают. Не того ли рода ослепление, какое насылается на обреченных? Впрочем, и то правда — страдать не они будут. Голодать, мерзнуть, одеваться в тряпье — это не им суждено. Эти встанут на все четыре лапы. Вопрос лишь — повыше или пониже.

А забавляются-то чем! Те же мифы. Титский эпос. Или просто эта мифология развивается параллельно общечеловеческой, но на уровне ублюдков и для их забавы? Или проморгал я что-то и общечеловеческого вовсе нет?

Обожди, Эвент, не бросай рукопись, уже спешу к тебе…

Странно, замечает Чугун. Когда атомные подлодки возвращаются из похода вокруг земного шара или там к полюсам, жен заранее оповещают, чтобы встречали мужей в акватории порта, а не валялись, понимаешь, в это время с любовниками или кобелями. Ну, Михалыч, как хочешь, результат налицо, три трупа — кобель, баба и моряк. И приказ по флоту, запрещающий женам моряков держать кобелей крупных пород, а офицерам вносить в дома личное оружие.

— А не было приказа разумно ограничить длительность плавания боевых кораблей? — спросил я.

Только Редуктор повернулся, другие лишь глаза скосили. Чтэээ? (процедил Чугун. Не шевелюсь и гляжу в пространство между ними. Снижать интенсивность эксплуатации боевой техники, возмутился Редуктор. Да брось, чепуха, жестом остановил его Чугун, дабы вернуться к теме, времени на меня зря не тратить. Обожди, Михалыч, вступает Бородавка, вы что же, считаете, из за каких-то взбесившихся баб, у которых чешется между ног, страна, находясь в столь трудном экономическом положении, должна еще больше наращивать военный бюджет?

Что до военного бюджета, то об этом я вряд ли могу делиться с ними своими соображениями. Но охотно поговорю с ними о том, что они куда снисходительнее, когда между ног чешется у них.

— А вы считаете, естественные потребности людей могут быть удовлетворены политико-воспитательной работой?

Теперь залаяли дружно, единым фронтом, идеологические спецы, продавцы воздуха, шулера философского камня, теперь-то мне не ждать от них пощады. Но что мне пощада, мне нужна их вражда. Моя звезда может взойти — если взойдет (при условии, что эти закатятся. И не только здесь присутствующие, но и множество других. А поднимутся на небосвод новые, поднимутся не без моей помощи, и тогда взаимным притяжением где-то в уголке какое-то время удержится и моя звезда.

Чем острее получится стычка, тем развязанней будут мои руки…

О-о-о, стычка получается. Какие слова! И в самый разгар этой нелицеприятной большевистской критики входит Сек, ах, славно, и находит их возбужденно приподнявшими зады над стульями, апоплексически покрасневшими, тянущими ко мне шеи, словно рассерженные гуси. Трио, каждый шипит свою партию. А я сижу, переводя взгляд с одного на другого, только не в глаза гляжу, а на лбы, спокойно, оценивающе, что они мне с их чувствами, а Сек с какими-то листочками в руках тем временем подходит к своему руководящему креслу, усаживается, и тогда лишь они утихают, ворча и испепеляя меня взглядами. Сек спрашивает: похоже, у вас разногласия? о чем? Дискутируется эпизод из жизни офицера флота, отвечаю, опережая всех, жена которого сексуальный голод удовлетворяла якобы при посредстве кобеля немецкой овчарки. Вижу, взгляды у вас разошлись, флегматично комментирует Сек, и я тихо ликую, а Бородавка почтительно излагает Секу нелепую мою защиту этой извращенной суки. А у вас иная точка зрения, спрашивает Сек, ровняя бумаги по краю стола.

— Пожалуй, — сказал я. — Не много неврастеников находим мы среди сотрудников вашего учреждения, и это наводит на мысль, что количество сексуальных контактов в жизни большинства одними брачными не ограничивается, присутствующие, надеюсь, с этим согласятся. — Шалуны-вертопрахи, охотники на любую юбку своих владениях, не выдерживают моего безмятежного взгляда, и Сек быстро наклонил лобастую голову, пряча усмешку. — Допустим, история произошла в действительности, что из того? Что возмущает господ? Поиск скрытых мотивов покажет: они возмущены, что красавица-жена офицера не легла с кем-нибудь из них. Но, помилуйте, женщина наверное любила своего мужа, не желала его травмировать, знала, что в партитском варианте ее связь не останется тайной, и выбрала партнера, который не станет болтать. На ее месте и я предпочел бы собаку любому из них.

О, вот это находка. Это лай! Готовы разорвать меня в клочья. Да, физически. Эта публика крови не боится. Они из того поколения, мы с Секом уже следующие…

Я знал, что лавочка развалится, как только у кормила встанет человек моего поколения. Сторонящийся крови. Она ведь никогда не переставала литься…

Прошу ознакомиться, смеясь глазами, говорит Сек и раздает нам отпечатанные на ротапринте листочки. Ни единый мускул не шевельнулся на его лице. С величайшим удовлетворением, как признак авторитетности Сека, отметил я дисциплинированное утихание его клики.

Взял документ. Старая болезнь. С ротапринтами даже теперь, в самом конце этого бумажного века, в самом ГУГе дела обстоят, как в каком нибудь вшивом сельсовете.

Да и не готов я к чтению. Бумажка в руках, но внимание, где мое внимание, оно все еще вокруг речи в защиту животных перед этим капитулом. Кого вздумалось вразумлять…

Очнись, дегенерат! Читай!

… Ах, дело зашло уже так далеко… Вовремя, однако, появился я здесь… и, кажется, уже слышу зов трубы. Только окажусь ли на высоте, преодолею ли гадливость и, прямо скажем, робость в не мирном соревновании с этими канальями?

По прочтении документа устанавливается молчание. Не желает высказываться капитул. Умные! Вздыхают, шелестят листками, переворачивают, хотя на обороте пусто, кряхтят, вертят шеями, словно воротнички узки, и издают звуки типа кхгм, фуф, мда…

Какие будут мнения, спрашивает Сек. А нас теперь не тринадсать, и стенографистки нет, и за спинами друг друга не спрятаться. Мозговой центр. И я. Вот что загадочно. Поэтому, пока коллеги по мышлению вдумчиво отводят глаза по сложным траекториям, рассчитанным так, чтобы случайно не столкнуться с Секом, я смотрю ему в лицо. Смотрю и накачиваю взгляд единственным сообщением: НЕ СЕЙЧАС! Но Сек сосредоточен на троице, на меня не глядит. Ну, повторяет уже с нетерпением. Надо подумать, тянет Бородавка, вопрос не простой… Думайте здесь, говорит Сек, вопрос не новый, в завуалированной форме он звучал уже вчера и было предложено подумать, вот и излагайте, что надумали. А кто предлагал-то, грубо говорит благообразно-седой и весь из себя возвышенный Чугун, кто предлагал, тот пусть и скажет.

— Вы находите такой прием конструктивным для ответственного сотрудника ГУГа? — с любопытством спрашивает Сек.

Ого!

— Извините я пошутил, — смирно отвечает Чугун.

— Я не против шуток, но не при таких обстоятельствах. Можете быть свободны. Да-да, это вам, вы свободны, можете идти.

Бенц! Один сбит. Сбит, сошел с орбиты, сгорел. В любом случае либо Чугуну, либо Секу это так просто не обойдется.

Разговор возобновляется, когда за Чугуном затворяется тяжелая дверь. Такая, что и не хлопнешь. Подобравшись, сидя, словно стоя по стойке «смирно», Бородавка тянет: уже по одному тому, кто включен в комиссию, видно, насколько серьезно положение, шутка ли — Бронебык, Динозавр и Шилохвост! Редуктор предлагает ввести в газетах ежедневную рубрику и поручить ее лучшим публицистам. При этом, напоказ Секу, он приязненно смотрит на меня. Идея годится, говорит Сек, но что вы станете публиковать в рубрике? Взывать к истории? Вам ее выплюнут обратно, она лжива и как раз сейчас пересматривается.

Ай да Сек! Но тут Бородавка демонстрирует, что не зря держится на месте, и, не пытаясь ввязать меня, спрашивает: А вы-то сами что думаете, Ав Сныч? Директивных новаций нам не позволят. Что же делать? Почему бы не позвать сюда представителя наших славных органов товарища Паука?

Сек встал, пересек кабинет и подошел к окну. Остановился, сунул руки в карманы по мерке скроенных и хорошо сшитых брюк. Что я думаю, сказал он и умолк. Мы глядели ему в спину, а он в окно. На стекло, среди дождевых капель, налип желтый лист. Их мало осталось на ветвях старых кленов в скверике напротив ГУГа.

Мне вспомнился слабенький болгарский фильм «Желтые звезды», сильный польский «Последний этап» и какой-то французский с Алленом Делоном. Мусор сползает в Долину смерти, смываемый осенним дождем. Дружба народов. Многое можно было сделать. На такой-то совместно пролитой крови… Можно было — в свое время. Пытавшихся сделать уничтожили. Кто же станет теперь… Да и поздно. Что бы ни думал Сек, ничего он уже не придумает. Процесс пошел.

Я думаю, что вы не помощники, а говно, сказал Сек ровным голосом, поворачиваясь от окна, выражения его лица против света не было видно. Вы, кивнул он Бородавке, уже высказались своим вопросом. А вы (это Редуктору) своим предложением. А вы (это мне) еще не высказались, может, вам и высказать нечего, это мы сейчас проверим с глазу на глаз, чтобы вам, пожилому человеку, не краснеть. Вы свободны, товарищи, кивает он Бородавке и Редуктору, жду вас завтра в десять с предложениями. Документы оставьте, материалы выносу из ГУГа не подлежат. До свидания.

Вот мы и остались один на один. Эх, Ав Сныч, лет-то прошло… А сил ушло… Раньше бы такие возможности…

Да разве бы полез я раньше в эту навозную кучу…

Кто знает, позвали бы — может, полез бы. Почет-уважение… не от настоящих людей, правда… Бутерброды с икрой для детей, это подлинное благо… Отпуск в людских условиях и хоть парочка новых нарядов в год для жены — тоже настоящее… Полез бы. Презирая себя насмерть.

K счастью для совести, всей биографией своей я перекрыл власти возможность сотрудничать со мной. А теперь можно уже себя не презирать. Момент не тот. Не на подъеме, на падении. Смягчить падение — гуманная задача. И я не тот. И не их игру играю, а свою собственную.

— Ну? — спрашивает Сек.

— Скажи, когда решался вопрос моей психической вменяемости… ну, после той моей заявки… какую роль сыграл в том деле ты?

— Я за тебя поручился, — сказал он тоже на «ты».

— Черт тебя побери, это тебе так не сойдет, — сказал я, и меня затрясло. Сидел, сжав зубы, раскачиваясь и сморкаясь, а он ходил по кабинету и односложно матерился. Я отсморкался, подобрался и сказал с его интонацией: (Ну?

— Пошли отсюда, — сказал он и легонько хлопнул меня по спине.

Мы вышли из кабинета через боковую дверь, и, пока спускались по лестнице, я спросил Сека, получает ли он удовлетворение от своей работы.

Удовлетворение от работы, пробормотал он, когда мы выехали за черту города по Яновской дороге, разве это доступно в нашей конторе? А Первый что, могуч? Сек оторвал от баранки руку и сложил ее в кулак. Чем? Железный политик. Значит, и связями в верхах? Сек лишь усмехнулся. Популярен? Сек пожал плечами: в партитской среде — да. Теперь этого мало, могут прокатить по совдеповской линии, там среда иная. Маловероятно, сказал Сек. Ни черта он все-таки еще не понял. Или боится признаться, что понял. Ну, а если бы первым стал ты, есть у тебя позитивная программа? или опять словоблудие предшественников?

Он покосился на приборную панель, усмехнулся и сказал:

— На такие вопросы я отвечаю только парткомиссии и папаше.

Твой отец отвоевал войну, спросил я, переводя разговор в иное русло. До копеечки. Как же он остался жив? Дело в том, что он начал ее капитаном. Тогда окончить должен был генералом. Ну, не все врангели, возразил он, демонстрируя завидное знание истории, войну он окончил майором. А мой двоюродный брат, мальчик, погиб в первом же бою, поднимая взвод в атаку. Сек вежливо вздохнул. Он был студентом третьего курса института железнодорожного транспорта, с третьего не брали, но его взяли, кто-то из второкурсников откупился, военкому надо было добрать количество, а брата некому было откупать, сирота. Военкому он напомнил, что третьекурсник, несправедливо. Грамотный, сказал военком, законы знаешь. А сеструха у тебя есть? Есть. Красивая? Очень. Так давай ее сюда, а то ведь закон что дышло. Такой свинье привести сестру, да это хуже, чем немцу. Ну, защищай ее от немца. И — на трехмесячные курсы в пехотное училище. За три месяца научили. Приехал он к нам на трехдневную побывку перед смертью. Моя сестра — это о ней шла речь (надела нарядное платье, и они пошли в кино. И меня взяли. Когда шли по улицам городишки, на нас оглядывались. Сестра у меня была красавица, но глядели на этого Аполлона в погонах младшего лейтенанта. Осень сорок третьего, мы наступали, прохожие смотрели на него и, наверное, думали: непобедимая ты наша, легендарная, в боях познавшая радость побед, куда ж немцам против таких молодцов, против бравых офицеров!..

— Хватит, — попросил Сек.

Ну, что ты, самое интересное впереди. Перед отъездом он позвал меня на железнодорожное полотно, рассказал обо всем и велел никогда никому… С дороги получили письмо: как его солдаты совершают намаз на остановках, и ему приходится самому бегать за хлебом и консервами для всего взвода. И эзоповым языком, так что прошло цензуру, дал понять: большинство солдат русский знают так плохо, что путают команды. Зимой пришло извещение: младший лейтенант Рувим Растаковский, ваш племянник, пал смертью храбрых в боях за советскую Родину, поднимая взвод в атаку.

Сек вел машину с каменным лицом.

Что за езда за такая — на такой-то машине да по пустой дороге, на немецких автобанах жарят по двести километров в час, а тут ни души и мы еле плетемся. Ты и в Германии бывал, сказал Сек. Мало ли где я бывал, пусти меня за баранку.

Он остановил машину на обочине, мы пересели.

Минут десять я осваивался со сцеплением, а Сек рассказывал о поездке во Францию. Потом я освоился, и он умолк. Чего ты, спросил я, рассказывай. Дорога влажная, пробормотал он, здесь не автобан, водители не западные, того и гляди въедешь… Так ведь двум не бывать, а одной не миновать, пропел я на мотив «Двух гитар», с завистью вспомнив, что когда-то тоже боялся, и продолжал без перехода:

— Так что все-таки тебе от меня надо?

— А что ты можешь?

— Ты меня не спутал с каким-нибудь магом?

Он хмыкнул и сказал, что в ГУГе все еще помнят, какие кулебяки народно-хозяйственные я заворачивал в компании с Гошей и Киндером. Чтобы их расхлебать, ГУГу приходилось подключать все инстанции снизу доверху и наоборот, а то, что вам удавалось, и теперь числится в чудесах. Да, верно, большие дела делали, и чисто, к нашим рукам ничего не прилипало. K твоим, бесстрастно сказал он, такие дела можешь делать и сейчас. Интерес пропал, сказал я, да и сивку укатали. Здоровье? Скорее отсутствие, сказал я. Сердце? И печень. А с печенью что? Э, Сныч, медицина, как и социология, барахтается на знахарском уровне, кто там знает… Съем не то или врежут раза по печени — и хана, умираю. В каком смысле — врежут? В прямом. И рассказал. Он помолчал, потом спросил: Ну, полиция-то, наверно, во всем мире одинакова? Он мог заявить это, тоже не ошибся бы. Правда, тогда я бросился бы в атаку: во всем мире, только не у вас. Но он не заявил, а спросил, как спрашивают путешественника. Полиция и политики, сказал я. Он кивнул, и я открыл ему неограниченный кредит.

Поинтересовался Гошей и Киндером, все эти годы у меня ни возможности, ни желания не было следить за их зодиакальными перемещениями. Гоша после головоломного падения опять, оказывается, приподнялся и работает в Белокаменной замом зава какого-то главупра, которое упразднили было за ненадобностью, затем восстановили за надобностью. А вечный странник Киндер бросил якорь в качестве главного редактора той самой газеты, в которой некогда тянул рядовую лямку и вместе со мной втирал общественности очки. Ездит в служебном лимузине, правда, сам водит. Видаетесь, спросил я. Где там, отозвался Сек, до того ли, собственную бабу потоптать некогда. Это как в Америке, никакой разницы. Да ее и нет, отмахнулся он. Ты бы, кстати, сбавил газ, видишь, снежок. Да, сказал я, чтой-то рано в этом году, уж не знамение ли? Нет, сказал Сек, не знамение, а прогноз на северо-западные районы области.

* * *

Эту кулыбу помню как строили. Котлован рыли, фундамент закладывали, сруб ставили безоконный, пущей приватности ради. Зодчество незаурядной себестоимости, памятник Неизвестному Архитектору. Может, стал известным? Последний раз сидели у этого камина втроем с Гошей и Киндером таким же промозглым днем. Коньяк я тогда не стеснялся принимать взрослыми дозами. Обсуждался вопрос о превентивной термоядерной бомбардировке Китая, и я оказался в меньшинстве, не санкционируя разумную эту акцию…

Наверно, я загляделся на пламя, и, когда Сек спросил о семье, не сумел ответить односложно. А потом, что еще хуже, не расцепил вовремя шестеренки. Пришлось, опомнясь, останавливать себя на полуслове. Я изобразил улыбку и отпил глоток коньяка из очень хорошего бокала тончайшего стекла. Вышло нескладно.

Перейдем-ка лучше к твоим проблемам, предложил я, как они ни безнадежны, а все перспективнее моих. Обожди-обожди, прервал Сек, как это, если любишь — не уйдешь! Тут он глянул на меня и смешался: ладно, оставим… Ничего, по-американски улыбнулся я, это все пустое. Что у тебя? А этого мало, спросил он. По макушку, сказал я, но вопрос в том, как проблема поставлена. В каком смысле? В деловом. Намерены ли решать ее как дубненскую или намерены ее решать как новочеркасскую?

Он не ответил.

— Тогда второй вопрос. Что ты знаешь о дальнейшей карьере того, кто настоял на вторжении в Мандею?

— Ничего, — сказал он. — Откуда мне об этом знать.

— Смотри, в какое положение ты меня ставишь, — сказал я и оглядел стены, о которых, впрочем, через полминуты постоянно забываю. — Сердце у меня больное, нервы растрепаны, печень на грани отказа, а ты меня призываешь в строй. Ни полноты власти у тебя, ни информации. Сможешь ты меня защитить?

— На кой тебе информация об этом охотнике до Мандеи, я даже имени его не знаю.

— И зря, оно достойно войти в историю. Впрочем, оставим в покое мандейца, но ты же и на главный вопрос не можешь ответить.

— Я второй человек в области…

— Стань первым, и поживее, время не ждет, — сказал я. — Потроха у меня изношены, и я все еще ими дорожу, по привычке. Chеегs!

Отпил коньяк, встает с ковра и делает задумчивый круг по залу.

Здесь Гошей, директором-хулиганом, все было предусмотрено для кайфа за надежно задраенной дверью. Кадры не голливудских мастей были, зато надежность какая! Лучшая в мире. Сек такими делами не балуется, но условия есть. Это, наверно, как оперный театр, кто знает… Один из моих постулатов: если в городе есть оперный театр, редко взбредет в голову идти слушать оперу; но если театра нет, только о нем и думаешь.

Подкладываю дров, забавляюсь снопами искр, а Сек завершает очередной круг и из ящичка пальмового дерева достает две сигары. Я отказываюсь, он закуривает. Думаю, это лучшие в мире сигары. Такие вещи в равной степени доступны как первым, так и вторым людям империи. Иное дело — информация…

— Понимаешь, завтра мне докладывать… — говорит Сек.

— Пустяки, — отвечаю и в трех десятках слов набрасываю тезисы.

— А еще что-нибудь?

— Для чего? Для укрепления позиций Первого?

— Пожалуй, — замедленно, двусмысленно отвечает Сек. Пыхнул сигарой, ступает по дорожке, держась узора. — Для начала хватит, да? А там и обстановка прояснится… Нет, подло это.

— Хм…Скажи, а каким путем ты вышел на меня, Американца и Сумасшедшего Писателя?

Он уклончиво качнул головой. Пожалуйста, сказал я. Обсуждался твой очерк, рекомендовать или не рекомендовать, в областную печать или выше, решили рекомендовать в союзную. По чьему настоянию? Он промолчал. Я встал, сделал несколько энергичных движений. Не тронь меня. Пока очерк не опубликован, у тебя нет формальных оснований привлекать меня к делу. Слушай, сказал он, ты валишь на нервы, а демонстрируешь завидную выдержку. Что имеется в виду, подозрительно спросил я, припомнив истерику в его кабинете и едва ли не повторение оной сейчас. Когда я вернулся от Первого и замы тебя рвали и ели, ты выглядел ну прямо блеск. Это была не самая сложная ситуация в жизни, сказал я, это против ненавидимых, а не любимых. Потом, выучка, знаю пару волшебных слов. Научишь меня как-нибудь при случае, сказал он. Ну, пошли.

Кстати, очерк опубликован, сказал он, когда мы шли по двору к машине, сегодня, в «Кривде», в выпуске на Москву и область. А в каком виде? Мне звонил приятель из отдела печати, сказал — ни единой запятой не тронули, только убрали выпад против Ильича. Раз так, сказал я и прыгнул на водительское место, договорим, ибо будущее мое туманно, а дни кратки. Отвечаю на вопрос — «а что-нибудь еще». Все зависит от того, куда ты намерен вести регион.

— Область, ты хочешь сказать.

— Нет, регион. Галицию.

— Ты думаешь, это вопрос решенный? — спросил он после паузы.

— Не знаю. Но лидировать будет тот, кто станет учитывать этот подспудный фактор.

— Ты думаешь, они хотят независимости?

— Не знаю, чего они хотят. Они и сами этого не знают. Обычно люди хотят того, в чем им отказывают. А потом отказываются от того, чего страстно хотели. Из курса физики известна реакция деления. Атомы раскаляются, ссорятся и бесконтрольно делятся, хотя вначале таких намерений не имели… Но с кем же мы идем в разведку, с кем идем?

— Идем мы с кем надо, — сказал Сек, — но дойдет ли до финиша тот, кто возглавит гонку в такое время?

Зрело. О себе точно знаю, что не дойду, на том и покоится моя храбрость. Его такая перспектива вряд ли устроит. Он в расцвете сил, в семейном быту, не разбитом, как мой, катастрофическими решениями, жизнь ему дорога, и, хоть гром уже грянул, Сек все еще не верит, что status quo ему не сохранить ввиду изменения статуса всей державы.

Сулить ему увенчание заслуг благодарными гражданами Галиции, если сейчас, пока что-то весит, возглавит движение и так далее? Я-то знаю цену людской благодарности…

— Ты во что-нибудь веришь? — Он кивнул. — В непобедимые идеи раститскизма? Или в то, что надо прекратить это преступление и дать людям жить?

— Да, — односложно сказал он.

— Ну? — сказал я.

Он не шевелился. В наступившем молчании я разогнался, дернул рулем и тормознул так, что машину развернуло посреди дороги и наклонило. Когда она встала на все колеса, Сек сказал: ну, ясно, ты продемонстрировал, что жизнь ни в грош не ставишь, но я-то тут при чем? Когда закачаются весы истории, ты узнаешь — при чем, сказал я. Ну, ты даешь, отозвался Сек.

Это можно было истолковать как угодно. Я вырулил с паркинга на аллею (усадьбу с шоссе соединяет длинная аллея вековых деревьев, мечтаю стать таким деревом, — и поехал, насвистывая «Yesterday». Не доезжая до пересечения с основной дорогой, завернул в лес и попросил его выйти. Зачем, спросил он. Фокус покажу, сказал я, только не подглядывай.

— Если я скажу «нет», — вылезая, начал Сек, — ты перестанешь мне помогать?

— Конечно, не перестану, — сказал я, — но никакая помощь тебе не поможет, тебя подставят при очередном кризисе. Сперва Первый подставит тебя, потом центр подставит его. Сам понимаешь, на войне как на войне. Ваши ряды займут другие солдаты партии, более гибкие…

Он поглядел на часы, я пропел «так красиво, деликатно он глянул на часы», Сек усмехнулся, а я вернулся к своим техническим занятиям. Поскольку я уже знал, что надо искать, фокус не занял много времени. Когда я показал Секу эту штучку, точно такую, какая была у Сокиры, он лишь пожал плечами, надел перчатки и перемотал пленку в начало. Мы ехали и нейтрально наговаривали на записывающее устройство, но в голове у меня крутилось: если Сек знает об этой штучке, значит, есть вторая.

Я снова съехал с дороги и стал так, чтобы нас не было видно. Сек смотрел на меня с удивлением, но опять продемонстрировал свою знаменитую выдержку и ни о чем не спросил.

Тут уж пришлось повозиться. Найти искомое удалось не скоро.

Мокрый снег превратился в дождь, и я прилично вымок, особенно плечи и спина.

Сторож на даче засекает время убытия и передает куда надо, флегматично сказал Сек, а магнитофон записывает работу мотора. Перемотай-ка обе пленки в начало, чтобы тексты сходились, и давай побольше наболтаем для правдоподобия. Об остальном не переживай. Перед въездом в город мы в одном деликатном месте нарушим контакт, двигатель перестанет заводиться, вызовем техпомощь, и наша задержка будет реабилитирована при жизни.

А в разведку, повторил Сек, идем, с кем надо.

Ну, прекрасно! Так садись же за баранку и включи печку, я замерз вусмерть. Думаю, воспаление легких тебе обеспечено, сказал Сек. То, что мы нашли, стоит воспаления легких, сказал я.

* * *

Что делать человеку, коли надоело ему и читать, и писать, и он терпеть не может телевидения, даже перестроечного, особенно крикливого, а в кино ничего приличного не только по мировой, но и по титской мерке, что такому человеку делать?

Правильно, идти в гости.

Ходил. Было местечко, Балалайка разрушил его одним метким ударом. Теперь, после всего, болтать с ЛД беззаботно уже не смогу. Утрачена легкость тона, которая делала наши заочные свидания возможными и необходимыми. Не предугадать мне его реплик. Значит, и диалога не получится. Немало пройдет времени, пока это снова станет на рельсы. А собеседник так нужен! На кладбище не пойдешь, нелетная погода. Остается звать кого-то к себе.

Хотел жить в мире, который сам населил — и живи. С призраками.

Дернуло тебя браться за собственное жизнеописание, — брюзжит Мандарин. Мы пьем чай с вареньем, которое я купил специально ради него на зависть Первому Поэту эпохи. — Личное неописуемо и скандально.

Вон как ты заговорил… А кто поддерживал Буйе? Кто заслонил его, когда на него ополчилась семья и отказалась мать родная?

Мандарин качает своей великолепной головой:

Ты не забыл, как он кончил? Под твоей пачкотней могло бы подписаться большинство мужчин и изрядная толика женщин. Но все открестятся. Знаешь почему?

Подозреваю, что открестятся, но почему — не знаю.

Ну и дурак, впадая в мой тон, окрысился Мандарин. Читателя надо сделать близким другом и доверенным лицом прежде, чем начнешь излагать ему вещи, которых он не хотел бы знать о себе никогда-никогда!

Я сделаю его таким другом.

Ты опоздал. Поскромничал. А я знаю сотни случаев, когда в герои зачислялись такие ничтожества!.. Тебе нравится презирать себя за обычные слабости. Большинству Эвентов это не понравится. Им в голову не придет упрекать себя за подобное…

Ты судишь по Эвенту своего времени.

Это не меняется. Привычное ли тебе любить себя?

Нет, конечно.

О том и речь! Зачем же ты расписал эту любовь к себе, такую кратковременную? Ты все еще так же себя любишь, как в период выздоровления?

Нет, конечно.

Так какого же дьявола?..

Пойми, я титский. Мои причиндалы — критика и самокритика. Отмечается отрицательное, а положительное принимается как само собой разумеющееся…

Закрой писку! — голосом ЛД прервал Мандарин. — Принимается как само собой разумеющееся — кем? Тобой? Но читатель о твоих положительных качествах и не подозревает! Ты ему одни лишь отрицательные выкладываешь! Тошнит от твоей скромности! Ты что-то там изобретал, писал книги, возился с людьми, которые в этом нуждались!..

Довольно.

Да не довольно, пропади ты пропадом, не довольно! Твой Царик, Рыбоглаз, детдомовские, что тебя обкрадывали, а ты стыдливо закрывал глаза, чтобы ненароком их не обидеть, Дипломат, Зануда, Сердцеед, габсбургский вояка, чью плоть ты отправлял в землю обетованную и чей опыт продолжаешь в его подвале, диссиденты, которым, когда все от них сторонились, неизменно подставлял плечико под пристальным взглядом Косого Глаза, чем немало себе напортил, а все равно подставлял, и Валтасар, и Клептоман, Мудозвон, Шустрик, и все эти подаяния, ну просто смех да и только, ты же сам нищий, а особенно это омерзительное для меня, француза, забвение обид, — почему ты умолчал обо всем этом?

Видишь, уже сам этот список, самый факт, что я это помню, хотя, к счастью, не все, показывает, какая я дрянь. Добрые дела надо забывать сразу же по их свершении. А я не удержался, кое о чем помянул даже и здесь. И наверно выпячивал-таки себя. Между тем я убежден, Мандарин, и с этим убеждением не расстанусь: успехи личности не характеризуют. Ты преуспел — ну, значит, не тупее других в том, что люди привыкли уважать и чему не устают поклоняться — практицизму. Но оценивать итог жизни тиражами книг, а значительность личности ее весом в обществе — уж это увольте! Прожитая жизнь не предмет для беглого чтения. А само написанное — матрица любой биографии. Пусть читатель этих заметок наполнит матрицу своим опытом. Пусть потрудится над своей жизтью. Многое узнает о себе! А не потрудится Эвент и не узнает себя во мне — что ж, это будет не первое и не последнее недоразумение на свете.

Не-уз-на-ет, злорадно скандирует Мандарин, как не узнал себя и ты в тысячах прочитанных тобою книг.

Большинство людей не ходит и не звонит о своих благодеяниях, чаще всего мнимых, — отмахнувшись от Мандарина, продолжал я, вставая от возбуждения. — В этом главное наше достоинство. А не согласен — оставь варенье и вали в свой Круассе.

Оставь варенье, вот еще, миролюбиво сказал Мандарин, и не подумаю. Между прочим, большинство как раз и треплет о своих благодеяниях — и мнимых, и преувеличенных. А в данном случае интересна не скромность, а дурость. Тебе ли не знать, сколько желающих прокатиться на чужом благородстве и соскочить с него, не ожидая очередной остановки этого омнибуса. Это как раз твой вариант, начиная со студенческой забастовки, в которой тебе отвели роль адвоката и которая стоила тебе докторской степени. Оставим, не желаешь обсуждать этого — не надо. Но почему бы не резюмировать коротко и ясно — без указания имен, дьявол тебя побери, коли так это тебе больно, — хотя бы тот бесспорный факт, что кое-кого ты щадил больше, чем себя? И из-за этой жалости, насколько я разбираюсь в причинах и следствиях, отказался от поступков, более тебе свойственных нежели те, какие совершил. Да что там поступки, ты отказался от образа жизни, подобного моему. Почему не сказать об этом прямо, дьявол тебя побери, без утайки? Свалить вину на кого-то (ведь это продлевает жизнь! Да-да, знаю, в жизни нет виноватых, все мы жертвы друг друга и так далее. Но чем мучиться, как ты…

Упреки обладают страшной разрушительной силой. Их надо хоронить глубже, чем даже память о благодеяниях.

Темно говоришь.

Это я-то темен? Не манерничаю, не изощряюсь, не эстетствую. Если меня не понимают, то лишь потому, что у людей не хватает смелости узнать себя. Пренебрегают сходством и хватаются за различия. А спроси их, как бы им хотелось излить горе, ответят одинаково: вопить без слов и бить себя кулаками по голове.

Так бы и начал, ухмыльнулся Мандарин, все лучше, чем эпизодом с девчонкой-проституткой.

Именно так я и начал. И далась тебе эта девчонка… Ну, уберу ее.

Ничего ты уже не уберешь. И, честно говоря, не уверен, надо ли. Как раз в эпизоде с девчонкой каждый себя узнает. Но превратить читателя в интимного друга ты не успел. Восхищаться тобой он не станет…

Я этого и не добиваюсь…

Заткни писку!..и сочувствовать тебе тоже не многие будут. Что же остается? Чего ради дернуло тебя взяться за этот безнадежный труд? И эстетически стряпня твоя не бог весть что…

Во-первых, не трогай Бога, это у тебя не звучит. Во-вторых, ты же сам сказал, что поэзия, подобно солнцу, даже навозную кучу заставляет отливать золотом.

О, нет, только не это! — завопил он. — В описаниях у тебя много золотого солнца, но куча от этого не перестает смердеть.

Мы с тобой разные художники, сказал я.

Ах, себя ты тоже причисляешь к художникам, отметил Мандарин с французской тонкой улыбкой, и я утерся.

Но взорвался.

Ты думаешь, что жил при режиме жестокого подавления мысли. И факты свидетельствуют в твою пользу. Твой роман подвергся судебному преследованию, тебя хулили на всех перекрестках. Этим ты гордишься. Но обитал ты в башне из слоновой кости. Не служил по 10 часов пять-шесть раз в неделю. Время было твоей собственностью, ты посвящал его чтению, писанию… Поглядел бы я на тебя здесь! Книгу не судили бы, нечего было бы судить, ничто не было бы опубликовано. Судили бы тебя! Да, я не умру как писатель. Мне не дали родиться. Есть ли что-то горше? Я мог стать одним из самобытных литераторов нашего времени. У меня были мысли. Рецензенты приезжали посмотреть на меня. Враждебные обвиняли в подражании авангардистам, которым подражать я не мог по той прочине, что никогда их не читал. Недавно прочел одного, понравилось. Значит, это просто висело в воздухе, и я это чувствовал. Мои замыслы были значительнее твоих. (Уж извини!) Война идей, например. Им не дали ходу, и в этой дыре я оказался осчастливлен таким сюжетом — неудавшейся жизнью. Сюжет всех времен и народов. А тебе с сюжетами не везло, потому что везло в быту. Сам понимаешь, разные картинки открываются из башни и из сортира…

Ах, о чем говорить, вдруг соглашается Мандарин, чтобы писать, я обладал всем, чего можно желать. Круглым рабочим столом, независимостью, двумя сотнями хорошо очиненных перьев и умением ими пользоваться. А тебе…

А повезло мне. Повезло, как твоему соседу по пантеону дону Мигелю, ввернул я. Мандарин осатанел, и я заторопился, чтобы его ненароком не хватил кондратий: Он тоже не жил в башне из слоновой кости и тоже не гнушался дерьмом.

Этим исчерпывается сходство между вами, заорал Мандарин. Дон создал гениальный характер, а ты? Что ты пишешь? Знаешь ли ты, что пишешь? Нет? Так я тебе скажу со всей неподкупной прямотой и большевистской суровостью: статистический роман. Вы все слишком большие реалисты… — Не в последнюю очередь благодаря тебе. — Не выделяете ни трусости своей, ни геройства… Благодаря тебе, все благодаря тебе, учитель. — Да замолчи! Так перепуганы вашим информационным взрывом, так стараетесь быть краткими, что стали невнятными. На деле ни взрыва у вас, ни информации, и вы не умеете отличать главное. Да я на твоем материале написал бы два конкретных романа. А Милый Друг целых три, а к тому еще пять повестей и дюжину рассказов. А ты мусолишь непонятно что. И факты приводишь какие-то зверские. Не верю! Чего ты добиваешься? Чтобы твой Эвент не бросил рукопись на середине? Чтобы дрожали руки и колотились сердца? Чтобы люди остановились, задумались? А то им думать не о чем, ха-ха! Ты не достигаешь цели! А если достигаешь, то фактами! Отвратительная эпоха снабдила тебя ими в отвратительном изобилии! Ты же им не веришь, ввернул я, но он уже не слушал, он закусил удила. Это не искусство! это газета! анекдот! Талант теперь не редкость, но уж чего ни у кого не найдешь днем с огнем, так это добросовестности!

Я отдал бы тебе остаток жизни, чтобы мой сюжет был перенесен в красивую твою голову и изложен с присущей тебе классической ясностью.

Не верю! Не отдал бы ты остаток жизни, чтобы я изложил за тебя сюжет! И не мог бы я изложить твой сюжет! А сам ты на свой сюжет не можешь взглянуть со стороны! Не можешь — и все!

Не вопи. Даже на далекий тебе сюжет Эммы ты и сам не смог взглянуть со стороны. Мне кажется, дорогой мэтр, никто не в состоянии взглянуть на свою жизнь и на дела свои со стороны. И еще мне кажется, это и есть то, что отличает жизнь от смерти. Когда обретаешь способность взглянуть со стороны и увидеть, как все смешно, лишаешься возможности даже пикнуть о том, что увидел. Наша жизнь трудна. И все-то мы делаем через силу. Легко только созерцать да судить. Судить тех, кто делает.

Не сердись, сказал он. Я пекусь только об эстетической стороне дела.

Что и стало причиной твоего мелкотемья.

В мое время не было проблем, подобных вашим, презрительно отозвался он, вы довели мир до края пропасти…

Идя по проложенной вами тропе, милый предок. Семена посеяны при тебе. Хватали колонии, разделяли и властвовали, и ты слова не сказал о зловещих посевах. Ты пел свои заклинания — «Пусть лучше сгинут Соединенные Штаты, чем принципы, на которых они основаны!» и «Просвещенные слои, просвещайтесь!» А в результате…

Они обязаны просвещаться, закончил он, иного пути нет. Не массы решают — решают просвещенные слои. Черные, белые, желтые, мусульманские, иудейские, христианские — все! Значит, недостаточно просветились, если надеются на тотальную победу. Они спешат к тотальной гибели.

Спасибо, ты это заметил, наконец. Но первым погибнет то, что наиболее тебе дорого — наша цивилизация. Она развита, значит, уязвима. Лишь беднейшие ее ветви выстоят, на них не найдется желающих — пока они не разбогатеют. Вся история — грабеж богатых бедными и слабых сильными.

Не думаю, чтобы эти взгляды прибавили тебе популярности, отозвался Мандарин.

Я резюмирую ситуацию, только и всего.

Лучше бы уж описывал виды, открывающиеся из твоего сортира.

Это и есть вид. И кто-то должен сказать, что такова наша жизнь, мэтр. Что таков мир. Таков человек, наконец. Кто-то должен. Независимо от эстетической стороны.

Ну и позволь это сделать кому-то! Почему за это берешься ты? Почему опять — ты?

Да, действительно, почему опять — я? Почему всегда — я?

О, я несчастный!

ГЛАВА 22. ПОСИДЕЛКИ

Круглый столик на двоих, пластиковое покрытие, на столике стаканы, пиво и пачка сигарет. Столик под открытым небом во внутреннем дворике знаменитого на всю Галицию здания, откуда не какие-нибудь, а сибирские дали видны и даже левый берег Стикса. Пиво здешнее, жигулевское, а «Мальборо» настоящее. Пей, кури и беседуй. Но я ни к чему не прикасаюсь и беседы не веду, хотя партнер подобран по всем статьям — не какой-нибудь спортивного вида молодец, а гнилой интеллигент, весь из себя смущенный. Говорит о книгах, изумил меня неслыханной цитатой из Фомы Аквинского. Что нас ждет? Что за примета, если интеллектуалы по своей охоте идут в охранку? Сутулый, вялый, лоб с залысинами, складки у губ, мешки под глазами, а в глазах усталый вопрос.

Исповедь меня не удивила, начинаю уже привыкать, что палачи исповедуются передо мной, но едва не рассмеялся от знакомых слов: моя жена, она святая, я ее недостоин… Я его успокаивал, уверял, что святые не святы, и он достоин. Он не соглашался. Вы просто предпочитаете, чтобы было наоборот, чтобы она грешила и каялась, а вы бы ее презирали в своей недосягаемой чистоте? Да, страстно сказал он. А зачем, с подлинным любопытством спросил я. Мало ли что бывает, в таком неожиданном месте вдруг да и получу ответ на вопрос — зачем нужно чувство превосходства над человеком, которого якобы любишь (согласно заявлению).

Чуда не произошло. Надо! — сказал он. Женитесь на проститутке, сказал я, в России так делали, чтобы искупить грехи и на фоне чужой греховности затушевать собственную. — Эта борьба меня изломала! — Такова жизнь, каждый несет крест своей личности. Недостойно сваливать ношу на ближнего. — Разве ближний не для того, чтобы разделить ношу? — Добровольно, сударь, только добровольно, а если ноша не разделена, значит, вы нашли не того человека для данной работы. — Но я люблю ее! (Ну куда деться от этого вопля?) — Для такой задачи нет решения, сказал я. — У вас должно быть решение, сказал он, вы учитель жизни. (Учитель! Ну-ну…) — Но умение жить заключается прежде всего в умении задавать вопросы себе. — Какие вопросы? — Разные. Те, что вы задаете учителям. — А нельзя наоборот — не задавать себе никаких вопросов? Можно и так, согласился я, кто к чему склонен.

Как же вы посоветуете мне реализовать вашу мудрость?

Молодой, горячий. И завел я его с полуоборота…

Это просто, сказал я. Насчет жены не тревожьтесь, она не глупее вас, не святая и не обязана ею быть. Что вы не достойны ее — это, впрочем, верно…

Вы в курсе нашей проблемы? — Глаза его стали воровато косить. Они тут напуганы, нередко имеют дело с ясновидящими, сами к таковым не принадлежа по причине замусоренности душ…

В общих чертах, сказал я.

И как же нам быть, нервно спросил он.

Присядьте к ней на постель в ночной сорочке и расскажите все без утайки. Сумеете быть искренним — решится ваша проблема. Не сумеете (извините!

Вы мне даете рецепт типа Насреддина — сидя в мешке, не думать про обезьяну, сказал он. Сами-то вы нашли выход из положения, почему бы не поделиться опытом?

Ага, приехали к Анне… Ну, дитя мое, это мы прикончим…

Вот вы ловите меня на живца, на себя самого, то есть, и не подозреваете, что платить придется куда дороже, чем планируете. Чем платить? Подите к черту, заорал я, торгуете вразнос и собой, и женой, ничто не свято, лишь бы отличиться перед начальством, холуй!

Вы, старый дегенерат!.. Побелев, он давил в пепельнице окурок. У вас еще будет время пожалеть, что вы родились на свет!

Ага, время будет… Это важно. А жалеть или не жалеть — мое дело.

Уже жалею, поскольку беседую с такой мразью. Переходите к сути, меня от вас тошнит. И еще рекомендую вам обратиться в диспансер на ул. Матюшенко, там специалисты, покаетесь, а они вас научат, даже на пальчиках покажут.

Он захлебывается от злобы. И, уже не скрывая ее, задает серию вопросов. Некоторые повторяют те, что недавно задавал Сокира. И я отвечаю иначе. Не противоположное, но чуть другое. Пусть сравнивают. Резон мне самому неясен. Пруденция!

Нам известно, говорит он с ехидной грустинкой, что не одна тоска по родине привела вас обратно, что есть у вас и конкретные задания, и вы вполне успешно приступили к их осуществлению. Ну, ребята, сказал я, вам придется попотеть, чтобы состряпать из меня дельце. А вы нам поможете, осклабился он.

Если ему дана инструкция или вообще существует инструкция относительно меня, то сделать уже ничего нельзя. Ни исправить, ни испортить. Но если они находятся на стадии формирования инструкции… или запугивают меня… или вербуют… Если они все еще меня вербуют!..

Сколько, сказал я и откупорил бутылку, налил пива, и закурил, и он обалдел. Предполагалось, что стану сторониться отравленного обезволивающим наркотиком пива и пропитанных какой-нибудь дрянью сигарет, а я так быстро отпил и так решительно затянулся, он не успевал следить за моими движениями. Ну же, что я за это буду иметь? а также что и на кого должен клепать? Притом сразу предупреждаю, господа хорошие, если речь идет о ком-то из моих знакомых или друзей, кина не будет, это наперед, пока игра не начата. Прокрутите с начальством, а я посижу, пивком вашим побалуюсь, окей?

Он забуксовал. А во мне забурлил компьютер, гроссмейстер, играющий с начинашкой. Идите, сказал я, глядя ему в зрачки, зовите начальство, я не шучу. Вы что, забормотал он, вы что тут паясничаете. Ваше задание — меня раскрыть, ну, раскрыли, сказал я, перемежая каждое слово глотком пива, я готов сотрудничать, только надо ли вам это?

Вы что, в поддавки играете?

А во что с вами играть?

С нами не надо играть. Нам нужны факты.

Ну, придумайте их, как всегда, сказал я и отвернулся от него со своим стаканом.

Что бы ни было, это произойдет не теперь, не здесь. Публикация в Москве, правда, не мешает тихо пришить меня в провинции, но не сегодня, это точно. Взяли меня утром, это видели прохожие. Теперь, когда я побрился и хожу чисто одетый, они даже стали со мной здороваться. Так что — не сегодня. У меня еще остается время пожалеть, что я родился на свет.

Но почему тихо? Неужто меня уже хлопнули, пока я так уверенно рассуждал о безопасности, и я потягиваю пивко уже в раю? Вот ты был — и вот тебя нет. И все так же светит прохладное солнце? И деревья с поредевшими кронами на вершине холма, у цитадели, так же приветливо кивают и приглашают в компанию? Я скоро приду к вам, друзья.

Удрал мой собеседник, вот почему тихо. Оставил меня и убежал. Пошел к начальнику жаловаться. И начальник примет меры, чтобы дитятю-сотрудника не обижали сумасшедшие писатели-американцы.

Вдруг я понял, что повторился. Тот же прием, что и с Сокирой. Как это меня угораздило?

Наверно, в глубине души я уверен, что старый предатель Сокира на сей раз не предаст. Он признался, что лишь я каким-то образом скрашиваю ему неотвязную думу, и подозревает, что источник влияния в том, что основа его то ли недоказуема, то ли не требует доказательств. Конечно же, не требует. Если вера доказана, это уже знание. А я ему такую веру передал бесценную…

Значит ли это, что Сокира переродился? Нет, конечно. Не так я наивен. Все проще: я стал для него столпом веры. А столпы не раскачивают. Предать (значит, лишиться последней надежды на спасение души. Такими делами не шутят. Шкурные интересы не всегда материальны.

Впрочем, если этот прозелит зайдет чересчур далеко в своей вере, то решит, что я Христос, а ему надо сыграть роль Иуды.

Но так далеко он вряд ли зайдет. Собеседник нужен!

Что-то познабливает меня. Страшно? Ну-ну, не говори, что нет, кому в таком месте не страшно… Неужто нет? Тогда — почему знобит? Стало быть, страшно, только загнал ты страх, куда Макар телят не гонял.

А вот приближается валкой походкой новое начальственное лицо. Не подымаюсь с места, демонстрирую не дерзость, но усталость. Извините, не встаю, уже порядком измочален допросом вашего сотрудника. Ну, что вы, не допрос, беседа, вы наблюдательный человек, годы на западе, столько видели, знаете, а сотрудник наш чиновник со стандартным набором… Это не так, но не возражаю. Кроме бесполезности возражений учитываю, что, в отличие от предыдущего, новый собеседник крепко сшит и несомненно тренирован, такой и физическое воздействие применить может, слабое место они уже знают, и морда у него, как у бригадира грузчиков, отработавшего с чистой совестью полный рабочий день. Рослый стрелок, осторожный охотник, путник, так сказать, с ружьем на разливе души… Гнилому либерализму места нет.

Он представляется полным титулом: начальник отдела полковник Паук. Обо мне наслышан, хоть и не имел чести лично, но есть у него в библиотеке и мои книги, дети к ним возвращаются, перечитивают. Затем без обиняков, как в американском детективе (научились, мерзавцы), выставил на стол магнитофон с двумя кассетами и сказал, что одну я могу забрать с собой и хранить как свидетельство того, что высказался так, а не иначе. Возникает проблема: мой совершенный шахматный компьютор не обладает достаточной памятью и ни хрена не помнит о том, что выдавал на гора двадцать-тридцать лет назад. А у них все бережно сложено в моем досье до поры-до времени. И вот пришла пора, настало время, и они обо мне помнят все, а я о себе ничего.

Но что толку стараться, коли даже с Сокирой я не смог сыграть ничего, кроме себя самого?

— Валяйте, — сказал я, и магнитифон зафиксировал удивленную паузу.

Последующие часа три прошли в равной борьбе.

Пленку он отдал мне со вздохом сожаления. Вы прослушаете ее с большей пользой, чем я, и в следующий раз… А что, планируется следующий?.. И в следующий раз, повторил он терпеливо, с вами будет куда труднее, но уговор дороже денег, отдаю, чтобы ваше доверие к нам оставалось хотя бы на том уровне, на каком люди вашего мировоззрения способны доверять нашему ведомству…

— … доверия не достойному. Но сказано хорошо, — добавил я с разыгранным удивлением, уже стоя и пряча пленку во внутренний карман пиджака. Еще и покивал. Думаю, при более подходящих обстоятельствах он пришил бы меня на месте.

Домашнее прослушивание вызвало противоречивые чувства.

Я не перевариваю собственного голоса. Если не считать этого, все было тип-топ.

Для начала Паук интересовался классификацией американцев и разбивкой их на группы, адекватные титским. Когда я описывал American low class, из среды которого вышло немало титских шпионов, полковник заметил: «У нас такого быть не может». Ну, сказал я, еще как! Просто выходцы из вашего лоу класс редко допущены к секретам высокого разряда. Титский лоу делает, что может, а именно — тикает на Запад при первой возможности. Американцам бежать некуда.

Тут Паук принялся молотить их и превоз носить нас, имея в виду систему ценностей. В этом мы и впрямь преуспели. Я спросил, подразузмевает ли он систему ценностей пролетарскую, и он клюнул на мое коварное простодушие: получается, знаете ли, что классовый подход узок для общечеловеческих понятий Добра и Зла. Я дал ему увязнуть: какие общечеловеческие, я их не знаю, нас учили, что абсолютной точки зрения нет, классовый подход неизбежен. Он усмехнулся: наша титская интеллигенция тем и отличается, что с трудом усваивает чужие истины, но потом шлифует их и уже не без основания выдает за свои.

Вот тут я похрустел его костями всласть. Припомнил и методы насаждения, и все-все. Тогда, затиснутый в угол, он залопотал об исторической необходимости, о том, что человеку некуда деться, его принуждают усваивать уроки, ему можно внушить все, он горсть праха, слабая плоть, материальное довлеет, каждый хочет, чтобы ему было хорошо, возможности духа ограничены, таким создала человека природа…

— Все ваши посылки ложны, — сказал я. — Человек не создание природы. (Полковник заинтересованно вскинул голову, но я уже пошел…) Возможности духа неизвестны. Не исключено, что они безграничны.

Магнитофон зафиксировал вторую паузу.

Разговор изменил направление.

Похоже, той репликой я сделал вернейшую заявку на закрепление за мной звания Городского Сумасшедшего на вечные времена. Наиболее реальную со времени занятия мною этого почетного поста. Если мне удастся и последующие заявления делать в таком же духе — в моем духе! — новая встреча в этом заведении может и не состояться. И уж, как минимум, идиотское существование в приюте на ул. Матюшенко мне обеспечено.

Интересовался полковник расовой проблемой и задал много неожиданных вопросов, таких я и в Штатах не слышал. Глубоко копают…

Спросил, как связаны политические мыслители с исполнительной властью. Проскользнул термин стратегическое планирование. Гаф, но, думаю, умышленный, дабы направить мою подготовку к следующему туру по ложному следу.

Владел ли я акциями, следил ли за индексом Доу-Джонса, какие факторы, по моему мнению, на него влияют, и этот вопрос на самом деле транспонируется в форму: какими путями можно вызвать панику на бирже.

После этого вопроса я раскурил вторую сигарету и долго глядел на небо. Оно было бледным, в нем на высоте недоступных мне теперь авиарейсов висели тонкие полоски облаков.

Полковник ждал, и я почувствовал, что проигрываю паузу.

— Это, конечно, между нами, — сказал я и постучал ногтем по микрофону. (Мнение дилетанта, если угодно. Сами видите, тайны Доу-Джонса оказались выше моего понимания. И расовая проблема в ваших аспектах. Допустим, в результате кропотливой работы вы уясните то, что самим американцам не ясно. Вызовете панику на бирже, кризис в стране, дестабилизируете обстановку на шарике. Что дальше?

— Дальше — будем торговаться?

— С кем? — Он прищурился. — Когда все послетает с мест с кем торговаться? И что предлагать, кроме термоядерных ударов по неуловимой цели?

Магнитофон зафиксировал третью паузу.

— А вы забияка, — ухмыльнулся он.

— Уж будьте покойны, — раздраженно сказал я. Меня все больше знобило, и это стало выводить меня из себя.

— Вам спокойнее было бы не быть таким догадливым.

— Вы вроде знаете английский? I don't care! Когда проживаешь такую биографию, момент истины ценишь больше, чем лишний день жизни. Перед смертью ведь не надышишься, полковник!

Он кисло ухмыльнулся:

— Насчет этого, милейший, люди сильно заблуждаются, да только слишком поздно узнают о заблуждении. Как бы не пожалеть вам тогда, а? С вашими высокими рассуждениями и прочее, а?

— Как бы так сказать, чтоб не обидеть… No matter what you do, полковник, you are not going to survive. None of us, human beings. So, the only concern we should have is taking a damn good care of our souls. И в этом плане, милейший, неизвестно, кто из нас будет выглядеть лучше на краю ойкумены или, как вы выражаетесь, когда дойдет до дела.

Его перекосило. Ну, это я умею. Мне бы таким быть сладким, каким умею быть едким…

Потом пошла тягомотина. О текущем моменте, о национальных предрассудках и о том незначительном по длительности, хотя и интенсивном по усилиям времени, когда их якобы корчевали. На самом деле их насаждали, но что толку ему об этом говорить. Да и предмет не из легких, как я убедился в странствиях, одних Англии с Шотландией мне по уши… Но что-то отвечать нужно было. Я напомнил об Индии, которая говоря на одном языке, на английском, накопила в этой стране гуманистической традиции противоречия, чреватые Гангами крови. Так же и русский язык не столько соединяет, сколько позволяет украинцам и татарам говорить вам в лицо то, что вы заслужили.

Поговорят и перестанут, сказал он. Индия слабый пример. Мы не пришельцы, мы родные. Реформы и фактор времени сделают дело.

С реформами вы крепко опоздали, сказал я, а фактору времени не дали сработать. Фактор времени — если вырастить пять-десять законопослушных поколений, уча их не пролить не капли крови, уважать чужое мнение и не считать, сколько героев и академиков вышло из каждой национальности.

Пять поколений, прищурился он, долго.

Ну да, хочется все видеть при жизни… А помните, Моисей не был допущен со своим народом в землю обетованную. Это не пустой намек в старой мудрой книге. В свободу не прыгнешь из рабства, до нее дорасти надо. Вы не получите полноценного младенца за месяц, если соберете девять беременных женщин.

Наука даст средства, сощурился он.

Эти словопрения пора было кончать, я ждал только повода. Повод он дал, употребив слово средства.

Ага, средства оправдываются целью… Сколько лет вашим детям?

K нашему разговору это отношения не имеет.

Я раскладываю перед вами свою требуху и не спрашиваю, какое это имеет отношение. А вы показываете рога, едва я справляюсь о возрасте ваших детей, сказал я и встал.

Это была заявка на получение кассеты.

Простите, сказал он, шестнадцать и двадцать один.

Девочка и мальчик? Он кивнул. Вы говорите, они перечитывают мои книги? Попросите их, они вам покажут место, где персонаж, которого мне бы хотелось отождествить с собой, если бы я смел, кричит: «Цель не оправдывает средства!» И вообще, извините, мне пора.

Тут он и рассыпался в заверениях.

Что же их интересует? Я дилетант во всем. Профессионал я лишь в сострадании. Из таких можно сделать наилучших сексотов и подкладывать их самым высокопоставленным людям. В какую щель хотят они сунуть меня в качестве трансмиттера? Почему не останавливает их бесплодность прошлых попыток?

И еще: этот фрукт рассуждает о путях и средствах так, словно у них и впрямь в запасе вечность. Блефует или действительно не понимает, что они разваливаются?

Знобит. Ну знобит и все тут. Неужели заболеваю? Если, конечно, это не нервное. Потому что всеми рассуждениями я только то и делаю, что глушу опасения. Деятельности моей было вдоволь, и в провокаторах по-прежнему нет недостатка.

Что, в самом деле, я знаю о Балалайке? Вот он поставил крест на сотрудничестве, тем паче что принят почин не принимать более починов. Что бы ему теперь заложить коллегу и заработать на нем испытанным способом? Дескать, не удалось поймать рыбку — хоть воды напьюсь.

Так он несомненно и сделал.

Это, впрочем, не так страшно.

А вот можно ли поручиться, что Рыбник не ведет двойную игру перестраховки ради? Он из таких, из перестраховщиков. И он не брезглив, это-то мне известно, разве сколотишь состояние иначе…

Но и это еще не страшно, я ничем с ним не делился. Он знает лишь о встрече. Ни места, ни хода переговоров, ни — наипаче! — примет участников. Так что и здесь я в порядке.

А если в машине было третье подслушивающее устройство… Это, кстати, может служить косвенным объяснением той чести, коей я удостоен — беседовать с самим начальником отдела Пауком. Если Сека переводят в другую область на повышение, летит кувырком дознание по делу ЛД и остальное. Накрывается к такой-сякой маме главный замысел — захоронение оставшегося пепла и сооружение хоть бедненького мемориала над страшной свалкой.

Но что я могу? Лишь ускорить темп. Ни слова Рыбнику. Никаких контактов с Балалайкой. Бравада перед клешнями Паука. Кстати, из бесед с ним, как он ни хитер, можно примерно очертить, что они знают, а что хотели бы узнать.

А в данный момент главное — отсечь Анну с Мироном. Притом немедленно.

Обожди, что-то еще, что-то еще…

Что?

Паук… Я уже слышал это имя!

Где?

Проклятый склероз… Как мне, старому, тягаться с ними…

При ограниченности твоих контактов, приятель, не так уж много мест, где произносились имена косоглазиков. Думай!

Если б умел… Цены бы мне не было. Не только не знаю, как это делается, но и знать не желаю.

Однажды я подумал: интересно, как это происходит — мышление? Где там, в мозгу, и как именно зацепляется крючки за петельки?

Наверно, влез чересчур глубоко, потому что почувствовал, что не могу выбраться, втягивает — всего! В последний миг я, смертный, не выдержал и отшатнулся от этой воронки, но было поздно, разум камнем шел ко дну. Спасло то, что сидел у стены. Отпрянув от понимания, равного безумию, я долбанулся о стену затылком. Это своевременное сотрясение мозга сохранило мне рассудок. С тех пор оставил это занятие — думать о том, как я думаю. Думаю — хорошо. А не думаю — так еще лучше.

Есть! Бородавка! Он сказал, что желал бы видеть на совещании товарища Паука. Ясно, назвал главного специалиста. И работы у него теперь по горло. Так что, милейший, тебе и впрямь оказана честь. Дело, стало быть, серьезное.

Бррр, что за озноб чертов! Чаю, аспирину и в постель. Но прежде всего к Анне. Прежде чая и аспирина, как ни противно в этом состоянии покидать свое логово. Вот моя траншея, вот мой двор пустой. Не улицей, доберусь закоулками. Даже оперативщики Косого Глаза не знают закоулков моего родного города так, как знаю я. Пусть и в ознобе и недомогании.

Чего, собственно, я тревожусь о ней? Разве при всех делах не остается она для меня лишь сексуальной игрушкой?

Да, верно… Но рискуя ради людей с меньшими заслугами, понимаешь, что сексуальная игрушка — это не так уж мало.

Вот ее дом, типичный монумент титскизму эпохи Загнивания. И вот, стало быть, при каких обстоятельствах наношу я ей первый визит…

А ведь не будь пресловутого личного элемента, куда прохладнее прошел бы мой первый контакт с их Движением. Не встреть я там Мирона-Леопольда. Донял меня мальчик этим своим Спасыби за матир…

ПОСВЯЩЕНИЕ

Повествование подошло к такой точке, что потребовалась оценка персонажа, героем не являющегося. Общеизвестно, что никакая оценка не окончательна, пока жизнь не завершена, не подытожена десятилетиями, а для единичных личностей и веками. А все же без итогов не обойтись, хотя бы промежуточных, поскольку на любую роль происходит отбор кандидатов. И надо представить свидетельства, характеристики и отметки.

Негерой Букет волей обстоятельств стал вдруг приобретать черты супермена. Жизнь его полна вынужденными ситуациями, и, то ли он насобачился в них, то ли, как на фронте бывает, потерял страх, поведение его в этих ситуациях стало прямо-таки чеканить образ.

Умирание в одиночестве.

Эпизод в колонии строгого режима.

Операция с Сокирой.

Образцовая выдержка в ГУГе.

Стойкость в беседе с церберами Косого Глаза.

Ай да мы!

А что — мы?

Как прикажете быть, умирая?

Как вести себя под пристальным взглядом дуболома-начальника колонии в его кабинете один-на-один?

А ты, Эвент, что делать станешь в подобной ситуации с Сокирой? Падешь на колени и с плачем раскаешься? В чем?

А при первом вызове в ГУГ, при первом вопросе Сека выскочишь с готовым набором рецептов для лечения титских болячек?

И уже пройдя эти, с некоторой натяжкой, скажем, испытания, рухнешь в прах при захвате твоей шеи в ключ в бетонном дворе секретной службы?

Процитирую-ка тебе, Эвент, одного из любимых моих писателей. Где-то вначале я агрессивно декларировал право на цитирование, но на деле пользуюсь им куда скупее чем тот, кого собираюсь цитировать. Воспользуюсь же декларацией своей, случай как раз подходящий.

«В житиях высоких духом людей много такого, что я скорее ценю, чем люблю. И среди них бывают до того возвышенные и беспримерные, что я не могу как следует оценить их, ибо они для меня совершенно непостижимы. Многие из этих редкостных образцов превосходят мои возможности и подражать им я был бы просто не в силах. Но иные из них превосходят и возможности моего понимания.»

Конец цитаты.

Я не боюсь критики. Единственный, кого боюсь, это ты, Эвент. Неужто ты отнесешься ко мне, как к человеку возвышенному и беспримерному?

Погляди на меня трезво.

Нет на свете человека, который менее годился бы в герои, хоть я и воспитан под рефрен Когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой. Становился. Даже трус. Я трус. И, как подлинный трус, полагал и полагаю, что героями становятся прежде всего и исключительно силой обстоятельств, как оно и спето в песне. Иными словами, какой-нибудь там Цезарь Куников или Мордехай Анелевич, если бы обстоятельства не сложились столь для них драматически, умерли бы в своих постелях, прожив жизнь журналиста или рабочего и даже не узнав о скрытых в них талантах. Или, на переломах истории, подозревая, что они не только не ниже, но на голову выше своих правителей, они не без колебаний ввязались бы в драку, поправляя ошибки правителей, и тогда оказались бы волею обстоятельств втянутыми в борьбу, из которой уже нет иного выхода, как шагать вперед и вперед, что бы там впереди ни было.

Ты же знаешь, Эвент, ввязавшись в борьбу, в бизнес, в любовь, в жизнь, наконец, человек не может закричать — не хочу, желаю назад, ай, мама, роди меня обратно, отдайте мои игрушки, деньги, жизнь! Так не бывает. Мамы уже нет, хотя бы поэтому она не может родить тебя обратно, Эвент, и что ни поставлено на кон — деньги в бизнесе или жизнь в политической игре — должно быть разыграно. Поезд мчится и надо мчаться с ним вместе или быть перемолоту колесами.

Я воспитан в формулировках и не могу не отдать им должного. Итак, формулирую:

Разумный подход труса к критической ситуции с целью выжить называется храбростью.

Привычный тебе, Эвент, книжный герой не имеет с этим ничего общего.

Кстати, Эвент, ведь это уже чистое бахвальство…

Но и то правда: что внушали книги? Эпиграфом к «Графу Монте-Кристо» — помнишь, Эвент, ЛД упрекал меня несхожестью с графом? — можно поставить дьявольскую посылку: «Злобное удовольствие есть чистейшее из удовольствий».

Предвкушение — возможно. Но вид поверженного врага — уже поверженного! — такое жалкое зрелище…

Да и как представить образцом кого-то, сделавшего мщение за себя смыслом жизни? Кого-то борющегося со злом путем еще большего зла? Цель оправдывает средств! Хороша модель для нашего благословенного времени…

Я такой же герой, как ты, Эвент. Даже меньше, потому что знаю о себе все, а ты благоразумен и так глубоко в себя не заглядываешь. Геройской оценки заслуживает лишь бросок в любовное логово Жучилы. Поступок смелый, но рассчитанный так, что назвать его подвигом я поостерегся бы. Не говоря уж о моральном аспекте.

А дальше — больше. Кто предложен в качестве героя и этакого Джеймса Бонда? Двойной эмигрант. Убежавший от сложностей одной жизни. Не вынесший другой. И дезертировавший из обеих, бросив близких и уйдя в наилегчайшее положение отшельника, не отвечающего ни за кого, только за себя самого.

Назовем же, Эвент, вещи своими именами. Героем я был, живя обыкновенной жизнью. Но за это приходится чересчур дорого платить. И я устал и сказал себе: довольно с меня героизма, хочу быть тем, что есть. Допускаю, что человек может звучать гордо. Но при жизни на нем ездят, а гордо звучит он лишь после смерти, так и не узнав об этом. Как Бизе об успехе «Кармен». И я, к несчастью, сформулировал это такими именно словами. А если сформулировал — все, дальше дороги нет. Так что теперь весь мой героизм есть героизм крысы, которая сама себя загнала в угол.

Герой не дезертирует. Это эмигрант, который торгует в Нью-Йорке овощами и никогда не спит, так как для этого у него нет времени. Или другой, который без языка смеет вести бизнес или овладевает — без языка! — новой профессией. Преодолевая страх и усталость. Изнемогая. Он не из стали и резины, он знает, что гибнет, но исполняет долг.

Это он, противно завету, выстаивает за прилавком семь дней в неделю. Или вышагивает те же часы вокруг станка. Или читает студентам университетский курс — на чужом языке. Или, не видя дневного света, высиживает за конторкой в сером и нагнетающем тоску помещении. Или делает заборы крови из вен, по сто за смену.

Он часами мчится по ночным шоссе в снег и гололед, засыпает за рулем и просыпается как раз вовремя, чтобы осознать, что это уже произошло. Он ведет деловые переговоры, понимая с пятого на десятое, или подписываает обязательства, не понимая ничего и холодея от страха. Он терпит крах, и поднимается на ноги, и начинает все сначала. И наконец отдает душу. Иногда прямо на рабочем месте, разлученный с теми, ради кого терпит все, что ни выпадает. Он. Или она. Не обязательно эмигранты, просто им еще труднее. Но и аборигенам не сладко. В любой стране. По всему свету.

Вот это герои.

Они делают сложнейшие хирургические операции, а потом сами выхаживают больных, потому что на хирургическое отделение две ночных сестры, а тяжелых больных много, а сестры получают нищенское жалованье, как, впрочем, и сами врачи, но сестры все-таки еще меньше и им наплевать.

Они учат детей в школах добру и красоте, не получая признания и часто не видя плодов, потому что общество развращает детей быстрее, чем их удается научить, но ведь что-то же остается, хоть самая малость!

Они рискуют жизнью, занимаясь обыкновенным делом — купить подешевле, продать подороже — в странах с государственной монополией на торговлю, где частная инициатива наказуема, как уголовное преступление.

Они дрожат в конторах, когда рушатся акции.

Или по щиколотку в воде, облепленные комарами, сажают рис вручную, зерно за зерном.

Или выстаивают день-деньской на солнцепеке в тщетной надежде продать свое рукоделье заезжим туристам — (- (- и так изо дня в день, изо дня в день всю жизнь!

Ты уже заметил, Эвент, что эта рукопись не имеет посвящения.

Вот оно. Как все в ней сдвинуто и перепутано, так и посвящение сорвано с законного места и засунуто куда-то в самые потроха. Сути дела это не меняет.

ПОСВЯЩАЮ ЭТУ РУКОПИСЬ, КОТОРАЯ НЕИЗВЕСТНО БУДЕТ ЛИ НАЙДЕНА, ЧЕСТНЫМ ТРУЖЕНИКАМ, ВЕРНЫМ ДО КОНЦА.

ГЛАВА 23. ТРИО НА АСФАЛЬТЕ

Большая часть вечера ушла на беседу с Мироном.

Утро обнажило раны вчерашнего дня.

По склонности или, лучше сказать, по слабости склоняться на увещания, я поддался на воркотню Анны. Мне и впрямь стало казаться, что все не так страшно, я преувеличиваю, да и времена переменились, власти не посмеют… и так далее. И, следовательно, не обязательно Анне бежать, мне дрожать, а Мирону скрываться. Взамен мы можем сделать то-то и то-то.

K тому же я очевидно болен. Как бежать и какие сложные дела затевать больному…

Но все, что в шепоте ночи казалось осуществимо и безопасно, при свете дня, даже такого серого, обнажилось и оказалось сурово и опасно. Я пластом лежал на диване под тревожное бормотание телевизора, и кадры насилия мелькали теперь уже не там, у них, а здесь, у нас. Я забывался, просыпался, проваливался снова и вдруг пришел к выводу, неумолимому, как дуло: Косому Глазу известно все. Кроме, разве, деталей, которые нетрудно добыть у меня если не пытками — их мне не выдержать, — то игрой на отношении к Анне и Мирону.

Придя к этому, я уже не мог вернуться в уют. Мысль засновала, как белка в колесе, и натыкалась на те же неумолимые дуги. Меня словно взорвало. Я встал с дивана, позвал Мирона, выслал Анну из комнаты. Мирон, сказал я, ты обязан исчезнуть. И объяснил. А как же мама? О маме я позабочусь, а ты обязан прикрыть мой тыл своим отсутствием. Куда же я?.. В Кемерово, сказал я, бери деньги, беги за билетом, лети немедленно. Завтра, сказал он, и я понял, что настаивать бесполезно. Но понял также, что это слово мужчины, завтра он исчезнет.

Потом настала очередь Анны, но тут меня опять сморило, и я как-то не очень помню, до чего мы договорились.

К вечеру стало совсем худо. Вызывай «скорую», вези меня в больницу, сказал я и осекся. Какая «скорая», какая больница, кто я такой? Приедут, осмотрят и скажут: ну, воспаление легких, у нас пациенты с острым аппендицитом или ущемлением грыжи очереди дожидаются, вызывайте врача. Единственное место, куда я могу сунуться, — это мой диспансер на ул. Матюшенко, там я приписан законно. По части легких они не копенгаген, но все же медики, все же больница, все лучше, чем резать дуба на дому.

Я позвонил. Привет, отче, заорал Док, ага, понадобился, значит, старый друг! Мне звонили родственники из Москвы, ты же гений, поздравляю! Еще недавно ты, вроде, держался противоположного мнения, вяло заметил я, но не в этом дело, я болен, еду к тебе. Что за вопрос! Через полчаса буду, сказал я. Обожди, замялся Док, не могу же я класть тебя в общую палату, дай приготовить местечко, приезжай часам к пяти, не загнешься, а? Загнусь, еще как, сказал я, клади меня куда хочешь. Обожди-обожди, заторопился он, но я уже положил трубку.

K машине Анна и Мирон меня скорее выносят, чем выводят. Мирон поддерживает меня так бережно, а я стараюсь на него не глядеть. Провел ночь в комнате его матери, в ее постели, в тесном касании, хоть приличия ради что-то там было мне постелено на диване.

Вечерняя беседа за чаем стала дискуссией, потом спором, потом снова беседой. Одно это чего стоит… Он нападал, я не защищался. Защищать космополитизм? Он не нуждается в этом. И навязать его нельзя. До него лишь дорасти можно, и не с любого уровня. Но у Мирона как раз не любой. Я в его годы тоже был кипучим — правда, не националистом, а патриотом.

Дожил же я до того, чтобы резюмировать такое без трагизма…

Потому и не спорил. В революции, как во всем, в чем приглашают участвовать много людей, их не удержать в рамках. Да и желания обуздать их не наблюдалось ввиду тьмы других революционных забот, а, главное, ввиду понимания главарями — их уважительно вождями зовут — того, что свобода грабить и убивать как раз и привлекает массы к участию, иначе их не заманишь.

И пошел качаться маятник. Угнетенные становятся свирепыми и беспощадными угнетателями, хуже вчерашних господ. А народ, избыв москалив, ляхив та юд, обнаружит себя в такой нищете, в сравнении с которой вчерашняя покажется богатством.

Почему?

По причине крушения связей, изгнания специалистов, подбора кадров по национальному признаку, коррупции и оголтелого расхищения всего, что плохо лежит.

Но разве это неизбежно?

Абсолютно! Неумолимо и неотменяемо.

Задумался.

В диспутах на редко удается не коснуться веры. Для меня это интимнейшая тема. Странно, конечно, что я выбалтываю всему свету то, что с трудом выдавливаю из себя в частной беседе, но таково скрытое ехидство писательства. Как бы то ни было, тема была затронута, стала переломным пунктом, а затем, естественно, речь зашла о смерти и бессмертии, и мы снизили тон вторично. Мирон спросил, верю ли я в душу, как в субстанцию. Я сказал — не знаю. И притом верю в бессмертие? Я сказал — да. Разве это возможно? Ну, что мы знаем о возможном… Когда прекращается жизнь, мысль освобождается, а время начинает течь по-иному. В это я верую. Даже не верую, а почти знаю, нахожу этому объяснения физиологические, в которые не считаю возможным вдаваться. Убывая в последнее странствие, мы осуществляем рай, или ад, или не знаю что еще. Верю в прозрение, или успокоение, или сожаление. В падение или полет. Это ждет каждого и зависит от прожитой жизни.

Я был очевидно истощен беседой, но Анна не трогалась из-за стола и умильно улыбалась, едва я обращал на нее просительный взгляд. Этакая дрянь. А Мирон охотно говорил бы до утра. По необходимости беречь силы, пришлось пренебречь приличиями и подняться.

А после этого я попал в нежные руки Анны и, сам понимаешь, Эвент, был щедро вознагражден за примерное поведение. Оно бы ничего, но уж после этого следовало спать. А мы пустились в обсуждение злободневных проблем и так в них увязли, что и сами не заметили, как взалкали вторично. Для сна просто не осталось времени.

Только, будь добр, Эвент, не говори мне, что ты не такой, ладно? Пожалуйста, не надо.

Утренний прием аспирина самочувствия не улучшил, а остаток сил ушел на напяливание штанов и рубашки.

В такси Анна утирала обильный пот на моем челе, а я применял хитрые приемы, дабы вдохнуть. Шоферу я велел причалить к противоположному тротуару, чтобы издали взглянуть на высокий бельэтаж докторского кабинета — нет ли там подозрительного оживления. Какое-то движение мне почудилось, но разглядеть ничего не мог. Попросил Мирона использовать преимущество роста, он извинился: близорук. Черт, не надо было мельчить и суетиться. Заглядывать в окна — не комильфо. Пока еще мальчик не замечает во мне недостатков, но это проходит быстро.

Вот что, сказал я, вас никто не должен видеть, я пойду один и буду звонить тебе, Анна, на работу. Мирон заупрямился: в таком состоянии он даже дорогу мне одному перейти не позволит. Еще минута препирательств — и я рухну, сказал я, притянул к себе Анну и последним усилием оттолкнул Мирона.

Помню, как мы перешли дорогу, помню заоблачную высоту вестибюля и Дока, сбегающего по лестнице, его изумленные глаза, потом глаз, приблизившийся, огромный, закрывающий все.

Больше ничего не помню.

ГЛАВА 24. ЮЖНЫЙ ЭКСПРЕСС

Ровная пелена облаков, бессолнечный предвечерний час, влажная зелень скрывает подножье Большого Бена. На переднем плане вознесенный на постамент желтоватого камня всадник с жезлом, опертым о бедро. Это не Артур Уэлсли, герцог Веллингтон, не прославленный ничем более победитель при Ватерлоо, это Карл I, несчастнейший из английских королей. Убегает к Темзе цепочка фонарей замысловатой старинной работы и то ли запаркован, то ли остановился красный двухэтажный автобус — одинокое яркое пятно в меланхоличном городском пейзаже. Альбион… Картинку привез Черчилль. Едва ли не всюду бывал, а там не довелось. Теперь и не побываю. Из этой западни не выбраться.

28 июня напряжение разразилось катастрофой: вермахт прорвал фронт на протяжении трехсот километров. Снова повторение сорок первого года, которое считали невозможным.

Событиям предшествовал фарс, равного которому я в Ставке еще не видывал.

Не зря начинаю это сообщение британским мотивом. Военный Кабинет империи твердил нашим наполеонам, что германское наступление летом этого года нацелено будет на юг. Но главным стратегом пока остается Педант, он смирился с ролью чтеца мыслей и желаний владыки. Да и сердце у него слабенькое, что с него взять… А Сосо, сколько ни уговаривал я его прислушаться к бриттам, продолжает заботиться о личной безопасности в ущерб чему угодно.

В середине июня разведка донесла о концентрации германских войск в районе Щигры-Курск. Брянскому фронту отвечено было: «Не туда смотрите, наступление готовится не на южном, а на северном фланге вашего фронта.»

Западным командует Цаган, Брянским Глазастик. Цаган не стал возражать из шкурных соображений: при таком варианте его фронту достается больше резервов. От оценки общей обстановки его отлучили. Но Глазастик не унимался. На северном ли фланге фронта, на южном ли, удар придется по нему, и он настаивал. Тот случай, когда настойчивость ведет к обратным результатам: Будь Глазастик вполовину так настойчив, да что там, в четверть, когда возглавлял армейскую разведку в сорок первом и доносил Сосо о концентрации вермахта на западных границах, могли достойнее встретить гостей. Но тогда он сидел в столичном кабинете, границы защищал кто-то, а теперь фронт его собственный, и это меняло ситуацию. Глазастик слал депешу за депешей, подкреплял данными наземной и воздушной разведки, рвался сам приехать…

Но и немцы не зевали, разыгрывали активность на Московском направлении и тем обманули и Сосо, желавшего обманываться, и понукаемого им Педанта, и даже Архиерея. Будь Галифа поумнее, поддержал бы соседа. Тот его теребил, предупреждал, что удар будет на стыке их фронтов. Но Галифа после Харькова забился в щель и молчок, зализывал раны. При таких обстоятельствах Сосо просто цыкнул на Глазастика и велел заткнуться.

Несколькими днями позже имело место немалое потрясение. В расположении войск Брянского фронта совершил вынужденную посадку связной самолет вермахта с майором-штабистом на борту. Пилот погиб при посадке, майор с портфелем в руках пытался бежать, был убит, а в портфеле оказалась инструкция командиру танкового корпуса о первой фазе операции «Блау», и впрямь бившей в стык Воронежского и Юго-Западного фронтов, а не Воронежского и Западного, как того ждал Сосо. Содержание документов тут же передано было штабу Юго-Западного фронта и Генштабу. Галифа смолчал. Сосо отказывался верить фактам и даже счастливое для него крушение самолета считал провокацией и обманом. Удара на Москву он ждал словно по договоренности с самим фюрером.

Снова и снова Глазастик докладывал о концентрации вермахта у Курска, о нарастающем оживлении в районе сосредоточения, о явной переброске сил из Орла. Вотще. 20 июня он вызван был в Ставку. Здесь, на моих глазах, разъяренный Сосо смел со стола бумаги злосчастного майора и сказал, что не верит ни слову о «Блау». Он шагал по кабинету и разносил нашу разведку за доверчивость и малокомпетентность. Своей монументальностью он стратега и покрупнее Глазастика мог убедить. Он, впрочем, не убеждал, он брал реванш у бедняги, угодливого руководителя разведки в канун войны. Я был призван в свидетели. Дважды в своих проходах мимо остолбеневшего комфронта Сосо глянул Глазастику в лицо, и оба раза едва не отправил в нокаут.

С ворохом брани и приказом совместно с Западным фронтом готовить взятие Орла Глазастик убыл в Воронеж. К трем утра 28 июня набросок плана наступления на Орел был готов.

Тремя часами позже летнее генеральное наступление вермахта на юге, «Блау», началось.

В день катастрофы Сосо было не до меня, да и во второй день меня до него не допустили — уверен, что по его повелению: не желал владыка глядеть мне в глаза. А на третий день, когда выяснились размеры катастрофы, приступ разразился пожаром. Он был плох! Не так, как год назад, но тоже хватало. Опять трясся и подвывал. Привратника я отослал больше из страха за его жизнь, чем по необходимости. Сосо не терпит свидетелей, а Привратник за год такого насмотрелся… Ну, этот станет молчать, он продолжает считать владыку великаном истории.

Мне пришлось повозиться. Молча. Упреки могли вызвать полный развал воли.

Два дня допускал к нему лишь ближайших.

Порочный круг. В кризисной ситуации больной обделывается, а, обделавшись, теряется окончательно. В лечебницах это знают и подобных больных содержат в халатах, что облегчает работу персонала, но еще более моральное состояние больных, которых гаженье в штаны просто добивает…

Вот, вероятно, откуда это русское народное проклятье, по страсти следующее за «Чтоб ты сдох!» — «Чтоб ты усрался!»

Эти дни с полководцами вождь общался посредством телефона, который и забрызгал слюнями вконец. Когда же он надел штаны, то положения на фронтах это не улучшило.

Юго-Западный фронт просто распался.

Галифа разумно не выходил на связь почти две недели, вроде как из окружения выходил. Научились ребята вести себя. Он, правда, на сей раз не отдавал войскам приказ стоять насмерть, не то обрек бы их, как месяц назад под Харьковом. Войска отступали, огрызаясь, готовили рубежи, но нередко не задерживались на них, потому что и южнее и севернее вермахт был уже позади.

На юге зияет дыра.

После неслыханной обороны оставлен Севастополь. Оставлен со злодеянием: в штольнях взорван склад авиабомб. Штольни были последним укрытием раненых и населения. О взрыве их, конечно, не предупредили. Число погибших? Полноте, кого это заботит?

А зачем было взрывать? Противнику от этого склада ни малейшей пользы. Даже сбрось немцы эти бомбы, они никогда не достигли бы того чудовищного эффекта, какого добились свои же, взорвав боезапас в переполненных людскими толпами севастопольских каменоломнях.

Немцы рвутся к Волге и на Кавказ. Если блокируют Астрахань, это парализует доставку нефти.

Еще страшнее прорыв в Закавказье. Турки изображают нейтралов. Я-то эту публику знаю. При выходе вермахта на границу Турция войдет на Кавказ без объявления войны на стороне Германии. Она по-прежнему останется нейтральной, а ввод войск оправдает возвратом принадлежащих ей по праву территорий. На Кавказе начнется повальная резня — все против всех. А Баку достанется немцам.

Несмотря на истерические вопли войска продолжают пятиться перед бронированным германским кулаком. Сегодня 25 июля. Оставлен Ростов-на-Дону.

— Поскольку ты веришь исключительно в силу декретов и указов, почему бы тебе не написать указ о прекращении отступления и начале наступления? А заодно прекратить двуначалие в войсках? А заодно и самому уйти на покой?

— Что-о? — сказал он и открыл ящик стола. Там у него пистолет.

Вдруг лицо его перекосило так, что я подумал: не инсульт ли? Он сел к столу и стал быстро писать, бормоча: «Мисл, Шалва, мисл! Приказываю прекратить отступление! Трус — это диверсант и шпион. Смерть шпионам! Ни шагу назад! Расстрел на месте! Ах, какая мисл, Шалва! Приказ! Трибунал! Расстрел!»

А то без такого приказа он не расстреливал. И без трибунала. Да, по-моему, какой-то приказ он изготовил еще в прошлом году.

Бессмысленно мучаться угрызениями совести, что я подал ему такую замичатэлную мисл. На эту мисл его натолкнуло бы что угодно. Это его постоянная мысль: принуждение, террор…

— Ни шагу назад! Хорошо! — гортанно крикнул он и встал из-за стола. — Секретари закончат. Мааладэц, Шалва! Герой! Джигит!

Это я молодец. Интересно, не собирается ли он переадресовать мне авторство?

— Можешь ты объяснить, почему не внял, когда моими устами к тебе взывало небо?

— Нэ знаю ныкакова нэба, Шалва. Нэ лублу минят свое мынэные. Рукавадытэл нэ можит минят мынэные как пэрчаткы.

— А вот учитель твой менял мнение очень круто.

— Учытэл прамаргал Европу. Кишка была тонка. Вот и воюем. Харашо умыр воврэмя, а то ми памаглы бы.

— Тебе не стоит кручиниться, ты многим помог.

— Панымаеш, Шалва, чылавэк должин занымацца тэм, к чыму ымэит болши всиво тэрпэныя. Тэрпэные — это талант. Надо уметь ждать. — Опять таинственным образом исчез его акцент. Уж не напускает ли он этот акцент, чтобы крупными дефектами речи смазать другие шероховатости, они могли быть виднее на фоне добротной русской речи ученых и конструкторов, с которыми он обожает общаться. Мог стать техником-конструктором, если бы не стал уголовником… — Сидишь себе в сторонке, незаметный, а с трибуны краснобаи-умники поют, классиков цитируют, потом их самих кто-то цитирует, они это любят, а ты сидишь и думаешь: говорите, говорите, генацвале, выступайте, как хотите, шлифуйте слово, будете выступать, как я хочу, будете у меня все вот где! Знаешь, какое это чувство? Строишь медленно, как паук, ждешь терпеливо, а они вокруг летают — фррр! фррр! — как бабочки, столько, понимаешь, простора вокруг, а паук там, внизу, он летать не может, в наши игры играть не может, пауку нас не достать, будем презирать его вместе. И (ррраз! — вот вы все у меня где!

— Особо отмечаю твою работу с Троцким. — Он довольно, даже угодливо хихинул. — Творец Октября, взявший власть… А то, подумаешь, приезжает в Россию какой-то Ленин, ну и что? Кто его знает? Тут дело делать надо, гениальными организаторскими способностями обладать и бонапартовским бесстрашием. Океан энергии, тысячные знакомства в среде интеллигенции, в рабочей, матросской, солдатской… Троцкий-Бронштейн, Л.Д… И всюду бросаются выполнять его распоряжения, сломя голову… Ленин прячется. Троцкий с блеском исполняет восстание и Ленина под белы руки подводит к власти. Потому-то и в Бресте, с немцами, Троцкий вел себя как первый человек, а учитель твой бесился, но терпел. Троцкий, конечно, тоже крови не боялся, но (благородный характер!) очень уж не хотел предавать украинских братов. Благородством думал немцев остановить: дескать, увидят кнехты, что противник мрачно уходит, без выстрела, и возмутятся своим командованием… Романтизм! А с романтизмом куда поперся он в политику? И в благодарность за захват власти и передачу ее твоему учителю им же обвинен в бонапартистских тенденциях! Благодеяние не осталось безнаказанным. Создатель армии, организатор железных дорог… Изолировать такого великана и свалить, вычеркнуть его имя из истории, а потом даже убить…

— А время я какое выбрал для его ликвидации, а? — хвастливо сказал он. (Мир трещит, Париж пал, какое там кому дело до какого-то Троцкого, правда?

— Что и говорить, подлец ты редчайший.

— Каждому, Шалва, знать свое место надо, — наставительно говорит он.

— А он своей книгой о десятилетии переворота снова напомнил, как оно было, ты этого перенести не мог. Выдвинул на сцену начальника штаба, телефониста Подвойского. Телефоны у нас в то время скверные были, а Подвойский с его хорошим слухом и громким голосом… Ах, Сосо, Сосо!

Бесшумно входит Привратник. Сосо отдает написанное начало приказа.

— Срочно окончить. — Он делает кругообразный повелительный жест, и Привратник исчезает. — Это исторический приказ, Шалва. Этот приказ остановит отступление. А единоначалие введем, как же! Один отвечать будет. Вах, с таким народом!.. Народ что надо, Шалва. Отступают, ничего, испугались немножко. Я знаю, куда Гитлер пойдет. K Сталинграду. Хочет, чтобы скорее появилось в мировой прессе, что он, Гитлер, город Сталина взял…

Теперь он понял, что целью Гитлера не является Москва, уже не так страшно, можно попытаться привлечь его Сталинградом…

— Он взял Сталино.

— Ну, Сталино… Он Сталинград хочет, знает, что Сталин этот город защищал.

— Сколько там белых под Царицыном было, сто или двести?

— Не серди меня, Шалва! Он пойдет к Сталинграду — и мы пойдем к Сталинграду. Сейчас моя интуиция не молчит. Как ты думаешь?

Что ж, пожалуй. Эти два палача ведут такую долгую игру… Они столкнутся лбами из-за Сталинграда, который никакого значения не имеет, не то что Москва, Баку или Астрахань. И в этом случае обстоятельства станут помогать Сосо. Оружие Гитлера — маневр, неожиданность, а в Сталинграде его станут ждать.

— Знаешь, Сосо, в стране, которой ты правишь, пожарные как правило прибывают на пожар вовремя, но при этом забывают либо шланг, либо лестницу, и дом благополучно сгорает у них на глазах при обилии воды…

— Намек понимаю, Шалва, ничего не сгорит. Разве я плохой повар, Шалва, разве политические блюда мои подгорают?

Поражает быстрота восстановления его психики. Время ли теперь напоминать ему о результатах его политики, приведшей Гитлера к власти, а затем и сюда, на Дон и Кавказ?

— Скажи, как это ты не убрал Пузана, Шара, меня?

— Кто не боится — не страшен. Страшен тот, кто боится. Из страха многое можно сделать. Кто не боится, тех и не трогаю.

— А вожди?

Пауза. Потом с желтым прищуром:

— Кто конкретно?

— Откуда мне знать… Все.

Он засмеялся:

— Всякому овощу свое время.

— Их я тебе прощу. Но народ!..

— Вах, народ! Народ женщины народят!

Да-да, геройские женщины, которые у нас в стране уравнялись с мужчинами и не только рожают и выкармливают младенцев, но и мужскую работу выполняют под надсмотром мужчин-конвоиров. Им и народ рожать ради построения чего-то нелепого, что и построено не будет. Сосо и противостоящий ему ублюдок не считают, что мэнэ-тэкел-фарес — это и о них. Они уверены, что своей могучей волей и кровью покорных достигнут, построят, закрепят… Памятник себе поставят, в небесах себя отчеканят. Не понимают, что в результате все равно будет ноль, и они влияют на это не более, чем ревущий бык на скорость ветра. Лопнет от усердия крохотный сосудик — и масса мышц станет бесполезным мясом, а ветер повернет в направлении, коего и сам не ведает…

Жалок мир. Народ… Вождь этого народа… Народ, приплод, люд, народившийся на известном пространстве…

ГЛАВА 25. ЗАМЫСЕЛ

13 сентября оказалось тяжелым днем. Напряжение в Сталинграде, у Туапсе, в Новороссийске вызвали плохую реакцию. Аудитория дисциплинирует. Уединяясь, Сосо в полном смысле разлагается и смердит. Ведь и отдыхать надо, и тут происходит метаморфоза: величавого вождя сменяет вонючий хорек. Народ этого не знает, знает лишь врач.

Делаю что могу. Скажем, на один день пришлись две новости: разрушение Слалинграда и запуск в массовое производство танка Т-34. Разрушение Сталинграда подействовало на Сосо тем, что город ему знаком, и сообщение о Т-34 пришлось кстати.

Показатели роста производства в качестве лечебных мер…

Втолковываю ему, что страна борется, что встала на дыбы, словно огнедышащий дракон, воля к сопротивлению непоколебима, и уже ни ему, ни его партии незачем беспокоиться о пропаганде. Пропагандирует враг. Война разгорелась. Ярость ведет солдат, они мстят и мстить будут, пока не повергнут врага. Новые армии идут на смену разбитым, опытные в ратном деле и должным образом вооруженные. Ты сам твердишь о танковой мощи (на его высказывания, действительные или мнимые, надо ссылаться для повышения его тонуса, этим он держится — верой окружающих; сговорись окружение глянуть на него строго — он исчез бы, как злой дух из сказки), время работает на нас, враг изматывается, преимущество на нашей стороне — и так часами напролет. Бывает, он и засыпает под мои сказки. Бывает, не ложится вовсе, у него двухсуточный биоритм, случай нередкий, такие жалуются на бессонницу, но каждую вторую ночь спят. А в работе задешево приобретают авторитет.

Ночь на 13-е выдалась бессонной.

K вечеру, в разгар оперативно-тактического дня, выйдя в комнату, смежную с кабинетом, я загляделся на закат и вздрогнул, когда меня тронул за руку Архиерей:

— Шалва Сетович, идем к Верховному с предложением и просим вас присутствовать при разговоре.

Цаган в ответ на мой взгляд лишь коротко кивнул.

— Не делайте его автором замысла, — предупредил я, — легче будет получить его согласие. Не вовлекайте в ответственность, после Харькова и Воронежа он этого не любит. Отцом победы он успеет стать задним числом.

— Профессор… — сказал Цаган и умолк.

Необычно для Цагана обращаться ко мне. К любому. Спрашивая, он обходится коротким ну? или докладывайте. А это прошение о поддержке в опасении имеющих уши стен, оно о многом говорит. Что-то задумали. О, не против него, убежден. Как убежден и в том, что хуже не будет. Они, как доктора, руководствуются теперь принципом: главное — не навредить. А Сосо и теперь способен натворить бед и отдать немцам победу, даром что собрал массу ресурсов. Ресурсами ведь и распорядиться надо…

— Молчите! Идемте, в добрый час.

При входе произошла неловкость: они пытались пропустить меня вперед. А ведь умные люди…

Разостлали карты. Спектр вопросов был широк. Когда, после двухчасовой беседы, уделявшей внимание волжской мясорубке прежде всего, но и другим фронтам тоже, Сосо насупился над картой, выводы были ясны даже мне.

Он принялся ходить по кабинету, словно никого здесь не было. Архиерей провожал его поворотами головы, Цаган глазами.

Главное, чему Цаган научился за прошедший год, лежит далеко в стороне от оперативно-тактической сферы. Он выучился молчать. В сорок первом он выходил из себя, доказывая очевидные вещи, которые были выше уровня понимания Сосо. За это время Сосо поднатаскался в азах войны, а Цаган в азах дипломатии. Теперь он молчит артистически, и Сосо, не понимавший слов, стал понимать молчание. Дрессировка дрессировщика. Потом Сосо припомнит Цагану это унижение. Цаган не прозревает ждущей его участи, и я не спешу его этим обременять, рано.

Сосо все ходит и ходит и попыхивает трубкой.

Поразительно, как умные люди не замечают его мерзости. Магия власти. Может ли быть мерзок повелитель гигантской страны? Может ли быть мелок возвысиыший их — по заслугам, разумеется, но возвысил, значит, ценит, значит, они выдающиеся, а он велик, поскольку заметил же их! Что заметил за послушание в ущерб менее послушным, что возвысил, сочтя их не опасными, об этом не думают, это гонят с порога. Что он уголовник, отравитель, убийца из-за угла, без чести, без привязанностей, им в голову не приходит. Приходит — тоже гонят. Так люди сами оглупляют себя…

— Значит, противник остановлен, утратил инициативу. А здесь, на флангах, итальянцы и румыны…

— Немецкие войска сконцентрированы на острие клина, товарищ Сталин, — отозвался Архиерей, — и глубоко втянуты в сражение.

— То есть, для их переброски на другой участок Сталинградского фронта нужно время… А мы не дадим перебросить, атакуем сами и задержим их любой ценой! — Это у него неизменно — любой ценой… — А потом встречными ударами…

— С севера и с юга вот сюда, товарищ Сталин, — сказал Архиерей и указал точку на карте.

— И замкнуть кольцо! — Сосо стиснул правой рукой левую и потряс перед собой. О-о, забрало! Азартный Парамоша — за чужой счет, разумеется.

— Удары наносим концентрические, — уточнил Цаган. — Кольцо формируем внутренней стороной, а наружной отражаем попытки деблокировать окруженную группировку.

— Где намечаете исходный район для концентрации?

Они снова подошли к столу, я незаинтересованно стал у окна.

— Шалва, — оглянулся Сосо, — что думаешь?

Я улыбнулся, как мог внисходительно: «Ганнибалы!»

— Во сколько оцениваете численность немецких войск в районе предполагаемого окружения?

— Восемьдесят пять — девяносто тысяч, — сказал Архиерей.

— Девяносто! — повторил Сосо, зашагал по кабинету, остановился у окна рядом со мной, остро глянул, вернулся к столу, отхлебнул холодного чаю и стал набивать трубку. — Не больше?

— Считая вспомогательные части, плюс-минус десять процентов,(заметил Цаган.

— Допустим, плюс-минус двадцать. Допустим, плюс тридцать…

— Хорошо бы, товарищ Сталин, чтобы союзники одновременно провели операцию на западе, — пренебрегая тем, что почти прерывает вождя, сказал Архиерей, и меня осенило: здесь собака зарыта! Они запланировали большое окружение, но для вождя нашли реалистическую цифру, иначе он не даст им разрешения на проведение операции, на поворот одним страшным ударом всего хода войны. Они боятся отказа и — обоснованно. Если он узнает, что они собираются окружить не пять, а двадцать дивизий, он наложит в штаны и опять испортит дело. Но нельзя чересчур и занизить численность окружаемых, иначе не получить от Сосо достаточных сил. Сложная же у них задача — обыграть двух главнокомандующих, своего и вражеского.

Замечание о союзниках отвлекло Сосо от оценки предполагаемой численности противника.

— Насчот чыслэнносты доразвэдайтэ, — наставительно сказал он. (Апырацыю будым паравадыт в гулубукой тайнэ. А если ми дадым саюзыныкам сывэдэныя атанасытелно наступлэныя на нашим фронте, такые сывэдэныя ныызбежно пападут в лапы Гытлэра. Но, — поднял палец и убрал акцент, — можно ограничиться сообщением о наступлении, не сообщая места. Будем готовить еще одно наступление на другом участке фронта.

— В районе Ленинграда, например, — подсказал Цаган.

— Нет, у Вяземского выступа. Тоже от Сталинграда далеко.

— Слушаюсь, товарищ Сталин, — кивнул Архиерей, и незаметно для Сосо, в этот момент удалявшегося от них в своем хождении, перекинулся взглядами с Цаганом, а я от такой неосторожности похолодел: ведь эта каналья спиной видит!

Обошлось. Велел к разработке привлечь считанных людей и ушел в дебри секретности: всех причастных на казарменное положение, по операции никакой переписки, никаких радио- и телефонных переговоров, распоряжения отправлять с офицерами связи только в зашифрованном виде…

Когда генералы ушли, он бросил на меня такой взгляд, что даже у меня, привычного, засосало под ложечкой. Стоял памятником. Но сказал нейтральное:

— Черчиллевские стратеги тоже что-то такое нам рекомендовали…

Ага, есть все же оправдание на всякий случай…

— Хороший план, Сосо. Научились твои генералы. Будут молотить вермахт. Тем паче что за потери с них не очень спрашивают…

Не удержался-таки, сунул шпильку. Ну и что? Он этого даже не заметил.

— Хорошо говоришь. Вах, Шалва, если удастся!..

Как может не удасться? K операции планируется привлечь такие силы, что немцам деться некуда. Один перечень общевойсковых и механизированных соединений звучит победной реляцией. За всю войну нигде немцам не удавалось концентрировать такие силы, у них этого просто нет, они действительно воюют умением. Когда эта операция увенчается успехом, важнейшим ее аспектом станет эффект психологической перемены: наши привыкнут наступать. Навальная тактика не прекратится: людишек много.

— Неважно выглядишь, Шалва, — заботливо говорит старый друг, довольный, что кто-то выглядит хуже, чем он. — В санаторий бы тебя… Но я тебя и на день отпустить не могу, самому нужен. Народу ты нужен, Шалва! Простужен ты, что ли?

Не ему же объяснять… Да, простужен. С насморком справился, но болезнь в костях, знобит, ломит… Но каково тем, кто на передовой — в Сталинграде, в Новороссийске, в Синявинских болотах? Больные в окопах. Раненые. Не можешь бежать в атаку — за пулемет! Лежат, стреляют. От потери крови темнеет в глазах, сердце перед тем, как совсем остановиться, работает с перебоями. Все равно стреляют. Убить захватчика. Пусть и самому лечь, но убить. Из пэтээровской пукалки по танкам. Пули отскакивают, а танк стрельнет — от пэтээровцев остается кровавое месиво. Тогда кто-то с гранатой под гусеницу. Страшно? В нормальной жизни да, а теперь, после такой крови, уже не страшно. Только бы остановить. И не такие люди умирали. Да и отступать некуда, позади СМЕРШ.

И пулеметчик с разорванным животом, смененный у пулемета и вытащенный из схватки, лежит в овражке позади линии обороны. Можно расслабиться. Оставленный в покое наедине с вынесшим его колченогим санитаром, он с блаженным выражением на лице бормочет: «Ох, хорошо… как хорошо… как хорошо… Ох, как… икк!.. хорошо…» А санитар марлей прикрывает его истерзанные кишки, лишь бы не видеть все менее ритмичного и слабеющего фонтанчика крови, который он не умеет и ему нечем остановить.

А больные за станками в тылу? В стужу. В зной. Женщины, дети…

А вождь сеет зубы дракона, чтобы делить народы и властвовать. И будет. Но ведь сдохнет же он когда-то. А зубы? Взойдут и перегрызутся? После таких перенесенных лишений? После озер крови, совместно пролитой в этой войне?

Эта страна не смеет распасться!

— Шалва! Ты что, оглох, Шалва? Когда заниматься будем?

— Когда Гения найдешь.

— Последний срок дал. Не найдут — головой ответят. Памятью матери клянусь, Шалва! Веришь?

ГЛАВА 26. НОВОРОССИЙСКИЕ ФЕРМОПИЛЫ

Карта в сетях параллелей и меридианов расстелена над моим опрокинутым лицом. Вижу, что происходит на ней, в какой-то перевернутой перспективе. Близкое кажется далеким, далекое близким. Такое видение имеет и преимущество: ясность деталей. Одинаково видны перебежки отдельных пехотинцев и движение изогнувшихся на пыльных дорогах танковых колонн, одиночные разрывы мин и дымы чудовищных пожаров, пробивающих облаеа и уходящих в стратосферу, длительно тонущие суда арктического конвоя и речные паромы, переполненные женщинами и детьми и мгновенно уходящие на дно после прямого попадания немецкой авиабомбы. От этих зрелищ замирает сердце. K тому же от карты пышет жаром раскаленной степи и сполохами разрывов.

В поле моего зрения — невиданного размаха сражение, которое развернулось на просторах советской земли летом 1942 года.

Небывалое на планете перемещение людей и грузов. Как встало все на колеса прошлым летом, спасаясь от коричневой чумы, так колесит и поныне. Эшелоны, эшелоны… Вагоны плацкартные, купейные и теплушки, теплушки, теплушки-лягушки скачут на стыках рельсов, битком набитые беженцами. Мчат платформы с оборудованием: станки координатно-расточные, шлифовальные, строгальные, токарные, фрезерные, зуборезные, компрессоры, пресса, молоты… За деньги не купишь, а купишь — как доставишь через враждебную Европу или море-океан, да и станков этих с гулькин нос для такой-то войнищи, в них вся надежда на победу. А классные вагоны и теплушки с людьми ползут вне расписания, сутками стоят в тупиках, движение их зависит от напористости начальника эшелона: последним может прибыть — и первым, вне расписания, убыть. На стоянках взрослые бегают по станции за кипятком и продуктами, толкутся на эвакопунктах, спрашивая о родственниках, теряются, находятся. Случайности такие, на какие не отважился бы никакой романист. Душераздирающие встречи и разлуки. Дети на остановках в тоскливом ожидании: вернутся ли родители? вдруг бомбежка? вдруг убьют? О себе не думали. Да и родители тоже. Убьют — что ж, лишь бы вместе.

По основным путям на запад с ревом, по зеленой улице, летят эшелоны с солдатами и техникой. Много. Плохим генералам много солдат нужно. И солдаты еще не хороши. Откуда им лучше быть? Так учили.

Эшелоны, эшелоны, сотни, тысячи эшелонов без воздушного прикрытия, зачастую без единой зенитной установки, дивная мишень для юных и отважных бойцов люфтваффе. Отрывистые гудки, клубы свистящего пара из развороченных паровозных недр и сладковатый запах крови. Железнодорожный винегрет. Но уцелевшие по-прежнему мчат на запад или ползут на восток, стук колес, стук колес, двойной перестук на стыке вагонов встречного эшелона, и дети войны, суеверные, как старики, считают, считают вагоны: чет — пронесет, нечет — …

Перед глазами моими немецкие механизированные стрелы, они рассекли боевые порядки советских войск и превратили армию в разрозненные толпы — без связи с командованием и друг с другом, без понятия о дислокации противника. Одни бегут в панике, словно скот, преследуемые на земле и расстреливаемые с воздуха. Другие ищут выхода к своим или хотя бы врага, чтобы сразиться и погибнуть в бою. Третьи ищут плена. Под жгучим солнцем на пыльных дорогах и прямо по степи овцы, и коровы, и толпы беженцев. Немецкая мотопехота разбрасывает их, она гоняется за окруженными штабами. Зондеркоманды сортируют пленных и тут же, на месте, ликвидируют коммунистов и евреев. А по другую сторону линии фронта мечутся генералы, под огнем и налетами люфтваффе собирают рассеянные войска, соединяют с подошедшими резервами, отчаянно контратакуют, срывая график вермахта, ни шагу назад, отступившим расстрел, оступившимся тоже…

Доктор, видите вы это?

Какая-то тусклость разлита в Ставке. Удержание Сталинграда сомнительно, и есть агентурные данные о том, что в случае его падения, Гитлер готов отдать Турции даже Баку, лишь бы лишить нас нефти. Слабость турецкой армии не играет роли, поскольку на Кавказе она будет исполнять лишь полицейские функции, а уж в этом туркам надо отдать должное, это они умеют.

Не восстанет ли тогда Персия, Ирак? Не поднимется ли Индия? Общее восстание против колонизаторов-англичан и соединение с Гитлером сил ислама…

Ситуация в мире зависит от сводок с нашего фронта и настолько шатка, что перемены политической карты мира можно ждать в любой день.

Кажется, есть планы эвакуации, фантастические, с вовлечением Интеллиджент Сервис. Правительство в изгнании? В Британской империи, которая, в случае нашего поражения, сожмется до своих островных размеров?

Сосо нервничает, но как-то не так, как прежде. Видимо, за жизнь он больше не опасается: национальный лидер! Но на усилиях его это не отразилось, усилия неистовы. С тринадцатого в нем явилось нечто тигриное, он подобрался. И он в ярости от того, что может проиграть теперь, когда сверстан план. Когда налажен лендлиз. Когда немцы измотаны в ходе своего дранг нах остен.

С момента переброски 4-й танковой армии Гота, а затем, по мере ожесточения боев в Сталинграде, и пехоты с Кавказской оси на Сталинградскую темп наступления здесь несколько возрос, но упал на Кавказе. С танками перебрасывается и авиация.

Тем не менее, обстановка на Кавказе накаляется из-за полного отсутствия у нас людских резервов. Немцы, одолевая усталость, захватили Нальчик и Моздок. С падением Новороссийска перед ними открывается проход вдоль узкой полосы Черноморского побережья до самой турецкой границы. При поддержке авиации это дело двух-трех недель.

Флот ушел в Поти, подальше от люфтваффе. Без поддержки с воздуха его роль сводится к осторожным ночным перевозкам. В перспективе у нас потопление кораблей и ввод в бой спешенных экипажей.

Сегодня 16 сентября. Ожесточенные бои в Сталинграде, у Туапсе и за Новороссийском, оставленным 10 сентября…

Это вы, Доктор? Вы мне нужны, как доктор, но как историк вы ошибаетесь. Новороссийск не был оставлен.

— Помилуйте, об этом сообщило Совинформбюро…

Легкость этого сообщения вызвана тем, что город не назывался именем вашего вонючего пациента и моего любимого вождя. Вы правы, Доктор, книги об этой войне будут называться «Роковые решения», «Утраченное время», «Дурацкие просчеты». Для итога кампании Сталинград ничего не значил. Из деяний вашего пациента одно достойно похвалы: переименование Царицына. Если бы город носил прежнее название, вряд ли в этом районе развернулась бы значительная военная операция.

Да вы ведь сами все верно оценили, Доктор, что же не верите своим же наблюдениям? О люди, та же непоследовательность… Даже вы, Доктор… Да и я таков… Вы же сами рассказали мне о переброске вермахта с кавказской оси на сталинградскую, сами описали расклад, отсутствие наших войск на Кавказе и то, что с выходом вермахта на турецкую границу давний недруг, Турция, тут же присоединится к дележу наследства в союзе или вне союза с Германией. Даже то объяснили, что воздержание турок от союза немцев тоже устраивало, а Турции позволяло оставаться якобы лойяльной по отношению к союзникам и оправдывать оккупацию Кавказа возвратом исконно принадлежащих ей земель.

Но вот что дальше было, вы не знаете, Доктор. Никто этого не знал не только в ваше время, но и после войны. Героев забыли, их отодвинули, не воздали по заслугам, газетной бумаги, что ли, на всех не хватило, не знаю, но выяснилось это случайно, при моем участии, и в этом я вас могу просветить, Доктор.

Поход к Турции начался утром 6-го сентября. Прорвавшись через перевалы, вермахт начал бои на северо-западной окраине за овладение Новороссийском. И — застрял. Вроде и противостояли какие-то ошметки, но противостояли насмерть, а вермахт был измучен и забуксовал.

Осколки разгромленных аэродромных команд, разведгрупп, курсантских бригад, переформированные иногда дважды за день, едва вооруженные, стояли перед измученным вермахтом, и тут сил у него уже не хватало. На север утекли силы. У тому же и приказ 227-ой (исторический!) применялся без колебаний и формальностей. В провинившихся стреляли, словно в бутылки, фамилии не спросив. В этой вакханалии швыряли на смерть не разбираясь. Моряки, не владеющие приемами сухопутного боя, не знающие тактики? Научатся. Без артиллерии, разведки, связи, кухни? Молчать! Выполнять приказание!

По приказу кого-то из штаба Новороссийского оборонительного района (ставшее привычным наименование городов-смертников — Киевский оборонительный район, Одесский, Ленинградский, Севастопольский, теперь Новороссийский) группа моряков-артиллеристов, остатки 140-го отдельного дивизиона береговой обороны, расстрелявшего снаряды и взорвавшего орудия, утром 7 сентября брошена была в наступление с задачей выбить немцев из центра города. Перенести, так сказать, военные действия с нашей территории в Пруссию и Померанию…

Моряки строем, без разведки, прошли юго-восточные предместье, Мефодиевку, где затаились автоматчики немецкого авангарда, расстроенные триумфальным маршем «черных дьяволов». Немцы полагали, что таким маршем ходят сильные, те, за кем большие батальоны. Они-то об отсутствии на Кавказе резервов не знали.

Моряки лихо выбили немцев с территории завода «Красный двигатель» и — остановились перед танками, средств борьбы с которыми не имели. Пришлось отходить. Пересекая Мефодиевку в обратном направлении, батальон был выкошен укрытыми в засадах немцами. Теперь они разобрались: большие батальоны не стояли за храбрецами.

K вечеру остатки батальона, лишившись комбата и начальника штаба, соединились с остатками подразделений, оттиснутых на протяжении дня к цемзаводу «Пролетарий». Из оставшихся для удобства управления и по взаимному согласию командиров был сформирован 2-й отдельный батальон морпехоты — 2-й ОБМП. Командиром стал старший лейтенант Н.Фролов, комиссаром старший политрук А.Олейников, начальником штаба лейтенант И.Жерновой, командирами рот лейтенанты А.Тарановский, М.Ярославский, А.Русланцев и Н.Воронкин — все участники всех героических оборон и десантов и никто впоследствии не Герой Союза.

На момент формирования батальон насчитывал 600 штыков. Связь между четырьмя ротами осуществлялясь двумя (!) проводными телефонами или визуальными сигналами по морскому коду. Фронт обороны тянулся от уреза воды Цемесской бухты до самых склонов гор, не слишком крутых. Есть ли там кто, нет ли — этим недосуг было интересоваться. Да и бессмысленно. Прикрыть склоны все равно было нечем. Рельеф обороны 2-го ОБМП был танкодоступен на всем протяжении. За формированием не было заслона до Туапсе и Сочи, да и там ничего не было: Туапсе сам выдерживал тяжелейший штурм.

Участь Новороссийска была решена.

Вполне вероятно, что судьба войны зависела в тот момент от оперативности выхода германских войск на Сухумское шоссе и энергичного движения по нему на юг, на юг! Фланговый удар на Туапсе решал дело.

Так наступило 8 сентября.

Утром группы немецких автоматчиков пытались проникнуть на территорию цемзавода «Пролетарий», их отгоняли. Во второй половине дня появились танки. Моряки-артиллеристы наладили пушки на брошенном и подорванном бронепоезде «Свердловский железнодорожник». Прицелы на пушках были сбиты, но моряк — он как солдат, он шилом бреется. Пушки наводили через дуло, снаряды стали накрывать танки, и атака расстроилась.

За день над позициями моряков не пролетел ни один самолет.

Моряки с опаской поглядывали на пологие склоны гор на правом фланге.

9 сентября 1942 года.

В ночь на 9-е немцы провели разведку склонов на правом фланге обороны 2 ОБМП и убедились, что они пусты. Но накануне с Кизилташской косы чудом был вывезен арьергард защитников Тамани — 305-й ОБМП, гвардия морской пехоты. Измотанному батальону сгоряча дали трое суток сна, но через час посадили на машины и двинули в район цемзаводов. По чистой случайности через склоны повыше цемзаводов спешил от греха подальше в тыл со штабом командир Новороссийской военно-морской базы, увидел, что обороны на склонах нет и фланг тех, кто защищает цемзаводы, открыт. Встретив на шоссе 305-й, он отменил приказ о движении на цемзаводы и указал батальону полосу обороны по склонам гор. Через час после занятия рубежа батальоном начался бешенный штурм высоты.

Часы решали. Минуты.

Авиация над позициями моряков в этот день тоже не появилась.

8 и 9 сентября по праву можно назвать днями, когда германское командование упустило победу на Кавказе.

Победу в войне? Кто знает…

10 сентября 1942 года.

«От Советского Информбюро. Оперативная сводка за 10 сентября. В результате ожесточенных боев наши войска оставили город и порт Новороссийск».

Ложь, профессор! В процентном отношении к площади города цемзаводы «Пролетарий» и «Октябрь» составляли больше того, что оставалось в руках советских войск к концу Сталинградской обороны. Но о падении Сталинграда не сообщалось и — по праву.

С утра 10 сентября германские войска бешенно рвались по всему фронту обороны. Моряки с гранатами бросались под танки. Немцы подожгли Дома ударников и выкурили оттуда «черных дьяволов». Моряки отошли на сто метров и изготовились для контратаки. Тут явился представитель СМЕРШ. Кто командир? Я, сказал младший лейтенант Карпов. Приказ «Ни шагу назад знаешь»? Знаю, сказал Карпов, мы все знаем и Дома ударников отобъем… — и упал мертвым. Так будет со всяким! — потрясая наганом сказал СМЕРШ и был схвачен десятками рук. Неистовый комиссар Олейников вырвал его из рук моряков, надавал пинков в зад и повел моряков в атаку. Дома ударников отбили, Карпов остался лежать в ста метрах…

Младший лейтенант Карпов, на какой стелле золотыми буквами выбито твое имя? Что написали твоей матери, сынок? Что пал смертью храбрых в боях с фашистскими захватчиками? пропал без вести? в списках убитых, раненых и пропавших без вести не значишься? Где твоя чистая душа, лейтенант? Почему в эпоху чуть не повального переселения душ не вселится она в какого-нибудь славного парня? Я сам на свои последние деньги купил бы ему пару наилучшим образом подкованных сталью американских армейских бутц, чтобы он ходил по штабам и давал пинка в зад титским военным деятелям, потребителям дешевого пушечного мяса.

Как и в предыдущие дни, германская авиация над позициями моряков на появилась.

11 СЕНТЯБРЯ 1942 ГОДА. С этого дня полоса цемзаводов не отличалась от Мамаева кургана. Авиация висела над позициями моряков непрерывно. Германское командование спохватилось. Но оборона горстки людей стала уже неодолима…

Эта страна не может распасться. Не смеет! Она спаяна морем совместно пролитой крови, народы ее не имеют права на распад и вражду!

… Когда спрашиваю себя, почему не стал циником, почему не остыл к происходящему на громадной территории с истощенной почвой, загаженной радиацией и химикалиями средой, со слабо развитой сетью дорог, с многочисленным, усталым, генетически ослабленным и озлобленным населением, нахожу лишь одно: раздирающая боль за тех, кто, обманутый, совершал подвиги во имя неправого дела против другого дела, совсем сатанинского. Это нищие инвалиды моего детства. Преданные сыны Родины — сыны, преданные своей матерью. Это рассказы ветеранов. Это десятки писем в моем почтовом ящике с воплем о незабвении товарищей, о незабвении подвига. Вряд ли они поняли значение сделанного. Вряд ли надеялись выжить. О славе и не мыслили. И вот почему даже там, в эмиграции, болел за титский хоккей, и, мчась по шоссе, никем не слышимый орал в одиночестве своей машины патриотический шлягер «Летят перелетные птицы»…

Доктор, где же вы, помогите, меня душит, трудно дышать!..

* * *

Все еще ночь. Какая ночь! Где я в эту ночь? Такая долгая ночь. Сякая долгая ночь. Темная ночь. Только пули свистят по степи. Только ветер гудит в проводах. Тускло звезды мерцают. Темная ночь. Только сердце стучит, как солдат. Он обязан на страже стоять. Хоть ему остоело. Мне бы в луга. Там трава. Там деревья. Там тень. Солнце там не палит головы. И младший лейтенант Карпов без фуражки гуляет…

Всю ночь напролет в иудейских мозгах моих, злокозненностью преполненных, вызывая неудержимые слезы, кружится, как испорченная пластинка, украинская народная песня «Ой, при лужку, при лужке» — в отчаянном, звенящем исполнении армейского хора Александрова, с лихим посвистом, но почему-то перескакивая с русского на украинский и, что совсем невозможно, с шотландского на английский. Она кружится вне видимой связи с биографией, с творящимися благоразумиями, вне литературно-изящных реминисценций. Кружится сама по себе, процарапывая душу. Просто песня.

Как при лужку, д'приии лужкеее, д'при зеленом пооооле, при знакоооомом табуунее конь гулял на вооооле… Ты гуляй, гуляй мой коооонь, д'пока не поймааааю. А поймааю — занууздаю шееелковой уздоою. Ой, пiймаю, загнуздаю шовковой уздооою, вдарю шпооорами пiд боки — кiнь летить стрiлооою…

Нет, я не умру на этот раз, в этот приступ. Он прошел, я одолел его. Но знаю, как придет мой час. Придет, когда в очередной раз буду лихорадочно на первом попавшемся клочке записывать для будущей Книги Бытия нечто подобное тому, чем болею этой ночью. Придут известия о схватках на Кавказе или в Средней Азии, нахлынет эта боль за загубленную страну, за растраченные жизни, за инвалидов, за нищих на площадях и у стадионов, за сводки Совинформбюро, за все, что не уходит, не выветривается даже за давностью лет, стальная рука сожмет грудь и — не отпустит.

И — амба.

ГЛАВА 27. ОСЛИЦА ВАЛААМОВА

Открыв глаза, увидел Клушу. Это так меня потрясло, что закрыл глаза и стал соображать. Последний раз видел ее лет двадцать назад. Потом, все мало-мальски разумные соплеменники свалили из Галиции. А Клуша, врач милостью Божьей, и муж ее, Затейник, изобретатель всяких разных штук, разумны. Даже Опекун со светлейшей Зарей — и те рвутся слинять за пределы, а они ведь не иерусалимских кровей дворяне, что же о Клуше говорить. Значит, и по этой причине та, что привиделась, Клушей быть не может. Объяснение одно: я открыл глаза уже по ту сторону реальности.

Так легко? О, будь благословен! Теперь пойду босыми ступнями по прохладной пыли детских моих дорог, мимо тихих водоемов, мимо кивающих деревьев, в туманные росистые луга…

Кардиограф шумит. В росистых лугах. Зря благословил, с Тобой разве поладишь, держи карман пошире…

Кстати, мне снился Игрок. Так отчетливо, что сомневаюсь, был ли это сон? Если сон, по обилию деталей он становится в ряд действительных событий жизни и отличаться от них станет лишь отсутствием последствий. Водил я Анну к нему? Последствия визита были бы однозначны. Что к Игроку попало, то пропало. Он затягивает с неотвратимостью черной дыры. Притом у него, канальи, такая физиономия, что с первого взгляда уверен, будто давно его знаешь. Чары его испытывают даже мужчины, о слабом поле и говорить нечего. Кометный хвост оставленных тянется за ним годами, и непросто увлечь что-то из этого хвоста другому телу.

В институте он был курсом старше и легендарен неупотреблением бранных слов. Имелась прослойка выражавшихся редко и лишь по делу. Игрок и по делу употреблял единственное выражение — елки-палки. Потом-то я понял, что это была расчисленная поза, но тогда это производило впечатление чего-то нездешнего.

На четвертом курсе, на полевых работах в какой-то Заболотной области, после очередного возлияния, когда души так ищут общения посредством искреннейшего языка матерщины, Игрока привязали к стулу и принялись учить. Кто-то даже на колени встал: «Ну, пожалуйста, повторяй за мной!..» — «Ёлки-палки, что вы пристали к бедному студенту?»

Перед защитой курсового проекта по резанию металлов одному обормоту удалось так довести не готового к защите Игрока, что тот послал его к черту. Тому были свидетели, и обормота всей группой повели пить пиво.

На последнем году какая-то защелка соскочила с какой-то чеки или наоборот, и Игрок перестал скромничать. А склонность его к совершенству привела к тому, что в мужском общежитии стали устраивать творческие встречи. Игрок выдавал пятиминутные рулады, а слушатели, среди них старослужащие и даже один боцман, глядели на него остекленевшими от восторга глазами.

Перед защитой диплома он вернулся к елкам-палкам, к прежним словечкам и колким прозвищам.

Мы сблизились на экзамене по дисциплине, в которой он был экзаменатором.

Как выходец из мещанской семьи, я попал в институт уже с некоторыми навыками: знал свойства вермута, умел сервировать стол бычками в томате и даже играл в преферанс. Партнеров не хватало, но Игрок не желал идти на компромисс и сажать за стол случайных людей. Случайные не умели самостоятельно вести запись и надоедали счетом вистов. Таким образом драгоценное время просачкованных лекций уходило на арифметику. Не одна пулька окончилась тем, что неслучайные цедили сквозь зубы: «Посчитай на арифмометре и застрелись!» — и швыряли карты. Поэтому, когда однажды я выразил дерзкое желание сыграть за одним столом с Игроком, он иронически поднял брови и спросил: игралось семь втемную на двойном брандере, играющий подсел без двух, вистовали оба, ты взял четыре взятки, сколько пишешь вистов и на сколько играющий лезет в горку? Извилины мои заскрипели, но (молодость! — выдали две верные цифры, и это положило начало отношениям, которые сохранились. Если до сих пор не поминал об Игроке, то по той причине, по какой вообще стараюсь не перенаселять рукопись живущими — не засвечивать их Косому Глазу.

На всякий случай подчеркиваю: Игрок во влачении дней моих участия не принимает. Он целиком из прошлой жизни.

Он ввел меня в чудеса кибернетики. Он рассказал об опытах с растениями, опознающими своих убийц и обнаруживающими ужас при их приближении. Эти сообщения ставили мою психику в пограничное состояние.

Мой вклад в интеллект Игрока куда скромнее и исчерпывается перечнем рекомендуемого чтива, которому, уверен, он не следовал. Вот за «Цветок лотоса», привезенный ему персонально оттуда, он и впрямь благодарен: вещь! Он даже йогой занялся, дабы не терять гибкости и способности заплетаться с партнершей в костоломные позы.

В миру Игрок известен еще под двумя прозвищами: Сквалыга и Бретер. Откуда пошло первое, не знаю, а вторым наградил его я.

Когда я служил под знаменами психолечебницы, информация обо мне просачивалась в мир через посредство алкашей, лечившихся там от запоя. Игрок встретил меня в день моего освобождения у порога и пытался засунуть в свой автомобиль. Ну, автомобиль — громко сказано. «Запорожец». Он следовал за мною, пока я не сообразил, что такой беседой — я на ходу, он из окна машины, (мы привлекаем внимание всех. В машине я взял с него слово оставить меня в покое и наобещал неприятностей, если он не…

Неприятности, впрочем, последовали все равно: сразу после этой демонстрации Бретера понизили в должности, уличив в халатном отношении к работе, что, конечно же, было правдой. Но ведь до демонстрации не понижали. Кому-то просто понадобилось теплое местечко в институте, а тут и повод подвернулся.

Брет, ты свободен, спросил я, придя к нему с Анной. (Было это или нет?)

Дуся, сказал он, кто же свободен?

Ты, Брет. По крайней мере, тебе освободиться — раз плюнуть. Ну, произнесешь в очередной раз формулу: «Маша (Клаша, Глаша, Катя, Рая, Тая, Майя), ты свободна, прощай!»

Дуся, ты преувеличиваешь, заскромничал Брет, в присутствии дамы нехорошо это, Бог тебе судья.

Вот тебе моя последняя воля, якобы сказал я. Ежели со мною что случится, прими ее и опекай всеми доступными средствами, пока не надоешь своими карточными и другими играми. Пригреешь — не пожалеешь.

Эту милашку? — Длинными пальцами взял Анну за подбородок. А она глядела и улыбалась, да? Было или пригрезилось? — Она не будет вести себя как та, что боялась хвостатого потомства, забыл, как ее, из «Ста лет одиночества»?

Ты читал Маркеса?

Ты горячо его рекомендовал, пришлось.

(Наверно, сон. Не может быть, чтобы он и впрямь это читал.)

Ручаюсь, что так вести себя она не будет. Скорее она будет вести себя наоборот.

(Ну зачем я это сказал?)

Он из синего с белым махрового халата (а вот эта цветная гамма подозрительна для сна, хотя цветные сны не редкость) достал вишневый чубук и, разжигая его, сказал:

— Я не вожу телег, не ем овса, но что сумею — сделаю. — Шекспир. Сон! Интересно… — Вы ведь украинка, милая, в чем же дело?

— Брет, это политика, это серьезно.

— Понял. Не дрейфь, дуся, мы их обштопаем лучше, чем в бридж. Мы столько усилий затратили друг на друга… Наверно, в общем балансе твоей личности моя компонента стала теперь величиной бесконечно малой, а?

— Все наоборот. Держи пять, у нас нет времени.

Нет, компонента Игрока во мне не уменьшилась. Иначе Анну к нему я бы и во сне не повел.

Прозвище Бретер приклеилось с моей легкой руки. В знаменитой на весь город вареничной мы проводили наш ежегодный семинар с отрывом от производства. Мероприятие почему-то называлось открытие сезона. Название нравилось нам нелепостью, ничего мы не открывали, кроме бутылок. Да еще истины лучше плохо отдыхать, чем хорошо работать, с чем и тогда я тайно был не совсем согласен, а теперь, не работая, подавно. И вот компанией из пяти человек в составе четырех представителей Ея Величества Пятой Графы и Балалайки мы беззаботно открывали бутылки и готовили первый вступительный тост, когда кто-то за соседним столиком запустил по Графе. Я еще не успел подсчитать силы, как Игрок вытянул свое и без того длинное естество и пошел на вы. При этом не забыл прихватить с собой бутылку, но нес ее не так, чтобы пить, а так, чтобы бить. Пока мы с разной скоростью, явно к началу не поспевая, вставали, кампания окончилась. Один стул валялся на земле, один штымп сидел, согнувшись, еще один потирал лодыжку (у Игрока были свои, хотя, быть может, и не вполне спортивные приемы), остальные, числом пять или шесть, уговаривали Игрока, а потом и нас, ставших рядом, объединить компании и пить вместе, поскольку, в сущности, ничто нас не разделяет, мы даже и языка своей Графы не знаем, и ничем, кроме особой пронырливости, от других не отличаемся. «Я не пью с поцами», — уходя и не отвечая на пронырливость (к тому времени он трижды был назначаем и трижды снимаем), сказал Игрок.

Я трусоват, о чем докладывал тебе, Эвент. Компонента Бретера во мне (это компонента храбрости. Такое не забывается.

По-моему, тебе худо, дуся, сказал он. Обещаю, что выполню твою волю, но, может, все как-то обойдется? Не полечиться ли тебе?

Комната была завалена газетами и журналами. Он очистил для меня кресло и усадил.

Мне помнится запах «Золотого руна». Как обстоит дело с запахами во сне?

Приоткрываю глаза — Клуша! В белом халате, со стетоскопом на груди, возится с кардиографом, отрывает от меня присоски — ну, словно живая!

Осторожно перекатываю глазные яблоки и отмечаю, что либо это не заведение Дока, либо меня перевели в одиночку, наверное, на верхнем этаже, здесь светлее и больше крыш в поле зрения. В голове у меня после недавней вспышки сонно и тихо, и я ловлю себя на безразличии к прошлому, настоящему и будущему.

Но окно и эти крыши что-то пробудили во мне, я напрягся и — вспомнил. Вспомнил небольшую акварель из частной коллекции. Одна из картинок, где сюжет ничего не значит. Переплет окна, в просветах сквозь кисею занавески заснеженные крыши, голые ветви и синее, в пушистых облаках, небо. Холодный солнечный день. И тоскующий взгляд из чердачных окон, из последнего прибежища, на равнодушную природу, на недоступный простор. Когда я увидел акварель, слезы хлынули у меня из глаз еще прежде, чем мне сказали, что художник стал пеплом в Яновском лагере смерти.

Мы с Клушей столкнулись взглядами, и у нее приоткрылся рот. У меня в черепе нет ни единой мысли, сказал я, вы залечили меня до глупости. Все будет хорошо, сказала она. Как долго вы у моего одра? Сутки, сказала она. Только не говорите, что я храпел, не перевариваю критики. Близорукие глаза ее под светлыми очками без оправы налились слезами, и она сказала: Вы не храпели, вы хрипели, у вас был двухсторонний отек легких. Зачем же вы это сделали, сказал я. Что? Она мигнула золотушными ресницами. Не дали мне улизнуть! Глупости, не смейте об этом думать! Я живу против своего желания. Не говорите так, жалобно сказала она, вы не смеете говорить врачу такие вещи. К черту врачей, сказал я всердцах, пробуждаясь от расслабления, вмешиваетесь тут в божественные предопределения и путаете все карты. Зачем вы меня вытащили? Вы обязаны жить. Обязан? Кому? Всем нам.

— А вы представьте своего мужа на моем месте.

— Он не мог бы оказаться на вашем месте.

— Ну, не скажите, я и сам не мог бы оказаться на своем месте, но вот, оказался.

— Да, оказались, а он не мог бы.

— Вот и я не смог, — сказал я, но тут же одумался и закончил: — Не смог вынести сложноподчиненного состояния и выбрал свободу.

Она покачала головой:

— Вы романтик, это опасно.

— Только для меня одного. А вы прагматик, это опасно для обоих.

Мы говорили друг другу «вы», словно не было дружбы между семьями и наших незабываемых междусобойчиков с Затейником в уютном переулке, совсем рядом с моей трущобой, но туда я, как бездомная собака, забредаю лишь повыть ночами.

Как это получилось, сказала она с мукой в голосе, чего я уж никак не ждал от опытного врача. А вы как думаете, спросил я, даже не пытаясь прятать коварство вопроса. Что бы я ни ответила, вам от этого станет хуже, сказала Клуша. Умница. Хороший врач всегда умница. Но и он делает глупости. Сочувствие больному в данной ситуации… Воистину добивающее сочувствие.

Наступила пауза. Она держала руку на моем пульсе, но глядела в окно. Утро было перламутровое, с намеком на возможное солнце. Вдруг показалось, что я дома и вечером все соберутся за столом. Взял эту теплую руку и поцеловал в ладошку. Ладошка дрогнула, и бес вселился в меня. Выходите за меня замуж, сказал я. Чтобы мой муж спился с круга, а вы удрали обратно в Америку к своей жене, засмеялась она, нет, поднимайтесь на ноги, а в остальном пусть будет, как Бог даст. Он дает нам друг друга, остальное мы обязаны делать сами, сказал я, но делаем плохо. Что ж, грустно сказала она, такова наша жизнь. Не жизнь, милые дамочки, а вы таковы, добиваетесь чистого идеала. Что вы, засмеялась она, женщины куда более реалисты, это вы добиваетесь идеала. Знакомая песня, сказал я, хотите, допою ее до конца? Не надо, сказала она и поглядела мне в глаза ласково и укоризненно. Но это не могло меня остановить. Скажите, спросил я, выходя замуж, кого, собственно, вы обретали — друга или любовника? Дддруга, с запинкой, но твердо сказала она. О, она ответила, как отвечают на вопрос о вере. Она продолжает верить в свою правоту и теперь, десятилетия спустя. А вас не мучила совесть, что вы обманули своего избранника? Он ведь искал жену. Никогда не думали, какой грех взяли на душу?

Она смолчала.

Ладно, сказал я, не дали мне допеть до конца — спою сначала. Про того парня, помните? От одного его прикосновения вас бросало в жар. И тогда вы поняли, что — вот и полюбили впервые в жизни по-настоящему. Но — уже замужем. Напомнить вам, как его звали? — Вася, с полным присутствием духа сказала она, ну и что? — Он был вашей судьбой, больше ничего. Но судьбы свершаются лишь в жизни негодяев, а мы с вами порядочные люди, не так ли, и все кончается принесением себя в жертву. За нее расплачивается вся семья. В благоприятном варианте лишь подмятый супруг, зато всю жизнь.

Она прикрыла глаза ладонью.

Ну вот, попал в цель. Не в ту, в какую метил, а все легче.

Я подложил ладони под голову и молча глядел, как она сидит на стуле, уронив на колено белую руку, прекрасную, несмотря на возраст, и прикрыв глаза другой прекрасной рукой. Часы на стене над ее плечом показывали семь. Лежал, глядел на нее и думал о том, что поколения не повторяются, каждое с детства влачит ему одному присущие черты. Было поколение вавилонского плена. Батыева нашествия. Петровой ломки. Наполеоновских войн. Перестройки. Все (разные.

Мы особые. Мы — разделительная полоса. Следующие ничего не поймут. Следующие всегда не понимали предыдущих. Даже когда читали те же вечные книги, пели те же песни и слушали те же проповеди. А уж без книг и песен шансов и вовсе нет.

Мы — последние из тех, для кого одна в жизни любовь. Одна любовь и одна смерть. И Родина, конечно, одна. Последние в деле любви без сравнения единственного предмета своего с другими. Идея чистой любви. На всем свете она уже почила, сдала позиции брачным контрактам. Вежливым улыбкам. А в нас осталась жива-живехонька. Наше родное титское правительство ни в одну топку не подбрасывало столько дров, сколько в костер романтизма. Те же почины (штормовать в далеком море, трансконтинентальные дороги, целина, космические трудности не только без удобств, но с воспеванием неудобств. Лишь бы стабильность. От семьи до государственных институтов. Энтузиасты все держали на плечах, как атланты, — первопроходцы, врачи, инженеры, ученые, энтузиасты-учителя, агрономы, рабочие. Святые, каждый в своем деле.

Это был уклад чрезвычайных обстоятельств.

Но сколько поколений вырастишь при таких средствах массовой информации? Иная жизнь прорвалась и совратила. Вода и воздух все еще доступны. Вот если бы стали недоступны и каждому надо было стоять в очереди к щелочке, где отмеряют глоток воды, и к другой, где выдают вдох… Громкие слова тускнеют, укладу приходит конец. Вот он пришел, великан, теперь-то я знаю точно, из уст самой лошади, хоть она сама себе не верит…

И это свалят на нас. Мы из кожи лезли с диагнозом задолго до всего… Но свалят и это. И этого не простят. Ни одно поколение не ушло без суда. Нас осудят по-особому. И станут ржать во все горло. Конечно, будут случаи и после. Патология. Единичные неврастеники. Люди станут спокойнее. По крайней мере, в деле любви к единственному предмету. Терпимее к методу проб. Не вышло — не станем драматизировать, разойдемся красиво. Выйдет в другой раз. Другой супруг. Другая родина…

Клуша отняла ладонь от глаз, и я увидел ее улыбку, спокойную и ясную. Так можно улыбаться, оглохнув к объяснениям и давно потеряв надежду на взаимопонимание. Так может нести свои обязанности — не без позы, но с каким достоинством!..

Вы не правы, совершенно не правы, сказала она. Мне не следует этого говорить, я делаю вам больно, но и промолчать не могу. Да, был Вася, с ним не о чем было говорить… Нашлось бы, сказал я, если бы вы затратили на него столько усилий, сколько… Вы полагаете, лепить можно из любого материала? Ну, на любой вы не кинулись бы. Она дернулась, но сдержала резкость и сказала: Вы считаете, что проблема брака имеет радикальное решение. Но это не так. Когда это так, это и слепому видно. В большинстве случаев супруги отстаивают права, которые действительно того стоят. И выход один — бороться, уступать, наступать, но не терять человеческого лица. Отношения надо выстрадать в любом браке, даже в удачном. Нужны годы терпения, его не у всех хватает. У вас не хватило.

— А у вас хватило из отвращения к чужому любопытству, — сказал я, но она продолжала говорить, как заведенная:

— Еще каких-то пять лет назад я не нашлась бы, что вам ответить. Но однажды, в очередной кризис, мы поговорили в открытую. И у нас у обоих хватило сил переменить позиции. Забыть, простить, уступить, даже…

— Даже?.. — не сдержав нетерпения, спросил я.

— Я знаю, я была не права. — Начала с новой строки. Переступила мое нетерпение. Иного не ждал. Исповедь? Да, но до известной степени… — Теперь я это знаю. Но он совершал над собой такие усилия, он такое вытворял…

— А вы? — И опять она не ответила, словно читала монолог.

— … что я наново влюбилась в него. И теперь нам хорошо. Может быть, вам оставалось совсем немного, чтобы добиться того же…

Конечно, это не доково «Любой грех смывается водой с мылом, кроме одного…» Конечно, ей кажется, что она деликатна. Да так оно и есть, но тем не менее что-то вперекос, что-то случилось, крыша поехала, да так быстро, я и понять не успел, не придержал ее руками, и вот лежу в той же кровати, но уже без подушки под головой, грудинная кость болит, словно по ней ездил паровой каток, за окном темно, а Клуша сидит у моего одра, и веки, глаза, нос у нее красные…

Я бредил? Не сейчас, днем, шмыгая носом, сказала она. А сейчас что? Вечер, ночь. Чем бредил? Обычный бред, бессмысленный, какая-то бездомная кошка. Я писатель-реалист, надменно сказал я, бред мой реален. Пожалуйста, если нетрудно, по пути домой зайдите, я дам адрес… к женщине… попросите ее покормить бездонную… бездомную кошку… у моей трущобы… Дорогой мой, кошки не гибнут от голода, они устают сопротивляться из-за отсутствия ласки. И все-то вы… знаете… о ласковом… голоде… удивительно… — Она запрещающе подняла руки, но я договорил целой октавой ниже и на считанных беллах громкости: — Вы все же зайдите к доброй женщине и скажите, что я жив. Она меня по-своему любит, не скупится на ласку, не хочу быть несправедлив…

— Что-нибудь еще? — спросила она полчаса спустя, напоив меня, деликатно выйдя, чтобы я вытащил из-под себя судно, и сделав напоследок болезненный укол какой-то дряни в преплечье.

— Да, — сказал я, — вот что… Врете вы — и о Васе, и о легкости с супругом. Я не ясновидящий, но вас-то знаю. И замуж вышли по дружбе, а не по любви. Да и как иначе удержать возле себя на всю жизнь хорошего друга-мужчину? Только не любя. А мы, дурни-мужики, нелюбовь объясняем своими промахами, надо же чем-то объяснить, не можем допереть, как можно не любить нас, таких благородных, наполняемся сочувствием к вам, страдалицам… к нелюбящим нас привязываемся насмерть… а они не дождутся нашей смерти, чтобы вздохнуть, наконец, свободно…

Глаза Клуши снова наполнились слезами.

Экая я скотина. Мало того, что она плачет над моей участью. Мне надо еще, чтобы плакала и над своей…

* * *

Сплю дни напролет. Опять, как с г-жой Печенью. Просыпаюсь чтобы дать затолкать в себя лекарства. Клуша посещает меня дважды в день и целует в лоб почти страстно. Но я ладошку ей больше не целую. Признание получено, хоть и дорогой ценой. Расставлены точки над i. Нас избирали в друзья. Жизни не по рецепту получаются. Даже так: жизни по рецепту не получаются. У Клуши так, у меня этак. Две стороны одно медали, но стороны разные. Не думаю, что мне не хватило терпения. Напротив, у меня его было чересчур много.

Болезнь вообще многое изменила в мире воспоминаний. Прошлое отдалилось и прояснилось. Как карта в бреду. Теперь, анатомируя его, вижу траектории ударов, нанесенных из-за угла. Странное отношение любимых получает объяснение, если предположить, что они не любили. Сопоставляешь перегибы отношений с силами, вызвавшими перегибы, и видишь третьи лица, влезшие в диалог за нашей спиной. В любой биографии есть такое. Добро еще, коли удары нанесены не теми, кому доверяли…

Впрочем, это ведь уже не болит, правда?

Трогаю рубцы — нет, лучше не надо! Ценности переоценке не подлежат. Не знаешь, что обладаешь ценностью (узнаешь, лишь утратив), и допускаешь массу эмоций. А строить отношения с теми, кто тебе дорог, на эмоциях… Если бы предоставили вторую попытку, оставил бы в покое глобальные проблемы, пусть бы человечество справлялось с ними само, и занялся только своими. Начал бы с дрессировки родителей. Стал бы капризным. Лучшее начало, чтобы заставить слышать себя. Правда, была война, время для капризности не самое подходящее, но оппортунисты всегда оправдываются обстоятельствами…

Да, я был удачно зачат, выношен, рожден, встретил судьбоносных людей, а нынешний итог вывел тем единственным путем, каким это делали и всегда делать будут другие — методом торопливых проб и досадных ошибок.

То есть, прихожу все к тому же: все мои несчастья суть дело рук одного человека — меня самого. Аминь. Но теперь заключаю это без того пристрастия, которое утверждению придает видимость закона.

Вот каким периодом следовало бы заканчивать книгу о прожитой жизни (если бы мы творили свои жизни. Но жизни творятся нами в страдательном залоге — нами, перьями в чьих-то руках.

Уж близко было небо в алмазах… Что ж, побреду дальше. Стены сужаются. Я не забыл, какие опасные контакты осложняют нынче мою жизнь.

Клуша выполнила просьбу и навестила Анну. Я дал ей также список книг, их доставили. Лишь в раю желания удовлетворяются с такой быстротой.

В книге титского профессора кислых щей нашел выдержки из писем солдат и офицеров вермахта, написанных в сталинградском котле. Читал и видел этих людей.

«… Нужно было действовать тогда, в 1933-м, ты прекрасно знаешь это. Десять лет назад дело можно было сделать избирательным бюллетнем. Теперь это будет стоить жизни.»

«Вот и я: все еще цел. Сердце бьется почти нормально, дюжина сигарет, позавчера ел похлебку, сегодня добыл банку консервов (вытащил из контейнера, сброшенного с самолета, теперь каждый снабжается как может), поплевываю в бункере, топлю мебелью, мне 26 лет, один из тех, кто любил орать «ХАЙЛЬ ГИТЛЕР!» вместе с вами, остальными, а теперь либо подыхай, как собака, либо в Сибирь. Неплохо. Однако знать, что все это так бессмысленно, приводит в бешенство. Но пусть они идут. У 3-й батареи все еще есть 25 снарядов, а у ее командира в пистолете шесть сверкающих пуль…»

Такое письмо мог написать и титский артиллерист. Замечательное письмо. И замечательный в своем роде комментарий сделал к письму титский профессор: «Надо полагать, отправитель этого письма нашел смерть, которую ожидал. Сдох как собака.»

Думаю, этот записной гуманитарий мог бы, не кручинясь, делать то, чего не мог командир 3-й батареи, а именно: стрелять женщин и детей.

Скажи, занимаешься ли Ты судьбами тех, кто пишет подобные комментарии к таким письмам? Прискорбно, если нет.

Болван! — вмешавшись в диалог, кричит Мандарин. Выскочил же так некстати… — Безнадежный и неисправимый! Героизма нет! Жизнь ставит людей в ситуации, в которых у них нет выбора! Ты сам это признал! Как твой фрукт-профессор отнесся к героизму офицера вермахта, так же точно другие профессора отнесутся к героизму русских.

Значит, я не сумел сказать, что хотел.

Что именно?

Что война, будучи начата, рождает с обеих сторон ожесточение, в котором забывается причина. Ненависть нарастает. Мой товарищ умер? И я смогу. Не такие люди умирали. Героизм становится нормой. И тогда, как элемент, не поддающийся расчету, героизм врывается в планы и крушит их.

Не знаю… Ты этого не написал. Да и чушь все это.

Чушь… В молодости ты расуждал иначе. Я ведь не зря помянул Фермопилы, ты собирался писать об этом. Где оно? Желал бы я иметь образчик твоей военной прозы. Знаешь, Мандарин, теперь я думаю, что обласкан ты не по заслугам. Ты великий стилист, но не великий писатель. Невеликий, а одно слово. На салазках судебного преследования триумфально вкатился в литературный пантеон и останешься в нем. Но позволь заметить: для меня ты свершился и стал другом лишь как автор своих раздраженных, брюзгливых писем. Как по мне, ни одно из твоих произведений не стоит затраченных на него чернил. Даже Эмма, коей ты более всего прославлен. Ну, мастерски написанный адюльтер, даже не без морали. Страсть, удовлетворение, расплата. Не хватило тебя на замысел более интересный — на десятилетиями удушаемую фригидность к чересчур пылкому, а иногда и пьяному мужу ради семьи и детей.

Из какой фантазии извлек ты этот сюжет?

Из современной мне титской жизни. А ты мог извлечь из жизни, современной тебе. Правдивейший из вариантов. Но трудный для письма: ничего не происходит!

Я тебе не верю.

Это на тебя похоже. Ты ни разу не унизился до того, чтобы верить критикам. Если довод неотразим — осмею оппонента. «О, вы зря так беспокоитесь, милейший, вы меня не расстроили, вы меня рассмешили.» Вот сюжет — жизнь моих Манек. Сюжет, который я наблюдал десять лет с расстояния вытянутой руки. Руки, не раз вытянутой ради того, чтобы стереть слезы со щек. Вот героини, вот роман, вот сюжет для художника того калибра, к которому ты себя — не без основания, впрочем, — причисляешь. Но ты, конечно, отобьешься тем, что не мне судить о сюжетах…

Да что ты о себе возомнил, в самом деле, что так говоришь со мной? Ты, совковое отродье, твой горб и могила не исправит, как ты смеешь? Писатель не тот, кто записывает сюжеты. Чтоб стать писателем, надо родиться поэтом!

В дверь постучали, и у меня забилось сердце. Это оказался Сек, и я облегченно откинулся на подушки.

Как самочувствие?

Кормят — значит, существую.

Почему ты не пишешь, сказал он, словно подслушивал под дверью мою перепалку с Мандарином, у тебя была бы аудитория.

Потому и не пишу. Ответственности боюсь. Любое высказывание небезобидно. Это и без помощников страшновато, а уж когда у тебя такие помощнички…

Какие?

Ты знаешь, что ни одно мое произведение не увидело свет в том виде, в каком было зачато и выношено?

Редактировали?

Ну, если называть редактированием выкалывание глаз, отрезание ушей, обрубание членов… Из-за слепоты, глухоты и бесполости мои произведения не могли ни сочувствия вызвать, ни возмутить. K тому же для ослабления того, что в них все же оставалось, им отрезали концы. Представь рассказ Чехова или О'Генри без последней фразы и поймешь, с каким ужасом я брал в руки выходящие из печати книги и статьи. При том, что я не Чехов.

А теперь, не унимался он, когда можешь не опасаться строгостей, теперь в чем дело?

Говорю же тебе: я не Чехов. Я не родился поэтом, я не писатель, я гражданин. Пытался усовершенствовать то, что существовало. Не дать развалиться. Вы не желали потрясений, но недостаточно сильно не желали. Я не желал сильнее. Вас это пугало, вы не верили, противились. Теперь не противитесь, но — поезд ушел. Писать уже не о чем. Разве лишь о том, как мешали работать специалистам. Знаешь, почему Гитлер не взял Москву и проиграл блицкриг, да притом дважды, и в первый год войны и во второй? Он нанял специалистов, первоклассных киллеров, лучших в мире, но в решающий момент стал вырывать у них оружие, чтобы сделать эту работу самому.

А знаешь, восторженно сказал Сек, я всегда гордился, что ты не только пишешь, ты создаешь! Я скривился. Это ты зря, сказал Сек, это тебя спасло, когда судьба твоя висела на волоске после той заявки. Я повез Первого по заводам, показывал твои станки, они еще работают… (Станки! Утешил меня, убежденного, что третичную обезьяну не следовало спускать с древес и позволять ей изгаживать прекрасную землю…) Надо же, сказал я вслух, эти станки переживут меня самого. Вообще, как я попал в ГУГовскую больницу, в рай исполняемых желаний? Тебя перевезли, сказал он, могло кончиться плохо. Могло, было бы совсем неплохо. Но вслух я произнес иное:

— Когда эту больницу строили, один мой друг сказал…

— Знаю, — прервал Сек, — даже знаком с твоим другом, славный человек, но больница все-таки построена и откачали тебя именно здесь.

Вывези меня на прогулку, попросил я. Что ты, сказал он, кивнув на дверь, да она меня убьет! Зато я принес новость: твоя статья в «Кривде» опубликована на Союз. Да? Принимаю поздравления! Понимаешь, опубликована она как редакционная. Моя статья как редакционная, да не может быть… И не просто редакционная, а передовая. Я пишу витиевато, а редакционные безлики… Именно поэтому на месте передовой она свое дело и делает, сказал Сек. Вряд ли, сказал я, у меня при ее написании имелся некий узко-эгоистический интерес, и в этом отношении она, став анонимной, дела не сделала. Сделала, сказал Сек, Первый аж рвется с тобой знакомиться, только запрет Клуши удержал его от визита. Рвется, какая честь, сказал я, даже странно, что ж, познакомимся, но я не хотел бы, чтобы это изменило наши отношения. Понимаю твои чувства, отозвался Сек, но он Первый, надо делать дело и быть лояльными по отношению к руководству. Разумеется, сказал я.

Как далеко простирается его лояльность? Готов ли он поведать Первому о беседе, в результате которой я очутился здесь? Уже поведал? Самостоятельную или подчиненную роль играет Паук? Если подчиненную — кому? Если самостоятельную, какие можно изыскать против него средства? Если никаких, сколько у меня времени до автомобильной катастрофы и похорон по первому разряду? Или до заключения в диспансер, поскольку имени у меня по-прежнему нет?

Главный вопрос, однако, заключается в том, на какие вопросы из перечисленных я могу получить от Сека правдивый ответ? Здесь, где прослушивание ведется в самый момент разговора?!

Кстати, о литературе и литературний критике, сказал я. Ставлю тебя в известность, что меня таскали в Большой Дом на беседу с записью на пленку. Думаете, это стимулирует?

А-а, да, небрежно сказал Сек, они обратились за разрешением побеспокоить тебя, как человека, сопоставившего сильные и слабые стороны социальных систем…

Вот, оказывается, кому поручено развивать теорию раститкизма, сказал я и сопроводил реплику взглядом и жестом, что вполне недвусмысленно читалось так: ну удружил ты мне, ну спасибо за такую заботу.

Сек, получив депешу, роняет — «Уверен, что ты справишься с этой задачей» — и тут же поджимает губы, энергично мотает головой, разводит руками, шевелит бровями и ладонями, и получается следующее сообщение: ты не прав, друже, мы вась-вась, да и отказать им нельзя, но все под контролем, не дрейфь, враг будет разбит, победа будет за нами.

Как бы ни относился я к этому оптимизму, приходится принять его на веру. Уже то хорошо, что Сек не отвел глаз и не стал балалакать трафаретными успокоительными фразами.

Зашла улыбающаяся Клуша, бросила на меня взгляд, и лицо ее пошло пятнами. Она повернулась к Секу, он испуганно встал. Вы человеческого языка не понимаете, придушенно сказала Клуша. Сек выскочил за дверь. Клуша схватила шприц, сделала укол и стала массировать мышцу. Я смотрел на нее сонно. Я лежал в чистой постели, не был одинок и мне было хорошо.

— Кошка, — сказал я.

— Молчите, вы, самоед, — непочтительно сказала она. — Как вам не стыдно выставить свою семью на обозрение любопытным? У так называемых порядочных людей нет большего удовольствия, чем смаковать чужие несчастья. Они пьют наши слезы, как мухи кровь раненых животных.

— Вас послушать — так и умереть нельзя, — обиженно завел я свою обычную песнь, ходя налево иль направо у лукоморья по цепи.

— Но уж если сделали это, если вам хватило духу на единственный разумный поступок, что же вы гложете себя и укорачиваете себе жизнь?

— Ага, — сказал я сквозь смертную усталость, — не упустили моих слов о любопытных… И тем совсем упали в моих глазах, дорогая. Плевать на мух. Орел не ловит мух. Все, что я ни сделал, было любовью. И моя драма — драма любви. Я люблю и обязан был умереть у ее ног. Пусть бы она и после смерти ничего не поняла. Пусть бы пинала мой труп. Разлука хуже смерти.

— Прекратите! — плача сказала она и всадила мне новый укол.

ГЛАВА 28. ПРОЯСНЕНИЕ

Причиной моего коллапса оказалось самолечение. Простуду принял за воспаление легких, аспирином злоупотребил, разжижил кровь и при начинавшемся отеке продолжал глотать аспирин… И так далее. Словом, уже через день после посещения Сека Клуша сняла большинство ограничений и даже выгнала меня из постели.

На радостях Сек на манер восточного владыки обкормил меня персиками и виноградом и снова стал жундеть о возвращении в литературу под сенью новой и окончательной свободы. И как это ты догадался о ее окончательности, смеялся я, а он толковал о необратимости процесса и невозможности повторения прошлого. Как по мне, человечество тем лишь и занимается, что повторяет прошлое во все более ужасающих вариантах. Впрочем, шаткость свободы меня не остановила бы. Тогда что же? А то, что неохота развлекать публику своими горестями. А чужими? Я задумался о том, насколько ясно понимают читатели природу писательства и переживание так называемого чужого. Он терпеливо ждал. Ладно, оставим это, сказал я. Нет, не оставим, твердо сказал он, для меня было бы делом жизни вернуть тебя в литературу.

Как ни рассуждай о глубине читательского понимания, а мимо таких заявлений не пройти. Понимаешь, Сныч, сказал я, хоть литература и заключается в умении излагать неделикатные вещи деликатно, я могу лишь восхищаться Фундаментом, а следовать — нет, кишка тонка. Почему именно Фундамент? Его стиль оказал на меня влияние, я восхищаюсь им как профессионалом. Ты первый, от кого я это слышу, сказал Сек. Придет время — и его объявят гением. После смерти, конечно. Никто не представил эпоху с такой полнотой на ее языке и в ее символах. Из титских стандартных ситуаций и при участии известных или типичных персонажей он такую возгнал квинтэссенсию, что отбил хлеб у целого поколения писак. Более того, сам ничего добавить не может, молчит. Куда же мне? Это не ответ, у него свое, у тебя свое, мы еще вернемся к этому и поговорим.

Но говорить явились Мандарин и Первый Поэт. Первый, конечно, оттер Мандарина, куда там французу тягаться с пролетарскими замашками. Поэт навалился на меня и обиженно загудел, что я обошелся с ним грубо. Я уже вдоволь натерпелся от того, что правду называют грубостью, но все же выслушал до конца. А в конце Поэт придавил меня любимым моим четверостишием «Я знаю силу слов, я знаю слов набат…» Осталось лишь смиренно просить прощения и заверять его, что с моей стороны тот выпад был данью настроению, каковое ему похлеще моего знакомо, и такого непочтительного отношения к лучшим его творениям я больше себе не позволю.

После чего настал черед Мандарина.

Итак, я не писатель, сказал он. Ты титан, потрясающий мастер, всем творчеством доказавший погубность следования доктрине.

Какова же была моя доктрина?

А доктрина у тебя была такая, что писатель нигде не должен быть заметен на страницах своего произведения. Это ты проделал волшебно, стал невидим, исчез, и я никогда не узнал бы тебя, не заинтересовался тобой, не полюбил бы тебя так, как люблю, если бы по чистой случайности не наткнулся на твои письма. Там ты, твои жизнь, боль, кровь, смех! Мало кому интересна теперь твоя Бовари. Интересен ты сам. Письма твои читают и читать будут — как Мишеля или древних.

Легко подводить итоги из всезнающего далека, когда само время сделало выводы, обиженно сказал Мандарин (совсем как Первый Поэт!), но еще не было творца, который предсказал бы, сколько проживет его творение, и тут Дант, Шекспир и даже сам Гомер были не в лучшем положении, чем ты, ничтожный.

Обожди, сказал я, мы с тобой не поменялись ли ролями? В наших сессиях я стараюсь придерживаться французского легкого тона, ищу смешную сторону предмета, в то время как ты — чисто по-русски! — только и делаешь, что кричишь и хватаешься за голову.

Мир полон такими нелепостями, мрачно сказал Мандарин. Одной из них числю то, что моим произведениям ты отказываешь в памяти потомства, а в отношении своих питаешь иллюзии.

И снова пришлось мерсикать ножкой перед классиком и уверять его, что в отношении себя я даже иллюзий не питаю, а что до него, то мое мнение никак не повлияет на вечную жизнь его творений.

Ах, нет, вдруг сказал Мандарин, нет ничего вечного, умолкнут и Гомер, и Шекспир.

И не только они, но и Моцарт, и Шуберт.

Печально, доктринерски произнес Мандарин, ибо стремление к бессмертию побуждает художника к его каторжной работе.

Да, сказал я, печально, но какая-то надежда все же остается.

Надежда, саркастически сказал Мандарин. На что?

Обожди, сказал я и взял одну из заказанных книг. Пришло время подбодрить и тебя, и себя, Мандарин. Слушай.

И стал читать место, которое, впрочем, знаю наизусть:

«Жизнь ограничена определенными рамками времени. До ранних геологических эпох она не существовала. И, возможно, придет время, когда вновь не будет жизни на Земле и она превратится в раскаленную или остывшую планету. Для тех, кому известен чрезвычайно ограниченный диапазон физических условий, при которых происходят химические реакции, необходимые для жизни, вывод, что счастливому стечению обстоятельств, обеспечивающему жизнь на Земле, придет полный и ужасный конец, предоставляется само собой разумеющимся выводом. Все же нам, возможно, удастся придать нашим ценностям такую форму, чтобы этот преходящий случай существования жизни и еще более преходящий случай существования человека можно было рассматривать в качестве имеющих всеобщее значение несмотря на их мимолетный характер. Мы в самом прямом смысле являемся терпящими кораблекрушение пассажирами на обреченной планете. Но и во время кораблекрушения человеческая порядочность и человеческие ценности не обязательно исчезают, и мы должны накопить их как можно больше.»

Голос мой пресекся, я не смог продолжать. Сидел, откинувшись на подушки, стиснув зубы, повторяя: «… и мы должны накопить их возможно больше».

Когда я справился с собой, Мандарина, уже не было.

А вечером ко мне пришел гость. Почему гость? Да потому что гостинцев принес — коньяк «Наполеон», апельсины и шоколадные конфеты фирмы «Свиточ». Вошел, негромко постучав, в белом халате поверх серого костюма, и я замер в своей кровати.

— Как самочувствие, дражайший?

— До вашего прихода было неплохо.

— Что же плохого в моем приходе?

— Каменный гость не напугал бы меня больше, полковник. Да еще с гостинцами. Спрячьте свои подношения и приступайте к делу.

Он заулыбался, стал молоть трафаретные любезности, но я не без торжества понял, что сбил его и ему предстоит импровизировать в пределах, в которых это позволит мое сопротивление.

Знаете, полковник, я болен и много времени вам не уделю, так что не тратьтесь на банальности, переходите к сути.

Вот вы не верите, а я и вправду соскучился по вас. Столько вы пробудили чувств, столько мыслей…

А советников?

Кого? — не понял он.

Сколько, говорю, советников пробужено и привлечено слушать и комментировать мою запись?

Да не так уж много. Был сотрудник, начинавший с вами беседу…

Допрос, перебил я.

Беседу, беседу, терпеливо повторил он. Еще был сотрудник ГУГа, тот, что встречался с вами предварительно. Еще один психолог…

Наверно, парапсихолог.

… Один ваш старый приятель, он же наш секретный сотрудник…

Это секрет Полишинеля.

… И ваш покорный слуга.

Подавляющее преимущество в живой силе и технике, подытожил я и мысленно поцеловал книги за подходящий настрой. Готов встретить любые события. Думаю, обойдется это недешево. Тоже черта поколения: не стоять за ценой…

Прочел редакционную — то есть, вашу — статью, говорит Паук. Знаете, накатило из собственного школьного детства. Я ведь тоже со Славутича, но пониже, из Екатеринослава. И школа была такая же, первая по успеваемости и последняя по поведению. Мдаа… И все вроде в вашей статье в порядке, ни к чему не придерешься…

А придраться хочется ну прямо жуть, да?

Xа-ха, да нет, что вы… Охранительные тенденции и все такое, все на месте — (- и в то же время, знаете, что-то во мне протестует против этого вашего опуса, и не примитивно, не поверхностно, а глубинно, и что бы это могло быть, не могли бы вы определить, как автор, точно знающий, что именно заложил он между строк?

Чует мину…

Это вы, отвечаю, натасканы читать между строк и выискивать в растре символы, враждебные титскизму. А я лишь инженер, то есть человек, мыслящий рационально.

Не скажите, батенька, не скажите, вы давно уже литератор и лишь во вторую очередь инженер, и сильны именно интуицией, тем и страшны. Что-то, знаете ли, в эссе, в его эмоциональном заряде, вы же не статью писали, это эссе, жанр эмоциональный, стало быть, и настроение его выплескивается за пределы, рационально, так сказать, очерченные вашей мыслью, ее слишком, понимаете ли, продуманными формулировками…

Наилучших ценителей своего творчества всегда находил во врагах. Гляжу на него с сонливым недоумением и — молчу.

Не хотите разговаривать, огорченно заключает Паук.

Простите, полковник, просто не улавливаю вопроса.

Мой вопрос, терпеливо продолжает Паук, но поворачивает вопрос так, что он становится вровень с моим горлом, словно ятаган, к чему вы призываете своим очерком?

Аа, вот вы о чем… Это охотно… Вот вы находитесь в конфликте с детьми… — Все родители в конфликте с детьми. Вы, если не ошибаюсь, в более остром конфликте с детьми, не так ли? — Не в идеологическом. А вы в идеологическом, это безнадежно, это вы знаете, полковник. А все благодаря школе. Она сделала ваших детей такими. Воспитывала идеально. Преуспела ли (другой вопрос, но вы-то сами далеки от идеала. Провозглашаете одно, шепчетесь о другом, творите третье, и дети проникаются к вам отвращением.

Тык тебя травинкой в брюшко, мерзкий паук!

Он откинулся на стуле.

Так-так, сказал он.

Это еще не все, жестко продолжал я. (Раскочегарился все же… То, в чем зло упрекал меня ЛД при свидании в тюремном замке… Но что делать, что делать, это моя натура, борьба с ней была борьбой всей моей жизни…) Школа, теперь уже вопреки вашему желанию, продолжает фабриковать Павликов Морозовых. Эффективность не та, но все же… А павлики вам уже не нужны, страшны. Вам делают пальчиком «ну-ну!» ваши же детки, вы не знаете, куда они поведут страну, и вам страшно. Что — вам?! Мне страшно, но вам и вовсе!.. Школа между тем продолжает крепить традиционные узы между гражданином и государством помимо семьи. И это облегчает детям возможность насрать на вас.

Концовка его ошеломила контрастом с классическим зачином. Он искривился, словно от скрежета по стеклу.

Вот как? Почему? Почему именно на нас, а не на вас с дурацким вашим идеализмом?

(Браво, Букеша! Так держать!)

Зря пытаетесь сбить меня, полковник, я давно и глубоко выносил то, что излагаю. Вы сами затронули болезненную для вас тему. Вы потеряли детей потому, что ваша идеология трусливо избегает главного вопроса бытия: для чего это и что потом, после ямы или дымка крематория. Атеисты эффективны, особенно в деле разрушения, они живучи и даже плодовиты, полковник, но — не оставляют потомства. Парадокс! Да-да, знаю, у вас сын и дочь, однако они уже не атеисты.

Он наклонился и стал глядеть мне в глаза. Рассматривал в упор, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону, отводя ее, приближая вплотную, он сверлил меня, он впивался в глубины, а я отвечал ему взглядом открытым и теплым, как бравый солдат Швейк. Секрет неустрашимости в отсутствии злобы. Озлобился — и ты бессилен. Да и на кого? Перед тобой гниль человеческая, лишенная души и достойная жалости. И я гляжу с добротой. И, чем дальше, тем больше наполняюсь уверенностью.

Он откинулся на стуле и спросил, почему я прямо не высказался в своем опусе, и я ответил, что не желаю ставить телегу впереди лошади. Эссе рассчитано на дискуссию, за дискуссией могут последовать практические шаги, но могут и не последовать, это дело госаппарата.

Себя, значит, вы рассматриваете как советника этого аппарата, комментировал Паук.

Эссе опубликовано анонимно, полковник, простодушно сказал я. Готов и впредь торговать плодами извилин, готов к услугам всех, кому по чину высказать здравую мысль, не противоречащую моим убеждениям и уважающую ценности, попираемые вот уже семьдесят с лишним лет. — А если нет? — Ну, нет — так нет.

Он досадливо цыкнул и поморщился:

— Не так мы с вами разговариваем, как мне хотелось бы…

— Да, не так, как хотелось бы вам, но так, как хочется мне.

— Вот-вот, этого-то и не понимаю! Чего хорохориться? Я пришел, понимаете, поговорить, пришел как частное лицо, а вы встречаете меня заявлениеми и, можно сказать, просто заставляете говорить языком допросов. Думаете, я под мундиром не человек? Других у меня, что ли, желаний нет, только ловить и допрашивать?

— Мир полон противоречиями, — ухмыльнулся я, вспомнив визит Мандарина. (Я вот болен своей семьей — а живу в одиночестве. Композитор, написавший самую высокую музыку из всего, что звучало под Луной, умер от самой постыдной болезни. А вы, желающий говорить со мной о божественном, постоянно толкуете о дерьме. Не старайтесь, я вам не верю и не поверю.

Наступила пауза, я ее немедленно использовал:

— Простите, полковник, вы чересчур острый собеседник, я устал. Продолжим нашу дискуссию в другой раз.

— Вы, стало быть, не возражаете, если мы снова вызовем вас?

— Мы? Не вы лично? Все ваше гигантское учреждение?

— А мы не существуем друг без друга.

Любая моя ремарка, даже остроумная, — и допрос возобновится. А ремарка просится, и вовсе не остроумная: «Вам недолго осталось вместе». Может, и недолго, но достаточно, чтобы стереть меня с лица планеты, которая не скоро еще остынет или раскалится…

— Я это учту, полковник, а пока прошу вас…

— Еще минуту, с вашего позволения… Какие у вас отношения с нашим сотрудником Балалайкой?

Бедный Балалаечка… И ему не верят. Даже былая дружба со мной грязнит.

— Чисто деловые. Бывший собутыльник через мое посредство пытается заработать на кофе и коньяк титской журналистикой.

— А вы через его посредство двигаете частное расследование по одному уголовному делу?

— Полно-те, полковник, разве можно через посредство Балалайки что-нибудь двинуть? Побалалаить можно.

— И вы набалалаиваете связи с националистически настроенными украинскими элементами?

— Кто, я? Понимаете ли вы, что допрашивающий раскрывается не менее, чем допрашиваемый?

— Xа-ха! Ну, вы даете!.. — Да, это я и впрямь… — Ну, понимаю. А вы понимаете, что деятельность ваша секретом не является?

— Прежде, чем выставить вас, позвольте сказать вам, полковник, что вы обыкновенный жандармский болван.

— Вы, господин хороший, потрудитесь взвешивать выражения.

— Этим только и занят. Заверяю вас, что выражения, которые я давеча употребил, были тщательно взвешены. Предъявите мне обвинения в соответствии с буквой закона, тогда побеседуем.

— Если обвинения предъявим, родимый, вы у нас другим голоском запоете.

Эттт точно. Никто не знает, каким голоском запоет у них в руках. В лапах их чугунных.

Про себя я закончил недочитанное Мандарину: «Мы пойдем ко дну, однако, и в минуту гибели сохраним чувство собственного достоинства».

Но это не Мандарин. Не мечи бисер, его попрут ногами.

А еще выламывался передо мною минуту назад…

Обвинения, сказал я и сделал ему ручкой. Адье!

— Что ж, — согласился он, — посоветуйтесь дома.

— Дома у меня бездомная кошка.

— И та торговая особа, которая наводит мосты между вами и теми, кем мы интересуемся.

По рукам побежали мурашки, как бывало на обледенелой дороге, когда терял управление.

Что за важность, что Анна не участвует в наведении мостов? Заложника-то они нашли.

Вот как они меня нашли…

Когда-то читал о книге под названием «Остроумие на лестнице». Приводились фразы, якобы сказанные деятелями в надлежащих обстоятельствах, каковые фразы в надлежащих обстоятельствах произнесены не были, а придумывались после и произносились в свете при первой возможности, дабы изложить эпизод в варианте, наиболее выгодном для участника, на деле не сказавшего вовремя так умно, как следовало. Красивые слова вводятся в историю с черного хода, результатов эпизода не меняют, но участникам блеск придают.

Лежа без сна после визита, я думал о том, что мне следовало быть более находчивым. Предел был бы в унифицированном ответе на все вопросы: «А пошел ты…!» Но куда мне, ентеллихенту, до такой примитивной грубости. А ведь она точно все решила бы. Конец допросам. Надо убрать — убрали бы, но без разговоров. Главное, начал-то хорошо. Надо бы и дальше накалять тон, даже сестру крикнуть. Она не вошла бы, конечно, но тогда уж можно было и матом. А ты в тары-бары: доводы-шмоводы, предъявите обвинение… Хлюпик. Сам на допросы да на пытки нарываешься. Браниться нельзя в обыденной жизни. А в таких обстоятельствах даже аристократия матюкалась. Причем без применения других слов, поскольку других такое быдло, как Паук, недостойно.

Дожить бы до суда над этими. Но я из поколения жертв, а судить будут потомки. И то лишь условным судом — судом истории.

А они и не подозревают, насколько конец их близок. Сек говорит со мною так, словно предлагает себя в личные цензоры. А Паук оплетает меня с неторопливостью 1966 года. Слепцы.

Поздно вечером пришла Клуша и молча села на стул у изголовья. Я глядел в потолок. Клуша ломала пальцы, потом сказала: я все слышала за дверью. Это ужас, что они делают с вами. Пустяки, сказал я, ужас то, что я сам себе наделал.

Я была у вашей дамы и передала ей о кошке, сказала она после паузы. Я кивнул.

Она очень красива. Я кивнул.

Новая пауза длилась дольше. Клуша продолжала ломать пальцы, хотела что-то сказать и — не могла, а я не желал ей помогать, просто сил не было, но и выносить ее мучений тоже был не в силах. Ну же, буркнул я и даже голову повернул. Он мне дорог, выдавила она. Насколько, сказал я так мефистофельски, как мог. Я сама виновата, но… Но есть материи, которых вы не касаетесь и не коснетесь, закончил я.

Она кивнула. Все как у всех. Черт бы нас побрал! Жить бы с французскими шлюхами. До Франции было не добраться, вот беда…

Уходите, с ненавистью сказал я. Только дайте мне что-то, чтобы я спал. Если не хотите найти меня утром в позе Иуды Искариота.

Она вынула контейнер, достала таблетку, потом, поколебавшись, вторую и положила мне на ладонь. Может, смилуетесь, дадите все? Лицо ее исказилось. Ладно, и на том спасибо, на одну ночь упокоюсь.

Она поцеловала меня в лоб и вышла, погасив свет.

Я старательно изгнал все мысли, кроме одной — что мне хорошо, я спокоен и впереди великие дела. Было ветренно, на потолке качались тени голых ветвей, высвеченные уличным фонарем, и плавали какие-то блики. Вскоре и я поплыл. И проплавал до утра. Сном это можно назвать, лишь если уважаешь фармакологию. Когда рассвело явилась жена и положила мне на лоб нежнейшие ладошки. Я таял от их прохладного тепла, но терзался страхом, что она уйдет и я опять останусь один. Забери с собой мою душу, не оставляй ее одну. Запиши мой телефон в Париже, сказала она. И я, зная, что это мираж, заметался в поисках клочка бумаги и карандаша — записать ее несуществующий телефон.

Светает. Часы показывают семь. Я сгреб все подушки и сел на постели, подложив их себе под спину. О сне нечего и думать. Ныряю в детство — в единственное мое верное убежище…

… И выскакиваю, как ошпаренный. И там напоролся. Везунчик.

Мы были бы здоровее психически, если бы вылупливались из яиц. Тебе, Господи, следовало подумать об этом варианте, прежде чем проект был приведен в исполнение. А теперь чего уж, теперь уже поздно.

Да, так о чем, бишь, я думал? А-а, о детстве…

Детство я прихватил и в молодость, и в зрелость. И, кажется, в старость. Выражалось это в ожидании какого-то будущего. Stulti vita tota in futurum fertur est, — говорили древние римляне. (Жизнь глупца целиком обращена в будущее.) Неглупые были люди, цели перед собой ставили достижимые. А я желал быть вовлечен во все на свете. Хотелось обойти планету пешком, чтобы видеть каждый кадр ее чудно меняющихся пейзажей. Но и сидеть за научными занятиями в библиотеках. Хотелось сочинять музыку, почему-то именно музыку, притом грандиозную, наподобие финала Пятой симфонии Чайковского, к чему я решительно не способен, но также писать трактаты. Совершать путешествия к центру Земли и в космические туманности, но также, если необходимо, пролить кровь и даже живот положить в том сражении, после которого кровопролития никогда больше не будет.

Ничего этого со мной не случилось, как до меня не случилось с миллионами других, они не менее пламенно мечтали кто о чем: одни о славе, прижизненной или хотя бы посмертной, другие о несметном богатстве, третьи о небывало страстных женщинах, а некоторые так даже обо всем вместе.

Ничего не произошло, прожил я обыкновенную жизнь.

На привязи меня держала любовь. Я оборвал привязь.

И вот все позади. О чем же мечтаю теперь?

О теплой ладошке на темени.

Так просто. Так мало. Так невозможно.

Я уснул и проснулся, когда солнце стояло уже высоко. А снилась мне, представьте, Анна. И, кажется, в непристойном виде.

ГЛАВА 29. ЗАМЫКАНИЕ

Небывалого размаха сражение развернулось на просторах титской земли в этот переломный год. На всем громадном пространстве от чужого Кенигсберга до нашенского Владивостока и от Белого до — особенно! — Черного моря весь в едином порыве титский народ ожесточенно сражается с самим собой. Такие дела. Великий народ. Новая историческая общность.

Что питает энергию разрушения? Откуда берет человечество эти неисчерпаемые запасы злобы, делящие его на народы, народы на нации, нации на мафиозные структуры, те на партии, партии на футбольные команды? Кажется, я близок к формулированию еще одного закона. Не надо бояться, закон сформулирован в общем виде не будет, я начисто позабыл математику и мне не составить уравнение от нуля до десяти миллиардов по индивидуальной озлобленности неудачников, отняв от него интегральчики от нуля до десяти по чистоплотности и от нуля до, скажем, сотни тысяч по врожденной доброте. В результате мы получим то, что имеем на планете.

Судьба моего поколение уникальна. Из каменного века нас грубо швырнуло в космический. А жили в каменном. В войну бывали перебои со спичками, и огонь мы нередко добывали кремнем и кресалом. Питались, как дикари, выкапывая коренья и объедая кору и смолу с деревьев. Детекторный радиоприемник был чудом, а за россказни о том, что можно видеть на расстоянии, били морду, как за нахальный свист. Война поразила нас чудом радара. Электронная лампа таким стала чудом, что куда там лампе Алладина. Мы не освоились с потоком электронов, а уже хлынул поток нейтронов: рвануло в Хиросиме и Нагасаки. Этому нельзя было не верить, а и верить было трудно. Трудно было переварить лавину неправдоподобий. Разум жил в ограниченном здравом смысле, а возможным вдруг стало невозможное. Не удивлюсь, если медстатистика, которую никогда не спешат публиковать, покажет всплеск сумасшествия именно в эти годы двадцатого века.

Над атомным грибом еще только рос водородный, а нас уже оглушила кибернетика. Машина не может мыслить, мысль есть продукт человеческого мозга! Или мы тоже машины? Крылья безумия распростерлись над нами, над теми, кто задумывался…

Потом холодная война, атомный ужас, ожидание солнца в ночи. Мы, титские фаталисты, росли в убеждении, что должны умереть за дело пролетариата. Но наши американские сверстники росли в убеждении, что имеют право жить. Они риеулись к цетру Земли, каждый под своим домом, даже бросали привычный образ жизни в больших городах и забивались в лесные штаты — и все равно сходили с ума и кончали от страха жизнь самоубийством.

Далее космос, полеты на Луну, жуткое скукоживание огромной Земли в крохотную планетку, которую облететь можно уже и не за день, а за час…

Мало того, что нам выпало все это. Нам суждено разочарование в том, что составляло незыблемую основу жизни — в традициях и моральных ценностях.

Государства обычно переживают старую идеологию и более или менее благополучно пристают к новой.

Не это. Ничего оно не пережило и никуда не пристало. Вот оно разваливается, как одряхлевший материк, размываемый океаном. Зрелище величественное снаружи и жалкое изнутри.

Но чем яснее гибель державы, тем менее это меня трогает. Видно, я успел оплакать ее раньше, когда верил, боролся и любил.

А теперь сознание того, что я все равно бессилен, что времени у меня у самого с гулькин нос, перевернуло мои интересы. Я по уши зарылся в генеалогию и наново переживаю потери, словно лишь теперь узнал своих родственников.

Непосредственным поводом стало вот что.

Когда я служил в Щели Кодификации под флагом Косорыла, на завод явился мой кузен, серьезный ученый, кандидат и доцент Егупецского политеха.

Я мирно сидел в Щели в теплом окружении своих опустившихся до кухонных интересов или вовсе не взмывавших над ними Манек, и Валтасара, и Косорыла, и самого себя, как вдруг дверь отворилась и в проеме встали Бегемот и мой братец Ося. Явление застало меня посреди очередной травли, и не совру, если скажу, что поперхнулся.

Во-первых, это было первое посещение Щели Бегемотом.

Что нужно здесь всесильному начальнику производства нашей махины? Следующее за директором лицо, он ухитрился оттереть даже парторга. И не ухитрялся, просто оттер ввиду подавляющего преимущества в весомости скупо роняемых слов. Работников Щели Бегемот не презирал, он нас не замечал ввиду ничтожности нашей в деле выполнения плана.

Во-вторых, что общего у Бегемота при всей его грубой весомости с моим двоюродным братом, интеллектуалом и аристократом? И что делает это содружество науки с производством в проеме жалкой нашей двери, в обильно текущем из коридора потоке туалетных амбре?

Бегемот поманил меня, молча кивнул онемевшему от посещения Косорылу и остальным, мы вышли на залитый солнцем заводский двор, и Бегемот деликатно оставил нас на предмет родственного общения.

Ося — сын старшего брата моей мамы, а она была седьмой в семье. Такая разница в возрасте до известной степени объясняет, почему с Осей я общался почти исключительно на свадьбах и похоронах. На завод он приехал по своим ученым делам и, наверно, в разговоре с Бегемотом обронил, что здесь работает его родственник. Родственные связи в прежние времена чтились несмотря на разницу в возрасте и даже интеллекте.

Обстановка Щели произвела на моего аристократа впечатление убийственное. Он, автор научных работ и учебников для вузов, приезжает на завод и видит сына своей тетки, спокойно сидящим в какой-то клоаке! никуда не стремясь! инженер! его двоюродный брат! даже, говорят, писатель! Несоответствий было больше, чем Ося мог вынести.

С безупречным тактом до моего сведения было доведено, что руководство завода, включая Бегемота, не может понять, почему я довольствуюсь столь скромной ролью на одном из значительных предприятий страны, имеющем международную известность. Мне только и надо, что дать согласие на перевод в один из цехов по моему выбору на должность начальника техчасти. Приживлением будет руководить сам Бегемот, он обо мне почему-то высокого мнения, ожидает успешного моего роста на заводской ниве… и так далее.

Из всего этого порадовала лишь приязнь Бегемота. В то время он меня жуть как занимал в качестве прототипа одного задуманного опуса. И весь остаток нашего не очень длительного рандеву с Осей я вытаскивал из него все о Бегемоте.

Вытащил немного. В войну Ося работал техноруком авиазавода, а Бегемот там же начальником производства. На завод его отозвали с фронта после ранения. Осенью сорок первого он награжден был орденом за организацию ремонта танков в полевых условиях. Думаю, награда эта дорогого стоит. Во время повального драпа не больно награждали.

К чему это я? Разве чтобы дать тебе, Эвент, представление о том, какие люди служили мне эталоном. Поставь я планку ниже, жизнь была бы проще. А Бегемоту посвящен был другой сюжет. Он не смог быть реализован (по тем же причинам, что и большинство моих сюжетов), зато мы подружились. Друг к другу чаевничать не ходили, а все же… Возвращаясь из Америки, думал застать его в живых. Не застал. Осталась книжонка о заводе и в ней его фото с орденами за бой и труд. Но какое фото передаст своеобразие этой физиономии? Бегемот! Справа — добродушный, с приподнятым уголком рта. Слева — печальный, с опущенным. Никто не сказал бы, что эта физиономия способна к передаче чувств. А была способна. Да как! Знали это немногие. Не чувства были оружием Бегемота. Вооружен он был убийственным юмором, бронебойной логикой и точным знанием того, что делается в любом закоулке громадного завода, даже под грудами стружки, куда начальники цехов на крайний случай прятали задел деталей,

Встреча с Осей завершилась прохладно. Стороны разочарованы были друг другом. Я был подавлен величием деловой ветви моей семьи, а Ося глубиной падения неделовой ее ветви. Литературные занятия свои я и не пытался оправдывать. Блажь!

Но время шло. Что не удалось сделать Осе, сделала держава с ее идеологическим аппаратом. Меня втиснули-таки в дозволенное русло, но Осю это не смущало, успех оправдывал все. Перед убытием в эмиграцию мы встретились (старшие и я, маленький, так сказать. И такая нас охватила тоска о потерянном времени! Чего ждали, почему не общались? А жизнь так покатилась, что, оказывается, теперь не пообщаешься…

С тем я уехал.

(Между прочим, по возвращении мы снова не общались…)

И вот в недобрый день, получил пакет. Записка в нем возлагала на меня дальнейшую ответственность за сохранение архива. В пакете были семейные фото от начала века и до его конца.

Раскладываю фото, как пасьянс. Вспоминаю. Сопоставляю. Нужно жизнь прожить, чтобы понять жизнь других.

Лица моих родных. Родные лица, прежде такие обыкновенные, теперь такие трагические. Они так бередят семейные раны, что забываю о своих. Дико звучит, правда, Эвент? Но это правда, Эвент.

Пытаюсь понять, почему так больно.

Жизни, прожитые моими родными, недостойны были калибра их личностей? Это общий удел. Да и думаю я о тех, кого знаю. А прежние? Пра-пра? Пра-пра-пра? Исчезли, растворились. Даже я, потомок, не знаю о них ничего. От тех, чьи имена знаю, осталось в лучшем случае одно определяющее слово: рэбэ, клептоманка, немой… Так обо мне скажут: писатель. Или вовсе ничего. Имя. А то и имя не сохранится. Добрые и злые, умные и глупые, трудяги и лентяи одинаково стерты в прах. Без следа.

След в сферах? Какого алмаза душа нужна? Или, напротив, — какой мягкости?

Вот тетя Хая. Я сидел у ее постели, и она просила: не уезжай, я умру, и ты поедешь. Я был в командировке, должен был ехать. Да и не принимал этого всерьез. Уехал — а через день она умерла.

Как так? Казалось, Хая не была уже в здравом уме. Но за меня она цеплялась, звала по имени, дышала нормально. Я и подумать не мог, что она знает наперед…

И с тобой такое будет, и к тебе придет кто-то, при ком ты желал бы испустить дух, будешь просить его обождать, а он не поверит лепету и уйдет, и испустишь дух в одиночестве…

Я и Анну втянул в эту кофейную гущу. Анна пытается понять. Но она чересчур здоровая натура, не ее это жанр. K тому же у нее с родственниками отношения не были родственными…

Никогда я не проводил с нею столько времени. Она надоедала мне сразу после пресыщения, особенно если продолжала липнуть. Отвык я от нежностей. Привык, что ли, снова?

С самого возвращения из больницы — две ночи и день — мы в моей трущобе весьма наслаждались друг другом. Зря я полагал, что мы исчерпали фантазию. Это я исчерпал, не Анна. Те ласки, что просыпались на меня, похожи были уже скорее на пытки, на сладкие терзания. Кто тебя этому научил? Ты. Этому нельзя было не верить. Она ответила, глядя мне в глаза каким-то особым, настойчивым взглядом.

Чесался язык спросить — ездили мы к Игроку или нет. Несколько раз вопрос повисал на губах. И всякий раз непонятным образом у меня не хватало духу. Я говорил себе, что спрошу потом, после того, как приласкаю ее еще раз. И еще. И еще. И с убийственной откровенностью признался, наконец, что не желаю этого знать. Водил — значит, надо. Спасать ее надо, если что-то случиться. Кроме Игрока, сделать это некому. Но ко мне после спасения она уже не вернется. Если не водил, надо повести. Значит, потерять. А я не хочу. И знать не хочу. Водил — судьба. Не водил — судьба.

Мне хорошо с нею, я глупею. Ни с кем мне это не удавалось.

Анна заласкала меня до бесплотного состояния. Голова у меня в результате клушиного лечения и так была как надувной шарик. А теперь я почти готов к вознесению, это и иудеям не заказано.

Я внес в рукопись под унитазом госпитальные дела, в частности, собеседование с тов. Пауком. От этого занятия меня отрывала Анна, она куховарила и опрашивала меня из кухни на тему «суп или борщ», и это меня не раздражало. Потом я чинил кран, а она читала протоколы и удивлялясь, как я запоминаю, кто что сказал, не выдумываю ли? Потом просто болтали. С самого дурдома не пускался я в такие откровения. Анна получила ответы на вопросы, которые прежде я отталкивал.

Но что мои признания в сравнению с ее… Без всяких, кстати, моих вопросов. Я-то по наивности полагал, что знаю о ней все. В моем возрасте наивность досадна. Признания сопровождались потоком слез. Свои комментарии удержал при себе, хоть не без труда, а ее отвлек безотказной темой Мирона: «Как ты сумела отобрать лучшее для его воспитания, сама такая темная?»

Все же она осталась подавлена. Не заглядывала в глаза и не допытывалась, уважаю ли я ее, как бывало после локальных исповедей. Собранное в пакет, жизнеописание расстроило ее самое. Тогда я рассказал ей об эпизоде с девчонкой — все мы, дескать, человеки. У Анны это вызвало смех. Не сразу. Слушала с подобающей моему тону миной, вздыхала сочувственно, а спустя несколько минут повалилась и стала корчиться от хохота. Ты чего, дурища, обиделся я. Оказывается, она представила себе способ, каким маленькая шлюха обратала и повлекла меня.

Мы дошли до обсуждения мер предосторожности на случай, если придется рвать когти, и выяснилось, что у Игрока мы были. Док, увидев меня, отказался принять такого больного, вызвал такси, куда-то позвонил, а я заставил Анну сперва заехать к Игроку.

Были… Значит, судьба.

Но тут застопорило. Обращаться к нему Анна отказалась. Глупая, обозлился я, у него машина, он верный друг, умен, изворотлив и смел. Он, оказывается, смотрел на нее как на женщину. Это на нее-то не смотреть… При создавшихся обстоятельствах, серьезно сказал я, с этим придется смириться. Анна пылко заявила, что мириться с этим больше не будет ни при каких обстоятельствах. Про себя я усмехнулся, а вслух напомнил, что противник не дает пощады ни женщинам, ни детям, ни подпольным миллионерам. Если с миллионерами сделка не кажется так уж невероятна, то детям по-прежнему несдобровать, участь Мирона будет страшна. А что до Игрока, добавил я, он не станет домогаться того, что привык получать без домогательств. K тому же, если дойдет до вашего с ним бегства, я для тебя все равно стану историей.

Опять были слезы, клятвы и бурная любовь. В разгаре сессии я привлек ее к себе за бархатную спину. Она доверчиво дышала мне в лицо, а меня проколола знакомая боль. На этот раз двойная. Мне страшно стало лишаться еще и Анны.

Подумать только, сказал я, после всех гадостей, что ты мне о себе наговорила, я, кажется, только теперь начинаю привязываться к тебе по-настоящему. Цэ тому, сказала она, що в нас е тэпэр дило, що поеднуе. Может, и дело, сказал я, но дело не в этом деле. Я стал приглядываться к тебе после знакомства с сыном. И еще — только не смейся — ты быстро меняешься. Я нэ смиюся, сказала она, бо цэ правда, я тэбэ люблю, тому и миняюсь.

От Косого Глаза решили не скрываться, чтобы не усиливать их подозрительности. Здесь одна мера пресечения и для виновных, и для подозреваемых.

Вот еще одну душу толкнули они на борьбу с собой.

Я вышел на пробную прогулку. Закатил маршрут минут на сорок с привлечением городского транспорта. Может, меня ведут электронными собаками, но не живыми существами. Слежки не обнаружил. Осмелев, назначил новый тур господам из Движения. Переговоры шли в машине, петлявшей по окраинам ночного города. Результат можно суммировать фразами, произнесенными обеими сторонами:

— Какого рода гарантий вы хотите? Все, что мы можем, это выставить охрану у каждой квартиры.

— И тем привлечь к ней нездоровый интерес. А результат будет тот же: несчастные соплеменники снова будут искать убежища в городской канализации.

Рычаг заскрипел зубами, Утопист сочувственно вздохнул.

— Где же выход? — терпеливо спросил Явор.

— Выход есть, — неожиданно не только для них, но, кажется, и для себя сказал я. — Вы имеете дело с народом, которому сорок лет промывала мозги невиданная по мощи пропагандистская машина. Не верю, что ничего от этого не осталось.(Рычаг хихикнул, Явор повелительно выбросил руку, насколько это позволяло тесное пространство машины. — Мобилизуйте их работу против них (единство масс в борьбе с угнетателями… и тэ дэ. Проведите митинги, это теперь легко. Настройте людей не на предприятиях, а в жилых кварталах. Не на уровне кормильцев, а на уровне жен, кухонь, дворов. И кровопускания для снижения державного давления не произойдет.

Шо за идиотство, комментировал мое выступление Рычаг.

Мы зважымо цэ, коллэга, сказал Явор, можлыво, вы маетэ рацию. Так чы инакше, дозвольтэ нам помиркиваты.

После этого начался что называется разговор по душам. Господа из Движения уговаривали меня примкнуть и принять участие, а я прижимал руки к животу и, кажется, так и не сумел убедить их, что любая национальная возня мне теперь глубоко безразлична. Втянули — представительствую. Против воли. Лишь пока речь идет о крови. Будущего не вижу. Не представляю, к чему придет. И даже на сколько частей разорвут свою неньку сами победители. Которые, кстати, еще не поняли, что победили. Как те, кто им противостоит, не понимают, что уже политически мертвы. А я понял. И мне расхотелось.

Свой замысел я объяснять не стал. Замысел был — Руководящая и Направляющая в лице лучших представителей (Сека) возглавляет реформы, дисциплинирует Движение и блокирует центробежные тенденции. Родственникам присуще ссориться, но они остаются родственниками. Не исключено, что снова соберутся под одной крышей. Зачем же стулья ломать?

Так я надеялся не допускать друг к другу волка, козу и капусту. Но вижу, что ничего из этого не выйдет. Поздно. Дело сделано.

Что же до уверений в почтении и даже любви к моим несчастным соплеменникам, на то у меня особое мнение. Любить? Зачем? Совершенно ни к чему. Не надо на них фокусироваться, только и всего.

Но это все мечты. Пройдут века надежд бесплодных над землею, и снова окрасится кровью трава, и кто-то станет прятать, а кто-то выдавать… Это было, это будет.

Не думаю, чтобы я улучшил их настроение. Даже Рычаг опешил.

Меня высадили у вокзала, и там я поошивался, поезда беспечно провожал.

Ночью нахально пришел незваный Мелех. Что вы здесь потеряли, спросил я. Ничего я не потерял, сказал он, просто пришел. Зачем? Поговорить. А днем вы не могли прийти? Мог и днем, но ночью удобнее. О чем же вы хотите говорить? О том, о чем вы говорили с Рыбником и Хазаном. А почему не пришли Рыбник и Хазан? Рыбнику люди не доверяют, а Хазан в больнице с инфарктом. Чудно, сказал я, а мандат у вас есть? Бросьте валять дурака, сказал Мелех, никакого у меня нет мандата. Как же вам доверять? Слушайте, Букет, сказал он, вы же меня знаете… Знаю настолько, устало сказал я, чтобы доверить собственные дела, но разве этого достаточно, чтобы доверить вам дела двух несчастных народов?

Он посмотрел на меня очень выразительно и ушел.

Ах да, забыл сказать, что на время визита спрятал Анну в туалет, и она вышла оттуда, скисая от смеха: ты же от него отделался одними только вопросами! Я тоже стал посмеиваться, хотя все это не смешно: сомнительный Рыбник и умирающий, возможно, Хазан поставили меня совсем уж в шаткую позицию.

Днем, когда Анна была на работе, та же девица-посыльная из ГУГа принесла в запечатанном конверте записку от Сека: завтра в десять утра нас примет Первый.

Итак, меня вводят в штат. А сзади мне вводят шланг — Паук и Kо. Плюс национальная консолидация-конфронтация. Плюс дело ЛД. Плюс мое гигантское здоровье. Господи милосердный…

Анна, покормив меня, хотела или не хотела, но собиралась уйти, и впервые я ее не отпустил. Чего уж, сказал я, оставайся, теперь уже все равно.

Утром, до того, как она проснулась, в приямок под унитазом сунул полученную от Паука пленку. Приготовил чай. Поднял Анну и мы позавтракали вместе. Выпроводил ее из дому, а сам оделся в сногсшибательные шмутки, так кстати полученные от моего еще не окончательно забывшего меня семейства. Костюм в серую и белую полоску. Вряд ли у Первого есть такой. Светло-сиреневая рубашка с белым воротничком. Фиолетовый в белый горошек галстук. Мягкие черные туфли.

На душе скребло. Накатывали приступы безотчетного страха. Знакомое состояние. Вышел в девять пятьдесят восемь.

В десять ноль-ноль лимузин остановился вровень со мной. Сек сидел за рулем и хлопал глазами: Вот это да! Ну, садись, Первый ждет, есть развитие идеи о воспитании, снова в «Кривде». Так люди становятся теоретиками в вопросах, в которых мало что смыслят, заключил я. Сек рассмеялся, и мы покатили.

В дороге молчали. Сек сконцентрировался на вождении по нашим узким улицам. Я с болью думал о том, как неотвратимо валится империя. Валится, продолжая с уморительной серьезностью обсуждать вопросы школьного образования.

В кабинет Первого вошли сходу, даже не сбавив шагу. Он встал из-за стола и направился ко мне с протянутой рукой, говоря: так вот он какой у нас! вот он у нас какой! Здравствуйте, да, я такой, сказал я, не протягивая руки. Здравствуйте, здравствуйте, сказал он бесцеремонно разглядывая меня, словно обезьяну в клетке.

Я вас откуда-то знаю, сказал я и отошел резко, словно отпрянул. Вряд ли мы встречались, сказал он, я был назначен сюда уже после вашего бегства в Америку.

Вот и начались военные действия. И теперь все просто…

Да, верно, как это я запамятовал, вас назначили сюда, а спустя три года мой Лучший Друг угодил в тюрьму. Вы ведь были знакомы, не так ли? Нет, сказал Первый, после незначительной паузы, мы не были знакомы. Как долго? Что — как долго? Как долго вы не были знакомы, повторил я, уже не скрывая раздражения. Так вы и впрямь сумасшедший, весело сказал он, хоть пишете складно. Да, сказал я, об этом имеются соответствующие записи. Но имеются также записи о том, что вы и впрямь жулик.

Он повернулся и пошел за свой стол. В окоп. В траншею. Сек наблюдал за нами, лицо его ничего не выражало. Первый встал за стол, очки блестели, в голосе звнел металл. Рад сообщить, что нам недолго работать вместе, сказал он, на вас есть запрос из столицы. Работать нам действительно недолго, но по другой причине, сказал я. Я вас оставлю на минуту, сказал Сек, нет, мгновенно перебил я, прошу вас быть свидетелем разговора, я заявляю официальный протест по поводу нарушения законности и требую немедленного пересмотра уголовного дела моего Лучшего Друга. Это все, я ухожу, но вас, товарищ второй секретарь, прошу быть осмотрительным в дальнейшей беседе. Вас попытаются вовлечь и сделать соучастником грязного или даже мокрого дела.

Жду, стоя за деревом, чуть в сторонке от машины. Десять минут, не больше, потом перехожу на нелегальное положение. Впрочем, невероятно, чтобы Первый начал действовать так споро. Бояться? Меня? Полно! До него еще не дошло, он и сейчас сделает вид, будто ничего не случилось и скорее всего отвлечет Сека каким-нибудь второстепенным заданием.

Десять минут спустя Сек присоединяется ко мне. Ну, ты даешь, сказал он, втискиваясь за руль. Да, даю. Мелко это выглядело, увидели друг друга и сцепились. Ага, вот, значит, как Первый ему это представил — интуитивной неприязнью. Неглупо, выигрывает время.

Значительные события как правило выглядят мелко, сказал я, современники не знают причин и не прозревают последствий.

Каких последствий ты от этого ждешь?

Что ему объяснять… Он не вываривался в двух мирах, он только теоретически знает, что миги неповторимы, что их надо хватать горяченькими, иначе они схватят тебя. Я был бы последним идиотом, если бы упустил этот единственный миг. Доверился интуиции, и она меня не подвела, теперь знаю это наверное.

Было так:

В предыдущих сессиях с Сокирой и в логове Паука ни одна сколько-нибудь близкая мне личность вниманием обойдена не была, статус каждой был обсужден и выяснен вполне — кроме ЛД. Он единственный остался не удостоен ни единого вопроса. Как они просчитались, не знаю. Но мне эта фигура умолчания на многое раскрыла глаза.

А как еще прикажете толковать? Мой лучший друг сидит, молчит, как заклятый, — и тюремщики молчат! При первом допросе ни слова о частном расследовании, а уж данных о моей активности у них довольно и от Балалайки, и из колонии строгого режима. Думаю, и выбитое стекло в квартире у Жучилиной подруги вошло в мое досье, как лыко в строку. И обо всей этой возмутительной активности ни слова? Да что же там такое? Не значит ли это, что я на опасном пути — на верном пути?

И только при собеседовании в больнице вопрос. Но как? Вроде не столько об ЛД, сколько о Балалайке. Словно лишь в связи с присущей мне конспиративной манерой деятельности. Между тем, я не ошибусь, если на дело ЛД укажу как на главный интерес, а на украинское дело лишь как на способ шантажировать меня в связи с этим главным. Что им теперь держава… Свои будущие компании и кадры спасать надо.

Ах какой молодец! Полез голыми руками в огонь — и достал! Потому что неожиданно. Один был неповторимый миг — и я не упустил его. Один внезапный укол, один вопрос-ловушка — и он защелкнулся, словно капкан. Это слепой бы увидел. Ай да Пушкин! Ай да сукин сын! Ведь ничегошеньки же не было! Ни единого звена! Логически — глухо! Голая пруденция. Пруденция!

Это миллионное дело. Да что — миллионное… Миллиардное. Первый в нем вымазан по уши. Многие. Неужто и Сек? Тогда…

Поехали, сказал я, да поживее. Куда? Подальше отсюда. Если поручено меня пришить, то прямо туда. Желательно на природу, под открытое небо, в какой-нибудь лесок.

Он промолчал и тронул машину. У моего дома остановил.

Мелко, тогда только сказал я, ни черта, значит, ты не понял… и после моего ухода дал себя облапошить…

Не дал, сказал он, я ответил, что мне нужно ознакомиться с делом.

Ты думаешь, ЛД наказан по заслугам, спросил я.

Мне надо ознакомиться с делом, повторил он.

Что же ты до сих пор не ознакомился, властитель судеб людских, с горечью сказал я.

Он улыбнулся: чудак, знаешь, сколько подобных дел, сколько злоупотреблений и просто ошибок, разве всем поможешь, руки не доходят. Да еще и года нет, как я на этой должности. Если бы не ты, я об этом и не узнал бы.

Есть у тебя верный человек, спросил я, желательно, бывший военнослужащий, еще лучше из тех, кто воевал в Мандее. Есть. Поехали к нему, познакомь нас и не расставайся с ним ни днем, ни ночью, если не хочешь осиротить дочь и жену. Пока не хочу, ухмыльнулся он. Тогда — ходу. А с делом ознакомься до заката, там сотня страниц. И только в присутствии мандейца, понял? И домой меня не отвози, а я скажу куда. Понял, ответил Сек, бу сде!

Но это еще не полдела и не четверть.

Ребята эти чересчур сильны. Всерьез меня, может, и принимают, но — до известной степени. Стремительных маневров не ждут, до сих пор стремительными маневрами я себя не прославил. K тому же их много, им все надо согласовать друг с другом, по крайней мере, головной банде. Громоздкая машина. Я же — вот он весь, командный блок, он же исполнительный механизм. Компактно. Коммуникации минимальны. Приказал — исполнил. K тому же у меня лучшие в мире наставники и советники — стратеги и тактики. Среди них любимый Наполеоша. Концентрируем силы на одном направлении и, пока враги не успели состыковаться, наносим удар неожиданный и сокрушительный: рррраз!!!..

Загорелый и мужественный Завгар, жуткий противник, и нервы у него, как троса, и светлые глаза с прищуром, и дверь в любой кабинет он отворяет, повернув голову не в сторону владыки, а, наоборот, в приемную, и входит, словно к себе в спальню, и весь он, мускулистый подонок, в связях и в сотрудниках Косого Глаза, и бабам его счету нет, да он их и по именам не знал, когда имел, и я у него вот где… И надо к нему идти. С кем? Не с Мандарином же. Мандарин разнервничается, раскричится, и получится все мелко и некрасиво — и это на пороге гибели…

Между тем, главное сейчас — не растерять достоинства. На этом на одном надо сосредоточить все — достоинство, достоинство! — сколько соберу. Уверенность в правоте, она одна способна хоть сколько-нибудь служить мне щитом.

Но нет — так нет, и без щита пойду.

Боже, на что иду…

Пересек площадь у театра с памятником Шакалу. Когда-то здесь отдыхал после горячих заводских деньков и набирался сил. Дни Шакала сочтены, но пока еще он по-прежнему заслоняет фасад театра и тянет ручонку указующим жестом. Вокруг пусто, я один на скамье. Да-да, Шакал, только вперед. Твой напыщенный жест смешон мне, знающему о тебе столько, сколько знаю. Но сейчас не до смеха. Я втянут. Успел-таки ввязаться в драку, теперь уж не закричишь — отдайте игрушки… Только и остается, что — вперед.

Так мы втягиваемся в драки — единым словом…

А ведь еще час назад ничто мне не грозило. Всего час… Хотел бы вернуться в исходную точку? Или повторил бы все сначала?

Хотел бы вернуться. Повторил бы сначала. Встали. Пошли.

А пойду с Цезарями. С обоими. Эти меня не бросят. И выдержки им не занимать.

Когда я кончил, Завгар посмотрел на меня с интересом. Все идеалы забыть не можешь, сказал он и взял телефонную трубку. Я не шелохнулся. Он пристально глядел на меня и тянулся к диску. Давай-давай, ободряюще подмигнул я, с кем беседовать станешь? И что выяснишь? Подставишь себя под удар, холуй, вместо того, чтобы помочь следствию и выгородить местечко…

А где гарантии, спросил он.

Ave, Сeasar, morituri te salutant!

Гарантии? Скажи спасибо, что я здесь. Гарантия, что загремишь с ними, если будешь продолжать их игру. Они уже в прошедшем, это так же точно, как то, что я здесь перед тобой в костюме, а не в роли Городского Сумасшедшего.

Это был точный ход. Он швырнул трубку и выругался.

Ну, сказал я и встал. Надо сохранить свободу, пока этот хлюст растерян, пока не приковал меня наручником и не пошел таскать из кабинета в кабинет, поднимаясь все выше, до самого верха… пока такая мысль не пришла ему в голову…

Что, струсил? Уйти мало. Уйти надо не с пустыми руками. Или ты здесь, чтобы отбыть номер? Вспомни его в пору, когда работали на Гошу, ты в составе мозгового треста, а он в роли исполнителя деликатных заданий. Он и тогда вел себя, как магараджа, этот грязный порученец, у него на совести не одно дельце…

Вечная злоба завистника на чужую удачу — надо же уродиться таким уродом, без единого комплекса! — взорвалась во мне и застлала глаза. Вы, не понимающие, как люди бросаются на амбразуры, вам не случалось впадать в ярость?

Я шагнул к нему. Цезари сдержали мой голос, готовый сорваться на крик. О, это своевременное неистовство, но он почует и так…

Имя, тихо сказал я, имя того, кто был над тобой непосредственно, вот все, что требуется. Мне надо посоветоваться, угрюмо сказал он. Не будь глупцом, сказал я. Завтра, сказал он. Завтра станет поздно, чуть не вырвалось у меня. Удержал. Я позвоню, сказал я и вышел: теперь промедление было смерти подобно.

На улице я припустил вовсю и долго заметал следы. Не помню, как оказался на Замковой горе. Ноябрь, а гора кое-где все еще переливается красками. Но просматривается она в полураздетом виде в бинокль с любого балкона, стерва. И воинская часть рядом, ее можно поднять по тревоге, они здесь каждую ямку знают. Пересекаю гору наискось и выхожу на северо-восточный склон, к Пидзамче.

Полдень. Одет я по-идиотски: костюм, галстук… А валяться предстоит черт знает где, и завтра, не заходя в мою берлогу, где меня, естественно, будут поджидать, выглядеть свежим при новых встречах… Пора искать убежище.

Закон игры: сделал ход — жди хода противника. До завтрашнего утра чем-то они себя проявят. Тогда сделаю следующий ход. Если, конечно, своим первым ходом они не уберут меня. Чтобы этого не случилось, надо слинять.

Куда — вот вопрос.

Какой же я олух царя небесного, есть еще местечко и для таких. Далековато, но мне же не норму ГТО сдавать, добреду.

Славно шагать этими тропками между рощ и прогалин, спускаясь в балки и оказываясь лицом к лицу с кронами деревьев, они так трогательно обнажены поздней осенью, тончайший узор на фоне холодного неба, японская графика, лирика и прочая чушь, но как трудно без этого и как бессмысленно жить и безрадостно тащится одному в поисках убежища продления жизни ради…

И, как на зло, ни один эпизод прошлой жизни не идет в голову. Зато свинцово, как лава из жерла, лезет сегодняшнее. Нет уже мочи думать об этом, а не думать — жизнью заплатишь.

Да ведь заплатишь, думай не думай.

Тогда лучше не думать и уйти не с этой свинцовой тяжестью в затылке и чугунным противовесом в груди, а со светлым лучом и образом прошлого…

… ЛД с одной из его непроницаемых мин… Слегка язвительный, но иногда с улыбкой, иногда без, а тот случай был особенный. Дальний родственник жены приехал из какого-то Чугуева и фотографировался со мной, непременно сидящим, стоя и положив руку мне на плечо… хороший, добрый провинциал… и ЛД с лучшей из его мин, почти смущенный, едва ли не извиняющийся, быстро вносит в кадр книгу с крупно отпечатанным моим именем на обложке — «Чтобы сразу было ясно, в чем дело…»

Другой кадр, даже не кадр, моментальный снимок жены у мойки с посудой. Конечно, мыть посуду неприятно, но ведь могли же мы как-то разрешить даже и такую неподъемную проблему. Ну, мыл бы я сам эту чертову посуду! Не помню обстоятельств, кажется, доснимал пленку, и что-то, наверное, было не так, когда я ее фотографировал, что-то в ней зрело против меня, что-то из того, что привело меня сюда… и она глядела на меня округлившимися глазами, словно рассерженная кукла… и так это фото запало мне в душу!..

Систему обороны великих и малых держав надо реформировать. К чертям собачьим вооруженные силы с громоздкими аппаратами министерств обороны. Выдать каждому по пистолету разового действия с одним патроном. Пусть стреляется, когда хочет убить. Или когда настоящее кончается и становится прошлым.

Почему Завгар растерялся? Почему прожженный подлец, который в любой грязи как рыба в воде, растерялся в собственном своем кабинете?

Наверное, не связан с Первым напрямую. Я поймал его врасплох. Ему нужно через посредников подать сигнал тревоги. Получить инструкции. То ли давно не убивал, то ли испугался нахального моего напора… моего возвращения в партитский суп в виде полноправной морковки… и высокопоставленные комиссии шастают, неизвестно кто есть кто, может, и сумасшествие мое разыграно ради проникновения в это дело. А если я следователь по особо важным делам из верховных инстанций? Да и время, время-то какое, народ озлоблен, радиация, дефицит, расхитителей на молекулы разберут…

Словом, ты-пришла-мяня-нашла-а-я-растерялся.

А мог меня взять — голыми руками! Как раз тот случай, когда все решала физическая сила.

Ладно, ну, не взял сходу. За целый день по такому-то поводу, по поводу жизни и смерти главных действующих лиц и основных персонажей области, он сумеет достучаться. И меня пришьют.

А Сек?

А что — Сек?

Ну, поедет в столицу, доложит об убийстве и предшествующих событиях. Значит, и Сека пришить? и ЛД? не многовато ли?

Многовато? Эти структуры с миллионами управлялись, что им единицы…

Брось, едва ли ты сам веришь тому, что говоришь.

Не говорю, всего только думаю. И — да, верю. Чего не сделаешь в интересах шкуры, единственной, другую не выдают…

Переваливаю очередную гряду, спускаюсь в балку, в ней мощеная булыжником улочка петляет к Пидзамче. Иностранно выглядит булыжник на природе. В Швейцарии видел русла рек, мощеные булыжником. Казалось бы, далеко ли меня занесло, та же Европа. Огороды с чучелами и символической ниткой проволоки вокруг, тропинки… Тот же климатический район…

Но власть… Но социальность…

Вот и место назначения, здесь еще не ходил, это лишь из окон поезда видел.

Именно поэтому в рассуждении безопасности церквушка сия не такой уж тринидаминхлорин. Если меня будет искать сыщик-профессионал, если по каким-то каналам это задание поступит Крошке… если бы Крошка действительно горел желанием найти меня, не вообще человека, живущего у Погулянки, а именно меня, ездившего в командировки в прежней своей жизни в северо-восточном направлении, то к утру или даже ранее я сидел бы где положено. Но — сидел бы, а не валялся в канаве с проломленным черепом. Потому-то это задание и не поступит Крошке и, стало быть, никому из полицейских ищеек, поскольку он царь, бог и начальник сыска и все приказы идут через него. А оперативщики отличаются хваткой, но не сообразительностью. Следовательно, ночь в церквушке я проведу спокойно. Только одну. Следующую либо в постели, либо в морге.

А без прогнозов можно?

Что ж, можно и без.

Вот и церквушка. Удачно прошел, не вступил в конфликт ни с чьей собственностью.

Что ж я скажу батюшке? Черт… Ффу! Бог знает, что скажу. Но давай хоть галстук снимем, приятель, не вламываться же, словно опер, вручающий повестку на обыск в храме.

Скромная сельская обитель на склоне холма среди более высоких холмов, поросших кустарником, балки, просторные дали, и от всего мирового безбожия лишь игрушечная железная дорога далеко внизу, а за нею нахально вдвинутая в небо рыбья кость радиомачты, в этот миг, должно быть, изрыгающая в эфир их нахальный и богопротивный свист о преображении титскизма.

Ну, давай!

Батюшку нашел в ризнице. И не прежде нашел, чем убедился, что в храме пусто, ни один добрый самаритянин меня не видел и не видит в данный момент. Батюшка в полном облачении корчил рожи у зеркала. Одновременно он напевал псалмы и думал о чем-то мирском, не имевшем отношения ни к духовному песнопению, ни к своему отражению. Когда человек занят тремя такими делами, особых высот вокала он не выкажет, но тембр у него приятный, а это располагает.

День добрый, сказал я, кланяясь зеркалу. Батюшка обернулся и оказался вовсе не таким уж пацаном, каким сразу почудился, со светлыми глазами и волосами и слегка впалыми щеками. День добрый, отозвался он с заминкой и, даю голову на отсечение, в глазах что-то такое мелькнуло вроде — постой-постой, кто ж это к нам пожаловал, ведь знакомый кто-то, но кто — убей не припомню.

Я иудей, святой отец, сказал я, но по ряду причин пришел к вам причаститься и получить отпущение грехов.

Вижу, добродию, уста ваши шевелящимися, но не слышу слов, сказал он. Узнал, значит.

Я пришел исповедаться, отец мой. Я умирающий и пришел к вам за глухим причастием.

Могу ли я помочь вам, как мирянин?

Возможно.

Вы ведь не из моих прихожан…

Разве это важно, отец мой, все мы твари господни.

В свете достижений науки это стало сомнительно, сказал он и засмеялся. Да вы еретик, отец мой. Я мыслю, сказал он, без этого в наше время нельзя. Враки, отец мой, враки и вредные иллюзии. Если вам нужны деньги, начал он, деньги умирающему, перебил я, зачем? Расскажите о себе, попросил он и указал на стул. Я сел, и усталость придавила меня. Он остался стоять и смотрел на меня сверху вниз глубоко посаженными светлыми глазами — варяг, кипчак, древлянин, может, и немец, и финн, и ныне дикий тунгус, и друг степей калмык, кто знает, этого о себе никто не знает, в паспорте написано (украинец, и так это и есть, коль скоро он в этом убежден. В нашей семье говорили на литературном русском. Если бы мне не вбили с такою страшной силой, что я еврей, мог умереть в убеждении, что я чистокровный русак.

Я киевлянин, отец мой, учился в школе напротив Андреевского собора. Иногда на большой перемене интереса ради мы заходили вовнутрь, собор тогда был действующим. Теперь там музей. В цоколе собора находилась церковная семинария. Теперь там тоже музей. Страшно, когда Бога изгоняют из церквей. И когда безбожию учат там, где посвящали Богу. Вы мне верите?

Вам я поверил бы и без этого, тихо сказал он. Кстати, вы отстали от жизни, в церквах теперь снова поют, притом не лучшие песни. И у вас, спросил я. Ну, у себя я пою сам. Вы, конечно, знаете, что богоизбранность — это самозаклание, сказал я, не зря вы терпите еврея Иисуса… Что я могу для вас сделать, перебил он. Спрячьте меня на ночь. Идемте, сказал он. У входа в подвал я тронул его за руку: отец мой, у меня клаустрофобия. Вы мне не доверяете? Верю, как Богу, но ведь и Господни пути неисповедимы. Засуньте меня под купол, оттуда я уплыву, словно ангел. Там холодно, с мукой в голосе сказал он и сделал налево кругом.

Сухой воздух колоколен моего детства, вот ты опять…

ГЛАВА 30. НОЧЬ ИТОГОВ И МАРШ-БРОСОК

Холодрыга. Не зря батюшка вел меня в теплый подвал. Надо было слушаться. Разбить башку о стенку так же просто, как об землю…

Страшно?

Так, не очень. Особенно если не нагнетать. Да и зачем нагнетать?

Второй вопрос: Где нацисты? Не может быть, чтобы их не было в Движении. Еще не время им проявиться? В делегации на левом фланге Утопист, на правом Рычаг. Может Рычаг поправеть? Еще как! Так не поспешить ли мне с соглашением до появления более правых? Более левых не будет.

Неужто и впрямь империя разваливается? Вижу — и не верю. В общем, разумно. Межнациональным оркестром все еще можно дирижировать. Ввести военную диктатуру. Кто помешает?

Значит, положение еще не необратимо — если они не пропустят решающий миг. Такие гроссмейстеры политической игры…

Ну, диктатура. А дальше? Реформы под эгидой диктатуры?

Какие реформы, когда все гниль?

А если не диктатура, то — развал. Распад связей. Все с самого начала. Усобицы. До какого уровня? Регионального? Областного? А дальше? Коррупция? Сращение структур государственных и мафиозных? На сколько лет? Сто, двести? Больше?

Теперь страшно.

Что будет с мыслящими? Что станут проводить в жизнь те, кто сметет Утописта и Явора? Примут тезис перенаселенности? право на жизнь — не всеобщее право? Кто-то шпиговал этим Мирона…

А если без крайностей, а просто сто, двести лет нищего развития? Как в Шотландии.

Да, но то — Шотландия, а здесь у кого терпения хватит…

Боже правый, что ж это будет…

Людям с трагическим мироощущением нечего делать на голубой, хотя и стремительно рыжеющей планете. Они превращают жизнь в пытку. Хорошо, если только свою.

Ах, Эвент, вижу, как качаешь головой над рукописью, найденной под унитазом: зачем, дескать, он себя так?..

Но я настаиваю на исчезающе малой разнице между нами, Эвент, коль скоро ты дочитал до этого места.

Можно напустить туману и сделать вид, что я — не я. Можно изобразить книжное Я мирно спящим под токатты и фуги Баха, а в музеях холодно восклицающим «Какие тона!» перед полотнами Голландца.

В чем меня не обвиняли… В кровожадности. В эгоизме. В том, что никогда я никого не любил. В том, что шовинист и презираю все другие народы, включая украинский, в среде которого живу.

Обвиняли те, из кого наш век не исторг и слезинки. Те, кто и впрямь не любил, не жертвовал, зато умел смачно поговорить о благодеяниях — за чужой счет, естественно, — при возможно большем стечении народа. Собирали свидетелей своего позора.

Эк меня разобрало… Под занавес отдаю долги. Господам этим я задолжал со своей, уже иссякшей, терпимостью. Давал наилучшие рекомендации наихудшим представителям рода человеческого потому, что волей обстоятельств они оказывались близки мне. Забывал о принципах, когда речь шла о друзьях.

Но друзей, как праныцатэлно замэтыл товарыш Сосо, нет. Есть враги сегодняшние и враги потенциальные. А ты не можешь уже ничего доказать, они объявлены достойнейшими личностями…

Каково, Эвент? Суета сует.

Ну, в том, что я не святой, ты, Эвент, убедился. По крайней мере, это именно то, в чем я стараюсь тебя убедить. Стараюсь, ибо у тебя может возникнуть соблазн противопоставить себя мне. Зря. Мы с тобой одного поля ягоды. (Полагаю, ты, Эвент, как и я, сносной нравственности…) Знавал я людей почище себя, и они не были святыми. Потому и говорить с ними было легко. Со святыми не поговоришь.

Эгоист — это, пожалуй, верно. Не будь эгоистом, разве оказался бы здесь, под куполом… Эгоизм и сострадание совместимы. Я бы даже сказал, что сострадание есть экстремальное проявление эгоизма. Это утверждение верно лишь для людей с воображением. Для умеющих подставить себя на место тех, кому сострадают. Без такой подстановки ни о каком меньшевизме не может быть и речи. (Ты, конечно, понимаешь, Эвент, меньшевики — это те, по ком берутся Второй и Третий интегралы…)

Конечно, теперь уж я не с такой, как прежде, силой реагирую на чужие несчастья. Внутренний цензор появляется и пальчиком: ни-ни, этого ты себе позволить уже не смеешь!

Словом, Эвент, нетрудно было бы книжное Я сделать красивее, сильнее, храбрее, моложе и даже трагичнее. Придумать можно, бумага стерпит, читатель проглотит.

Но дело в том, что в инвариантность я не верю. Даже в книжную. Говорю со знанием дела, как бывший соцреалист. Не зря все мои персонажи плохо кончали в смысле карьеры. Как я ни старался.

И я решил не прятаться. Я — это я. Я, обитатель подвала. Я, сидящий на колокольне в этот страшный час. Я, жертва, да, но не палач. Судьба — моя. Страдания подлинны. Как подлинно то, что меня трясет от музыки Шуберта и трагической мазни Голландца. Это не заслуга. В заслугу себе я мог бы вменить то, чего добился сам вопреки ограниченным способностям, вкладывая в скромные свои достижения массу труда, о чем, как ты, наверно, заметил, Эвент, не распространялся. Этого я добился сам.

А впечатлительность — что? Ее я получил от рождения. Будущим евгеникам, или селекционерам, или инженерам надо, наверно, задуматься о таких и решить…

Но пока — что же делать, Эвент? Если знаешь, помоги. Помоги хоть себе. Не стану утверждать, что моя рукопись имеет иную цель, кроме облегчения собственной жизни. Но на втором плане вижу тебя, Эвент, и буду рад, если рукопись, найденная под унитазом, в какой-то мере… Ну хоть в какой-то мере!..

Жизнь состоит из обстоятельств. Накладываясь на характер, они дают эпизоды. Сумма эпизодов составляет судьбу. Обуздай характер — эпизодов не будет. Будут другие эпизоды. Значит, и судьба другая. Чудно!

На деле обстоятельства почему-то всегда оказываются сильнее. Обстоятельства места. Обстоятельства времени. Национальные обстоятельства. Сексуальные. Амбициозные. Чего стоит одно лишь обстоятельство кетовой икры…

Куда же ты, Эвент?

— Домой пора.

А я?

Как холодно и пусто, и вкрадчивый ветер под куполом леденит кости и выдувает остатки тепла… которые еще сохраняю… в пользу чего свидетельствуют рваные видения в коротком забытье, погружаюсь в него под смутным светом звезд на колокольне крохотного сельского храма, тоскуя по Лондону не умом и телом, а всей душой. По веленево-прекрасному языку, по уважению к добропорядочности и старомодной королеве, по несравненной терпимости к любому мнению и по тому чувству защищенности, какое, наверно, испытываешь рядом с безоружным полицейским в надвинутом на лоб традиционном шлеме. Я мог быть там, если бы обиженная любовь не швырнула меня в беспощадную мясорубку Одной Шестой обитаемой суши…

Кому нужна ненужная любовь…

Да, не нужна тем, на кого обращена. Нужна носителям. От этого никуда не деться таким, как мы, Эвент. Никуда.

А другие — ничего, справляются.

Мне снился сон. Мой папа, он не может двигаться, но, как всегда, спокоен, я ношу его на руках, как ребенка, прижимаю к себе и плачу, плачу…

Стоп! Поплакал во сне — хватит.

Снился еще какой-то сон, но я его не помню. Стало быть, спал крепко. Долго ли? Последний раз глядел на часы около двух, а сейчас три десять. А спина-то болит ух как! Если прихватит, то и до города не доберусь, идти ведь пешком, описывать петли вокруг вероятных застав. Это не тщетная предосторожность. Опыт учит не пренебрегать врагом. Лишь те побеждали, кто не был ленив. Зря я, что ли, изучал историю и даже сам капнул в нее каплю Новороссийских Фермопил…

Холодно. Темно. Страшновато. И — больно.

Ничего, скручивало и похуже.

Да, но можно было лежать и не опасаться, что убьют.

Да, можно было. Теперь нельзя. Давай, распрямляйся и — вперед.

Плед снести в ризницу, никаких следов. Спасибо, батюшка, вовек не забуду. Хотя — каков мой век…

Лестница, осторожно, не скрипнуть, не будить собак, особенно пока я здесь. Ну, все.

Батюшка, я пошел. Туда, где все черти выстроились по мою душу.

А темень — глаз выколи. Как на Лысой горе. Найду ли прежние пути? Даже искать не стану, выбраться бы к железной дороге. Вдоль полотна тропа до самого Пидзамче, а там я знаю десять маршрутов проходными дворами и закоулками такими, какие самому Крошке неведомы.

Осторожно, здесь что-то… А, ч-черт! Ох-хо-хо! Долбанулся-таки. Ну тихо, тихо. Камень как камень. Не сломал ногу — и ладно. Собаки вот растявкались… Давай, времени в обрез, до шести надо позвонить Завгару, с постели поднять, но застать дома, а до шести еще шагать!..

Сколько людей прошло этими тропами под лай собак, лесами, полями, сторонясь жилья, как затравленные звери…

Опекун принес как-то сюжет, еще один из тех, с которыми я не справился. О мальчике Сене. Мальчику было одиннадцать, когда его с мамой, папой и сестрами привели к яме и убили. Ночью Сеня вылез из-под трупов. Ему было больно и холодно. Он хотел пить, в груди хрипело, а из носа шли кровавые пузыри. Трупы не зарыли, потому что поутру яме предстояло принять новые трупы. Взрослый умер бы от одного сознания, что его расстреляли, он в яме, с пробитой грудью, скоро рассвет, и к яме снова придут люди с ружьями делать трупы. Ничего этого Сеня не понимал. Также не знал он, что совершает геройское усилие. Если знаешь — тут и конец героизму. Сеня без всякого героизма выбрался из ямы и побрел в направлении, указанном инстинктом. Или всевышней волей. Пришел к церкви. Священик спрятал его в подвале, где уже было несколько детей, расстрелянных небрежно. Когда они чуть окрепли, священик запряг лошадь в телегу, взял собаку и повез детей по деревням. Приводил их в им самим определенные дома и говорил: «Хай вин тоби буде за сина. Хай вона тоби буде за дочку». И стал Сеня украинским сыном. Пахал, и сеял, и косил, молотил, спал, ел вместе со своими новыми братьями и сестрами, и отправился в ссылку, когда пробил урочный час украинского освободительного движения. В Сибири женился, конечно, на ссыльной украинке, стал классным механиком, родил детей и получил разрешение вернуться. Но не в деревню, там танкодром, вернулся во Львов, где получил квартиру за особые заслуги в деле ремонта автомобильных моторов. Таких, как Сеня, механиков на Украину с полсотни наберется. И все шло распрекрасно до того дня, когда жена заголосила: ой боже ж ты мий, шо ж робыты, уси жиды йидуть соби до Израилю, а мы нэ можэмо зрушиты?! А что было делать? У кого справку брать, что Сеня жид? У тех, кто его расстреливал? Внешне он сомнения не вызывал, даже штаны снимать порывался, но в паспорте у него был полный порядок. И никому ничего не докажешь.

Интересно, как сложилась дальнейшая сенина судьба.

Интересно также, как сложится моя. В значительной степени сам же я ее и складываю. Если проводить параллели между мною и великими людьми, а это практическая мера, укрепляющая волю к сопротивлению в трудных обстоятельствах (болтай, болтай! тоже мера!), то нынче я уподобил бы себя великому генералиссимусу товарищу Сталину в день вероломного нападения Германии на СССР. Тут руководить надо, принимать решения — а у него понос и полные штаны. Вот и мне за день надо провернуть столько, что самые толстые штаны взмокнут, а уже ушиблена нога, хандрит поясница и имеется в наличии боль в затылке — чудное начало!

Но есть и отличие, радикальное. Я планировал войну и оказался готов к ее началу. Не прикидываюсь овечкой и не упрекаю врага в вероломстве. Я иду на вы, падлы, и берегитесь любви моей. Точка.

Вот и полотно. Но что же дальше, ведь идти-то я не могу. Ни вчерашний день, ни вечер, ни сегодняшнюю ночь я не провел нормально, а человек я вовсе не здоровый и не молодой, и у меня сосудистая дистония, и нога ушиблена, и я не могу!..

А как бы это без истерики? Жаловаться, сам понимаешь, некому. Никто не поможет, но многие с охотой добьют. Отдохни пока темно. Темно будет еще долго. Главное — не терять головы. А это особенно важно ввиду того, что, кажется, спешить-то особенно некуда…

Ну-ну-ну, это еще что за мысли за такие?

А такие, очень даже трезвые. Был бы крайне обрадован, если бы услышал сонный голос Завгара, представься мне возможность позвонить ему в этот глухой предутренний час.

K чему и следует стремиться. Вот и цель желанная, а вовсе не центр города, до которого долго, и больно, и опасно добираться. Не спеши, выгуляй мысль, проглоти пилюлю, где моя коробочка, а вот она, коробочка, а вот пилюля, спасибо фармакологам за это снадобье. И, стало быть, меняем диспозицию, идем обратно до Пидзамче, катим до последнего полустанка перед вокзалом, это мне экономит время и силы. Далее — звоним!

… Угрюмый северный лес вдоль дороги. Летний полдень. Пусто и беззвучно, лишь покрикивают птицы лесные. Хотел бы верить, что вокруг и впрямь безлюдно. Идет война народная. Здесь нет сплошной линии обороны, и некоторые отчаянные собкоры на свой страх пробираются лесными тропами мимо немецких и финских дозоров с Ленинградского фронта на Волховский. Я на обратном пути. Немецкие дозоры пройти сравнительно просто, немцы неважные егеря, шумливы, выдают себя. Но сейчас мы пробираемся финскими местами, а это другой компот. Мы — это я и фотокорреспондент газеты «На страже Родины» Сема Хлюст. Он шагает, целится в меня «лейкой» и уговаривает состроить воинственную мину. Но солнце так ласково, облака пушисты, опасный лес так девствен, и, конечно же, прозрачное озеро за лесом в нежной опушке осин, запах пресной воды доносится даже сюда, на дорогу, и это после блокадной зимы, но я просто не могу согнать с лица улыбку, хоть и надо угодить Семе, славный он парень…

Догадываюсь, что сопереживание изрядно сокращает жизнь…

Эта картинка не из моей биографии. Это просто моментальный снимок: улыбающийся Наставник в гимнастерке с петлицами старшего политрука шагает по лесной дороге, глядя под ноги, и темный лес щерится на него. Вершины елей озарены, солнце греет каждую былинку, и невозможно поверить, что в следующий миг после щелчка фотоаппарата щелкнет выстрел, и Сема в его сержантской форме удивленно ляжет на дорогу и устало закроет глаза, а Наставника окружат вооруженные финны. Офицер прочел журналистское удостоверение и коротко скомандовал. Шестеро солдат стали в шеренгу и подняли автоматы. Офицер отошел к строю. Наставник выпрямился. Закуковала кукушка, Наставник удивденно поглядел в ее сторону и снова повернулся к солдатам, оправляя пояс с пустой кобурой. Офицер поднял руку.

Не Наставник рассказывал мне об этом эпизоде. И не говорил, что в этот миг перед его внутренним взором пронеслась вся жизнь. Наверно, он подумал все же о своих двух маленьких девочках. Но это, повторяю, лишь догадка. Он просто стоял и ждал конца. Вдруг офицер подошел к нему, сунул удостоверение, пистолет и на сносном русском сказал: «Ухотите, шорт пы фас попрал, только не по тороке, а лесом».

Вот с такими людьми сводила меня жизнь…

А на звонок никто не отвечает. Это в пять утра.

Вопросы?

О, ворох!

Поставь хоть один.

Не могу. Страшно.

Но ты же догадался до этого там, в темноте железнодорожного полотна. А теперь страшишься додумать собственную мысль?

Да, страшусь.

Ладно, подкрепился — хватит, мотай из этой забегаловки, пока никто не опознал. Забраться в тихое место и провентилировать все до конца. Времени осталось часа полтора. Где-то заборчик здесь, за ним пустырь, на нем еще с доэмиграционной поры, свалены ржавые баки, местечко как раз на такой случай…

Вот заборчик, вот они, баки. Здесь с часик могу пересидеть…

Ну-с, так что же?

Это может быть игра моего воображения. Работу Завгар начинает в девять, а в такое время обычно храпит сладким сном, но не обязательно же в своей постели. Потом, он мог быть привлечен для моей поимки…

Да ну? Чтобы в провальной ситуации общался с милицейскими и другими чинами и теперь уж просто спасения своей жизни ради разбалтывал секреты шайки-лейки? Нет, такой возможности ему не предоставят. И не поедет он развлекаться после такой беседы. И нет других причин, которыми можно объяснить его отсутствие в столь ранний час.

Случайные совпадения в расчет приняты быть не могут.

Ладно, допустим, это произошло. Каков их следующий ход? Конечно, Жучила.

Как просто! Их следующий ход Жучила — стало быть, мой ход на их опережение тоже Жучила. Если только они не опередили мое опережение. Но это вряд ли. Провернуть две подобные операции в течение суток…

Да, провернуть их в течение суток сложно. Но можно провернуть одновременно.

О Боже! Боже, Всемилостивый и Всемогущий, к Тебе обращаюсь я, покинутый всеми, в этот страшный для меня и многих других час, к Тебе взываю со всей верой, надеждой и любовью. Сделай так, чтобы Жучила отозвался на мой звонок. Боже, не за себя прошу и ни о чем не молю больше, Господи, только об этом. И да будет так, как Тебе, Предвечному, будет благоугодно.

А сбудется — и я, неблагодарный, забуду это благодеяние и снова стану нарываться на дискуссии…

Шесть, пора звонить, а в голове никакого плана…

Доброе утро, сказал я, простите, что беспокою в столь ранний час, но речь идет уже о жизни. Ваш друг, похоже, отбыл в лучший мир и настойчиво зовет вас за собой. Если я не прав, если вам некого компрометировать и нечего опасаться, то забудьте все и пошлите меня куда подальше. Я позвоню через полчаса, не повторяйте ошибки вашего друга, не беспокойте тех, о ком много знаете.

Спустя полчаса позвонил Балалайке: прости, что так рано… О-о, какие люди, радостно и без малейшего кривляния закричал он, ты мне звонишь! Пошли на кофе, угощаю по случаю возвращения в юдоль сию в качестве полноправного члена с именем, встреча у центрального фонтана в девять ноль-ноль. Ты что, серьезно? В ноль-ноль, повторил я, и при галстуке, будет людно.

После этого снова набрал номер Жучилы. Алло, глухо сказал он, и у меня екнуло сердце. Ну, как вы, спросил я. Где мы можем встретиться, голосом, тупым от ужаса, спросил Жучила. В самом людном месте, разумеется, и как можно скорее, а уж о свидетелях я позабочусь. Где, спросил он. У фонтана в девять ноль пять, и не суйтесь один, придите с женой. Можно, проясневшим голосом спросил он.

Вот что такое жена, если она есть.

Нужно, сказал я и положил трубку.

Итак, операция набирает все более широкий размах, и теперь уже надо обеспечивать широкие фланги. А сил у меня — пххххххх!

Какой-нибудь Балалайка после такого вот униженного прошения о жене ринулся бы на свидание в телячьем восторге с чувством полной безопасности. И такого варианта я тоже не исключаю. Как не исключаю и того, что:

а) Жучила провокатор и дерьмо с пеленок;

б) разговор элементарно могли прослушать.

Не инстинктом самохранения я сейчас руководствуюсь, а только тем, что я единственный исполнитель операции и, если ошибусь, она просто не состоится — цель моей жизни.

В рассуждении этих дел набираю домашний телефон Крошки, не звонил ему лет пятнадцать, диалог с супругой топлю в заветных глубинах и немедленно забываю. Так же, как и диалог с Крошкой, он, по счастью, еще не уехал на службу. Краткий полицейский диалог. Если все окончится благополучно, мы к этому вернемся. А нет — значит, нет. Зря, значит, ввел понятие пруденции и поставил ва-банк не там и не то.

Но и выбора нет. А так, если меня возьмут агенты в штатском, то агенты в форме смогут без риска для себя и Крошки доложить ГУГу о происшествии. И Сек узнает. Не много, но хоть кое-что.

Как долго все тянулось — и как же быстро, вскачь, понеслось!

Солнышко взошло. Днями вспоминаются дни, а вечерами обычно вечера, но мне в это косое сияние представился почему-то первый вечер в старой библиотеке Polytechniki Lwowskei.

Я пришел решать задачи по матанализу.

В целом городе — в этом самом — не было у меня тогда ни единой близкой души. Я был стеснителен, не умел заводить знакомств, дичился женщин, курил для придания себе мужественности и грел озябшие руки в карманах «бобочки». Перчатки были еще предметом роскоши, и вообще гардероб оставлял желать лучшего. Отец и по совместительству генералиссимус народов направлял нас железной рукой в будущее столь ослепительное, что только свет и остался бы. Но мы были выдрессированы, не рассуждали и готовились к подвигу. Мертвые нас не научили, полуживые вели на смерть.

Я сидел в здании, латинский девиз на фронтоне которого гласил: «Здесь мертвые говорят и живые внимают».

Было пустынно и тихо. При том, что во всем городе было тогда пустынно и тихо, я и вовсе был словно по другую сторону жизни. Легкое чувство нереальности стало привычным почти на полгода.

Я сидел, глядел в высокие темные окна и не мог сосредоточиться. Все удивляло: огромный зал, похожие на церковные кафедры дубовые столы, лампы под зелеными абажурами, плющ на стене смежного лабораторного корпуса и незнакомый мне в то время запах манускриптов. Отчетливо помню: все это было мне чуждо.

Тридцать лет спустя, заграницей, я понял, что уже тогда попал за границу, ее передвинули.

Я не решал задач по матанализу, не мог стряхнуть оцепенения. Опять подумалось, что зал — часть другого мира, живущего в себе и для себя, не соприкасаясь с нахлынувшим. Он обладал высшей опрятностью, говорил на языке с большой примесью польских слов, звучавшем совсем не как украинский, который я семь лет усердно учил в школе и, казалось, неплохо знал. Этот мир не одним только произношением отгораживался, но и изысканным обращением в третьем лице. Он пахнул кофе с цикорием, носил шляпы, сапоги-англики с твердыми, словно втулки, голенищами и дружелюбно здоровался со мною на улицах голосами незнакомых людей. Мой робкий ум, поглощенный сексуальными проблемами, сделал несколько робких вопросов. Но поставлены они были неуклюже, да и задать их было некому. Я просто запомнил вечер в библиотеке, вот и все. Запомнил потому, что чувствовал себя одиноким и несчастным, а вспоминаю теперь, в это холодное солнечное утро, как один из счастливейших.

Я был свободен тогда. Затерян и одинок, а потому свободен в царстве рабов.

Еще помню гордость от того, что, одолев величие библиотечного зала, разобрал главу учебника и решил задачи по матанализу.

Увы, я уж не тот, хоть и кажусь себе прежним.

Город мой, и ты не тот. Но все равно, будь мне опорой. В конце концов, это ты в известной мере вдохновил меня на то, что делаю. Твои храмы. Твои могилы. Несчастные твои обитатели.

Почему не останется ничего-ничего, виденного моими глазами именно так, как это увидел я, хотя бы единственной картинки, окрашенной моими эмоциями и понятной другим? Это было бы таким утешением!

Тсс, где-то ты у истоков объяснения людской активности, юноша. Еще усилие — и тебе откроется сокровенное, стимул жизни, смысл вещи в себе. Ну же!

Нет, не по Сеньке шапка. Пусть другие, кто поумнее, попробуют с достигнутого мною рубежа.

Впрочем, не исключено, что стартуя с этой точки, они зайдут в тупик. Я-то давно уже не верю в разгадку бытия.

ГЛАВА 31. НА ПОГОСТЕ

Жизнь непредсказуема.

Можешь подготовить операцию, просчитать варианты, подходы и отходы, гениально все осуществишь и не потеряешь ни единого человека, но сам подорвешься на старой мине, поставленной своими же саперами.

Это не выдумка, так было.

Жизнь не планируется. Не планируется, и все тут. Особенно вся, в целом. Она удается. Или не удается.

Вряд ли дозволено человеку самому подводить итоги. До какой степени весомы его суждения? Как по мне, они и есть верные. В этом утверждении имеются издержки, то же право придется признать и за ублюдкамив типа Сосо и Kо. Уж они свои жизни оценят по высшей шкале. А жертвы — что ж? Тому цена копейка, что без жертв. Это спишут на неведомые цели Провидения.

Ну да черт с ними. О себе я с полной уверенностью говорю: да, моя жизнь не удалась.

Но операция, последняя в моей жизни, в ней я проявил столько выдумки, даже удали, она была великолепна. Даже сказал бы, что, с моего появления в кабинете Первого, совершенна была. Кроме концовки. Как меня, обормота, угораздило не договориться о связи? Понадеялся на авось. Любой канал подлежит перехвату, кроме авося. Вот и радуйся. Перехвату не подлежит, но и связи нет.

Шорох капель и сочувствие деревьев бедовой моей голове, тоже влажное, живое и безмолвное, и ароматы прелой листвы всех галицийских древесных пород.

Был бы костюм поудобнее… Не плащ, не туфли, не галстук — здесь хороши сникерсы, толстые носки, джинсы, свитер… Плащ — типичное не то. Полтора дня на воздухе выводят мою биомассу из приличествующего ей статуса. Слишком много окислительных процессов и мало восстановительных.

Нет, я не граф Монте-Кристо. Не подготовлен оказался ко дню отмщения. Я продукт цивилизации, моя сопротивляемость теперь измеряется, вероятно, в отрицательных единицах.

И на кой иммунитет к вирусам и простуде, в любой момент меня могут кокнуть из-за угла. Даже предусмотрительность играет сейчас против. Если кадры Крошки взяли мой след при встрече с Жучилой — на это я напросился сам, (они продолжают вести меня, хоть я сделал невовозможное, чтобы оторваться, и чувство слежки, шестое чувство титского гражданина, безмолвствует. Ну даже, допустим, потеряли они меня, ведь шастают вокруг. Ну даже, скажем, могу поручиться за Крошку, но он-то за своих остолопов ручаться не может, каждый второй работает и на него, и на Косой Глаз, и на ГУГ. Встретит, взмахнет рукой, обождет, сколько надо, потом позвонит: «Так что, товарищ полковник, нашел я его на кладбище мертвым».

Поленился просчитать до конца. Раньше тоже ленился — сходило. А здесь…

Эвент, только не говори, что так мне и надо. Ты и сам где-то в жизни просчитаешься по лени. Предостерегаю.

А начиналось-то все как!

Балалайка явился к девяти и увивался, словно щенок, которого приласкали. Я знал, что он помчится докладывать Косому Глазу, едва лишь я отпущу его от себя. На то и рассчитывал. Оправдывая свое участие, Балалайка представит дело в подходящих красках. Зато доложившись Косому Глазу он полгорода опрыгает, разнося благую весть. И это хорошо. Но он и думать не думает о том, что грозит мне. С его точки зрения, мне после ухода с почетной должности Городского Сумасшедшего ничто не грозит. Для него публикация в «Кривде» — охранная грамота.

Жучила в сопровождении жены пунктуально прибыл на машине, которую заботливо припарковал на видном месте.

Балалайка вытаращил глаза, когда я сказал: сейчас сообщит, что Завгар скончался от отравления грибами.

Завгар умер сегодня ночью в больнице скорой помощи от острого пищевого отравления, дрожащим голосом сказал Жучила.

У Балалайки подогнулись колени.

Сказать Жучиле, чем он обязан мне? Давно уже я так страстно не молил о сохранении чьей-то жизни, не в моих обычаях надоедать просьбами… Да что там, разве поймет…

Супруга ела меня преданным взглядом, она лучше мужа усекала суровую реальность.

Минута молчания была цинично прервана твоим, Эвент, покорным слугой. Бог не фраер, сказал я, и все они невольно глянули на небо. Убежден, никто из вас на хочет есть грибов, и этого можно избежать, если предать происшедшее огласке.

От фонтана я предложил перейти к клумбе, там всегда кто-нибудь толчется, если не националисты, так хоть филателисты. Не стоило труда скандальными репликами собрать вокруг человек тридцать. Среди них я с удовлетворением, воистину глубоким, отметил известных всему городу сплетников и бросил в пространство, что, ежели у кого есть магнитофон и он желает продублировать запись происходящего, я не против, новости ожидаются сенсационные. В результате установилась дисциплинированная тишина.

В обстановке кризиса держава крайне заинтересована в наказании коррумпированных чиновников и в переадресовании им вины за нынешний кризис. Поэтому шантажи и убийства не остановят расследования по данному уголовному делу. Итак, за дело, друзья, вперед и с песней, отступать нам некуда, позади смерть, а впереди слава. Вообще-то, и впереди смерть, но не вследствие отравления грибами. Это я болтал, вытаскивая и проверяя свой карманный диктофон. О батарейках на сей раз позаботился особо. Включил его и сказал:

— Мы собрались здесь, в центральном сквере у клумбы в девять часов пятнадцать минут утра, чтобы в интересах законности засвидетельствовать и записать показания, к делу до сих пор не приобщенные. Пожалуйста, начинайте.

Сияло холодное солнце. Дул ветерок, шурша опавшими листьями. Высокая и редкая пленка облаков не обещала, к счастью, влаги. Полукруглый фасад таращился громадными окнами радостно и бессмысленно. Брел старичок с собакой, тоже примкнул к нашей группе. Время по-прежнему ничего не стоит в этой стране, и к концу интервью собрание пополнилось.

The best interview I ever made in my life. I have never showed better performance.

Иногда наступала заминка — когда вопросы звучали особенно остро. Но стоило мне кинуть оком на жучилину супругу, как она шпорила его, словно трусливую лошадь перед препятствием.

В полчаса все было окончено. Ветер так же шуршал листьями. Я дал Жучиле прослушать запись и попросил подтвердить ее подлинность на звуковом фоне городских курантов, отбивавших десять. Расстались дружески. С такой женой Жучила не пропадет, хотя теперь стало понятно, зачем понадобилась диван-подруга. Прощаясь, жена спросила, куда бы я рекомендовал им податься. В Ригу, в плацкартном вагоне, сказал я. На время забудьте о своей машине, о такси и частниках. Везде и всюду бывать в людных местах, в светлое время и пользоваться только коммунальным транспортом.

После этого я занялся главным свидетелем, на него жалко было глядеть, на бедную мою Балалаечку, он обалдел. «Пид вежею» я дал ему выпить и сам принял и закусил плотно в преддверии того, с чем теперь вот обретаюсь…

Обстановка на мой взгляд такова.

Первый в разгаре деятельности. Но Жучилу убивать уже поздно. Слухи поползли, пока еще меееедленнннннноо, но набирая скорость и делаясь достоянием многих. Первый пока, думаю, станет держать Сека за фалды в непосредственной близости, кадить ему — и гасить пожар и заглатывать дым с помощью, так сказать, внутренних ресурсов. А тогда уж…

А тогда не знаю.

Теперь в поисках меня рыщут все.

Первый — чтобы убить.

Сек — чтобы добрать недостающие улики.

Косой Глаз — чтобы играть свою игру, разнообразие их замыслов необъятно.

Крошка — поскольку я просил его о защите, которой теперь, всего несколько часов спустя, не могу довериться: его дворняги уже получили заказы других господ, поди знай, кому повинуются.

Убитым быть не хочу, теперь осознал. Сесть в подвал Косого Глаза, где, возможно, было бы безопаснее всего — если, после всех дел, позволено говорить о безопасности — не имею права, пока не передам пленку Секу.

Из всех перечисленных подлинно опасны лишь люди Первого. Тут переговоров не будет. Опознание и убой. Вот и отсиживаюсь на погосте. Здесь слышно приближение машин и людей. Здесь не случится. Но время, работающее на меня, как на разоблачающую личность, работает против меня, как организма. Утром я принял таблетку. Днем вторую. Вечером приму третью, но уже не смогу предсказать, как она подействует. Истрепанному организму нужна естественная подзарядка — еда, сон. А прежде всего нужно передать пленку, без этого сон не наступит. Эту пленку я наизусть знаю, но что с того, ее Секу передать надо. И вытолкнуть его в столицу нашей родины, в город-герой-красавицу-отличницу-спортсменку.

Что ж делать? Как же мне, рябине, к дубу?..

Ждать, покуда стемнеет. Взбодрись, в двух мирах вываренный!

Стыдно вспомнить, но первое время в среде эмиграции бытовало мнение, что посели западного человека в Союзе — сдохнет. Нет, милые, это вы там едва выживали. А западный конформист будет, конечно, удивляться отсутствию воды в кране до тех пор, пока не узнает, как мало за нее платит, или скудости выбора в магазинах, но уж в смысле ладить с людьми, особенно с начальством, он вам, слюнтяям, тыщу очков наперед даст. Там и сломалось, наконец, мое мировоззрение. В один день. Это был один из тех дней. Он решающим образом подготовил меня к тому, чтобы стать другим человеком. До этого я не предполагал, что кому-то, с кем долго и подробно обсуждал нечто, можно просто сказать прямо в глаза: да ты что, не было такого разговора, путаешь ты что-то.

Как было мне жить в Америке, коль и там обнаружились такие же молодчики, как на оставленной родине?

Удары жизни… Такие удары твердь земную сокрушают. Но не наш идеализм, закаленный, как сталь. Странным образом именно его мы в обиду не даем. Всю державную идеологию разметали, все каноны. Но стержень, на коем она зиждилась, вбиваем в себя все глубже. И, кажется, именно в этом видим смысл жизни. Да-да, я не оговорился: не цель, а именно смысл — сохранить…

С первым внешкольным ЛД, Львом, — он-то постарше меня был, и закалка посуровее — дали мы по окончании института друг другу зарок: пусть быть неудачниками, но не прекращать стремиться! K чему? Этого определить мы не снизошли. Стремиться — и баста. Так сказать, движенье — все, цель — ничто.

(А ведь, пожалуй, оно и верно…)

Считаю, что обещание мы выполнили. Не только мы с ним — все поколение. Кто в психушке отсидел, кто в тюрьме, кто благ себя лишил… И на склоне лет видим, что в мире все изменилось — к худшему. Уверяем себя, что излечились от идеализма, но ведь вранье это. Ни от чего мы не излечились.

А иначе быть могло? Ах, да, некорректная постановка вопроса… При той общественной атмосфере, при насаждавшейся системе ценностей иначе могло быть лишь там, где этой системе давался тотальный отпор. В семьях, ориентированных на материальные блага, дети росли материалистами и титская система отвергалась с порога.

Также и те, что у власти. В нас-то они насаждали идеалы, а сами ничего святого в душах не имели, как Паук и Kо, посмеивались и жили припеваючи.

Была их жизнь богаче?

Как по мне, нет. Даже с учетом всех корректив, всех оговорок, всех разочарований. С учетом даже того, что система-то рушится. Ведь рушится не по причине ложных идеалов.

Конечно, бедность не благо, нет. Но что считать бедностью? И что богатством? Частая смена автомобилей — богатство? А теплое застолье со сливовицей, колбасой и яйцами вкрутую вокруг каравая хлеба — бедность?

Я бедным никогда себя не считал. Только в Америке понял, как многого мы были лишены. Но если для материального богатства надо пожертвовать тем, что насаждалось все эти кровавые и все же небесплодные десятилетия, всем, что согласуется с лучшими образцами поведения, хоть служить призвано было химере, что вошло в меня и в тысячи таких, как я, крепко-накрепко… если этим надо поступиться, об этом забыть и руководствоваться лишь цинизмом и жизнерадостной формулой «деньги — товар — деньги-штрих»…

Не знаю.

Перед выбором стоят мои сверстники на всех раскачиваемых секциях готовой рухнуть империи. Но наше время прошло, не наше поколение теперь решает. А следующие за нами свободу наживаться обретут, идеалы утратят. Прекрасные идеалы, самые лучшие, отполированные до слепящего совершенства длительным одиночеством системы, хоть служили они не тому делу и им не следовали те, кто их насаждал.

Но что бы ни вопили мы по поводу сохранения идеалов, вопль не будет услышан. Грязную воду выплеснут вместе с младенцем. В следующем поколении разве что след останется. Интеллигенция исчезнет. Сознание непоправимости этой утраты заранее лишает меня уверенности в грядущих боях с титским официозом. Что взамен?

Не знаю.

А не знаешь — не рыпайся.

Я не рыпаюсь. Не думаю о человечестве. Хочу помочь одному-единственному человеку, лучшему другу. Человечеству отныне предстоит самому заботиться о себе. Я для него сделать ничего больше не могу.

У Мишеля нашел такое высказывание Солона, процитированное Мишелем с несомненным одобрением:

«Если бы все несчастья были собраны в одну груду, то не нашлось бы человека, который не предпочел бы остаться при своих горестях, лишь бы не участвовать в законном разделе этой груды несчастий и не получить своей доли.»

Скажи, Эвент, здорово? Восхитительны древние! Какая мысль! Какая формула! Положительно, человечество скудеет умом. А уж речью!..

Но по сути дела желаю высказаться: Есть такая партия! Я такой человек. Согласен променять свои несчастья на равную долю из общей груды. Что еще может мне достаться? Холокост? Я умирал в общей яме всякий раз, как слышал или читал рассказ очевидца. Голод больший, чем тот, что выпал на мою долю? Еще больше унижений? Еще больше ухищрений? Смерть близких, пусть естественная? Потеря любви? Лишение семьи? Одиночество?

Создатель, уймись. Со своими бедствиями я смирился. Я на них нарвался, как Иов, недостаточной твердостью характера. Ведь и на него они свалились по той же причине, к чему лукавить? Твой заклад с Сатаной — возропщет Иов или нет, возмутясь лавиной незаслуженных бед, — был лишь поводом к назиданию. Тебе требовался прецедент. Понимаю, хотя оно в корне противоречит другому леденцу: «Если бы для всемирной гармонии в основу ее надо было бы положить слезы, кровь, жизнь хотя бы одного ребенка!..» Словом, надеюсь, эта история — клевета, и на самом деле Ты не проигрываешь Сатане людские судьбы, как неумелый, но азартный картежник.

Нет-нет, не ропщу, тих и послушен — ради оставшихся в заложниках. Уж не натравливай на них свое небесное воинство. Просто повторяю: я бы свои несчастья на рубище из общей груды — променял.

Ах, какая это была семья — моя семья…

Да-да, понимаю, все на свете временно, и нет ничего ни вечного, ни постоянного. Но такое… Не находишь, что подло не сохранять такое? Что, и с Тобою взвешивать выражения? Да я тем только и занимаюсь! И повторяю с наслаждением человека, который устал бояться: Подло!

Может, поэтому молил: Прибери меня первым! не стесняйся, что я младший!

Нет же, Ты с этим своим так называемым естественным ходом событий…

Что, и в семье ошибся? Идеализировал? Для меня она была такой.

И вот я старик, как странно. Я, недавно ребенок. Все еще ребенок в душе. Жизнь позади — такая короткая! Чем дальше, тем короче: прошлое забывается. А смерть, чем ближе, тем менее реальна. Уж не предполагаешь, знаешь, в зрачки ей глядишь — и вот… Такая сила защищает разум — откуда она?

Стемнело. Пора двигаться. Кратчайшими путями. Круговых мне уже не снести.

Но правда и то, что круговых не надо. Место для дневки выбрано с дивной предусмотрительностью. Если бы я всегда продумывал свои поступки наперед хотя бы так, как этот, то, прежде всего, не оказался бы здесь, а прожил почтенную жизнь патриарха, полную свершений, то есть гонораров и сопутствующих ценностей и даже детей от множества браков. И тогда мог бы с удовлетворением констатировать, что жизнь моя удалась.

Опасаюсь… или думаю… И впрямь: думаю или опасаюсь? Ч-черт знает… Пожалуй, уж и не опасаюсь, что немного осталось у меня времени, чтобы подытожить без кокетства, удалась жизнь или нет. Не по одной же концовке баланс. А раз так, то в актив будет занесено, что:

— мне выпала большая любовь;

— жил я в страшное время напряженной духовной жизнью;

— если плоды трудов моих ничтожны, то процесс был высок;

— мне повезло общаться с удивительными людьми;

— у меня была любящая семья;

— у меня были друзья на всех этапах жизни.

Следовательно?..

Да, время ты нашел для подведения сальдо — ну, лучшего не придумаешь.

И что за привычка — ковыряться в себе?! Того, кто заповедал человечеству «Познай самого себя!», следовало высечь публично ротанговыми палками в Гонконге. День, когда некто повторил эту максиму и сделал ее расхожим образцом глубокомыслия, стал черным днем цивилизации. Человек не создан самопознающим. Не наделен умением хладнокровно анализировать свои чувства, ни даже надежно запоминать их. А сами чувства зависят — стыдно сказать — от ощущений индивида в области желудка или половых органов. Также Бог не дал тварям своим видеть себя. Легенда о Нарциссе — столь ясная — ничему не научила. Появление зеркала растлило нас, психоанализ добил. Мы все стали Нарциссами, и нас, как первого Нарцисса, раздирают дикие звери — чудовища, которых мы в себе обнаружили.

Да и как уцелеть, зная, что в тебе зверь…

Можно увидеть себя в других. Но способность придумывать несуществующее привела к тому, что мы переврали и это. Мы не познаем мир через других, мы познаем и мир, и других через себя. И без колебаний приписываем им свои уродства. И в то же время любуемся собой. Каково?!

Давай, пора. О чем ты думаешь в такой ситуации? Уже и голова тупеет, а мышцы и вовсе… Голова, впрочем, и за миг до убытия небылицами утешается. Диву даешься, слушая предсмертные изречения великих и даже малых. Я, правда, на такое присутствие духа не рассчитываю, почему и хотел бы затвердить что-нибудь напамять…

Отлично, затверди молитву!

Прекрати. Похоже, теряешь самоконтроль. Сек наверняка уже дома. Первому время ох как дорого, не может он сидеть с Секом сам, поручил чьим-то заботам, но и Сек не простак и перепоручит порученца… Словом, он понимает, что искать его я буду не на службе.

Кстати, Сек убежден, что Паук не замешан ни в какие дела. Он не просил, ему так давали. Он брал и не интересовался — за что. Не знаю, можно ли верить сековой версии, я от ихних дел чудовищно отстал, провалившись в далекое от жизни философствование, но Сек утверждает, что Паук допрашивает меня чуть ли не в видах самообразования. Скорее повинуясь чутью, нежели зная. Еще он сказал, что Паука интересует предпринимательство. Косой Глаз внедряется в акционерные общества — для сбора информации, наживы и сохранения кадров, учитывая, что их услуги — и вообще такого рода услуги — высоко ценятся во все времена.

Что же, он отбился от рук, спросил я. Нисколько, ответил Сек, так же усердно выполняет задания ГУГа. А как они оплачиваются? Гуговские — зарплатой, а особые — этого не знаю, сказал Сек, я его не курирую.

Жаль, отозвался я.

Новый аспект титской жизни. Не успеваю охватить. Удивление мое глуповато. Чего я не знал? Что все они человеки и своего не упустят? Открылись легальные возможности, прекрасно! Думай я об этом заблаговременно, мог бы вычислить, что в совместных предприятиях Косой Глаз будет в первых рядах. А тот, кто затеет разоблачения, будет, как я, чувствовать себя так, словно играет в русскую рулетку, одновременно шагая по густо заминированному полю…

Теперь уж положительно пора. Потаенное место, жаль покидать. Никому в голову не взбредет искать меня здесь, на новом погосте.

И все же архиосторожно. И сверхконспиративно.

Темень. И опасность снова, как давеча, навернуться о какую-нибудь индийскую гробницу. Тупое кладбище, чванное и тусклое, не то что старое, на котором мои приятели-москвичи мечтали захорониться хоть до истления. Чудаки. Это АС верно отметил: «И хоть бесчувственному телу равно повсюду истлевать, но ближе к милому пределу мне все б хотелось почивать»…

Было ли это последним моим свиданием с красавицей-природой?

Заметным событием дня стало присутствие при шумном митинге каких-то птичек, оглушительно решавших назревший, видимо, вопрос — «улетать(не улетать» ввиду приближающейся суровой зимы. Они орали, и прыгали в дереве, на меня не обращали ну никакого внимания и испещряли почву крохотными черно-белыми мазками.

Вот и шоссе. Машину ловить удобно, до троллейбуса далеко, место глухое. Нужен местный грузовичок, не очень спешащий. На грузовиках люди Первого не разъезжают.

Когда я был маленьким, мы глядели вслед каждому автомобилю и задирали голову на звук каждого самолета. Редкостью было и то, и другое. По улицам ездили телеги, изредка на шинах, если принадлежали большим предприятиям, лошади громко стучали подковами, а стальные ободья колес грохотали по булыжнику, словно дробили его. Катили со сводящим скулы визгом грузовые трамваи. Автомашины топились дровами. У кабины водителя крепился бак, похожий на поставленную торчком торпеду, — газогенератор. В нем из дровяных чурок вырабатывался горючий газ. А бензин был бережно храним для нужд воздушного флота страны Советов.

Когда я был маленьким, мы ничего не знали о телевидении, хотя, оказывается, оно существовало. Радиоприемник казался чудом.

Теперь чудом кажется погост с его тупыми надгробьями: сюда еще не ссыпают отходы и не сливают ядохимикаты. Чудом кажется тишина, свежий ветер и колыхание ветвей.

Какой стимул заложен в кладбищенской тишине! Навещай — и набирайся жизни. И музыка годится для приведения себя в должное состояние, но не в то единственное и неповторимое, что дается сопричастностью природе. Дух и природа, две ипостаси возможно, сливающиеся потом в одну…

А машины-то не реагируют на мои отчаянные сигналы.

Как жутко изменилась Земля на протяжение одной коротенькой жизни. Крохотная наша планетка. Разве так менялось все на ней во времена Рима или фараонов? Знаю, оптимисты зашикают на меня и завопят. Ну, вас мне не перекричать, уже умолкаю. И все же — куда несемся? Кто поручится, что неведомые нам цивилизации не промелькнули на этой планетке бесследно? А если Библия — просто хроника семьи, с которой все началось сызнова после катастрофы? Где та семья, которая уцелеет и с которой все начнется снова? О ней надо позаботиться особо, детям дать наилучшее образование и — особенно! (воспитание.

Но воспитанные не выживают в катастрофах…

Фары. Непонятные какие-то. Черт-те что делается с этим сердцем. В голове мурашки. И в глазах… Не нарваться бы на полицейскую, вот будет номер…

Если эта не остановится, следующей мне уже не остановить…

ГЛАВА 32

при езде бесконечной по тряской дороге

содрогает мне душу озноб

перестук светофор перестук

сердце буль-буль-буль-дог слабость руку роняет

чтобы доброго пса приласкать

сбоку клин выползает пресечь его годы

сбоку клин сзади клин сверху клин

жесткий серый озноб выбивает мне душу

о плывущие вдоль фонари

свет они расплескают мне в мозг

и бессмысленно цедят сквозь тело

и мерцают цепочкой светящихся пятен

при езде бесконечной по тряской дороге

ритм колес сердца ритм совпадений все меньше

в горле булькает что-то на висках моих венчик

но куда ж в тусклый строй фонарей

я лечу расплескав мозг как шлейф

клином свет как комета

этот клин добрался до меня

и ошметками душу по свету…

При усидчивости любой может создать ряд автобиографий одной личности. Получится множество, объединенное канвой фактов. Со страниц каждой будут глядеть разные люди.

Люди третьего тысячелетия! K вам обращаюсь я, друзья мои, в этот тяжелый для нашей планеты час.

Не прохлопать бы нам Землю, ребята… За нашими ссорами…

Господи, куда ж Ты глядишь, Болван?!

Дашь ли устоять нам, разноязыким и разноверящим?

Ты сотворил, ужаснулся и покончил с Собой, оставив нас в пустоте…

ГЛАВА 33. ЭЛЬВИРКА, СЛАДОСТЬ МОЯ!

Что ты там делаешь сейчас? А я забавляюсь, как никогда. С кем? В жизни не догадаешься. Со старым слюнтяем из тех, на чьих лекциях спим и над чьими поучениями потешаемся.

Но — по порядку.

Давно не писала, а надо бы. Жизнь упростилась. Раньше мы со своей свободой ходили чуть не в потрясателях основ. А теперь все делают, что хотят, на нас перестали обращать внимание. Надеюсь, и у вас так же, несмотря на привкус паранджи.

По-прежнему встречаемся в клубе. Як заметно вырос, как поэт, читает свои вирши, а мы ставим по ним живые картинки. Курим травку и творим черную мессу. Кайф! Домой заваливаюсь когда хочу, все спят, никаких осложнений.

А сегодня вдруг напоролась на маман и была встречена нотацией. Я, конечно, взвилась, но маман не приняла боя, развернулась и уплыла на кухню. В четыре утра! При том, что живут предки, как ты знаешь, по московскому времени. Ссора? У нас? Пошла к себе. Спала плохо. У алтаря перевозбудилась, а подходящего партнера не оказалось. Повалялась немного, потом встала и проскользнула в родительскую спальню. Я до сих пор люблю поприжиматься к папке, и он до сих пор это терпит, но не забывает спросить, приняла ли я ванну и почистила ли зубы. И вместо папки увидела в кровати чужого мужчину.

Не могу отказать себе в удовольствии в этом месте помучить тебя немножко. Ты же знаешь нашу семью. Представляешь пассаж — на родительском ложе чужой мужчина?

Теперь переверни страницу.

Эвка, это был постаревший портрет из любимой книги папкиной юности. Букет, так он теперь себя называет. Он тут обретался в Городских Сумасшедших, а у нас в доме последнее время стал темой постоянных бесед.

Он лежал на боку, лицом ко мне, спал, дергался, постанывал. Как можно было упустить такой случай? Забралась в кресло и стала наблюдать старикашку. Вообще-то ужас, когда они в двухдневной небритости. Но морщин немного, кожа не дряблая, разве у самых век, и еще на шее складки, у подбородка, там у них и читаешь год рождения. Знаешь, кажется, я разобралась, что может привлекать в старикашках: ввиду возраста, в них нет того зверского, что отпугивает в мускулистых животных. Сама понимаешь, при таком повороте мыслей я стала разглядывать его целенаправленно, и бес заискушал меня изрядной забавой. Он бормотал во сне — какие-то фонари, крыши, пес… Мне это надоело, я бросила на пол книгу — плашмя. Он дернулся и раскрыл глаза. Они у него светлые и глупые. А веки воспаленные, словно при простуде. Вылупился он глупыми этими глазами, нашарил на тумбочке очки, надел — и глянул на меня совсем другой человек. Я даже оробела и перевела взгляд на его губы, растрескавшиеся и покрытые корочкой.

Я тебе все равно не отправлю это письмо, любимая моя подружка, пока воздух у нас здесь не прочистится, но написать могу, это уже не секрет: вокруг происходят события. Во многом они связаны с Букетом. Он ввязался в какую-то парашу с разоблачением дел в области. K нам он попал этой ночью ввиду особых отношений с папкой. Я ничего еще не знала, но корочки на его губах так меня тронули! Бедненький, застуженный, весь такой заброшенный! Бес уже закрутил меня, Эвка, я подсела к нему на кровать и стала лизать эти корочки. Представляешь, что может сделаться со старикашкой на грани жизни и смерти, с которым куколка, вроде меня, проделывает такие штучки?

Он отстранялся, в шее у него хрустнуло, он пробормотал: вот рассыплюсь — и как же вам станет стыдно! Я прыснула и полезла к нему уже в открытую, а он отталкивал меня, но так деликатно, Эвка, что можно было озвереть. Я и озверела. Мне захотелось — ну, психоз! — поиметь его тут же, прямо в родительской постели. Я его уговаривала: ладно, хватит вам прикидываться, знаем мы вас, тихонь, какие черти в вас сидят. А он отодвигал меня и все старался не коснуться как раз того, с чем я к нему лезла, и бормотал: ну пожалуйста, ну не надо, ну что вы, меня же делали без малейшего чувства юмора и вполне в том преуспели, могу и впрямь принять это всерьез.

Эвка, я озверела, это была уже вовсе не забава. Когда я в начале написала забавляюсь, то имела в виду остальную часть дня. А тогда насиловала его всерьез, как он ни сопротивлялся, и так приложилась!.. Но тут вошел папка, деликатно постучавшись в собственную спальню. Я еле успела отпрянуть, но и не подумала приводить себя в порядок, наоборот, прижалась к Букету еще крепче. Что за молодежь тут у вас, растерянно сказал Букет (такой ханжа!), и как вы держите ее в руках. Кто кого держит, ответил папка, увернулся от моих объятий и выставил вон. Но ты знаешь, со мной не просто справиться. Я под любыми предлогами заскакивала обратно, показывала Букету ноги, попку, открывала грудь и так далее. На том этапе я уже вполне овладела собой и доводила старикашку в отместку за сопротивление.

Знаешь, наверно, наше призвание — оживление умирающих. Хоть на время. Когда маман пришла сказать, что подаст ему завтрак, он сообщил, что, кажется, чувствует себя в состоянии сойти к столу, если, конечно, ему позволят одеться. Скромник американский! Маман вызверилась, и мне воленс-ноленс пришлось испариться. Конечно, выход из положения я нашла и поспела как раз вовремя, чтобы подсмотреть, как он, голенький, выбирался из постельки. Все у него еще в полном порядке.

Табльдот был порядочно-семейный, такие у нас иногда случаются вечерами. По утрам все разлетаются, как ракеты. А тут раненько утром мы все чинно сидели за столом вчетвером, словно семья. Говорил Букет. Я его здорово-таки завела и продолжала заводить, забавлялась с ним под столом коленкой, и он заикался.

А потом стало интересно, я прекратила его трогать. Стали препираться о Боге, Бог есть, Бога нет, это я слушала вполслуха. Но вдруг такое Букет сказал, от чего даже у папки глаза полезли на лоб, он поставил чашку на стол и переспросил: жизнь — фаза? как это?

Мы наблюдаем насекомое, бубнил Букет. Оно вылупливается из яйца, проходит окукливание, метаморфозу, оставляет потомство, наконец, умирает. Оно так же добывает пропитание, ищет самку, убивает и подвергается опасностям — во имя чего? В чем смысл его жизни? Мы наблюдаем его со стороны, незаинтересовано, и то не можем ответить. Что же толку говорить о себе? Дерзкие утверждают бессмысленность жизни, это простейший выход…

Все-таки, перебил папка, щурясь, при чем тут фаза?

Папка щурится, если что-то не дает ему покоя. А он прагматик и к абстракциям не очень.

Затрудняюсь выразить яснее, лопотал Букет, это глубоко личное ощущение, его трудно объяснить, я и не претендую на понимание. Просто, мне кажется, если привлечь уже существующее понятие фаза, то, возможно, это как-то объяснит наши недоумения. Жизнь как одна из фаз существования души, сама по себе не имеет смысла, как не имеет смысла, скажем, колесо без коляски. Вот его изготовили со значительными затратами — зачем? Но оно может быть использовано, если в глубинах божественного мироздания строится неведомая машина. Там колесо понадобится и будет применено или отвергнуто в нужном месте в зависимости от того, в каком состоянии дойдет до сборки. Если прикатится в хорошем виде, без дыр, крепко накаченное, то пойдет в дело — и тогда окажется, что все предыдущее не лишено было смысла. Если же к цели душа приплетется истертая и излохмаченная, как спущенное и никуда не годное колесо, она будет отвергнута и не войдет в конструкцию, участие в которой, возможно, и составляло смысл ее существования.

— Пятое колесо? — спросила я. — Шестое, седьмое?

— Сравнения хромают, — улыбнулся Букет, — я знаю…

Это сравнение заземленное, сказала маман, очень! Да, упрямо сказал Букет, знаю, но не могу изложить лучше. Единственное, что знаю твердо, — мы лишь ниточки, а претендуем на то, чтобы видеть всю ткань. Жизнь шире того, что мы знаем. Возможно, Жизнь с больший буквы есть фабрика Мирового Духа. Процесс его формирования происходит постоянно и мучительно, и души принимаются наверх или низвергаются вниз абсолютно вне блата и удачи.

Папка молчал и хмурился. Такая честь не всякому оказана, чтобы папка сосредоточился на ниточках, которые нельзя пощупать.

Я решила, что хватит умничать, и уселась Букету на колени так, чтобы протереть его всеми моими ложбинками. Вы мне очень нравитесь, я женю вас на себе, у нас будут умные детки, только пообещайте вести себя хорошо и говорить со мной о вере. Я буду пай-дедушкой, сказал он, и стало грустно.

Он принялся меня расспрашивать, что мы проходим на нашем юрфаке и что читаем. Я ответила раздраженно — не скажешь мне, на кого это я раздражилась? — что читаю лишь dirty stories на русском, польском и английском, а читать древних скучно. И не читайте, сказал он, хватит книг и помимо древних. И вас читать скучно, сказала я, все у вас мрачно, все беспросветно. С древними вы зачислили меня в такую компанию, что грех обижаться, сказал он, и все равно у вас остается выбор среди веселой классики. Я заупрямилась. А когда упрямишься, находишь пропасть клевых доводов. Ваши веселые книги барахло, сказала я, веселье в них вянет, и к концу такая тоска! Куда улетучивается беззаботность и юмор из этих веселых книг? Значит, все в жизни безнадежно, да?

Эвка, я заставила эти глупые глаза вытаращиться.

Он стал мямлить, что в жизни не все безнадежно, это, наверно, наша, писателей, вина, мы не справляемся с грузом жизни или со своим настроением. В жизни не все безнадежно, нет! Даже в самом конце. Если, конечно, нам удастся прожить достойно… ну, и дальше вся эта ихняя фигня.

Представляешь, Эвка, вот станем старыми, и все, что останется, — это успокаивать себя такими надеждами. Ну, я и брякнула:

— А вы прожили достойно?

Он улыбнулся: мы ведь говорим вообще, не так ли?

Ладно, сказала я, давайте-ка поучу вас французскому. Поглядела ему в глаза сама знаешь каким взглядом, высунула кончик языка и как провела по верхней губе!.. Он задрожал, как повешенный. Но ввязался папка: «Для твоих талантов мы найдем лучшее применение».

Я еще не успела уйти, как Букет принялся хулиганить и объявил марксизм наукой ненависти. Правда, папка отличился и стал, в противовес гипотезам о душе, вещать чего-то марксистского. Букет и выдал по марксизму. Марксизм-де сеет убеждение, что, если богатство разделить между неимущими, всем станет хорошо. Это безнравственно, но вы упорствуете. K тому же это ложь, что доказано экспериментом, но вы все равно упорствуете!

Мои ортодоксы не нашлись на отповедь ренегату, а Букет сказал, что мы слишком многое принимаем на веру, а не следовало бы. В частности, то, что мы с тобой повторяем: «Познай самого себя». Букет утверждает, что это ведет к неврозам и депрессии.

Я заперлась и разглядывала наши с тобой фото на даче твоих предков, на незабываемом розовом диване. Кончилось, конечно, тем, что хорошенечко насладилась тобой и уснула. Проснулась освеженная, надела черные рейтузы со штрипками на голое тело, без трусиков, и черную кисейную кофточку, опять же на голое тело. Бить или не бить? Бить так бить! И отправилась в обход своих владений.

Папки, слава аллаху, уже не было. Букет и маман сидели на кухне за кофе. Мое явление старичок встретил преданным взглядом. Потек, наконец.

Не знаю, с чего я расхвасталась. Ты на моем месте прикрутила бы его сходу. И вообще — старичок! С другой стороны, в некотором роде все же личность.

Словом, подлила я ему кофе, села на место, а он глядел на меня, словно перворазик. Я улыбнулась, а сама босой ногой поддела штанину его пижамы, он облачился в папкин пижамный костюм, рохля, легонько так провела пальцами ноги по его лодыжке и двинулась выше. Он умолк, но и маман молчала, и ему пришлось продолжать. Эвелина, ангел, я заряжала его с такой силой, что он заговорил, как в бреду. Я ему поощряюще глядела в глаза, а сама откинулась на спинку стула и ногой забиралась все глубже. Как он, бедняга, мямлил о культуре, об упущенных шансах на пути симбиоза с природой, как он мучился! Но не отодвинулся, Эвка, и я пропутешествовала до сути дела. Если бы маман поддержала беседу, я понежилась бы в нем дольше, он реагировал, еще как! Но спора не получилось. Маман выслушала обвинения молча, стала подниматься из-за стола, и пришлось мне эвакуировать бедную ножку мою из теплого гнездышка.

Значит, сказала маман с мрачным юмором, ложным направлением цивилизации вы оправдываете свой отход от литературы? Знаете, писать книги не так уж сложно, сказал Букет, но ведь потом надо оправдывать написанное всей жизнью. Способен ли я на такое? А сорвусь, не удержусь на уровне написанного, книга окажется лжива. А лживые книги не выживают. Зачем же затеивать адский труд по их написанию? Перестаньте говорить глупости, строго сказала я. Он посмотрел на меня с такой нежностью, что другая штанишки обмочила бы, и рассмеялся: «Вы, наверное, думаете, я Шекспир.»

На жалость брал. Но жалости во мне, Эвка, особенно после того, как я отдохнула и насытилась, осталось как кот наплакал. В каком смысле вы не Шекспир, спросила я, в том, что мальчиками не интересуетесь? Как ты смеешь! (взвизгнула маман и двинулась на меня прямо как вещий Олег.

Спас меня звонок. Лишь увидев остолбеневшую маман, я поняла, как не нужны нам сегодня визитеры. Первым делом я показала маман на ее кровать: ложись и не вставай. Быстренько прибрала шмотки Букета и развесила между папкиными. Пораспахивала двери во все комнаты, только папкин кабинет заперла на ключ. И в нем в одном открыла окно. Оно выходит на балкон. А между нашим балконом и соседским метра три. Не всякий решится, но, если с отчаяния… И вообще, у нас верхний этаж, есть лаз на чердак. А Букета спрятала в свой диван. Ты помнишь, как в нем уютно, и все видно, а нас никому не было видно… В общем, сделала все, как в кино, а между делом глянула в смотровой глазок и увидела, кто ломится: дворничиха. Первая ласточка.

Открыла, зевая, вроде только с постели: что вам надо в такую рань? Оказывается, откуда-то какой-то дым, а дыма без огня не бывает. Вряд ли ей толком объяснили, какой огонь надо искать. Я ее провела по всем комнатам, напоследок усадила у себя и давай перед ней примерять одежки. Развлекалась ситуацией, Эвка, от души, и все ждала, что Букет кашлянет или чихнет — ну кино и все тут!

Эвка, не завидуешь? Ну, честно! Какие ощущения! А зрители! А легавые! Опасность и секс в содружестве с искусством. Кайф!

Подарила дворничихе свои старые коралы. И, представь, после всего эта стерва стала рваться в папкин кабинет: а что, если дым оттуда? Я поломалась, сколько разумно, и дверь отперла. Она сходу кинулась к окну, но я невинно сказала, что папка даже зимой оставляет окно приоткрытым. Тут уж старая шпионка не задержалась: ведь надо срочно проверить чердак!

А я, напевая, вернулась к прерванному занятию и продолжала примерять одежки и принимать перед зеркалом срамные позы. Жалела только, что нет перископа и не вижу моего старичка и что там у него делается в его пижамных штанах. Это меня достало, выпустила помогать мне справляться с застежками. И что же? Оказалось, что поторопилась. Старичок заявил, что не по возрасту ему возиться с застежками, пальцы у него, видите ли, не гибки. Красавец мой, мало, значит, я тебя поманежила! Брысь под лавку!

Он еще не влез — опять звонок! Я к глазку, а там два мордоворота с теми еще харями. Я вытащила маман и Букета в прихожую, но не к двери, а подальше, на заднем плане, расстегнула кофточку, распахнула входную дверь и с воплем ее захлопнула. Порог у нас такой, что ногу не вставишь, размозжит. Мордовороты увидели главное — Букета живого и никуда не исчезнувшего. Мышка в норке. Также увидели они мою грудь и остановились, как убитые. За закрытой дверью я устроила такой ор, что слышно было и на улице. На площадку выскочили соседи — бабушка с внучкой. Я орала, что жду подругу, кто вы такие, какого черта вам надо, папа на работе, кто вас послал? Все выглядело гениально правдиво, особенно с учетом скандальной моей репутации. На маман я вызверилась такими глазами, что она только приложила ладони ко рту: молчу, молчу! Что вам надо? — допытывалась я в расчете на хороший слух соседей. Мордовороты плели что-то о проводке, о предохранителях… У меня недостаточно сил для моей защиты, чеканила я, и я предохраняюсь от непрошенных посетителей. Гуд бай!

И с пением удалилась, нарочно стуча туфлями. Маман глядела на меня влюбленными глазами впервые за последние пятнадцать лет. Еще бы! Все мои фокусы были для собственной защиты, а теперь вот обратились на пользу делу. А я босиком прокралась обратно к смотровому глазку. Обормоты корчили друг другу рожи и приглашающе махали руками: почему я, давай ты! А бабушка с внучкой в дверях соседней квартиры жадно надеялись стать свидетелями. Вот когда я поняла, какой умница папка. Братия нашего ранга обычно занимает этаж, только папка не позволил нам такой роскоши. Словно предвидел, что настанет день!

Обормоты потоптались и ушли.

Эвка, вы как живете, со свидетелями или без? Обзаводитесь, пока не поздно, душенька.

Стало ясно, что этим не кончится. Маман сунулась было звонить, но, видно, вспомнила инструкции и не стала. Я инструкций не знала, но шарики крутились. На меня, Эвка, это это действовало как сексуальный стимулятор какой-то. Устроилась у зеркала и развлекала Букета стриптизом, напевая «Грешника честного зерцало грешное» на мотив «Частица черта в нас». Мамхен не появлялась, и Букет сидел бездыханный, с глазами, как блюдца. Пальчики у него, по моим расчетам, уж такие стали гибкие, что стальные балки могли бы завязывать, но с места он не двинулся и не пикнул.

Получаса не прошло — снова звонок! Загнала Букета в диван, пошла открывать, по дороге заглянула к маман: что делать? Она поднесла обе руки к голове, на лице ужас. Посмотрела в глазок — парень лет под тридцать, длинноногий, морда приятная. Открыла дверь, держа на цепочке, он просунул записку. Папкина рука и сегодняшняя дата. Открыла, он вошел. Я у вас здесь побуду до вечера, говорит, вы меня посадите на кухне, чтоб я вас не стеснял, а открывать дверь больше не ходите. Зачем же на кухне такого красавца держать, говорю, вы меня не стесните. Завела к себе и усадила на кушетке напротив нашего с тобой замечательного дивана.

Сперва я сидела на кушетке, и мы с ним чинно беседовали через комнату. Он был в Афгане, рассказывал страсти, я разыгрывала удивление, ахала, перебралась к нему на диван, а ты можешь представить, что испытывал милый мой Букетик, когда, сидя на диване, пай-мальчик стал послушно расстегивать и застегивать на мне все, что я велела. Если я не проделала с Афганцем того, что намереваюсь проделать с Букетом, то только потому, что Афганец вечером исчезнет, а Букет входит надолго, может, навсегда. Но я вволю пожеманилась, активно изгибалась и довела героя войны до того, что он схватил меня в охапку. Тут я одернула вояку. «Афганский поход», как я назвала операцию, должен был сразу укокошить всех зайцев: Букет проходил пытку ревностью, но должен был понять, что я не со всяким, а вояка — что меня можно пока только ласкать. Может, и он пригодится, как знать.

Маман повела телохранителя на кормежку, а я открыла диван и увидела, что старичок спит! Пропали мои усилия! Я его чмокнула в лобик, он скис и лобзал мне ручки. Тогда я его по-настоящему, с привлечением язычка. Но тут заявилась маман: не хотим ли мы перекусить вместе с Афганцем?

Пошли на кухню. Букет есть не стал, пил чай, а я, полуодетая, сидела напротив, качала ногой и глядела, как они оба текут. Афганец не выдержал, давясь, дохлебал чай и пошел смотреть телек. Маман демонстративно выплыла вслед. А Букет сидел напротив, не сводя с меня глаз, улыбался и молчал. Когда он улыбается, видны его зубы, молодые и красивые. А десен не видно. Я вспомнила недавний свой поцелуй и его вкус, и захотела снова приложиться к его деснам.

Сказано — сделано. Если б хотела, поимела бы его тут же, на месте, любым известным нам способом, даже новый изобрела бы. Но возник другой бзик: домучить его до такого состояния, чтобы он приполз сам, как издыхающая собака. Хочу измерить нежность старикашек, которые о каждом разе думают, что это — последний.

Что-то, Эвка, грустно мне. С чего бы? Не трогает он меня. И не смешит. Надоел он мне, вот что. Он из тех, кто быстро надоедает. Когда молчит, неинтересен. А когда разговаривает, то просто гадость, честное слово. Суди сама.

Где-то я устала молчать и брякнула: «Ну, расскажите что-нибудь. Как там ваша собака?» И напоролась на взгляд, Эвка, на такой, что струхнула. «При чем тут моя собака?» Вы, говорю, бредили собакой. А он мне таким сухим тоном, словно педераст и никогда ничего у меня не попросит: «Мой пес не был собакой, в нем была душа, какая не всякому человеку дана.» Вы мистик, спрашиваю. Эвка, я отходила от испуга. Вот же дрянь! Меня напугать! Он, уже поспокойнее: Для вас, говорит, мистика — пустое слово, даже ругательное, для меня не пустое, а для потомков то, что мы с вами называем этим словом, может стать областью небывалого знания. Может, сказала я, но, признайтесь, с собачьей душой вы все же хватили через край.

Ладно, говорит, девочка, послушай один из моих ненаписаных рассказов. Пес мой был неженка и спать любил не на подстилке, а в постели, хотя ежедневная шутка у нас в доме была, что его подстилке позавидовал бы сам Первый. Лез и ко мне, но чаще устраивался у дочери. Разоспавшись, и на подушку забирался. Так и спали рядом, голова к голове. В тот раз он проштрафился, на прогулке извалялся в чем-то или, извините за подробность, чего-то поел, обычные собачьи отправления, словом, весь день я был на него сердит. Как у людей: один забывает быстро, другой никогда. Собака винится недолго, полчаса-час — и уже прыгает целоваться, как ни в чем ни бывало. По-прежнему в тот вечер он стал устраиваться на ночлег в ногах у дочери. Мы ужинали на кухне, я зашел в детскую за книгой, он уже на ее постели и глядит в сторону: авось пронесет. Вон, грязнуля, сказал я. Он неохотно вылез и поплелся к двери, молодой тогда еще пес, и мышцы у него были, как пружины. Уж так повелось, что полицейские функции возлагались на меня. Через четверть часа захожу в комнату — он снова там. А ну марш отсюда, заорал я, чтобы духу твоего здесь не было! На этот раз он убрался трусцой. Еще через полчаса (детей моих не просто было загнать спать — я пошел в детскую с умыслом, проверить, где мой послушный пес. Боксеры такие собаки, морды страшные, а глаза коровьи. Конечно, он снова лежал на одеяле, чересчур было соблазнительно, и встретил меня умоляющим взглядом. Я на сей раз даже не разговаривал, молча шлепнул его по морде, он так же молча слез и ушел в коридор. А я к себе в кабинет. Спустя несколько минут входит жена: поговори с Жермоном, что-то с ним не то. Выхожу на кухню. Он сидит на подстилке с напряженно выпрямленными лапами, глядит перед собой, и из глаз катятся слезы. Когда я сел рядом, прижался и шепнул «Извини!», он даже не шелохнулся…

Этакая дрянь. Я встала и поцеловала его в лоб. За дверью рыдала маман: наподслушивала на свою голову.

После этого скажи, Эвка, что он не дрянь.

Помнишь, когда мы с тобой еще просто дружили и ждали своих принцев, поехали как-то с компанией заезжих знаменитостей в Яремче кататься на лыжах, твой папа сделал им пансионат на неделю, и они согласились поучить нас скоростному спуску на лыжах и всяким другим скоростным спускам. Помнишь этих пижонов в их шикарных спортивных костюмах и с лыжами «Олимпик», на которых они едва стояли, но держались, словно чемпионы, красиво курили, вальяжно разговаривали, свободно смеялись и лапали нас своими бездушными лапами так, что, по-моему, тогда и вызвали отвращение к мужскому полу. Перед нами были лучшие его представители, что же о других говорить?

Наверно, ошиблись мы тогда, подружка. Не там искали.

Самое интересное в нем глаза. Банально, правда? Даже не глаза, а выражение. Моментально реагируют на реплику, на интонацию, на взгляд. Ему хорошо рассказывать, по глазам видно, как он твой рассказ поглощает. Обычное выражение глаз — простодушное. Без очков — вообще «не тронь меня». И вдруг сощурятся, блеснут или стрельнут, как по мне стрельнули при упоминании о собаке…

Ну и что?

Старенький он, Эвка, такая жалость.

Вечером идем на прием. Там обстановка будет подлая. И там мы будем на равной ноге.

Говорю честно, подружка: возвыситься не могу и не желаю. Но могу унизить. И с ним то же будет, уж поверь.

А, может, завтра напишу, что разочаровалась и в этой игре и что отныне ничто больше не вторгнется в нашу святую дружбу.

ГЛАВА 34. РУКОПАШНАЯ

У меня был пес, я его любил. Вернулся, а мне сообщают, что он умер. Я плачу. Почему, я же знал, знаю, он умер, сам его хоронил, почему плачу. Рвался вернуться, вернулся, приняли, но держат в сторонке. Множество людей, никогда их не видел, но знаю, что родственники, входят, выходят, улыбаются и молчат. Виноват. Уличен. Проведали родственники о прыжке в логово Жучилы. Или об игре в салки с Косым Глазом.

Ладно, нет сил разбираться. Нет сил даже на повышение голоса, положенное в конце фразы. Да и Нет звучат теперь, как среднее между тем и другим. Виноват и виноват. Я уже привык всем быть должным и всем виноватым.

Незачем было принимать меня обратно, милейшие. Совершенно это было ни к чему.

Тягостны эти люди, входящие и выходящие и не говорящие ни слова. А я должен оставаться, хотя и не привязан, никто меня не удерживает. Не стесняйтесь, привяжите, как собаку, запретите уходить, да что угодно, но пылко, не тепленько!

Впрочем, неважно. Пылко ли, холодно — дело сделано. Сделано необратимо. Что бы ни было дальше, погасить этого уже нельзя.

Чего — этого? А-а-а, вот в чем дело! Ты разболтал всему свету чужие секреты. Теперь готовься, убьют, как собаку.

Как благородны собаки. Как мерзки люди. Коварны, как кошки. Хороши у них поговорки. Собаку, Лучшего Друга человека, убить спокон веку им не составляло хлопот. А равно и человека, живого и теплого, послушного строителя чего угодно. Человека, носителя божественной души, но — другого человека. А я с детства и до сих пор не могу отделаться от страшноватого недоумения: что делает меня — мною? другого — другим? почему я — не другой? другой — не я? Где грань? Кожа? Как я оказался в этой? Незаметный поворот (и в этой коже мог быть другой. Как же относиться к другому, ко всем другим, они лишь по чистой случайности не я?

Описание примитивно. Чувство было режуще-остро. Если бы оно сваливалось чаще и стало навязчиво, мало шансов, что я сохранил бы разум. Безумные — это те, чей разум дошел до грани познания и свалился за нее. Они говорят на языке понятий, которых мы не знаем.

Повинуясь инстинкту, я научился гнать это чувство с порога, едва заслышав приближение, иной раз средь шумной игры. Научился гнать — оно и затупилось, стало посещать все реже, реже… Теперь и описать толком не умею. А был, возможно, в шаге от рождения нового постулата морали, на пороге бессмертия…

Ощущение безграничной близости с другими бывает у детей, пока они еще не полностью отделили себя от мира и — в очередной стадии — не противопоставили себя ему. Это ощущение пропадает у взрослых. Они убивают все лучшее в себе целенаправленно и методично. В себе и в других.

Или просто убивают. Подкрадываются с обдуманным намерением и насмерть. Короткий стон, гаснет сознание, и все же успеваешь понять: это конец, дальше ничего не будет…

И пусть. Даже если не только мне, но и другим придется уплатить страшную цену. Только так можно пытаться что-то поправить в той страшной жизни, какой живем. Всевышний делает свое дело на небе, весьма утешительно. Мы здесь, на земле, обязаны делать свое. На войне как на войне. Иначе не будет самой жизни.

Есть в тебе что-то крысиное…

Нет! нет!

Есть, есть. «То, что человек представляет из себя в глубочайшей своей сущности, осуществляется прежде всего и исключительно через поступки.» Жорж Гегель. Тоже нашелся психолог. Надеюсь, наихудший среди философов, иначе всю братию оптом придется исключить из школы и никогда ни под каким видом не принимать этих болванов обратно. Я хуже своих поступков. Они дают мой идеализированный портрет. Поглядел бы ты на меня, Эвент, если бы я поступал не по канонам добронравия, а по велению первого импульса. Далеко увело бы меня по той дорожке.

Убивать, правда, не хотелось. Не из понимания ли, что жизнь страшнее? Зачем убивать, пусть живет, пусть мучается.

Выпав из жизни и злобы, одолел крысиное в себе и надеялся — не вернется.

Вернулось, подлое. Кусает сердце, темнит душу. Праведный гнев против Первого теперь, когда загнали в угол, обернулся крысиной злобностью.

Но это не я! Не вижу, не слышу, не могу повернуться! Это не я!

Я. Старый сатир. Не ангел. Не претендовал. Но праведность понимаю. Знаю подлинную стоимость. Низка лишь та, что из страха — самая распространенная. Низка и уныла. А высока даже вынужденная. Высока и радостна. Олицетворение чистой совести. Словно флаг на мачте в пороховом дыму.

Что я слышу, друг мой, что я слышу…

Да, да, старина, помню наши с тобой беседы, и как ты, сам будучи праведником, убеждал меня в корыстности людских поступков, а я не желал прозревать и уверял тебя в обратном. Ты вынужден был уступать, чтобы не ронять социального лица. Смейся, у тебя есть основания. Только не гляди на меня так. Доброта этого взгляда добивает. Не уходи, куда же ты?.. — Скрип двери и…

Все. Никому до меня нет дела. Выпал в крысиный мир, и теперь никто не удостоит… Только крыса-сторож, расселась вот в кресле основательно, очаровательно, надолго, навсегда и изучает меня выпуклыми светлыми глазами. Никогда не знал, что глаза у крыс такие светлые. Такие красивые. Такие холодные…

Что происходит, где я? Кисейные шторы? Или просто кисея с кистями, с глазетом? Тогда и крыса объяснима.

Пропустите жену. Да пропустите же вы, толпящиеся у трона ради зрелища чужого горя. Да-да, вижу, вы плачете, но — о себе, о том, что и вас не минует чаша сия. Да, не минует. Впустите же!

Ну вот, пришла… и садишься около… Значит, конец. Как хорошо! Спасибо, какая-то добрая душа уже напоила меня. А что язык не шевелится — к чему слова? Чувствуешь, как дрожит душа? Это от счастья. Пересекла все же океан недоверия, чтобы прикрыть мне глаза ладошкой. Не уходи, дождись, пока душа моя отлетит в сухой туман буковых львовских аллей или в росистые луга за Рекой, тогда уж ничто не сможет разлучить нас.

Ты простила мне? Что, жизнь? Ее прожить — не поле перейти. Хотя бы и минированное. Даже это сравнение по отношению к жизни безобидно. И я прощаю.

Прогони крысу. Да, я знаю, ты боишься крыс…

Куда же ты???

* * *

Господи, спасибо, что дал дожить до сего дня.

Но — по порядку, коль скоро в руках перо и бумага, и прелестной девочкой обещано приобщить эти фрагменты к делу.

Дело в разгаре.

Сек, едва стемнело, с надлежащими предосторожностями убыл сквозь чердак. Для ободрения я поделился опытом высаживания окон на верхних этажах, но заметил, что хулиганские поступки не к лицу ему и от них следует воздерживаться. Нелегко им будет по крышам, но пройдут.

Машина с телохранителем-мандейцем стоит у подъезда. Парень, как и я, приучен к мысли: надо — надо. Вот ему и впрямь придется худо. Мне в тепле мерсикать ножкой и пить коктейли в обществе гуговской сволочи, а ему ждать захвата и допроса в холоде и трезвости. Впрочем, когда протрубит час, церемониться не станут и со мной.

Что ж, нас с детства готовили к тому, что в конце концов оставят в арьергарде. Еще и гордиться велят. Русская жертвенность. (Ты ведь помнишь, Эвент, что я представляю из себя гремучую, как и надлежит человеку образованному, смесь культур на русской основе.) Арьергардная традиция в нашей ментальности восходит к татарскому нашествию и граду Китежу через Шенграбенское дело и батарею капитана Тушина из романа хитрована-Зеркала. Жертвенность заманчива. Жизнь, принесенная в жертву, уже не бессмысленна. На кресте не всем доступно, а на войне — милости просим! Тем не менее, коль скоро приходится воевать, военную славу и теперь ставлю превыше всех. Понимая в то же время, что героизм бросания на амбразуру ничто в сравнении с моральным героизмом тех, кто якобы против своих. Как Зоя Крахмальникова или Клаус Шенк фон Штауффенберг. Эти — арьергард уже не своей группы, а всего рода человеческого. Перед лицом вечности и Страшного Суда.

Что до меня, то куда уж мне деться… Не сомневаюсь, Эвент, ты держишь в памяти мою реплику о богоизбранности в беседе с батюшкой, и держишь злопамятно. Зря. Я держу еще крепче…

Да, такое, значит, крошево в мозгах относительно арьергарда. Я всегда считал его призванием более ответственным, чем авангард. Последнее к тому представление было, когда меня клеймили в связи с подлым намерением эмигрировать. Один товарищ сказал: да пусть катится в свою Палестину, прикуют его там к пулемету и будет прикрывать отход. И я подумал: если попаду в Палестину, приковывать не придется. Но товарищ руководствовался своим опытом войны и, верно, знал, о чем говорил, хоть я подобного и не слышал.

Словом, Сек убыл через верх, мы с Дочерью десятью минутами позже через низ. Для отвлечения внимания косящих за нами Дочь такого наделала шороху, что, думаю, стянула к подъезду филеров в радиусе десяти кварталов.

Ну и девочка… В двух мирах такой не встречал.

Ей поручили стеречь мой сон. Наихудший выбор. Неслыханное пробуждение. Выстрел! Полуобнаженная девица! Разглядывала меня стрекозиными глазами, словно поймала насекомое и решала, с какого конца есть. Надел очки, тут-то она за меня и принялась. Эта плутовка рылась во мне, словно обезьянка в сундуке матроса, которая все, что ни извлекает, пробует на зуб, и я, полуживой, вылез из постели, так как понял, что она своего добьется. Даже Секу взмолился, но как-то, честно говоря, не очень решительно: а вдруг внушение так будет сурово, что она обидится? Позднее понял, что Дочь в доме царит и владеет и суровых внушений не опасается.

Агрессивность ее обернулась целебно. Уж не знаю, что еще могло поставить меня вертикально. После давешних приключений я был полутруп.

Вот чего не мог представить при всей живости воображения. И вот лишь когда понял простейшее наслаждение жизни — владение экономной разумностью своих движений.

Что запомнилось?

Остановил я, конечно, милицейскую машину. K счастью, никого, кроме водителя, в ней не оказалось. Водитель был крохотного росточка и очень бойкий. И все добивался, почему бы не отвезти меня в больницу, а я, помнится, ему плел, что у меня особое заболевание и в больнице стандартным уколом меня добьют. И просил довезти до перекрестка в районе секова дома (не поминая, естественно, секова дома). Еще просил достать лекарство из моей коробочки, сам не мог, экономная разумность движений отказала. Лекарство он достал, дал мне, и я почему-то отбивался, а он мне долбил, что он Вася, словно это имело значение. И вдолбил-таки, стало казаться, что я его знаю и это человек надежный. Еще он говорил, что выгрузить меня на улице в таком виде нельзя, надо дотащить до двери и даже позвонить в нее.

Все это шло уже с провалами.

Так Сек получил еще одного кадра для исполнения замысла.

Васю, придя в себя, я даже видеть отказался, чтобы отрезать себе возможность его опознать, а о росточке — особой примете — велел себе позабыть. С ним Сек и убыл в Белокаменную, Вася оказался старым его кадром.

За чудо спасибо…

После прослушивания пленки очко у Сека не дрогнуло, он сказал, что готов идти до конца. Я предупредил: еще не поздно, можешь сдать меня куда следует и войти в их дело с ценным паем. Он лишь усмехнулся. Герой!

Ну, и за второе чудо Тебе спасибо, двойное: не замешан и герой.

Секу ушел в ГУГ раньше, чем хотелось, и канву операции мы лишь набросали. Наверное осталось немало уязвимых мест.

Но главное, думаю, верно: мое участие в операции прикрытия. Об этом решено было оповестить противника заранее. По крышам я все равно не горазд, а без этого до столиц не добраться. Значит, лучшего применения, чем арьергардный бой, для меня не найти.

Этому мы обязаны тем, что протянули день: куда денусь от постов, расставленных вокруг дома? А вечером, оказывается, сам, как миленький, явлюсь. Что в столицы отправится Сек, этого они не ждут: такого ранга люди да на такой риск?

Так мы прикинули вероятности и не ошиблись: день, в общем, прошел спокойно.

Да что — спокойно! Таких дней в любой жизни один-два.

Короче — я влюбился. Потерял голову. Как мальчишка. Как Первозванный в свое время. О будущем не думаю. Попросту знать не хочу. Хотя, в силу возраста, не лишился способности отдавать себе отчет как в характере привязанности ко мне этой девы, так и обстоятельств, в каких нахожусь.

Вот, кстати, еще одно: дело перестало быть только моим. Разве не чудо, что группа людей в наше паскудное время рискует жизнью справедливости ради?

Впрочем, дитя престарелое, не зарывай бедовую голову в розовый песочек своих идеалов. Остальные могут полагать интерес в Секе: будущий вождь! Боюсь, в таком случае они просчитаются. Дело шатко. А на кон приходится ставить жизнь.

Но что такое жизнь в переломное время…

Не надо. Пусть уроки и горьки — не думай так. Жизнь есть жизнь, и риск есть риск. Без веры в нечто более высокое, чем выгода, на такое не пойдешь. Уже то, что у Сека есть преданный человек… И не один. Это не всякому дано.

Вижу из своего угла — я расположился писать на трельяжном столике — прелестное личико, и сердце колотится без перебоев. Любовь молодит лучше таблеток. Неужто прав Зеркало, и любовь мешает смерти? Даже неподъемная для возраста?

Ну, убьет, что из того, когда такое счастье? Да и пустой разговор, кто способен устоять против такого напора…

Смешно! Прямо Гете в Веймаре…

Словом, день выиграли. Для того Сек и отправился как ни в чем ни бывало в пасть крокодила — протянуть день до вечера, до длинной ноябрьской ночи. Но такой пассивности от Первого и его своры мы не ждали. Что-то все же там разладилось, какие-то скрепы ослабли, иначе не видать нам добра.

Утром каждый звонок в дверь казался роковым.

Теперь понимаю, что ждать звонка было нелепо. Такие операции начинают взломом и заканчивают автоматной очередью.

Не к такому ли концу я стремился всю жизнь?

Появление дворничихи меня обрадовало. Противник обнаружил нерешительность. Будь я на их месте, я бы эту даму к операции не привлекал. Еще свидетель, еще показания… Профессионалы так не поступают.

Но насколько профессиональна свора Первого? И новый звонок прозвучал хуже предыдущего.

Второй приступ отражен был Дочерью с такой рассчетливостью и такой безмерной отвагой, что я влюбился бы в нее, даже если бы она не проделала со мной всего того, что успела проделать, оставив дрожащим от ее касаний.

Тут плутовка принялась за меня снова. Мои старания остаться сдержанным были жалки и хватило их ненадолго. В оправдание скажу, что исключением я не был: и других ненадолго хватало. Все же я сопротивлялся. А теперь — смех и грех! — словно молод. Да разве же стар? И словно жизнь бесконечна. Да разве ж нет?

Дочь снова упрятала меня в ящик. Она уже могла делать со мной что угодно, но то ли прозевала момент, то ли в это время не очень желала. В ящике было темно и мягко, и там я мгновенно уснул, с этим и любовь ничего не поделала.

А во сне видел жену, тянул к ней руки, дотянуться не мог и тогда пополз. Ее стало уносить. Я увидел над собой маленькие ступни и стал задыхаться. У тебя эта, сказала она успокаивающе, я тебе не нужна. Дочь Сека стояла в углу в позе греческой статуи, вся в тяжелых каменных складках, а глаза ее выбрасывали пучки синих молний. Вспышки делались все короче, блистали все чаще, почти непрерывно, пока не слились в дребезжащий звук. Я проснулся и понял: снова звонок.

Дело принимало скверный оборот.

— Лежите тихо, — быстро сказала Дочь, — пока не закричу, а там делайте, что можете.

Так появился Мандеец. Он был в новом свитере, я почувствовал запах свежей шерсти. Опрятный молодой человек приглашен был к исполнению обязанностей, от которых безрассудно отказывался глупый старичок. Я вспомнил сон и усмехнулся в пространство, туда, где, по моим расчетам, растаяла жена.

Мандеец кратко, по-солдатски, излагал эпизоды автобиографии, а Дочь, поддакивая агуканьем, командовала: «Держи здесь. Теперь здесь. Застегни. Расстегни. Приложи сюда.»

Переспросила: «Детей?» Было короткое молчание, Дочь хлестко выругалась и спросила: «И ты?» — «И я, сестрица.» Снова пауза и новая команда: «Держи. Да не здесь, дурачок. Не бойся. Вот так!»

Молодость обходится без формальностей, коим привержены мы. Движение диванчика стало волнообразно, но группа распалась со звуком пощечины. «Марш! — низким голосом скомандовала Дочь. — Братец!»

Мандеец выскользнул вон, Дочь за ним. Ее голос послышался из коридора: парня передавали под присмотр матери. Вернулась в комнату, подняла сидение. А я прикинулся спящим. Это давало право не знать, что ее только что, буквально сидя на мне, лапали, чем доставляли живейшее удовольствие. Вылезайте, бедненький, сказала она и как поцеловала!..

Где тут устоять…

Жена Сека пригласила в кухню перекусить. Дочь села в кресло-качалку. На ней была прозрачная черная блуза, непонятным образом выделявшая рисунок сосков. А на бедрах черные бриджи со штрипками, облегавшие ее длинные ноги так!.. — уму непостижимо. Она покачивалась в кресле и болтала стопой.

Вот на эту стопу я загляделся. Узкая пясть, ровные пальчики, ноготки надраены и покрыты розовым лаком, больший палец, как фаллос, и все это вкрадчиво шевелилось. Она пожонглировала туфлей без задника, перехватила мой взгляд и рассмеялась.

— Ну, и как философы и прочие умы относятся к женской плоти? Философски?

При этом она сделала движение, груди ее под блузкой капризно вспрыгнули, и у меня пропал голос. Я заискивающе улыбнулся и стал прокашливаться. Голос не возвращался. Я смотрел на нее, в голове не было ни единой мысли, эта Цирцея уже завершила превращение и ждала, когда я, хрюкая, поползу лизать ее розовые пяточки.

Именно в миг, когда я, фигурально выражаясь, уже опускался на четвереньки, не думая, не рассуждая, что будет, как это отразится на будущем и в какое рабство загоняю себя, — она спасла меня, ляпнула что-то о моем псе. Голос вернулся ко мне, я высказался — с неожиданным результатом: она меня поцеловала и вышла.

Я послонялся, набрел на письменные принадлежности и стал записывать события. За этим занятием застал меня четвертый звонок.

Бывает, люди целую жизнь знакомы, но не проскакивает между ними искра, пробивающая носорожью нашу кожу. Искра вообще проскакивает редко. Бывает, люди живут вместе, и то в лучшем случае делают вид, будто внимают, думая каждый о своем. Редкий предпринимает серьезную попытку выйти из собственной шкуры и влезть в чужую. Это, кстати, мысль, которая не пришла мне в разговоре с Сокирой: отличить плохого от хорошего можно по их способности влезать в чужую шкуру. Другого критерия и не надо.

А, бывает, люди вместе лишь несколько часов, но соприкасаются душами. К сожалению, случается это чаще всего в чрезвычайных условиях. В последние минуты. Или в ситуациях вроде нашей.

Мы вышли в коридор и встретились взглядами, хотя — четверо! — теоретически это невозможно.

— Кто там? — буднично спросил Мандеец.

— Маляры! — нагло, как настоящие маляры, ответили за дверью.

Жена Сека в ужасе пожала плечами: какие маляры?

— Мы маляров не звали, — сказал Мандеец.

— Бросьте дурака валять, открывайте.

Дочь повелительно махнула рукой, и мы все беззвучно удалились на кухню.

— Запритесь в кабинете, я открою, вы наблюдайте.

— За вас отвечаю я, — сказал Мандеец, — и оружие у меня одного.

В дверь молотили. Жена глядела белыми от ужаса глазами. Ей в жизни такого не грезилось. В ее номенклатурной жизни?

А в дверь уже били ногами. Мандеец двинулся к ней, в тот же миг Дочь бросилась на него, а я, воспользовавшись этим, кинулся вперед. Меня удивило, когда я получил по лбу: с одной стороны в меня вцепилась Дочь, с другой Мандеец, проворная реакция у парня, коль скоро он сумел увернуться от Дочери.

— Только не вы! — тихо сказала Дочь. Она могла бы и кричать, за грохотом в дверь мы сами себя не слышали.

— Кто вас послал? — крикнул Мандеец.

— Да што вы дурака валяете, открывайте, мать перемать!

Короче, когда Мандеец с пистолетом в левой опущенной руке открыл дверь, мы увидели две рожи. Не было сомнения, что принадлежат они доподлинным малярам. Столько презрения ко всему живому не могло бы отразиться на физиономии самого толстого титского чиновника. Настоящие хозяева страны. K тому же оба были подшафе. На лице того, что пониже, застыло почти терпеливое раздражение. Он придерживал на голове треуголку, сложенную из газеты, и не часто, но сильно бил в дверь ногой. Занятие это он прекратил нехотя и не сразу после того, как дверь открылась. Лицо другого, щуплого и повыше ростом, отражало блаженство, он просто куражился. И не сразу сообразил, что на сей раз удовольствие не прошло безнаказанно. Мандеец спустил его с лестницы, и он необыкновенно шустро просеменил все ступеньки сверху вниз, только последнюю пропустив и сильно ударившись ладонями о стену, дабы не удариться лбом. Он было сунулся обратно, пылкий попался, тогда как более понятливый напарник скатывался уже без посторонней помощи. Вслед ему летели ведра и гренадерским шагом спускался Мандеец, неся в вытянутой, руке стремянку, а в опущенной пистолет Макарова.

— Стучаться научитесь, — благожелательно сказал он и тычком вручил лестницу изменившему цвет с осенне-багрового на зимне-белый предводителю команчей. — Научитесь — приходите.

Остаток дня мы не расставались. Сидели на кухне, словно семья. Мы были ближе, чем семья. Мы — каждый — проявили готовность заслонить друг друга. Каждый, как само собой разумеющееся, полагал, что главная фигура здесь не он. Разве во всякой семье дело обстоит таким образом?

Я гладил тяжелые волосы Дочери, иногда чувствовал на ладони ее губы и жадно вдыхал прохладный воздух, он втекал в квартиру через открытое окно секова кабинета и пахнул осенней прелью, туманом и горьковатым дымком сжигаемых листьев. Тот самой воздух, которым в предшествующие дни надышался, казалось, досыта.

Значит, им не надышишься, этим неповторимым воздухом…

* * *

И худо же мне было вчера…

Но теперь я удалец. Даже пульс… Нафаршировали меня, правда, до отвала. Всем, что имелось в небедной домашней аптечке. Плюс любовь! И все для фронта, все для победы. Надо, федя. Операцию прикрыть надо.

K вечеру, когда план выхода был сверстан, выяснилось, что Жена должна оставаться дома для связи. Сопровождать меня, кроме Дочери, некому. По этому поводу в процессе одевания она под благовидным предлогом меня экспроприировала. Чуть-чуть, в профилактических целях. После такого энергетический уровень удержится на оптимальном уровне как мнимум сутки — в видах продолжения.

Мандеец с наступлением темноты ушел в машину. Сделано это было перед нашим и Сека убытием, дабы усилить ожидание его отъезда обычным путем.

И вот мы на приеме, посвященном годовщине Ггггеволюции. Хозяевами приема номинально являются работники прессы, но ходит сюда любая шваль из учрежденческих верхов. Наверно, это одна из последних годовщин, которую они отмечают подобным образом. А потом, думаю, где стол был яств, там гроб стоит. Ну, поживем — увидим. Пока все идет нормально. Если считать нормой количество конфликтов, разгоревшихся на территории страны Советов за истекший год…

Вспомнилось, как просто, деловито уходил Сек.

Вопрос, по сути, сводится к одному: кто раньше успеет. Страна встала на дыбы. Первый и Kо, вероятно, еще не понимая этого, борются всего лишь за возможность продолжать жизнь в качестве приватных личностей на свободе, а не за решеткой вместо ЛД. А Сек убедился, что активное участие в разоблачении этой шайки-лейки есть последняя, хотя и шаткая, возможность остаться на политическом плаву.

Поразительно он преуспел в постижении реальной ситуации за какие-то два дня. Молодец! Понял, что даже с даровым паем не стоит входить в безнадежное дело.

Словом, за фронт я спокоен. А тыл — я сам.

Конечно, то, что я не стану пить, изначально нарушит гармонию. Люди страны великой титской для общения подогреваются. Пьют и те, кому нельзя — граммулечку, после надлежащих колебаний. Потом сто граммулек. Потом сколько влезет, махнув рукой на возможные последствия, как не единожды махал и я. Трезвенники обрекают себя насмешкам и вызывают желание большинства присутствующих накачать их, извини, Эвент, до усрачки и, если повезет, тут же увидеть агонию. В данном случае найдутся среди присутствующих кровно заинтересованные в том лица.

Что ж, моя задача — продержаться часа два-три, делая вид, что с минуты на минуту ожидаю Сека для совместной поездки по особо важным делам и демонстрируя все возрастающее нетерпение. И — в один миг! — могу махнуть рукой на все, на себя в том числе, и рассмеяться им в глаза. Дальнейшее сохранение жизни перестанет быть обязанностью и превратится в дело личного моего желания.

Таков сценарий. Не уверен, что он неизменен. Как и настроение.

Земля качается под ногами. Не от слабости, от радости. Как ты думаешь, Эвент, что это за радость?

Дочь уверенно прокладывает дорогу и увлекает меня к бару. У стойки капризно отстраняет бармена и готовит два дринка — себе и мне. Не стоит выпендриваться, говорит она, вы и так будете в центре внимания, пупсик, эта публика собралась сегодня на вас, гордость вы наша, и удивит вас обилием доброжелателей, а не врагов, и они меня страшат. И меня, ответил я, с ними я бессилен. Где они были до сих пор, сладюсенький мой бананчик, сказала Дочь, попробуйте только раскиснуть! Помните, вы на работе и вы мой, понятно вам, огурчик мой хрустящий? — Лексикон у девицы, а? — И не вздумайте пить эту дрянь, иначе я так вас разберу, что весь ваш политеънический институт вас потом не соберет.

С доброжелателями она не ошиблась. Коллеги подкрадывались деликатно, по одному. Первой Анжелика, совсем уж старушка. Подозреваю, что анонимные переводы, которые получал сразу по выходе из диспансера, организованы были ею.

Дорогой мой, сказала она, как я счастлива видеть вас снова здесь, на подобающем вам месте, я никогда не переставала верить в вас и молила Бога сохранить вас для подобающих вам дел.

Я сказал, что ей предстоит снова заняться стилистикой, тот же эпитет она дважды повторила в одной фразе. Но сам от такого тепла скис.

Едва отвалила Анжелика, подвалили Цензор со Склочником.

Цензор, личность бюрократически-серая, изумил меня переменой отношения, едва ему стало известно о моем намерении выйти из состава Союза. Обычно он меня в упор не видел, еле здоровался, когда я приходил к нему в кабинет по служебным делам. Я даже сомневался — знает ли он меня?

В один день все преобразилось. Цензор стал отлавливать меня в самых людных местах. Вдруг выяснилось, что он не только знает меня по имени-отчеству, но читал все мои книги, критику и, более того, рукописи, не ставшие книгами. Он держал меня за пуговицу на шумных перекрестках и обстоятельно выпытывал подробности моих бюрократических перипетий. Он по-прежнему не улыбался, улыбка его физиономии знакома лишь в ядовитом варианте, зато не жалел ни своего времени, ни моего и явно давал понять потоку прохожих — нашему общественному мнению, с которым то и дело раскланивался, — что мои дела близки его сердцу. Однажды он бросил: «Да перестаньте волноваться, выпустят они вас. Пусть попробуют не выпустить!» (Невыпуск в те вегетарьянские уже времена не отсидкой грозил, а лишь переходом в кочегары, но я не в силах был вахту держать, сказал кочегар кочегару, угли в моих топках совсем не горять, в котлах не осталось уж пару, понятно, что волновался.) Скажу как на духу, Эвент: до сих пор разгадываю эту загадочную фразу.

Склочник демонстраций не затевал, у него, бедняги, забот был полон рот из-за сына, который то ли что-то организовал, то ли подписал, чем поставил папашу в искательную позицию. Все же он не перестал здороваться со своей приветливой улыбкой, а однажды тоже взял за пуговицу, но только на тихой улице.

Когда, после многолетнего остракизма, причаливают такие люди, краса и гордость, еще и тебя постарше, это действует. Деликатные старики, правда, не вышибали из меня слезу, но я все же раскис от их благосклонности.

Что и определило дальнейшие события.

Kо времени, когда я оказался в окружении людей знакомых, полузнакомых и вовсе незнакомых, мой стакан стал пуст, ко мне приставали с тостами, я улыбался, не забывая пока разыгрывать ожидание, и получил предупреждение от Дочери. Пустой стакан она заменила, но так, что я задрожал при одной мысли о будущем. Интересно, где эти девы тренируются? В зеленых беретах они служат, что ли? А сколько их тут, этих красоток! На улицах я таких не видел.

Разговор был безобидный, но вертелся вокруг меня. Было словно вторичное возвращение. Обсуждались американские темы, благо, стали не такими уж экзотическими. В частности, то, как Большие Деньги участвуют в выдвижении президентов. Я демонстративно вертел головой и отмалчивался, но кто-то направлял разговор, и настал момент, когда все умолкли и обратили взоры на меня. Я отшутился: дескать, оперировал в сфере производства, оттуда до политики, как отсюда до звезд. Если Большие Деньги и участвуют в фабрикации президентов, тайна сия велика и от посторонних укрыта.

Вроде как эти ваши тайны сионских мудрецов, выстрелил в спину приятный тенорок.

Жепик! The most wanted man! Номер Один в показаниях Жучилы. Профсоюзный вождь региона. Эта публика одинаково хороша по обе стороны океана.

Ловко он зашел с тыла.

Тяжелого нет в руке? Пока не видно.

Нет, скорее как ваши тайны, вежливо и протяжно, но с ударением сказал я и обдал его лучистой американской улыбкой.

Лучшая реприза в моей жизни. И она сработала. Чувствую это по оторопению аудитории: прохвоста назвали прохвостом.

Ах, Жепик, Жепик, как же дошел ты до жизни такой? На хлеб и колбасу не хватало? Или на кофе, как у ЛД? У кого суп не густ, у кого жемчуг мелок…

А вот и Супра. Ох-ох, ах-ах! Да кто же скажет, что дама эта моя ровесница? И как раз в жемчугах. Совсем неплохо для областного масштаба. Да и на союзном, думаю, краснеть не приходилось.

А теперь придется краснеть апоплексически.

— Что вы болтаете, какие мои тайны? Моя жизнь у всех на виду, я должностное лицо… — Каков?! — … а не вонючий отщепенец. Болтаетесь, понимаешь, у всех под ногами и мешаете дело делать. Дело делать мешаете, понятно?

Еще как понятно…

— Дело? Может, не дело, а дела?

— Взять вас двумя пальцами за ваш длинный нос и вышвырнуть вон отсюда?

Может. Здоровый малый. Сбалансированная, богатая витаминами диета. Регулярные физические упражнения. И с нервами у него ажур. И с аортой. А уж с совестью!..

Я шагнул к нему, и Дочь шагнула со мной. Вы кого, собственно, имеете в виду, спросил я, кого персонально? Всех вас, всю вашу братию, сладостно улыбнулся он, словно над трупом врага.

Дальше следовал монолог, за которым, право, стоило вернуться. Но лучше было умереть на чужбине, не дожидаясь, пока какой-нибудь жепик вдохновится еврейско-палестинским несчастьем или чем угодно и прочтет такой монолог там, откуда я вернулся. Я всегда знал, что богоизбранному народу худшее еще только предстоит.

Все то же. Лезете в любую щель, как тараканы… и политику засрали, и экономику, медицину, науку, искусство…

Ну да, и атмосферу, почву, озоновый слой слопали… Это не масс темных делегат, это вещает пролезший, засравший и слопавший. Обладавший полномочиями для всех перечисленных действий. В них активно участвовавший.

Украинцы молчат. Цензор глядит на оратора пристально, но с непроницаемой миной, Склочник съежился: скандал!

Жепик в экстазе великолепно воплощает тоску по искупительной жертве. Где тот, на кого можно свалить беды? Распнем же его!

Бедные вы мои ребята из Долины смерти… Теперь-то ясно, что не случайно прах ваш послан гулять по свету…

Долгое у нас с Жепиком выдалось противостояние. Что ж, на этом этапе один из нас покинет сцену, предоставив другому обонять труп врага. Кому из нас выпадеть восторг? Этого мне не жаль.

Смотрю в его горящие глаза и вспоминаю молодым начальником цеха. Пути разошлось: он пошел вверх, я вниз. Спустя много лет Косорыл послал вместо себя на какой-то шабаш кодификации в областном масштабе, Жепик этим заправлял от ГУГа. Мы с Радистом забрались на галерку и тихо радовались, что шабаш закончится в обед, а мы на свои родные предприятия так и не попадем и приятно скоротаем время по кофейням. Денег у нас не было, но Радисту в каком-то клубе должны были десятку, как тренеру по шахматам, а мне на радио столько же причиталось в качестве гонорара, и мы предвкушали. Вдруг я услышал звонкий этот голос, негодующе называющий мое имя с связи с развалом работы на нашем предприятии. Послушай, озадаченно спросил я Радиста, всему Союзу известно, что именно у нас дело поставлено образцово, и не начальник я, не может же он этого не знать, чего ж он бегает по мне взад-вперед? Да он на дух тебя не переносит, разве ты не знаешь, удивился радист. Я захлопал глазами: за что? За что, святая невинность! Непатриотическая национальность; в свое время был с ним на одном иерархическом уровне, а потом безразлично сполз и никогда больше не стремился к карьере; но особенно, конечно, за книги, сделавшие тебе имя, тогда как он, такая светлая личность, известен лишь локально…

Ну, теперь Жепик на пороге воплощения мечты. Когда Сек с моей кассетой доберется до столицы, всетитской знаменитостью станет рабочий вождь региона. Имя его повиснет на устах у миллионов простых тружеников, членов дружной профсоюзной семьи.

Но таким все нипочем. Выйдут сухими отовсюду. С чего я взял, что способен призвать их к ответу?

… Суетесь в дела любой национальности… примазываетесь к любой, понимаешь, культуре…

Позвольте, вы ведь, кажется, по-украински знаете лишь оселедець да пiд три чорти, нет?

А вы статьи по-украински писали, уж так любите украинский народ, ну так любите!.. Да?

Любить народы так же уместно, как футбольных болельщиков любить, даже собственные. В любом есть праведники и мерзавцы, дело народа рассадить их, праведников в правительство, воров — на скамью подсудимых.

Да уж вы попереставляли бы! попересажали! поперестреляли!

— Скучно! — прервал я его на самой высокой ноте. — Кому — волю? Кому — вам? Евреям? Скучно, сил нет. Сменили бы пластинку.

Цензор визгливо рассмеялся, ступил вперед и похлопал меня по плечу. Час до видпочинку, бажаю найкращего, сказал он.

Склочник последовал за ним, как привязанный.

Наблюдатели покидают поле боя, когда опасаются, что их заденет шальная пуля…

Гляжу на часы — рановато! Уйти от этой темы! Секс! Западный секс все еще вызывает у них слюнотечение…

Попробуй владеть разговором во враждебном окружении да при таком состоянии. А оппоненты здоровы и полны оглушающей ненависти: они не желают быть похоронены.

Эта тема меня доконает. Сам ее начал, но от баб он перескочил к Бабе. Столько, оказывается, у нее друзей. Все присутствующие мужики, если им верить. И всем она по нраву.

Вступивший первым, звучал едва ли не светски: «А ваша дамочка, как лайковая перчатка.» Потом они перестали стесняться.

Темой секса я лишил себя единственной союзницы. Она отошла с презрительной гримаской.

Но у меня не было выбора. Надо тянуть время. А о чем говорить с этой публикой? Об искусстве?

О Земле, об экологии, объединенной Европе.

Да чхать им на это, они и оттуда свернули бы на масонов и евреев. Секс был наименьшим злом. Но вот ненавидящее пламя бушует вокруг, они обступили меня и лают в лицо: на, на, жри, лопай, давись! Уммм, что за бабец! да как исполняет! а груди у нее! а ноги! ягодицы! А родинка на таком-то месте!..

Разгром! И бесценный урок для Дочери…

Растворил таблетку во рту и не почувствовал горечи. Молчу и стараюсь не слушать. Но они лезут в глаза, кричат уже не в уши, а в самый рот. И что кричат!

Эта тварь, какое она имеет ко мне отношение…

Имеет. Приручил — отвечай. Здесь каждый, кто сейчас пачкает, мог приручить ее, каждый, кто не лжет. Она доверчива. Могла быть счастлива с любым, лишь бы добр был к ней и уважал ее материнство. Вся вина ее в том, что ей нужно тепло. Как всякому. Она искала его, как умела.

Прошло три часа? Прошло или нет? Не вижу циферблата, не могу разобрать…

Да, весь путь к своему благосостоянию и достойному воспитанию сына она честно проделала собственным передком. Но при том она совершенно беззащитна!

А этот… Что орет эта скотина? О ком? Об Анне? о сыне? о жене? О чьей жене?

Анна-Мария, дева чистая и непорочная, кто, роженица, защитит честь твою в этот тяжелый для нашей Родины час…

Крепись, молчи!

Если смолчу, переборю это бешенство, не брошусь на творящего гнусное, мне не дано будет войти. Истрепанная и жалкая душа, недостойная вечной жизни, будет отвергнута и не встретится с чистыми сестрами…

— А главнае, канешна, ротик. Ротик у ние, я вам далажу — яяяййй!

Бутылкой!..

Упал без звука.

Все. Вот и убил.

* * *

Эвка, это опять я.

За окном ночь, я в своей комнате, маман мотается по коридору, папка неизвестно где, жизнь разбита, вертятся колесики, крутятся моторчики, заиньки и паиньки баиньки хотят…

Мой олух Букет выдал.

Хоть мы с тобой девушки экстравагантные и перепробовали все вкусное и невкусное, все перекурили, перенюхали и славненько перебесились — пока благополучно, слава аллаху, — но журили нас заботливо и живем мы в неге. По счетам с нас не спрашивают, а если спрашивают, либо платим, либо нет. Нам угождают. Я не о том, что пальто подают или доставляют всякие невозможности, а вообще, в широком смысле. Даже и сейчас я не очень тревожусь. Все пройдет, будни вернутся. Мы инфанты власти, не спорь, это так. Нам улыбаются, перед нами заискивают. Кто не заискивает, те за забором. Ну, скривит нос кто-то в университете, ну и что? Ответила и вернулась в свою среду. Знаешь, это — счастье. Несчастье — быть в чужой среде. Оказаться в ней. Ужас, жуть. Я видела это. Видела, как убивают чужака. В толпе влиятельных людей, так они себя называют. С Жепиком Во главе. Я тебе не писала, этот козел стремился между моих ног. Представляешь? Вообразил себя героем моего романа. Такой был сладюля, пока я его не отшила. Сегодня я видела, каким он может быть.

Помнишь «Журналист из Рима»? Предки укатили на уикэнд, а мы забрались в постельку, включили видеомаг с тремя девусечками такими хорошенькими, ты стала целовать меня в ушко и шептать такие слова, что я потекла, как Снегурка. Ты, наверное, помнишь, такие дни не забываются. Потом я уснула, а проснулась, когда фильм с девочками уже окончился и ты смотрела что-то черно-белое. Ты лежала на животе, опершись на локоть, волосы у тебя рассыпались, пахла просто замечательно, я полезла было к тебе, а ты цыкнула и сказала: «Обожди, давай смотреть!» Я обиделась. А потом фильм меня затянул. А потом помнишь, что было? Как мы ревели от обиды за этого идиота, за этого растяпу с его никому не нужной добротой, как кричали в экран, словно он мог услышать: Дай же им, дурак, дай им всем в морду!

Эвка, все повторилось не на экране, а в шаге от меня.

Сама понимаешь, после маляров мы все были на взводе, и Букет взялся нас развлекать. Да так, что даже маман забыла, под каким мы все колпаком. Рассказывал он о себе такое, что у меня затылок разболелся от хохота, хоть, если подумать, все это было совсем не смешно, — в какие положения нелепые попадал он там, в своей Америке, из-за незнания языка или обычаев. Вот разница между нашим и их юмором: наш о ком-то…

Потом поехали мы с ним сеять, как он выразился.

От вечера, конечно, многого ждали, хотя и не того, что случилось, и явились на него даже те, кто обычно не ходит. Зал благоухал, и цвел, и млел. Прибыли самые холеные кошки в сопровождении котов — владельцев и совладельцев. Каждая казалась себе пупом Вселенной и вела себя соответственно. В центре был Букет в новом варианте — уверенный, спокойный и знающий себе цену. Мир — театр… Также увидела я, что цену ему знают и кошки.

Стол был, словно готовили поминки. И сервировка не столовская. Ну, все и набросились. Жалею, что ты не видела, как Букет лукаво на меня глянул, но тут же двинулся к столу, чтобы не выделяться, и как ловко разговаривал, еда ему не мешала. А кошки и коты жрали — лампочки лопались, только сопли успевали вытирать.

Эвка, этот старый хлюст еще и не упускал ничего достойного. Достойного и не было, но ни одна, желавшая обратить на себя внимание, не просчиталась. Я так обозлилась, что ущипнула его не на шутку. Но стало интересно: ведь дохлый же старикашка, только-только отошел от приступа, как же так? Вот когда я и свои ужимки увидела со стороны. Как наши дамочки громко говорили, визгливо смеялись и делались и пошлы, и глупы. А он был сама естественность. Вот чего можно достичь с возрастом. Мы не простушки, но в старости себя, сегодняшних, будем презирать.

Притом еще и одет он был потрясно. Светло-серый новехонький костюм в белую полоску, белая рубашка, это маман постаралась, замшевые башмаки никакого света. Единственное цветное пятно в наряде был галстук. Просто пятно, неяркое. Словом, так никто не был одет. Американец!

К тому, что он побьет всех нарядом, я была готова.

K чему оказалась не готова — это к его кобелиному поведению.

Может, просто натура у него такая — чаровать напропалую всех подряд? Понимаешь, специфического интереса — в охапку и вон с тормозов! — не проявил. Но мил был так, что все областное бабье пришло в экстаз. Старичок раззадорил эту свору, и запахло, как на собачьей свадьбе. Ничего, что от кошек я перескочила на собак? Насколько права — не знаю, может, он просто опьянел в таком садке после затворничества и увидел, что все доступно!

Кобелей, сама понимаешь, этот парад не расположил в его пользу. Мужики его изолировали и, слово за слово, стали с него снимать стружку. Начал Жепик, а там и другие загавкали. Букет остался с этими мордами один-на-один. А меня заклинило у бара. Букет отступал, ему нужна была стена для опоры, и его приперли к стойке с противоположной от меня стороны. Глупо, но разговор шел о бабах. Наши кошечки, конечно, гастролерши, но он с такой дешевкой жил, она под трамваем только и не лежала. Смазливая деревенщина, немолодая, хотя по сравнению с ним, конечно… Вообще-то она зажигалочка. И они давай ему расписывать — кто ее, и когда, и как, и где…

Что-то он вякнул насчет ее души, чем вызвал бурю оваций: во дает, где нашел душу! Мы ее, кричали они Букету, и так, и так, а она тебя, как мы ее, а ты перед ней на коленях стоишь, а-ха-ха! А что, он говорит, плохого (стать перед женщиной на колени? Перед блядью, хохотали они, посмотрите на христосика!

Он был прижат к стойке, его уже стали хватать руками. Знаешь, сперва трогают, потом толкают, потом бьют. И тут он сказал: представьте, я ее люблю именно такой, какой вы ее сделали — несчастной и поруганной.

Тогда уж и у меня челюсть отпала. А тот, хвататель, сказал: через нее все мы тебя так и этак, а ее мы еще и не так употребим.

И я поняла, что сейчас его убьют.

Понимаешь, Эвка, он беззащитен. Ему если говорить ласковые слова, то под это бормотанье с него шкуру можно с живого снять. Он не реагирует на обстановку, лишь на слова. Он все принимает на веру, все, что ни говорят. Наш любименький, славненький ты наш, опусти ручки, гениальненький, вот так, не сопротивляйся, это быстро, отсюда и в вечность, закрой глазки и — дубиной по голове шарах! — и он не шелохнулся бы.

Но они ему не так говорили, а брызгали ему в лицо, и хвататель, пока другие придвигались со всех сторон, что-то стал паскудно расписывать и кривить рожи. Я увидела, что глаза у Букета стали светлые и страшные, быстро перелезла через стойку, чтобы стать возле него, и тут все раздались, и я увидела того ничком на полу, а Букет с расколотой бутылкой в руке говорил в полной тишине: имена некоторых из вас ложатся сейчас на стол министерства юстиции, убийство лишь отягчит обстоятельства, валяйте, это не позор для собаки быть растерзанной шакалами, но кое-кого я пораню, легко это вам не дастся.

Пока они соображали, я увидела в руке у Жепика пистолет и как завизжала!!!

Того унесли, Букет остался стоять, где стоял, Жепик не спрятал пистолет, но я не отрывала от него крысиного взгляда, и он это видел, атмосфера от моего визга прочистилась, к ним вернулся страх, ко всем, кроме Букета. Он стоял с этой бутылкой и швырял им в лицо такое, от чего даже я взбеленилась, это было и обо мне, и о тебе, Эвка, обо всем нашем эбществе. Он злил их, он их вызывал, чтобы быть убитым. Уж этого было бы не погасить. Но они поняли, даже последние недоумки в стаде. И молчали, словно на лекции.

Минут через десять приехали из ГБ, всех отодвинули, предъявили Букету удостоверения и увезли.

Сейчас глубокая ночь, три часа. Сижу и слушаю фонограмму этой миленькой сценки. Букет оставил мне на вечер свой диктофон и велел крутить непрерывно. Я слушаю и читаю: днем он описал то, что произошло накануне. Читаю и, знаешь, словно разговариваю с ним.

Эвка, я найду его под землей. И лягу рядом. Хоть и не знаю, надолго ли.

Сижу вот, читаю, пишу, а с диктофона слушаю единственную фразу, Букет выпалил ее, как ультиматум, а ты мне подскажи, из какого рыцарского романа, из какой эпохи красных плюшевых кресел и вальсов он ее выкопал и втащил в наш вонючий век:

— Сударь, вы забываетесь!

ГЛАВА 35. ЗА СЕМЬЮ ЗАМКАМИ

Кабинет Паука. Не посчитались, из постели вытащили трудягу-полковника. Оперативно работают, ничего не скажешь. Говорят, в райхе до самого краха розыск не отнимал более суток. При том, что все было разбомблено и половина Германии удирала с востока на запад. Орднунг! Вот у кого наши мастера учились.

Но беседа так нежна, что и в самом деле можешь подумать, что ломился в открытую дверь, что сюда и надо было мчаться со своими проблемами вместо опасных прыжков в чужие окна и свиданий с ублюдками, свиданий, которые ну просто не могли не стоить мне жизни, не будь так безумны и внезапны, что жизнью пришлось платить оплошавшим ублюдкам.

Редкий мерзавец, доверительно сообщает полковник. В юности проходил по делу о коллективном изнасиловании с нанесением увечий, отвертелся, пришел к нам, мы его предупредили в смысле морального облика, нет же, опять попался. И опять, представьте, отвертелся, хоть мы и пальцем ради него не шевельнули. Он и с нами вел двойную игру, об этих махинациях ни гу-гу. Вымазан был, конечно, по самые уши, вот и отравился.

С этого момента — благодарю, полковник, за спасительную ложь, — бдительность восстанавливается. Вешать мне на уши, что Косой Глаз не знал об экономических кунштюках ГУГа и об участии в них всякой сошки, вроде Завгара, а, главное, что такой эмбрион способен отравиться, гнида, он и в тюрьме процветал бы, а в его арсенале яда нет даже для себя, у него нож, молоток, пистолет… Ну, господа, очень уж вы невысоко меня цените.

Согласно киваю, но распирает желание узнать, откуда тянется эта характеристика простака. И почему так она устойчива. Люди ведь меняются, редкий юноша не умнеет к старости. Неужто таким я выгляжу лопухом, что кажется допустимым излагать мне любую чушь?

Терпение, узнаю, беседа нетороплива. Выражаю сожаление, что-де сразу надо было мне из кабинета Первого идти сюда. И, как бы невзначай, задеваю некий эпизод из прошлого. Паук заглядывает в пухлую папку и лукаво усмехается: Да, состыкуйся вы с нами тогда, были бы ученым с именем… Не знаю, кто потерял больше, тоже лукаво отвечаю, выше заурядного доктора наук не прыгнуть, а имя я и так приобрел, еще какое — Городской Сумасшедший! И массу беспокойства вам доставил, все был от вас по другую сторону баррикад…

Он разводит руками:

— Сами так распорядились, милейший. Бунт с политической окраской во время сельскохозяйственных работ… — (Какая там политическая окраска… Жрать хотели.) — И лжетоварищество ваше…

— Почему лже, сударь? — Тут уж я обиделся.

— Ну, виноват, оговорился. Могли доброе дело сделать и для себя, и для народа. Та сявка, за которую вы головой рискнули, вылезла после института в деятели, мы уж и сами не знали, как ее засунуть туда, откуда она вылезла. Назови вы тогда его имя — он и не вылез бы, а страна богаче стала бы талантливым ученым…

Опять талантливым… Пой, ласточка, пой. Но вот, значит, что ликвидировало мои шансы на аспирантуру, о которой я мечтал и ради которой так неистово учился: крест на мне поставил Косой Глаз. А ведь клеились они до этого ко мне через комсомол, теперь вспоминаю. Но какое сотрудничество с тем, кто и на допросе не называет имен… То ли дело уголовнички типа Завгара, с ними сотрудничать — милое дело.

А интересно скользить по прошлому с таким информированным гидом. И досье мое приоткрылось, исполнилась еще одна мечта. Спроста ли? Выходят ли отсюда те, перед кем раскрываются их досье? Неважно, вперед, вперед! Я все еще тяну время, это не лишне, если прикрываешь отход.

И все-таки жаль. Вскоре эти папки станут доступны любому корреспонденту, а я, как платил за все полную цену, так до самого конца и не научился подешевке…

— Справедливости ради надо отметить, что на этом я прекратил безумства, — замечаю с рассчитанным самодовольством.

— Вы так думаете? — парирует Паук. — А это? — И, не зачитывая донесения — чтобы я не опознал стиль? значит, раскрывает не все?), пересказывает эпизод, чересчур значительный, чтобы я мог о нем забыть. — Сколько ж это лет вам было? Ай-я-яй! Отец семейства, жена, чудные дети… Это как?

Мне остается лишь головой качать: и все-то вы знаете!

— А это? — не унимается он. — Уже подав документы… Тут бы вам и вовсе сидеть тише воды и ниже травы (Так именно и сказал — ниже травы!), а вы в это время?.. Диссидента прятали! Думаете, мы не знали?

— Это уже не я, полковник, это жена, — сказал я.

Он вдруг встал.

— Вы шутите. — Я покачал головой.

И тут непонятное случилось, не из повседневных явлений, это не описать. Словно стало чуть-чуть светлее. Даже не чуть-чуть, а еще меньше. И как-то чуть легче дышать. И как-то внезапно, скачком, переменилось настроение. Показалось, что вся жизнь впереди — жизнь, на которую полковники не влияют. А Паук скукожился, от него ничто не зависело. Зависимости были отныне в моей воле.

Он постоял у кресла и как-то не совсем ловко влез обратно.

— Ваша жена…

— Это была исключительно ее инициатива.

На лице его кисловатое удивление сменяется не сулящей ему в этой беседе плодов глумливой усмешкой. Но мой ответ швырнул меня в прошлое и разом прояснил, сколько у нас было общего. И у меня вырвался вопль. Я заткнул его кашлем. Паук поглядел с интересом, толкуя услышанный звук. Судя по его движению к графину с водой, истолковал верно.

Я задавил кашель и выдал американскую улыбочку.

Вот на основании чего делались выводы о моих умственных способностях… Дескать, безнадежен тот, кого даже жена не может образумить.

Ладно, сейчас мой выстрел. Уж постараюсь не промазать.

— В непрактичности моей вы меня убедили. Давайте теперь посмотрим, как обстоит дело с практичностью вашего ведомства. Допустим, приспосабливаясь, я мог жить комфортабельнее. Но я и еще десятки тысяч таких, как я, хотели комфорта не только для себя. Помните, как мы мечтали о послевоенной жизни во время войны? Какие картинки себе рисовали! И что же? Такая жизнь пришла к побежденным. А победители остались гнить в дерьме. Вы-то знаете нравственный потенциал военного поколения. С ними, с оставшимися в живых, можно было горы сгладить, реки, не дай Бог, и впрямь вспять повернуть. Еще и нашим поколением можно было немало переустроить. Вы нас задавили. Растратили нас. На оборонную промышленность. На приоритет в космосе. На затыкание нашими телами радиационных дыр. А теперь на смену нам, идеалистам, пришли прагматики. Они себя эксплуатировать не дадут, дудки! Ни на пулеметы не полезут, ни в днепровскую злую волну. И на всеобщее благо им плевать. Скорее они вами дырки заткнут, чем вы ими. Чего же вы достигли, подавляя?

В чем-то вы правы, сказал он с досадой, но не мы же политику определяли, нашей вины тут нет.

У вас с вашими господами такое сращение, что и политику вы определяли. Да о чем говорить! Лучшие кадры направлялись в ваше распоряжение. Вы и сами, насколько я понял, разнообразно образованны. Но усердно сажали нас вместо того, чтобы с нами разговаривать. Ничего лучшего не нашли? Раз уж вы воспитали неестественного человека, действующего себе во вред ради так называемого всеобщего блага, нет бы использовать его мысли?! Вводить в аппарат! Не могли вы в своем гигантском ведомстве еще один научно-исследовательский инстутут создать — Институт реформ? Ну, не открывали бы нам своих секретов, кому они там нужны… Нарекли бы Иститутом прогнозирования, вам любой бюджет отвалили бы, уж на вас-то не экономили. Вы-то знали, что в нашем лице имеете патриотов не меньших, чем вы сами. И были бы мы по одну сторону баррикад, мощь державы крепили вместе. Если бы вы и впрямь государственной безопасностью были, а не безопасностью вождей. Вы, полковник, выбрали жизнь в аппарате подавления. Вы согласились на это.

K вашему сведению, я в Комитет пришел из армии, из академии Генштаба. А вы… Ну, да, теперь-то задним умом… Но что вы там о наших функциях знаете и о том, каких трудов стоило не дать державе развалиться, какие способности нужны, чтобы работать тут, сколько недоспать, сколько оскорблений перенести вашей же безопасности ради!.. А потом приходят всякие… Вы одно учтите: если бы не мы, тут бы уже реки крови лились.

— Благодетель вы наш, да никак в вашем лице человечество получило незаслуженный подарок!

Реплика моя имела неожиданный эффект. Он не разъярился, он рассмеялся.

— Да нет, конечно, я не подарок. Но и вы — ого-го! С вами держи ухо востро!

Чувство юмора, доброжелательность, сердечность… Что-то не так. Я убил человека — и об этом ни слова! Чего же ради такими страшными усилиями я подавляю ужас при мысли, что — вот я убийца?! Мой собеседник, член огромного органа, не моргнет глазом и второй час ведет со мной светскую болтовню. И ни слова об этом? Что-то не так.

Кстати, — сказал я, — замечание о реках крови нагоняет на меня ужас. — Что так, простодушно спросил этот прожженный плут. — Вы тем самым сообщаете мне, что нити в ваших руках. — А вы не верьте. Вы же нам не верите, так ведь? — Как раз в этом склонен верить.

— Уже неплохо! — воскликнул он. — Так не начать ли сначала? Вот вы уже в прессе. А пресса — сила. И имечко у вас. И только-то и надо, что обстановку понять. Не туда тянете вы массы, родимый наш! Пропадут они в свободе! И всего-то острейшему перышку вашему надо направление дать!

— Я и даю. По своему разумению.

— Ну, какое у вас разумение… Одно недоразумение. Вы думаете, что правы? А если нет? Знаете, небось, вес слова? Вроде оно еще слово — а вот уже и кровь после слова! Ответственность свою вы понимаете?

Да, он знает уязвимые точки. Как использовать интеллигентские закрома сознания и афоризмы типа Никакое высказывание не безвредно или Человек настолько умный, что не пригоден ни к какого рода деятельности…

И опять ничего об убийстве. Да было ли? Или это сон?

Он не может не понимать, что я не из тех, кто ответственности за убийство боится. Не может не понимать, что боюсь убийства. Несомненно понимает. В это узилище меня ввергли не за ссору с Жепиком, а за убийство члена ГУГа. И — молчок? Значит, убитый жив, и Паук просто играет на моем страхе…

Какой-то дефект имеется в моих рассуждениях. Но есть и зерно, нутром чую.

— … Вы принялись за школу. Почему? Первая же статья — и вы ее посвящаете школе. Почему школе, почему к ней, родимой, такой интерес?

Пострадает кто-то за эту статью…

— Вы все ловите меня, полковник, все норовите схватить…

— Да ничего не схватить, понять хочу — чего вы добиваетесь?

— Иной системы. Эта опасна людям. Планете опасна. Развращает народ.

— Чем развращает, чем?

— Послушанием. Патернализмом. Люди уже не умеют заботиться о себе, всего ждут от государства, которому на них плевать и которое дает все меньше, у него у самого ничего уже нет.

— Еще как есть!

— Что? Ядерные фугасы и средства их доставки?

— Ну, а школа-то тут при чем? — спросил он, мгновенно остывая.

Но я не умею так остывать.

— Нас воспитали в наилучших идеалах. — Опять завелся. Как в ночь, когда накатал злосчастную заявку на повесть о Шакале-Вожде. — Ради наихудших целей. Они не достойны такой морали. Школа не будет служить вашим целям, позвольте вас заверить. Страшное пророчество, но вот… Вы получите ту школу, какой достойно ваше прошлое. Уверен, что на ту же тему и в том же ключе пишет еще сотня публицистов и педагогов. А моя пилюля приготовлена, и больной проглотил ее. Вы и сами видите, что система разваливается.

— Вы думаете? — задумчиво сказал полковник. — Как говорится, счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые, да? А что после, представляете? О птице Феникс слыхивали? Молчите? А вы-то сами как?

— Уж как-нибудь. — Птицей Феникс он опять попал в точку, я с трудом сдерживал ярость.

Но тут разговор непринужденно коснулся скандала в ГУГе, с чего я нетерпеливо начал и что Паук на той стадии терпеливо обошел. Теперь он выразил надежду, что Сек благополучно долетит до столицы. Я не без злорадства сказал, что принял специальные меры не чтобы забыть, но даже не знать, как он будет добираться до Белокаменной.

— Значит, все же в нее… — сказал Паук.

— А то вы не догадывались. Не думаю, чтобы вам теперь удалось его достать.

— Нам это ни к чему, — равнодушно сказал он и добавил такое, от чего у меня все же побежали по рукам иголки: — Мы гасили это дело по возможности. Сверхусилий прилагать не станем. Нам и самим хорошая витрина нужна. Тем паче, такой таран, как вы, подвернулся. Тараньте, мы на то и рассчитывали, что кто-то это на себя возьмет. Вы протараните — мы пройдем.

Сказал и замер, спокойно глядя на меня серо-стальными глазами.

Будьте вы прокляты с вашим умом. Вы всегда кидали кого-то на таран и шли по телам. Все, что мне остается, — продолжать.

— А мой друг?

— Разберутся, наверно, и выпустят, если невиновен.

Ну, уже легче. Только не показать ему, что это дело моей жизни.

Утро застает нас за ароматнейшим кофе с чудными эклерами. Все это сервировала на столе с моим досье прелестная девушка в синем строгом костюме. Я прозвал ее стюардесса и внутренне очень себя порицал, находя в форме ее рук и губ сходство с моей феей, хранительницей последних фрагментов рукописи.

Жизнь продолжается, старый сатир! Пьем кофе и обмениваемся мнениями по поводу достоинств национальной кухни, причем Паук с пылом отстаивает французскую, а я превозношу русскую на основе своего интернационального опыта и стараюсь убедить его, что таких дегустаторов, как в России, таких добросовестных, уяснивших важность своей миссии в стране непрекращающегося продовольственного кризиса, не могло быть даже во Франции. Потом в таком же непринужденном тоне обсуждаем возникшую в стране межнациональную ситуацию, чреватую взрывом, которого я не хочу, но опасаюсь.

Не оспариваю вашу компетентность, с сидячим полупоклоном говорит Паук, вы в этом что называется собаку съели, а все же заигрывание ваше с местными националистическими элементами не на пользу украинскому народу.

Сказать ему честно, что в данном случае я думаю лишь о пользе своих несчастных соплеменников? Не стоит.

Конечно, отвечаю в тон ему, территориально и в смысле ресурсов Украина не выдерживает сравнения со всей империей, но что до бытовой культуры и трудовых навыков, то она многим даст фору. Впрочем, независимо от того, что мы думаем, решаться все будет населением регионов.

— Нет! — рявкнул он и грохнул кулаком по столу. Я отшатнулся. Заколотилось сердце. — Это нами решаться будет. И поможете нам вы!

Гляжу и не могу, не в силах возразить. Челюсти сжаты, ком в горле. А где-то за стеной, на улице жизнь, люди, они ходят, смеются, размахивают руками… Почему я, почему опять я, почему всегда я?.. Страх. Откуда? Мне уже не может быть страшно, это позади. Какой дряни они намешали в кофе? Теряю способность сопротивляться!

Зажмурившись, невероятным усилием отдаю обратно кофе, уже не такой душистый, и то, что недавно было чудными эклерами. Прямо на частично рассекреченное досье.

— Дерьмо! — С этим воплем он вылетает из-за стола.

Разгибаюсь. Ну, конец тебе, Паук. Сколько можно? Столько лет. Столько циклов подавления. Такое прошлое. Жизнь прожить — не поле перейти. Жизнь и без того полна усилий. Истина добывается в таких глубоких шахтах. А этот строй нагнал туда веселящего газа, сделал ставку на обмане детей и запугивании родителей, чтобы не раскрыли детям глаза. С тем мы росли, с тем выросли: не мир плох, а мы. Мы улучшимся — и жизнь станет прекрасна. Гражданственность лелеяли себе на беду. Она втягивала нас в конфликты, мы не останавливались. В океане лжи по крупице отцеживали правду. Потомки не поймут, чего стоило докопаться до истины в стране, где, посягая на вселенную, не признавали гения физики, славя предков, убивали лучших современников, воспевая прогресс, растили ретроградов и походя изолгали всю историю. Но чтобы при этом еще и так!..

— Кто дерьмо, полковник? — Часть эклеров и кофе осталась все же в крови, но я справлюсь, тренирован. — Кто из нас двоих?

Лицо его каменеет. В проеме двери возникает конвоир.

— Увести, — бросает Паук.

Коснулась-таки меня эта команда. И когда! В разгар гласности и свободы. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день…

Дверь заперта. На окне решетка. Камера!

ГИМН ТАБЛЕТКЕ. Есть вещи, которых чистюля-литература не упоминает, это ниже ее достоинства.

Но как жили бы диабетики? Что делали бы астматики, ревматики, гипертоники, сердечники, желудочникии и спектр психопатов, от неврастеников до шизофреников?

Ответ: большинство перемерло бы, депрессивные перевешались, агрессивные перестреляли бы оставшихся, а потом покончили с собой. Из чего видно, что таблетка в современной жизни играет роль государственного института.

Скажу больше: что было бы с самими государствами, если бы не таблетки и алкогольные пойла? Но пойлам давно пропеты гимны величайшими певцами, Иоганн Себастьян Бах восславил кофе, а Людвиг ван Бетховен алгоколь. О государствах с нх гимнами и говорить нечего. Почему не воспеть скромную трудягу-таблетку?

История данных конкретных таблеток восходит ко времени моего заточения. В диспансере мне некоторое время предписано было заглатывать лекарства на глазах у бдительно следившего за мною персонала. Действовали таблетки бронебойно, все становилось до лампочки — здесь ты или в Америке, в больнице или на воле, есть ли чтиво или одни партитские лозунги на стенах.

Но вскоре я почувствовал, что не могу без них обходиться. Тогда и начался подвиг моей воли. Поскольку я стал личным пациентом Дока, слежка ослабела, и я начал уменьшать дозу — полтаблетки, четверть, через день, два, по необходимости… За счет экономии формировался запас. Я заботливо пополнял его. Вот недавно просил Дока выписать рецепт. Он поскрипел, но выписал.

Как ты уже знаешь, Эвент, таблеткам я предпочитаю медитацию. Или алкоголь. Но в день начала операции, ввиду исключительных обстоятельств, вернулся к гнусной привычке. Выживу — брошу. Опыт есть, а воля, сам понимаешь…

Словом, одну таблетку я проглотил за четверть часа до того, как впервые в жизни покушался на убийство. Вторую уже здесь, в подвале. Она и помогла мне нейтрализовать зелье, что подмешали в кофе. Так что храбрюсь пока за счет лекарственных препаратов, коих имеется походный, надежно упрятанный запас. А отберут таблетки, возьмусь за моральные ценности… если что-то скопил… и если и впрямь жил, а не видел чей-то туманный сон.

Туман моих неосуществленных замыслов… На самом деле он не был синим, он был розовым. Жаль его. В нем обретались лики светлейших личностей вида Ното sаpiеns, пресуществившихся в драгоценную гальку. Эти халцедоновые планетки, подсвеченные солнцем и звездами в своем орбитальном полете, вразумляли меня тихими, не сливающимися голосами.

Было однажды такое видение. Сон, но из тех, что, быть может, вводят нас в знание. А мы, материалисты, не смеем верить.

Вдруг вспомнился эпизод. Американский. Возвращался с работы в своем «олдсмобиле», проезжал живописный городок из тех, что называют rich neighbouhood, и увидел мальчишку лет двенадцати. Он, видимо, только что свалился с велосипеда. Сидел на обочине, штанина брюк была закатана, ссадины я не увидел, но понял, что ему больно, у и меня знакомо стянуло поджилки от сочувствия. Мы встретились взглядами, и лицо мальчишки разгладилось. А я подумал: бедный, ты увидишь такое, чего мне и не вообразить, как не могли вообразить нынешнего наши бабушки и дедушки. И защемило от жалости. Мир не делается проще. И уж никак не безопаснее. Еще подумал: сколько бедняге предстоит перенести, сколько нанести обид, от которых больно будет ему самому… Мне-то этого осталось немного.

Вскоре я свалил из Америки…

* * *

Если б только могла дорогая моя

быть со мною в пути на большом корабле

так хотелось бы плыть и лелеять ее

словно птица птенца прикрывая крылом…

На острове дальнем старейшее дерево муро,

склонив над землей свои древние ветви,

стоит на пустынном прибрежье понуро,

прошли перед ним, видно, долгие-долгие годы…

Найдется ль такой человек, чтобы мог в

одиночестве жить,

бесконечно снося сиротливости долгие муки?

Видно, только старейшее дерево муро

может жить одиноко на острове дальнем…

Если б только могла дорогая моя быть со мною в пути на одном корабле, так и плыл бы и плыл и лелеял ее, словно птица птенца, прикрывая крылом…

Прощай, прощай, прощай, моя родная. Не полюбить мне больше в жизни никого…

— Вы, вот что… Положение ваше дерьмовое, сами видите, любой постовой милиционер вам хозяин и жизнь ваша гроша не стоит, а жизнь есть жизнь, это и идеалисты понимают. Вам предоставят уважение, положение, оберегание жизни, как государственной ценности. Сотрудничать с нами только недоумки считают ниже своего достоинства. Это мы считаем недостойным с ними на сей счет в переговоры вступать…

Это да. Штатная ведомость на получение зарплаты представляет цвет титского общества. Не всякому такая честь…

— … Нам нужен доступ в Движение. Мы знаем его тенденции и контролируем активность… (Давай, миляга, рассказывай, как вы его контролируете…) Этого мало, нам идеологически влиять надо. Вы догадываетесь, любая заварушка перейдет в погром. Вот вам возможность унять народную орду, используя мощь аппарата. О подобной трибуне писаки лишь мечтать могут. И всего-то нужно не так, знаете, радикально. Не хотите же вы новой революции. Никто не хочет. Наши цели совпадают больше, чем вам кажется. Обидно, если вы на пути, чтобы понять это завтра и из-за глупой случайности умрете сегодня…

Значит, уже сегодня…

— Не прячьте голову в песок, гляньте. Ваши соплеменники с одной стороны, озлобленная чернь с другой. Останавливать ее никто не станет. Надо дать этой шпане пролить кровь, тогда за нее на законном основании возмемся. Хотите это предотвратить?

— Прежде чем ответить, полковник, позвольте задать два вопроса. Без ответа сотрудничества не будет. Ответы тоже не гарантируют сотрудничества, не льстите себя надеждой…

— Красиво говорите. Жаль терять собеседника. Вы-то, небось, понимаете, куда себя загоняете?

— Вполне.

— Вполне… Жизнь прожили, а остались дурак дураком.

— А себя вы полагаете умнее? Чем? Вы циничны, тут с вами и не тягаюсь. По-вашему, быть умным — это быть непредсказуемым. По-нашему, это подлость. Это война без объявления, убийство из-за угла, предательство людей, которые вам доверились. Никого вам уже не переиграть, кончается ваше время.

— Ну, на вас-то его хватит.

— Вот разве что.

— Юлите, а ведь не в том вы положении, чтобы юлить. Человека убили…

«Предъявите труп!» — едва не вырвалось у меня. Сдержался. Уж за этим дело не станет. Предъявят, коли на то пошло. Тот самый, который еще не труп…

— Подонка.

— Закону все равно. Представляете, как нам просто сейчас с вами?

— Вам и без того было несложно. Могу я задать свои вопросы?

— Валяйте! — недурно имитируя меня, сказал он и так же махнул рукой. Небось, знаете разницу в стоимости вопросов, которые задаем мы и которые задают нам…

— А мы за ценой не постоим, такое уж наше правило. Вырастили неестественного человека — ешьте, так сказать… Так могу я?..

— Давайте, чего уж.

— Связана ли вспышка Движения с последними данными об осквернении святая святых украинских земель на сотни лет?

— Возможно, — пальнул Паук, — но нельзя предвидеть последствий излучения. Не исключено, что оно вызвет к жизни мутантов, превосходящих современного человека умственно и физически.

— Выводите новую породу? — ухмыльнулся я. — Как же будете с ней управляться благодетели? Скорее и не вы с ней, а она с вами управится. Но это не вопрос, это ваша забота. Вопрос второй: выстепление черни, вы так о нем уверенно говорите, оно, что же, целиком в вашей воле?

Умный-то умный, а вопроса такого не ждал…

— Ну, как это? Оно совсем не в нашей воле…

— Так на кой вы мне тогда?

— Да, оно целиком в нашей воле.

— Тогда тем паче — нет.

— Слушайте, что вам украинское движение, оно на семь восьмых состоит из зоологических антисемитов. Я и сам таков.

— Но оставшаяся-то осьмушка, полковник… Представляете Содом и Гоморру, в которой каждый восьмой праведен?

— Обождите… Мы и в независимом государстве останемся теми же, что вы слюни не по делу пускаете, милый вы мой?

— Подите к черту. Вам объяснять — что бисер перед свиньями метать. Бисер, кстати, вашего же производства и отличного качества, вот что комично в данной ситуации.

— Дурак вы, — сообщил он в который уже раз. — Сотрудничая с нами, вы делали бы большое дело для всех наций региона. Ваша порядочность нисколько не пострадает, даже выиграет от этого.

— Вы обзываете меня дерьмом и делаете мне предложение? Да вы и себя считаете порядочным!

— Даю десять минут, — сказал он и стремительно вышел.

Пошел консультироваться? Последние фразы он швырял, словно по обязанности. Убеждал без желания. Но и это может оказаться отработанным методом. Тут такие психологи, куда мне…

Где Сек? Сколько времени понадобится ему, маленькому, чтобы обратить внимание высоких инстанций? В условиях распада… Да и дело, по нынешним меркам, не так уж страшно. Ну, подумаешь, подпольное производство… Товар продавали, деньжата делили. Опередили эпоху. Ростки новой экономики. Может, за это уже не наказывать — повышать по службе надо. Спорно? По крайней мере, не спешно. ЛД? Подумаешь, щепка при порубке леса. Что это в сравнении с кровавыми банями в других регионах или любым поворотом событий даже в нашем, центральном…

Промахнулся я со своими старыми понятиями.

Единственная реальная зацепка по делу — устранение Завгара. И то… Если бы проломили голову… А отравление — поди докажи, что это не пищевое отравление.

А я — проломил голову.

Мгновенное оцепенение пробегает от макушки до пят.

Ты мне внушил или я сам себя убедил, что между нами завет и подобного произойти не может? Помнишь, наибольшим страхом в Америке было — не сбить пешехода, об этом возносил особую молитву. Где же был Ты давеча, почему не унял руку? Поразил бы инфарктом-инсультом… пусть, все лучше, чем волны оцепенения при мысли, что я — убил!

* * *

— Надумали? — спросил Паук, входя со свертком в сопровождении двух мутантов, готовых на все по первому зову.

Вот в чем дело! Они не собирались со мной расправляться, только припугнуть, у них и людей для этого не было. Но я, да-да, лично я до такой степени его рассердил — чисто по-человечески! — что он принял ко мне особые меры. Он забавлялся, как кошка с мышкой, но мышка куснула кошку. Вот и разыскал мутантов, они где-то числятся в ведомости на получение зарплаты в качестве кочегаров или плотников, но найти их ночью, судя по их физиономиям, не просто. Вот и пришлось ему столько времени на меня тратить… Ай да я! Чисто по-человечески!

— Не надумал и не надумаю.

— Выйдите, — сказал Паук мутантам. Голос его сел. Такого голоса проникновенного и такого взгляда участливого ты, Эвент, целую жизнь будешь добиваться — не добьешься. Разве что кому-то понадобится от тебя что-то с такой же силой, с какой это нужно полковнику. Но что? — Скажите, чего вы упрямитесь?

Могу сказать, что мое отношение к прошлому неоднозначно. Что подлецы не имеют национальности, они просто подлецы. Что я не стану провокатором, не стану на пути украинского народа.

Но не ему же об этом толковать. Его с начала надо было бранью, бранью! А я эту возможность упустил.

— Подите к черту. Найдите другого. При тех выгодах, что вы тут расписали, это вам ничего не стоит.

— Нам нужны вы.

Всю жизнь мечтал быть нужным. Из одного желания уверовать, что ты светоч, пойдешь на службу к Косому Глазу.

А если прав он? И Движение не даст ничего, кроме новых рек крови? За аналогиями недалече ходить. Героическая дiяльнiсть пламенных революционеров привела к возникновению этого монстра на месте куда менее страшного. Не способствую ли я тому же?

— Тронут. Зато вы мне не нужны.

— Ей-ей, глупо. Вы действительно нужны нам.

— Ну, да, по этническим соображениям…

— Ладно… Слово солдата, вы не выйдете отсюда, если не поладим хоть на одном. K черту Движение. Мне, лично мне, понимаете? мне нужен один человек.

— Вот и достаньте его. — Настал мой час. Бывало, я чувствовал себя могучим, слушая музыку. Но должно же хоть раз в жизни явиться для такого чувства более реальное основание.

— Где он?

— Сей миг. Только вот исполню частушку «Мимо тещиного дома я без шуток не хожу…» — и к показаниям!

— Я такую из вас частушку исполню, вы шутки навеки позабудете. Где он, спрашиваю?

— Представления не имею. Мое правило — ничего не знать, ничем не интересоваться, не забивать себе голову. Можете блокировать авто-, авиа- и железнодорожные вокзалы столицы? Кишка тонка.

— Вы думаете? — врастяжку произнес он. — Я ж вам сказал, ваш покровитель нас не интересует. Он, думаю, станет вскоре нашим боссом… — Значит, я тогда обезвредил все микрофоны, ура! — … А интересует ваш институтский друг Игрок. Скажите, где он — и отправляйтесь домой.

— А убийство?

— Это не по нашему ведомству. И не срочно. А разыскать вашего друга требуется срочно.

— Могу узнать — зачем?

— Он играл нечисто, — не моргнув глазом, сказал Паук, — и исчез, обобрав несколько бизнесменов из Германии, а мы в них кровно заинтересованы.

— Ай-я-яй, — сказал я, — какой мерзавец. Теперь мне понятно, что именно в нем вызывало во мне такое отвращение и не давало нам общаться все эти годы.

— Можно ли так нас недооценивать, душа моя?

— Ну, что вы, сударь, в вашем профессионализме сомнений у меня нет. А ценить — да, ценю я вас наравне с известной субстанцией.

— Попридержите-ка язык, любезный. И слушай сюда, дурак.

— Попрошу на «вы»!

— Это понятно, что местонахождения своего друга ты не знаешь. Но знаешь, какие районы страны он предпочитает.

— Да на кой тебе Игрок и эта бедная женщина, они же ни в чем не замешаны?!

— Вы знаете, кто ее сын?

— Школьник. Способный мальчик.

— Мальчик! Влез в нашу компьютерную систему! Мы его найдем, даже если придется пренебречь правилами.

Паук уверен, что Игрок исчез с Анной и Мироном. Он не знает, что Мирон отдельно. Значит, и мне надо об этом забыть.

— Если бы вы знали, как я вас ненавижу, — сказал Паук, — у вас кишки оборвались бы и вы выложили бы все моментально.

— За что же так?

— За статьи. За высказывания. За отравление сознания граждан. Да просто за то, что существовали. Уже одним этим пакостили.

— Я?

— Вы. И ты, дерьмо. Думал, парту ломаешь, а поломал все здание. Такое здание! Сотни лет строилось!

Все то же здание строили, что и сотни лет назад. А говорили-то…

— Плохо строили… Кончай эту баланду.

— Светя другим, сгораю сам! — процитировал он с издевательской напыщенностью.

Прежде всего, Эвент, я не скрыл от него, что делал с его матерью, с этого я, грешник, начал. Впрочем, в свете отношений с Анной, это скорее выяснение родства, чем оскорбление.

Но на этом я не остановился.

— Ты! — сказал я. — Дрались бы честно, я бы тебя одолел, глотку бы перегрыз, даром что ты в полтора раза тяжелее. Что ты знаешь о свете, кому ты в своей жизни светил? Водишь толпы по темным углам, играешь на низости…

— Похоже, вы поняли, что терять вам больше нечего, — сказал он, снова переходя на официальный тон. — Но это не так. Насколько вы ошиблись, вам предстоит узнать тогда, когда станет слишком-слишком поздно.

Что-то внутри оборвалось, я улыбнулся и сказал каким-то не своим голосом: «Очень хорошо построенная фраза».

Он пригладил пятерней шевелюру:

— Мне на вашу похвалу плевать. Подумайте, как моей похвалы удостоиться.

Не торопится. И явно не боится. Выполняет поручения ГУГа с точно дозированным рвением, не более. Одновременно учится на вечерних курсах биржевых маклеров. Знает, что понадобится при любом раскладе.

Теперь верю: дело Первого их не интересует. Куда важнее дела межнациональные. Им надо натравливать нации друг на друга, а потом, подобно учителю Шакалу, с ухмылочкой потирать ручки и выступать в выгоднейшей роли миротворцев.

Главное — сохранить власть. И, конечно, деньги.

Что добыл Мирон-Леопольд? Не верю, что можно пробиться в их компьютер. Скорее всего, его засекли на попытке. Да еще ежели в бухгалтерию, в файл, скажем, банковских счетов… Тогда все мы покойники.

— Ну? — Я молчал. — Вы так в себе уверены? Всякая уверенность происходит из нелепой самонадеянности, кроме уверенности в себе, которая происходит из глупости.

— Вы в этом уверены? — кольнул я.

— Не я, а вы. — Вынул из свертка мою книгу, раскрыл на закладке, показал. — Цитата из ваших чистописаний. Но вы же понимаете, хороший мой, в наших руках железо заговорит.

— Ну, я не железный. Полчаса-час, а там кардиальный шок и — улетела птичка. Стоит ли пачкаться, а потом, какая ни паршивая у вас совесть, мучаться угрызениями? Правда, вы не Пилат, да и я не Иисус…

Он рассмеялся:

— Страшно? О совести заговорили? Служебный долг — вот моя совесть. А вы реликт, понимаете? А еще молодежь берется учить, ну, смотрите на него, а? Да они животы надрывают над такими, как вы, понимаете?

— Что поделаешь, эти потеряны. Но они отсмеются, а вы сойдете со сцены… сперва вы сойдете, а потом они отсмеются над вами и над нами, и время обнажит эту рану, и потомки тех, кто сейчас смеется, вернутся к нам и снимут шапки. Над Дон Кихотом потешаются — и следуют. Вам следовать не станут.

— Завидую коллегам из сектора запудривания мозгов. Лучше нас работали. Человек с интеллектом, с таким житейским опытом — и скорее с жизнью расстанется, чем с идеалами, и кудахчет о них на пороге убытия… Ладно, милейший, тернистой дорожки!

— Зря грех берете, — сказал я с последней тоской, ненавидя себя за эти слова и не в состоянии сдержать их.

— Да не беру я, вы заставляете! Ну не дурак же вы в самом деле, ну что вы надумали? Все мы стараемся оставить по себе память, что-то продолжающее, так сказать. Вы по-своему, я по-своему, но инстинкт один — стремление к бессмертию. Вы ж понимаете, в наших силах сделать, что от этого эпизода ни слова не останется. И ни странички после вас. Или — честь и слава в пантеоне великой державы, она одна вечна и нерушима. Против кого ж вы прете, милый вы мой? В одиночку!

Разве объяснишь… Держава! Я жизнь потратил… И сколько таких, как я!.. А эти — что поняли?

— Я не один, со мной такие люди с Новороссийских рубежей…

— Совесть мучает, когда я вас слушаю, понимаете, нет? Совесть меня гложет!

— Так выпустите меня к черту отсюда!

— А служебную совесть побоку?

— Все, что вы говорите о совести, я мог бы приветствовать, но не из сладких ваших уст. А то получается, как если Таня Ларина запела бы с интонациями Высоцкого: «Но ты пришел — я вмиггг узналаа, вся поккраснелаа, заддрожалаа»…

Он стал трястись от хохота, и я понял, что сглупил. Горе не от ума, оно от остроумия. Остряков бьют. Полковник хлестнул меня наотмашь — от своего подбородка к моему, продолжая смеяться, но с пожелезневшими глазами на каменном лице. Хлестнул меня, как шута. Я сделал движение головой, но уклониться не сумел, и удар, хоть и скользящий состоялся. Я встал, тут открылась дверь, в проеме возник некто в серо-сизом костюме и в армейского образца ботинках с твердыми носами — чтобы, бия ногами, пальчики свои не повредить бы. Он сходу оценил обстановку: полковника с кривой ухмылкой на лице и с рукой, вернувшейся к своему подбородку, с полным, разумеется, к нему дружелюбием, и меня, отпрянувшего со вздувшейся губой. Лазоревые глазки над сизым костюмом скользнули по мне, словно по бирке на ноге трупа, залежавшегося в морге на опознании, и обратились на повелителя моего тела:

— Ромцю, то вже неважно, кончай здесь, ты нам нужен.

Дверь захлопнулась. Полковник встал, обогнул стол и подошел ко мне вплотную.

Ромцю!

Злоба затопила меня.

— Рома! Ты же генерального штаба! Что же ты делаешь, Рома, прекрати! — сказал я голосом Чарноты.

Лицо его перекосилось, он ударил меня кулаком в нос, я почти не почувствовал этого и жестко сказал: «Балуете, барин!» Тогда он ударил меня так, что сознание вернулось лишь на лестнице, по которой меня волокли вниз. Здесь в глаза мне невесть откуда ударил солнечный зайчик и почему-то напомнил Unemployment Office в Нью-Джерси. Компания потеряла несколько крупных заказов, и нас уволили. Регистрироваться на пособие я приехал во второй половине дня. Офис был пуст. В окна било солнце, а за стенами устремлялись в сухую октябрьскую синеву свеженькие небоскребы, прораставшие прямо из старого загаженного города. В огромном низком зале с белым пластиковым полом почти затерялась очередь на регистрацию. Очередь состояла наполовину из черных, наполовину из белых. Я стоял и думал: какая судьба! куда занесло! Меня, титского-претитского, с таким чувством родины, до мозга костей пропитанного идеалами — школьными, дошкольными… Ну, хотел бы назад, кольнуло меня, и внутренний голос убежденно ответил: Нет! У меня так покойно было в тот день на душе…

Ну вот тебе и Нет…

* * *

Ни ремня уж на мне, ни шнурков. Лампочка на потолке упрятана под массивную решетку. Не добраться до нее и не разбить, чтобы заполучить осколок стекла, даже физкультурному воспитаннику Льва. Мы же не гекконы, в конце концов. Вот не подумал бы, что у них такие помещения для обработки. Метров шесть до потолка. Стены выкрашены синей масляной краской. Гнусный запах, его пытаются перебить хлоркой. Ни единого крюка на стенах, даже дверь без ручки, так что со шнурками они уже переборщили.

Но на самоубийство им меня не толкнуть. По двум причинам, обе веские.

Первая — у меня нет желания самоубийством начинать еще одну (бесконечную — жизнь. Жизнь пришла не по моему желанию, так и уйдет.

Вторая — они приберут меня сами. Приберут, расколюсь или нет. Я нежелателен при любом развитии событий.

Удивительно, как сбываются худшие опасения. С детства в стране, из которой эмигрировать можно было лишь на тот свет, боялся эмиграции — эмигрировал. В эмиграции боялся вернуться — вернулся. Боялся умереть в застенке — умираю в застенке. Пуще смерти боялся потерять любовь — нате вам, потерял…

Боялся того, зерна чего ощущал в себе.

Ты здесь, вечный оппонент… Неужели и зерна потерь нес в себе?

Все вы играете ценностями. Перебираете, прикидываете: а если без этой? а без той? Тогда горе уже не надуманное и слезы не приличия ради… О люди, люди!

Ты создал нас такими. Зачем? К чему нам упорство в достижении недостижимого? Ты ведь и разумом нас наделил, мы способны отличать возможное от невозможного — и все равно… Была у Тебя высшая цель? В чем она? Ответь же в последний час!

В последний отвечу.

И с разгадкой уйду? Но с разгадкой я хочу жить! Обдумать ее, обсудить с другом.

С разгадкой не живут. С нею уходят, с неразглашенной. Ты строишь гипотезы, они развлекают тебя. Строй. Построй еще одну на базе своих жалких знаний об искуственном интеллекте.

Ты намеренно толкаешь меня на ложный путь. Хочешь, чтобы я предположил, что человек — компьютер избыточной емкости… Дескать, даже при плотной набивке остается масса пустых ячеек, при отсутствии постороннего сигнала, в состоянии безделья, мозг переносит информацию в эти ячейки и создает эффект игры с бесконечными вариантами. Дескать, отсюда и сновидения, а не из Общего Потока. А в бодрствующем состоянии игра с тем, что для этого компьютора есть наибольшая ценность… Ааааахх!

Вот ты и понял. Кричи. Это все, что тебе остается. Ты всегда кричишь поздно. И молишься не о том.

Ты оставляешь меня? В такой час?

Я не оставляю никого, кто не хочет остаться. И потом, это еще не час.

Ты — игра пустых ячеек, Тебя никогда не было. Или Тебя уже нет! Мы беседуем сами с собой, убеждая себя, что отвечаешь Ты! На самом деле Ты создал мир, увидел пакостность Мироздания и покончил с Собой! Трусливо ушел, поняв, что не справишься с управлением! Ты бросил нас!

О, мы, несчастные!

* * *

Я спал? Вряд ли это можно назвать сном. Я словно клюнул носом и очнулся. Глупо тратить время.

С детства мое тело пугало меня сигналами. Колотье, задыхания, замирания сердца… Жизнь оказалась прожита вспять. Тот ужас небытия, сотрясающий, диктующий поступки, который приходит, когда люди пристально глядят в зеркало и мысленно определяют сроки, он выпал на мою юность. Необходимость умереть хотя бы и в неопределенном будущем приводила разум на грань срыва, единичный перебой сердца казался концом. Теперь перспектива вполне ясна, и день мой — век мой, но я притерпелся к телу и так стал равнодушен к его воплям, что на кофепитии с Балалайкой даже весьма скверные перебои не испугали, а рассердили: вот еще докука! И нате вам, именно теперь — пожалте, выбирайтесь вон. Хоть не так тело ново и удобно, как было когда-то, зато привычно и все еще могло бы служить убежищем моей одинокой душе…

Бесшумно отворилась дверь, в нее протиснулся маленький лысый толстяк с умными черными глазками. Он переступил порог, и дверь за ним плотно прикрылась, из чего я понял, что толстяк водворен для беседы. Он огляделся на дверь, скорчил гримасу и подмигнул — неплохое начало для знакомства в застенке, где улыбается лишь смерть. На толстяке был черный гольф, серый костюм, американские башмаки — не такая уж редкость в наше время. Но главное, конечно, перстень с могендовидом.

— Послушайте, — сказал он, — я читал ваши книги и знаю, что вы неглупы, хотя в избытке ума я вас, извините, обвинять тоже не стану — исключительно по результатам. Без обид, лады? Что это вы затеяли играть с шулерами — вы, карт в руках не державший? Обштопают ведь. А ставка уже не жизнь, это бы куда ни шло, ставка — смерть. Они как на духу в курсе ваших самоубийственных настроений. Без обид, лады? Говорю, что думаю. И состряпают вам такое, от чего волосы на всем теле дыбом встанут.

— Вы пришли с поручением попугать? — спросил я, тщательным произношением компенсируя дефицит зубов.

— Да бросьте! Думаете, если будете хорошо держаться, они к вам проникнутся? Времена рыцарства миновали.

— Значит, пора их возрождать. А почему вы говорите — они, они? Разве вы — не они? Без обид, лады? Говорю, что думаю.

Благодушие сошло с лица толстяка.

— А вы та еще заноза. Нет, я не они. Я консультант МИДа.

— МИД во Львове?! Вот почему консультантов МИДа терпеть не мог, чуяло мое сердце…

— Бросьте! — сказал он. — Мы же были знакомы…

— Не помню. Это не играет роли.

— А что играет роль, странный вы человек?

— Послушайте, вы же видите, как я плямкаю, уходите к чертовой матери, не вовлекайте меня в болтовню.

— Как вас не вовлекать, когда даже меня вовлекли? Да я до смерти себе не прощу, если не сумею…

— Не сумеете. Убирайтесь.

— Вы, оказывается, и в жизни такой, как в книгах, — занудный и принципиальный дидактик.

— Разве это жизнь? — ухмыльнулся я, но тут меня кольнуло: — Я дидактик в книгах? В каких это?

Ты-то знаешь, Эвент: единственная книга, в которой я дидактик, — это туалетная рукопись, еще и не книга. Как, и ты считаешь, что в этом чтиве много наставлений? Ведь подведение же итогов!

— Во всех! Вы не показываете факты, вы их навязываете.

— Факты навязчивы, — сказал я, успокаиваясь, — и неотступны. Но ваш любимый автор — если, конечно, есть у вас такой помимо Государственного Казначейства, — безусловно пишет иначе.

— Хотите меня обидеть, но я не обижусь, не в том вы положении, чтобы на вас обижаться…

— Это верно, я в положении, чтобы меня обижать.

— Я? Вас?

— Вы меня. Критикуете мой стиль в камере пыток. Вряд ли у меня будет возможность учесть вашу критику.

— Для того я и пришел, чтобы у вас появилась возможеость.

— Сколько это стоит? — Он развел руками и огляделся. — Вы и впрямь пришли мне помочь?

— Ну конечно, — с мукой нечистой совести простонал он.

— Тогда оставьте перочинный нож и уходите.

Начиная всхлипывать, он стал рыться в карманах, извлек ключи, лихорадочно отцепил от кольца ножик-брелок с полмизинца, и я понял, что эксперт-негоциант свершает деяние жизни, рискуя уже не только карьерой, но даже, быть может, счетом в банке. Также я понял, что их и такой вариант устроит. Они запугали беднягу описанием предстоящих мне процедур, и, протягивая мне этот пахнущий яблоком и наверняка тупой ножик, он действует не по инструкции. На что они и рассчитывают.

— Спасибо, — сказал я, — на пороге вы вернули мне веру в людей. Не надо, мы не должны делать этого и освобождать мерзавцев от ответственности. Я вспомнил, мы дерябнули с вами на приеме в обществе Знание, да? Идите с Богом.

Лицо его искривилось, он повернулся и стал неистово молотить в дверь, она открылась, закрылась, и из коридора донесся его вопль.

Нервишки стали у людей! Эдак и сам завопишь…

Деликатно стучу. Попить бы впрок.

Тишина. Выпровоживают посла.

Что ж, пора досказать себе недосказанные истории. Не из своей жизни, этого-то и стремлюсь избежать…

Однажды встретились в эмиграции старые камарады — школьный хулиган Гарик и я. Речь зашла о Кирюше Зубаровском, и Гарик удивился: «Обожди, разве ты не знал, что он покончил с собой? Повесился, не мог больше переносить наших матюков, мы ж его нарочно изводили. Я, правда, этим не злоупотреблял…»

Верно, Гарик не злоупотреблял. Подзуживал, и то мимоходом. И вообще, Гарику можно верить, он не трепло. Но я не принял на веру ни первого его утверждения, ни второго. Не повесился Кирюша. Думаю, выбросился со своего жуткого шестого этажа, окна как раз выходили во двор. И не потому, что наши обормоты довели его матюками, больно много они на себя берут.

Почему же?

Учился хорошо. И равной успеваемостью по всем предметам дома его не донимали. Правда, насколько припоминаю, донимали физкультурой…

Но физкультура — это ведь не могло стать причиной…

Он не пришел в школу в среду. Узнали мы о его смерти в субботу. Хоронили в воскресенье. На похоронах шептались о пятнах, якобы выступивших за несколько дней до смерти. Дескать, грипп; осложнение; дескать, кровоизлияние в мозг…

Как по мне, синяки довод в пользу того, что он выбросился из окна. Второй довод — Кирюшина биологическая образованность. Он знал, какой выход легче. Я бы в минуту малодушия тоже выбросился, кабы было откуда и куда.

Между прочим, не оттого ли положили Кирюшу черт знает где, что попы отказали в освященном месте для погребения среди натурально усопших?

И вот что интересно: от попов, даже ввиду вероятности такого поворота, семья не утаила правды, а от нас…

Языком ощупываю десны, жмурясь от боли, и — рраз! — перед глазами зеленая вода Мексиканского залива, светлый песок, шум прибоя, парус одинокий на ровной нити горизонта, ветерок, жена с книгой на солнцепеке, я под навесом запиваю пивом хот-дог за квадратным деревянным столиком, сработанным из добротного материала, здесь такой идет на дорогую мебель, а то был просто пляжный столик на болтах с округлыми головками, я машинально гладил металл и тосковал по литературному творчеству: через день предстояло вернуться в производственный американский адик, а это тебе, Эвент, не Щель Кодификации, где в рабочие часы мы развлекались чтением романов, написанных в традициях титризма…

Деградация сущего. Сбываются мечты параноиков. Параноики, как правило, обладают сильным характером и обычно добиваются своего… Как в анекдоте о негре, плетущемся в пустыне: «Боже, сделай меня белым и чтобы вокруг было много обнаженных женщин!» Бенц — и ты уже не негр, ты биде в женском туалете…

Вдруг словно подбросило изнутри, я сел на тюремном топчане.

Кирюшка. Физкультура. Школьные вечера с девочками. Хулиган Гарик был в порядке. Я смущался до одеревянения. А Кирюша гибнул. Помню, он демонстрировал непостижимые мне манеры в обращении с девочками. Но им нужно было другое, и это им мог предложить хулиган Гарик. Не я и тем паче не Кирюша. Мы обращались с ними, как с феями. А они не хотели быть феями! О, не думай дурного, Эвент, и Гарик не был таким уж мужчиной, но был земным, с ним девочки могли вести себя, как маленькие женщины. Картинки, которые рисовал Гарик, были ясны.

Какие картинки рисовались в Кирюшиной голове?

Внешне Кирюша был в порядке. Вовремя вскакивал, здороваясь кланялся (анахронизм!), подавал стул, но краснел и бледнел поминутно. Если мой язык нес околесицу, то кирюшин немел и западал. Всех нас, мальчиков и девочек, мучили грешные видения. Кирюшу, видимо, потрясали.

А семья была интеллигентной. Семья знала теорию и требовала, чтобы Кирюша избывал энергию в спорте. Кирюша здорово бегал и боролся, но в спортзале был сарделька — низ классификации нашего заслуженного физрука. И вообще, кабинетнику Кирюше спорт был до фени. А никакой Фени не было, как водилось в доброе старое время, чтобы чистые мальчики сбрасывали дурную кровь. И Кирюша — правдивый, чистый, кристальный — не вынес противостояния мечты и действительности.

Так творилась благополучнейшая в мире статистика самоубийств. Интересно, сколько случаев, подобных кирюшиному, погребено под стандартными осложнениями. А из двухсот утонувших в лето пятидесятого года егупецских подростков сколько действительно утонуло, а не утопилось.

И еще вопрос: сколько лучших, таких, как Кирюша, погибло под бременем титской педагогики? И не является ли нынешний кризис следствием дефицита идей, а дефицит идей следствием того, что оригинально мыслящие гибли, а выживали в лучшем случае такие, как Хеся и я?

Да, крепка была титская власть. Не исчислить ни преступлений ее, ни жертв. За что и искупление будет мучительно. Опять страдать будут потомки. Караешь детей за грехи отцов…

Как уберечь детей?

Ну, концы я спрятал.

Мирон исчез. Анна тоже. Поиски Брета свидетельствуют, что след утерян. Молодчина. О, в него я верю. Но их разыскивают вместе… Это испытание из тех, что сводят навсегда. Устроилась судьба Анны с хорошим человеком. Грустно? Теоретически. Будущего у меня все равно нет.

Опекун остался в стороне, мои контакты с ним оберегались так, что я даже не оставил ему копию рукописи.

Рукопись в тайнике под унитазом.

Сек несомненно прибудет куда следует.

Моя Цирцея вне этого, она просто украсила последний парад.

Первозванный в неизвестности.

Сокиру выгонят на пенсию, давно пора.

А моя семья в Америке.

ЛД на допросах сумеет вести себя умнее. Гробовым молчанием он заработал такую репутацию, что Первый, пожалуй, использует его в качестве свидетеля защиты. И наступит отмщение. Узнав о моей смерти, ЛД пойдет в штыковую.

Прощай, старина, неудачливый Бомарше, горький агент Косого Глаза. Там встретимся. Собой охлажу тебе место на сковородке.

Александр Сергеич, прости, что пнул тебя тогда. Нет, не говори, не должен был, вся жизнь моя прошла под твоим солнцем и с завещанным тобою языком. На кого наорешь, как не на родного человечка, такого, как сам, беглеца в обитель дальнюю. Оплошал я с Косым Глазом, ненависть к ним оказалась сильнее любви к себе. Вежливости не хватило.

Полно, сказал АС, на вежливости далеко с ними не уедешь.

Зато на хамстве улетишь, вслух сказал я.

Но расхрабрился-то, слова какие говорил! Так мы достигаем идеала — путем последовательных приближений.

Боже, что я себе учинил… Злейший враг не придумал бы мне хулшего конца.

Ну, по твоей же доктрине жизнь, отданная за любую идею, уже не бессмысленна.

Да, но боюсь, что против неестественного человека воспитают законченное чудовище, не испытывающее даже потребности мыслить, и это будет конец света.

Если б только могла дорогая моя

плыть со мной на одном корабле…

Дорогая моя, если б только могла…

Правильно ли я поступил, уехав?

Сбежав, не дал отношениям завершиться. Не видел конца. Ты вправе упрекнуть меня: отношения могли повернуться к лучшему.

А если к худшему? Это пугало. Бежал, чтобы сохранить любовь, главную ценность жизни. Повернись отношения к ненависти — какая уж тут любовь…

Получилось, что жизнь прожил с постоянной мыслью о тебе. В бесконечных внутренних спорах. Все старался что-то доказать. А теперь — чуть ли не здесь, в застенке — понял, что доказать ничего в жизни нельзя. Любить надо.

О моей любви расскажет когда-нибудь рукопись, найденная под унитазом.

Давай простимся. Пришло время.

Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?

А что такое — счастье?

Счастье — когда задаешь себе такой глупый вопрос. Могу на него ответить, но в негативных категориях: счастье — это нечто, без чего мы приходим в состояние, подобное моему. По большей части оно состоит из любви.

Ты меня любила? Как там, разобралась за океаном? Или мало в океане воды и Лету пересечь надо, чтобы все стало на места? Нужна ли еще одна жизнь, чтобы разобраться в предыдущей?

Еще одна жизнь на оценку… Это то, что зовут адом.

Конечно, я оплошал. Но есть граница, до нее можно отступать, дальше отступать не должно. Не то, чтобы недостойно, просто бесполезно. Разве думаешь о достоинстве, когда любишь… Выпал миг, я решил, что отступать некуда. Не думал тогда, что рад бы жить собакой — лишь бы рядом с тобой. Принимаешь решение, оно кажется единственно верным, а потом обнаруживаешь себя в норе в непоправимом одиночестве…

Все, подбери сопли, прощаться так прощаться.

Если бы меня спросили, что было главное в жизни, ради чего стоило мучаться так долго сознанием несовершенств своих и мира и неспособности поправить хоть малость… Скоро спросят, и я отвечу: ты. Спасибо за все. И за страдание. Только оно и делает нас людьми.

В беспощадной оппозиции, которую ты противопоставила моей любви, был, очевидно, свой смысл. Хотя бы рукопись, хранимая под унитазом. Что, кроме любви, могло осветить ее страницы? Дружба с ЛД? Несравнимые вещи.

А сейчас постараюсь уснуть. Да, вот так просто. Вовсе это и не глупо, во сне мы обращаемся в душу. Разуть они меня не разули, и таблетки у меня еще есть.

Прощай. Не поминай лихом.

ГЛАВА 36. ПОБЕДА!

22 июня началась Великая Отечественная война.

Мы не знали ни что она будет Великая, ни что Отечественная. Не знали потому, что титская власть знать этого не желала и народу не велела. Народ был умнее правительства? Народ был бессилен!

14 июня было опубликовано знаменитое опровержение ТАСС.

Более слюнявого позора не знала дипломатия от сотворения мира. Этого не смыть. Другую сторону и упрекнуть не в чем, она хранила молчание. Истолковать его дружественно мог лишь тот, кого вообще нельзя было допускать к толкованию.

Если ты, генацвале, задумал опровержение как зондаж, используй же результат! Поставь пограничные округа в оборону. Объяви готовность. Этим ты еще можешь заставить врага призадуматься. У тебя столько предупреждений!

Тщетно. Убаюканная правительством страна проспала начало.

Ночью нас бомбили. Я спал. Проснулся, и моя добрая бабушка сказала: «Война…» Было воскресенье, яркий солнечный день, по радио передавали песни. Я прослушал репертуар самых бодрых в мире песен и самых фанфарных маршей, этого хватило на всю войну, еще и на теперь осталось. Если завтра война если завтра в поход в труде не уступят в бою не отступят такие ребята как я!

Лишь в половине двенадцатого мрачно-торжественный голос лучшего в мире диктора произнес: «Внимание! Работают все радиостанции Советского Союза! В двенадцать часов слушайте важное правительственное сообщение!»

Я сидел, затаив дыхание. Ждал. Ждал, что наш великий вождь и учитель, мой второй родной отец товарищ Сталин скажет своим знаменитым основательным голосом, немного не по-русски, но оттого еще более капитально: товарищи, фашистская Германия нарушила пакт и напала на нас, но это не застало нас врасплох, не такие мы простаки, держали мы порох сухим и были, как всегда, на страже, Германия нам нипочем, мы ее кирпичом, бои идут на Одере, может, знаете такую речку, а то и на Шпрее, задержались вот с сообщением, чтобы уточнить, а наши доблестные соколы бомбят Гамбург, десанты хорошиловских стрелков высаживаются на Рейне, антифашисты обнимают советских братьев и ведут переговоры о воссоединении на титской основе братских народов Германии и Поволжья…

Смешно?

А нам не было. Нас к такому лишь и готовили. С утра до ночи к такому варианту. Бить врага малой кровью на его территории. И от тайги до Британских морей Красная Армия всех сильней.

Выступил не вождь. Выступил самый доверенный его подхалим. Дрожащим — от радостного возбуждения, вероятно — голосом он сообщил, что фашистская Германия вероломно (надо же, на козлика-вегетарьянца!) без объявления войны (концентрация у нас под носом войск ничего не значила) напала на нас на всем протяжении западных границ от Баренцева до Черного моря. На некоторых участках — я насторожился, пора было переходить к победным сводкам! — противнику, вчерашнему союзнику, удалось вклиниться в нашу территорию. Бои идут на заставах.

Лишь в конце, сам в это не веря, он сказал правду: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».

А что же Берлин? И восстание немецкого пролетариата, который так нас любит? Почему медлит наша самая красная в мире Армия, излупившая всех подряд, — беляков, Антанту, поляков, китайцев, япошек, финнов? Где наш могучий краснозвездный воздушный флот? Почему колеблются и не наступают?

Отчетливо помню, что погода над городом испортилась сразу после важного правительственного сообщения.

Сколько стоила война, возникшая по желанию мудрого нашего правителя, хоть и не тогда, когда он планировал?

Никто этого не подсчитает.

Почти полвека титская власть использовала войну, сложившуюся столь кроваво. Десятки лет после нее народ позволял морочить себя баснями о титском миролюбии и нуждами так называемой обороны — так подействовал страх снова быть застигнутыми врасплох. Дохли от голода — но строили атомную бомбу. Жили в землянках — а изобретали водородную и раздувались от гордости, что преуспели лучше американцев. Вырастили еще два поколения без витаминов — но делали ракеты для доставки фугасов к цветущим городам. Жертвовали безопасностью энергоблоков на электростанциях, не вполне мирных, — и создавали крупнейший в мире атомный подводный флот. Жизнь была военизирована. Вся экономика стала военной. Мы покорно глотали химические отходы и твердили: Лишь бы не было войны.

Это обманутое терпение заставляло с ужасом думать о том, что случится, когда оно кончится. Какая кровь прольется?

Но терпение казалось неистощимо. Ужас Великой Отечественной не изглаживался из памяти. Отступали — теряли. А наступали? Чего стоили победные сводки, когда они, наконец, начались?

* * *

Победа!

Оркестры! Медь! Чайковский, Лядов, Ипполитов-Иванов…

Парад. Фанфары и барабаны. Маршалы в золотых погонах и бриллиантовых звездах. Войска на площади. Есть и ветераны, но, думаю, главным образом новобранцы из Московского гарнизона, измученные парадной муштрой. И спецслужбы. С новобранцами покойнее, на всякий случай, как бы чего не вышло, не спросили бы победители, какой ценой победа. Знамена и штандарты на мокром булыжнике. Кидали их усатые гвардейцы со слезами на глазах. Кидали — а думали о дружках закадычных, что не дошли, не дожили… Сосо глядел с трибуны, улыбки не позволял. Меня лишь раз подвели к нему: устал, возжелал подзарядки. Я стоял среди своры Пенсне, пересек ряды зрителей для этого вызова и а обратном пути увидел мальчишку, напомнившего внука. Не смог удержаться, взял его на руки, худенького, как воробышек, и с трепещущим сердчишком. Четыре года не держал на руках ребенка…

Глубокой ночью, после бала, остались одни. Сосо сказал:

— О победе сделаем фильмы. В них представим всех, кто внес вклад в дело разгрома врага. И тебя, Шалва, я ценю твой вклад.

— И позволишь отобразить наши отношения в том виде, в каком они были?

— Это дело сценариста. Творческий процесс — дело тонкое, мы в это не вмешиваемся. О Сталинграде сценарий поручим написать очень талантливому человеку. Чувство меры имеет. А музыку этому… который «Алексанрд Невский»…

— Может, тому который «Широка страна моя родная»?

— Нэт, — сказал он, — музыку паручым Араму Хачатарьяну. Он очын хароший кампазытор, Арам, хоть и армян, талантылывый, панимаэш, только мыня нэ очын лубыт. Лубыт, но нэ очын. Зато музыку напышэт атылычную и палучыт за ные Сталынскую пырэмию пэрвой сытэпэни, панимаешь…

— Скучно тебе, Сосо. Не людская у тебя жизнь. Все желания исполнимы. Победа. А дальше? Мировое господство? Неизбежно по логике событий. А потом? Скучно!

— Скучно, Шалва. Шисдисат пять мине било в сорок чытвортом, война… Значит, юбилей сыпаравлять будэм в сорок дивьятом. Пэрэдставлаэшь пишьност? Очэн будэт пишьно! Рэчи, адырыса, пырывэтствыя, дэлэгацыи… Скучать буду ужжжжжяяяясна! Что дэлать, надо, Шалва, надо…

— Я тебя о мировом господстве спрашиваю. Достигнешь, а потом? Умирать все равно придется.

— Это ми изчо пасмотрым, Шалва, это ми изчо паглядым! У миня целый институт Богомольца над бессмертием работает… Куда ты? Обожди, Шалва, мы с тобой такие старые друзья, уже никого не осталось, кто знал бы меня так давно. Я тебя нежно люблю, а ты всегда такой надутый, Шалва, распротак твою мать, разве это по-товарищески?

— Уже давно истекли две недели, что ты дал на поиски Гения. У тебя был шанс исправить хоть одно злое дело…

— Потеряли Гения, Шалва.

— Убили???

— Кто сказал — убили? Найти не могут. Большое, понимаешь, хозяйство — все эти люди на исправлении. Но это ничего, Шалва…

— Да… Ну, да, конечно. Это ничего. Это пустяки. Бабы нарожают новых гениев. Пенсне ты, конечно, не накажешь…

— Как можно, моя правая рука. Разве можно свою правую руку расстрелять?

Победитель. Юморист. И вечно со словом расстрел.

— От меня помощи больше не жди.

Смеется.

— Твоя помощь больше не нужна, Шалва. Помнишь, ты однажды выразил желание судить меня. Дела на фронте шли у нас не очень хорошо, на игры не было времени. Теперь и развлечься можно, дела окончены. Интересно, понимаешь, суд истории представить, каким потомки Сталина судить будут. Почему такой процесс не провести — история Сталина судит? Согласен, Шалва, в трибунале председательствовать? Двое нас, ты и я.

— Тебя надо судить тройкой.

— Глупый ты. Я великим деятелем истории стал. Меня даже ненавидящие гением называть будут. Гением зла, но гением.

— Гений — не для зля определение…

— Детали! Моя воля самые большие армии всех времен и народов двигала. Не хочешь самого большого в истории судить? Только правдивые показания давать обещаю.

— Вот уж чего не нужно, так это твоих показаний. Я свидетель. О том, какое место тебе отведено в истории, мы с тобой не узнаем. Но не это меня занимает, а та бессмысленная петля, в какую вы народы Российской империи вовлекли. У меня тут достаточно времени было последние два года. И материал оказался под рукой. Неужто все услышать хочешь?

— Всего я сам не знаю, Шалва. Специально старался не знать. А кто знал, к тем принимал меры…

— Помню, как к Рамзаю. Но и покойники свидетельствуют. У тебя прекрасная библиотека оказалась. Конечно, корифеями твоими большая работа проделана, многое переписано, перепрятано, перекручено. Но истину установить можно.

— И-и-и-и-и — например?..

— Плеханов. Сам знаешь, над вами как пик над кротовыми кучами высился. В осуждение этого гиганта вы оставили в его биографии, что он был против переворота. Не скрыли, что умер в Финляндии после того, как вы власть узурпировали…

— С Финляндией недоглядели…

— Плеханов помог мне сформулировать главный пункт обвинения против Ульянова и всей шайки: Захват власти и установление диктатуры без намерения использовать захваченную власть в интересах населения страны. Вы совершили величайший обман в истории. Лозунг «Мир народам!» принес кровопролитнейшую Гражданскую войну, в ней потерпели поражение и аристократия, и народ, потерявшие лучших сынов и дочерей. В войне погибли моральные ценности и побежденных и победителей, а на смену пришла мораль люмпенов, она еще сыграет свою роковую роль…

— Лес рубят, Шалва… Но зачем в историю полез, Шалва? Победа! Я победил! Победителей не так судят!

— Не твоя победа! Не ты победил! Победители плакали сегодня, тебе в ноги штандарты вермахта швыряя! Кто видел, как ты трусил? Как дрожал и трясся? Я видел! И ты мне смеешь?!..

— Ну, вошел в роль, Шалва! Настоящий обвинитель! Ну, давай, давай… Где же у меня эта маленькая штучка?..

— Мастер лжи, твой учитель вызвал замешательство лозунгами. «Хлеб голодным»… Этот голодную смерть принес, самую первую, в Поволжье. «Земля крестьянам»… Этот подлейший был, заткнул рты даже таким, как Плеханов. Как их не понять, передел земли — «Черный передел» — был целью их жизни! И вроде знали, что цель не оправдывает средства, возражали, но все словно чужими руками делалось, передел еще при Временном правительстве начался, хотелось дать крестьянам равные шансы хоть на старте… Плехановцы своего долга перед историей не выполнили. Обязаны были понять в свое время столыпинские реформы, обязаны были ваш подлый обман понять. Не поняли ни того, ни другого, и твой учитель ограбил крестьянство, ты добил, а из оставшихся класс сельско-хозяйственных рабов создал.

— Слушай, Шалва, да ты и мне глаза раскрываешь, понимаешь, нет? Делать я делаю, но убей, если понимаю, что именно делаю. Плеханов, реформы, Столыпин — я ведь этим и не интересуюсь, это для меня урок политграмоты, вклад в теорию, можно сказать…

— Ремарки свои идиотские при себе держи, я и так знаю, что ты ни черта не знаешь, не мешай додумать… С момента вашего прихода к власти мораль отменена в законодательном порядке, а следование ей стало наказуемым деянием. То, чем двигалось общество — милосердие, уважение личности, честный труд по созиданию материальных благ, — стало презираться. Уважаем стал грабеж, названный экспроприация. Ученым словом заменили библейский завет, обратили в доблесть то, за что прежде казнили.

— Шалва, как хорошо говоришь, как понятно. Где же моя штучка завалялася?.. Говори-говори, дорогой, я слушаю.

— В результате произошел антиотбор. Противников подлости вы уничтожили, а ваши лучшие люди пали на фронтах. Силу набрали циники и приспособленцы. Твой учитель в свое время сделал ставку на посредственностей, их много. Ты по той же причине сделал ставку на приспособленцев. Вы идете к дегенерации людей, истощению земель, вымиранию животных, вырождению растений. Это преступлении истории. Государственный корабль захвачен пиратской шайкой. Она готовилась к выходу в море и захвату других кораблей, ее опередила другая шайка, захватившая корабль поменьше. Вот и все. Ты уголовник, силой обстоятельств удачно для себя попавший в организованную более крупными злодеями гигантскую преступную структуру. Ты довел идею до абсурда. И какая несправедливость в результате! Ты даже не в состоянии ее понять!

— В состоянии, Шалва, в состоянии. Я защитил прогресс. Ирония? Нет, Шалва, ты прав, удача! Вот так, в роли защитника прогресса, я перешагнул через Гитлера и теперь продолжу дело, которого он не достоин. Я стану властелином земного шара и начну…

— Никем ты не станешь и ничего не начнешь. Ты кончил, Сосо. Институт Богомольца не поможет. Ты умрешь, Сосо.

— Вот этого ты не должен был говорить, Шалва, — говорит он и поднимает руку с маленьким хорошеньким браунингом.

Человек не может пренебречь возможностью умереть достойно, коль скоро предоставляется возможность. Такое не может быть упущено.

— Надин? — спрашиваю, глядя в черную дыру ствола, и в этот миг передо мной внезапно — такого никогда еще не было в жизни! — возникает во всей живой прелести светлое улыбающееся лицо благороднейшего человека, моего сына, он глядит мне в глаза с такой любовью, что замирает серд…

!

?

ГЛАВА 37. РЕЗУЛЬТАТ

Грандиозный социальный эксперимент по воспитанию людей в духе противостояния собственным интересам и воспрещения естественных желаний был поставлен успешно, принес 50 000 000 жертв и завершился развалом системы.

ГЛАВА 38. ИМПЕРИЯ!

Вот как все просто… Всегда казалось, что это будет уже другое какое-то состояние, уже не жизнь.

А оно все еще жизнь, надо же, гыыыы!

А, а, а! Ооо…

Боже, зришь ли меня в узилище моем? Зри, скотина. Смотри, как обрабатывают. По старинке, без фокусов. Может, есть и фокусы для категории более высокой, так ведь моя упала. А, а, а! Ооо… Уж так упала…

А с чего началось-то?

Не помню.

Ничего не помню…

Не помню!.. Мысли мои!.. Не могу думать!!!

Обожди не думай успокойся

не можешь — не думай само придет не торопи

Ну?

Не могу. Н емо гу… Д д д ррррррроооожжжь

Обожди, обожди дыши глубже и медленнее

медленнее еще медленнее…

Ну, с чего началось? Паук пришел, верно?

Да, Паук на мохнатых лапах, студень с волосатым туловищем и со стеклянным взором…

Обожди, это не то, это куда-то в сторону… А, а, а! Ооо… Да, Паук: дело ваше решилось само собой, милейший, доигрались, подняли бучу провокационными слухами о коррупции в ГУГе, на свою и единоверцев головы растревожили улей, люди на улицах, толпы по площадям, у церквей с возмутительными лозунгами, требуют объяснений, документов, перемены власти, выступления вашего друга, второго секретаря, которого вы куда-то сплавили, и теперь уж нам необходимо знать, с кем вы вели переговоры, кто там в штабе, с кем мы могли бы договариваться, и уж тут, милейший, сами понимаете, возиться с вами некогда.

Неужели никто из Движения не вышел на переговоры с властями? Что же вы мне твердили, что вам все известно, вы Движение чуть не контролируете, зачем вам мои показания, из принципа, что ли?

Я на ваши вопросы ответил, проскрежетал Паук, потрудитесь-ка отвечать на мои, да поживее.

Вы их ставите в такой форме, что последний подлец почувствует унижение, если на них ответит.

Я на вас все формы перепробовал, у меня уже и форм на вас нет, к вам теперь другие формы применят.

Так он сказал. Это утром было, да? Потом амбалы вели меня по лестнице в тот зал физкультуры, и на лестничном переходе я увидел солнечный луч… Да, вспомнил! Увидел и подумал: солнце, небо, деревья… люди ходят, куда хотят… Утром… А сейчас что?

Сперва он ударил меня сам, амбалы держали, а он ударил, когда я сказал: лжете вы, сами вы всех взбулгачили, сами кашу заварили, чтобы дерьмо спрятать в крови, кто о коррупции беспокоиться станет, когда такие дела, правда?

Он ударил меня в живот, вполсилы, я умолк.

Амбалы внесли столик и два стула. Меня, скованного, усадили на стул сбоку, Паук сел за стол, амбалы встали за моей спиной.

И сразу вошел Док с перекошенным лицом, и Паук сказал, ну-ка, эскулап, видите, до чего доброта доводит, пожалели негодяя, а он человека убил, регион взбунтовал, все ради своего честолюбия да преступника-единоверца, которого от справедливого наказания, видите ли, избавить желает. Да-а, заблеял Док, наставничество — его идея-фикс, все жаждет учить, такой учитель у нас объявился, и все-то знает, просто сладу с ним нет, даже в сексологии брался меня наставлять, в науке, в которой одни нехоженные тропы, ай да Док, напустил туману на науку ебли, давай-давай, сказал я, подгребай клиентуру, только что ж ты стараешься в таком гиблом месте, Док, засмеют тебя, они здесь такое практикуют, что тебе и не снилось и о чем наука твоя никогда не узнает, Видите, завопил Док, опять учит! а Паук деловито: Вы, конечно, знаете слабые места своего пациента? и Док проблеял: — Лицо! И добавил: — Разуйте его, он таблетки в обуви прячет. Разули, отобрали. Паук его к двери, ручку пожал и ко мне: Ну, живее! — Попить дайте. — Ответите на вопросы — попьете.

Пить я не хотел, сказал так, чтобы выгадать секунду-две до удара и сообразить, а то, когда бьют, соображаешь плохо, тогда только напрягаешься (держаться! И сообразил. Имена членов комитета им нужно из меня выжать, чтобы, схватив их, представить народу магнитофонную запись: вот кто продал, пархатый Американец, а мы что, мы закон соблюдаем, только и всего. Тогда погром — дело решенное. И лови рыбку в мутной воде…

Ну, как? Без таблеток скучновато вам будет, сладкий вы наш. Но это не все, есть у нас средства посильнее, не вынуждайте… Итак, имена членов комитета, приметы сопровождающих вашего друга, второго секретаря, в его миссии, и в каких местах искать вашу сожительницу с сыном и Игроком.

— Мимо тещиного дома я без шуток не хожу…

Он ударил меня в зубы, теперь уже в полную силу, и продолжал спокойно, на той же ноте:

— Безразлично, на какой вопрос ответите, выбирайте по своему усмотрению, лишь бы правдиво. Учтите, мы все еще вас гладим, не кусаем, драгоценный наш. Все еще поправимо. Зубки вставим, вавки заживут, договор в общих чертах остается в силе. Ну, где они?

— В любом угодном вам нашеленном пункте, полковник, — сказал я, напрасно стараясь не шепелявить. — В штоличе нашей родины Мошкве, в штоличах шоюжных решпублик, а также в городах-героях Ленинграде, Шталинграде, Шеваштополе и Одешше тридчатью артиллерийшкими жалпами иж тышячи ору…

Он ударил меня наотмашь и тем же тоном начал сначала: имена членов комитета… и так далее.

Теперь уж я молчал, берег силы.

Этот ублюдок думает, что я могу выйти отсюда, как ни в чем ни бывало, не повеситься и жизнерадостно сотрудничать с ними за паек из спецраспределителя. Они не верят, что есть другие люди, не такие, как они? Верят. За то и ненавидят. Держат нас за уродов. И уничтожают. Во всем мире так. Селекция. Ничего нового со времен Христа.

Ввели Кабатчицу, бледно-голубую от ужаса. Знаю сего чоловика, але нэ можу сказаты нэдоброго про нього. Вин завжды прыходыв сам-одын, я його частувала, колы в нього не було грошей, бо часом вин дуже бидував, бильшэ ничого нэ знаю.

Есть люди!

А, а, а, а! Ооох! Не дергайся, эмоции — дело прошлое, это позади, время выиграно, оно тоже позади, а впереди — дожить, узнать, на что излилась ярость так успешно воспитанных масс: на головы москалив и жидив — или на жепиков и Kо.

Ввели Балалайку. Глянул на меня и побелел. Теперь бы увидел — сдох бы, гыыыы! А, а, а! Ооо… Уже не смешочки… Испугался Балалаечка. А кого? Большего врага, чем он, у него нет. Пьет беспробудно, курит непрерывно и — не ест. Мамаша за то меня и привечала, что, когда сыночек со мной пил, я его есть заставлял. На свои кормил, не давал надираться. Друзьями же были!

Что ж ты наделал с собой, Балалаечка, бедный ты мой? Ведь жить тебе осталось от силы несколько месяцев. Плюнул бы напоследок им в харю, ведь не меньше моего их ненавидишь.

Не плюнет. Так и умрет в почтительном страхе.

Балалайка зашел, побелел и давай тараторить. Все имена назвал, но слишком много. Были там и Утопист, и Явор, и еще какие-то люди, я себя похвалил, что ничьих имен не знаю. Утописта и Явора им не взять, не по зубам уже. Повторите показания на магнитофон, — сказал Паук. — Даже мама путает ваши голоса.

Я промолчал: голоса спутать можно, интонации не спутаешь.

Наверно, Паук знал это и сам. После ухода Балалайки принялся за меня с новой силой: дескать, вы понимаете, на что идете? нет, вы не понимаете.

— Проваливайте, — сказал я, — или я умру или вы.

— А это из какого произведения? — съязвил он.

Я промолчал. Все лучшее из произведений. А такое, как он с амбалами, из выгребных ям.

Он кивнул амбалам и вышел. И амбалы разинули глотки. Ну, такого я в жизни не слышал. Человек, творенье Божье… Или нет?

Это было страшно — когда они орали и поносили все самое святое мое помойными словами.

Значит, правда: Косой Глаз использует уголовников. Отбирает, холит и лелеет двуногую мразь и тренирует на приговоренных к смерти. И это мне доводится узнать на собственном опыте…

Гляди, начал один, ну, чисто профессор. Такой меня ксизьму-изьму учил и политической экономике.

И как, поинтересовался я, научил?

Он ударил меня в челюсть. Что-то противно хрустнуло, и рот наполнился кровью. Гад, сказал я, что ж ты делаешь? Смотри, радостно засмеялся другой, профессор тоже хочут жить!

Они мотали меня, как тряпичного ваньку, и такое орали!..

Теперь заключаю с полной уверенностью: чувство юмора зависит от перспективы. Если страх, неуверенность — ну, какой уж тут юмор. Но если перспективы ясны…

— Ах, такая отношения?! — сказал я.

Они стали меня бить. Я запел, опыт пения во время битья у меня уже имелся.

— Как на Дерибашовской!.. — Раз! Раз! — Угол Ришельевшкой! — Раз! — В вошемь чашов вечера! — Раз! — Ражнешлаша вешть! Ой!..

Что-то они сделали, что-то такое, от чего все вмиг переменилось, и я, существо слабое, умолк, чтобы сообразить, конец ли это и, если да, собрать последние мысли, устремить к небу — и увидел глаз. Я увидел его на полу, он был в красных прожилках. Я не понял, чей это глаз, но знал, что пол грязный, до этого видел на нем окурки и плевки, и наклонился, чтобы взять глаз — (со скованными за спиной руками! Мелькнул ботинок, глаз полетел и растекся о стену…

Прости, Эвент. Я предупреждал, что история скверная. Я обязан ее досказать, но ты, Эвент, свободен от обязательств. Оставь, не читай дальше. Будь благословен за то, что дочитал хотя бы до этого места. Прощай. Будь счастлив.

… Я завопил по-звериному, остаток сил вложил в этот вопль, слабенькое дыхание от крика зашлось…

Очнулся на полу возле стола. Надо мной Паук. Теперь лицо у него совсем другое было, никакой тебе любезности, одна гадливость. Да и то сказать, перед ним уже не человек был.

Ну как, будем говорить? От озноба меня колотило затылком по цементному полу, каждый толчок отзывался вспышкой в пустой глазнице и гулким ударом в черепе. Говорить будем или нет, спрашиваю? Ты, вонючка… — И тому подобное. (Назови членов комитета!

Я молчал. От озноба и боли оставшихся зубов было не разжать. Сердце трепыхалось в основном в горле, а не где ему положено, и я все надеялся, что оно станет, но до чего живуча эта тварь! Даже сознание ясное. Правда, операция без наркоза проходила, с чего бы сознанию тускнеть…

Амбалы усадили меня на пол под стеной, на стуле я сидеть не мог, сползал. Паук присел на корточки. Ай-я-яй, что натворили… Глаз вот… Но и это поправимо, можно искусственный вставить…

Я натворил. Не они, а я. Но и это поправимо. Все поправимо. Глаз можно вставить, зубки поставить, вместо ноги деревяжку приладить, вместо ушей загогули подвесить, вещий язык бубенцом заменить… Все поправимо!

А что не поправимо? Предательство не поправимо. Непоправимо. И невозвратно. Измена. Непоправимы. Неоправдаемы. Преступно подталкивание к предательству. Под любыми знаменами.

Я разжал челюсти.

Черт с ним, с глазом, он мне не понадобится. И зубы. Велите дать мне бумагу и карандаш.

Произнес это про себя и понял, что такой тирады не осилить. Еле открыл рот и сказал сквозь дрожь:

— Ккккарандаш дайте. И бббббббумагу.

— Зачем?

— Записать, что вы со мной сделали.

— Вот видите, — сказал он с прежними почтительно-ласковыми интонациями, — опять вы за старое, опять пасквили строчить. Не зря мы полагали, что рукопись ваша будут свидетельствовать против вас…

Рукопись? Она в тайнике. Туда им не добраться. Она в тайнике вместе с пленкой.

Обожди… Рукопись с пленкой в одном тайнике? Моя рукопись вместе с их радиоактивной или любым другим путем наводящей на тайник пленкой!..

Он поднялся с корточек, пошел к столу, расстегнул портфель и обеими руками вынул из него рукопись. Мою рукопись. Вернулся ко мне под стенку, снова присел на корточки с рукописью в руках, на лице чистая радость профессиональной ищейки.

Не зря встревожился я при визите мидовца. Пруденция. Такая, стало быть, у меня вшивая пруденция. Не сумел защитить свою ценность. Вот этот будет Эвентом? Животное, ни к литературе, ни к нравственности не привязанное ни единым нервом? Погибла моя рукопись. Дважды убьют меня.

Э-э-э, что там — рукопись моя не прозвучит, коли со временем перестанут звучать даже Моцарт с Шубертом…

Похоже, о копии вы не позаботились, такая работа, а существует в одном экземпляре. Вы материалист и, конечно, понимаете, что рукописи горят. Чем же вы баловались тут на государственную пенсию, ну-ка… Эпиграф. «Есть что-то трогательное, когда человек, повинуясь сам не зная чему, делает свою работу наилучшим образом, бывает добр, сам не зная почему, правдив вопреки собственным интересам.» Евгений Шварц. Еще один… Ну-ка, сгорит эта вечная мысль или нет? Уж если эта сгорит, то ваши… Горит! Глядите! — И вертел чернеющий лист перед моим оком, уронил на пол, там он и догорел. — А это еще что? X м… А это? Ммм… Ммммм… Мдаа… Нет, не таких книг ждала страна. Декадентство! А тут что? Угу… Ай-я-яй, как неосторожно! Вот, оказывается, какой смерти вы, уважаемый, боитесь… Что ж, это можно устроить, это можно… Или, может, развяжете язычок?

Одной рукописью больше или меньше… Ни от какой книги люди не стали ни сильнее, ни добрее, ни счастливее…

Все-таки странно, что он не пытался купить меня за рукопись до того, как мне вынули глаз. Кто знает, как бы я повел себя за последнюю свою ценность… Что-то не сработало, глаз вынули прежде, чем рукопись показали. Видно, инструкция — как именно меня истязать — не особенно была четкой. Вернуть живым, не более. Да и амбалов я раздражал академической внешностью, очень они этого не любят. А теперь какая разница — столбом ли меня или об столб…

Я плюнул в него.

Он крикнул, амбалы кинулись, один ударил меня по пустой глазнице, хлынули воды, смывая жизнь, и передо мной появились прекрасные лица моих детей, они глядели с такой любовью и так светло улыбались, словно принимали после долгой разлуки…

* * *

Я не понимаю, скрипит ЛД низким своим голосом, этот голос умел чаровать, но нет всепобеждающих сил, кроме энтропии, рукописи горят, обаятельные люди, центры дружеского общения, бессильны перед аппаратом подавления, исторгнуты из жизни, словно вещи, словно рукописи, я не понимаю, скрипит ЛД, разве пристало писателю-классику плевать в человека, ведь как-то это противоречит проповедуемым им идеалам уважения личности, как-то это нехорошо, даже полковник Косого Глаза — ведь и он творенье Божье, пока не доказано обратное, так ты меня учил когда-то, а сам… Как-то непоследовательно это, мне кажется. Или нет?

Его лицо с впалыми щеками и сумрачно улыбающимися глазами колышется передо мной, уплывая, а я шепчу — «Скажи что-то серьезное напоследок.» — «Какое там, ты же сам говорил, что я не умею быть серьезным.» — «Да, просмеяли мы наши жизни.» — «Что ты, говорит ЛД, еще не время подводить итоги, да и стоит ли вообще…»

* * *

Когда я открыл глаз и увидел Шилохвоста, то даже не удивился тому, что узнал его спустя чуть не полсотни лет. Он был в штатском, но выглядел все равно словно в мундире. Сидел на полу, а я лежал на подстилке. Когда я открыл глаз и встретился с его глазами, он вскочил и рывком открыл дверь:

— Перевязать! Идиоты! Фельдшера!

Мы молчали. Дверь тихо приотворилась, проскользнул фельдшер в белом халате, за ним явился Паук.

Убери эту падлу. Подите прочь, сказал Шилохвост сквозь зубы так, что Паука сразу слизало. Произношение! Не зря человек год проучился в нашей школе. Калечили, да, но учили.

Фельдшер заполнил мне дырку чем-то прохладным, забинтовал и ушел. Он бил меня сам, сказал я, за идеологические разногласия. Шилохвост промолчал. Я вспомнил о главном и спросил:

— Он действительно умер?

— Кто?

— Кого я бутылкой…

— Такого бутылкой не убьешь.

— Меня отпустят?

Он отвел глаза.

Понятно. Одноклассник верен идеалам. Жила бы страна родная… Империя должна оставаться неколебима. А я ее расшатываю.

Невдомек им, что ли, что это она сама?..

Прощай, прощай, прощай, моя родная…

— Как ты узнал, что я здесь?

— Меня разыскал такой вот маленький полковник милиции… — Крошка. — Дочь второго секретаря передала твои записи…

— Что ты за птица?

— Я второй человек в Комитете.

— Везет мне на вторых! — сказал я и придержал в глазнице выпрыгивающие мозги. — Вот отчего такой был шорох! Думаешь, справитесь?

— Не знаю. — Сухое лицо было бесстрастно. — Думаю, справимся. По крайней мере, на этот раз.

— А зачем?

— Государствам сохраняют жизнь как людям — без вопросов.

— Это все ведь не из-за меня…

— Нет, конечно. Просто ты им тут намозолил глаза, это ты всегда умел, (сказал он, запнулся и отвел взгляд от моего единственного ока. — Что я могу для тебя сделать?

Сделать? Дать увидеть, как повернутся события. Но об этом даже говорить нелепо.

Спасти рукопись!

Зачем?

— Передай этой грязи, что штаны у меня остались сухими. Больше ничего.

Он отвел взгляд и кивнул.

Сидит, потирает лоб. Почему не уходит? Вот, встает. А-а, достает пистолет и протягивает мне.

— Нет.

— Это так просто, — сказал он и повернул пистолет к себе.

— Нет, — повторил я и потянулся к его руке, — нельзя, не наше это дело, слышишь? Оставь бумагу и уходи. Застрелишь меня сам, когда кончу писать. А с написанным делай что хочешь. Хоть подотрись.

Дописываю последнюю догадку: они инсценируют самоубийство. Мученик — знамя. Вероятная точка единения наций. Самоубийца — неврастеник, он безвреден. Длинная история моей болезни даст им мотивы, а Док подкрепит это должной терминологией. Да что там, ни одно самоубийство не испытывало недостатка в мотивах. Обычно удивляются не самоубийству, а тому, что несчастный так долго с ним тянул.

Ну вот мы и одни. Слов у меня не осталось, сил нет, и дыхание едва теплится в ноздрях моих. Давай же перестанем сердиться друг на друга. Конечно, у нас немало причин для взаимного недовольства, но я не думаю, что все Твои упреки справедливы. Творец имеет свои права — но их имеет и Творение, и они так же законны. В частности, право Творения требовать у Творца учесть прошлые ошибки при проектировании следующего цикла Бытия… Но это так, на случай, если Ты не покончил с Собой.

Надейся, отрезал Он.

* * *

Подумать только, человек тратит целую жизнь для подготовки души к переходу в иное состояние. И не уверен, хватает ли одной жизни.

Но я-то готовился добросовестно!

Хитроумное сокращение жизни без применения недозволенных средств есть задача следующего поколения прозаиков и поэтов. На медиков рассчитывать нечего, на политиков и социологов тем паче, они использовали свой шанс.

Прощай, моя родная.

Не полюбить мне больше в жизни ниииикогооооо! Лишь о тебе однооой все вспоминаю я и шлю свое последнее тангооо.

Попить бы, потешить себя напоследок клюквенным соком фирмы Ocean spray. На худой конец, согласен на апельсиновый, он тоже неплохо освежает пустой кишечно-желудочный тракт…

Загрузка...