Иванов Георгий Третий Рим

Георгий Владимирович Иванов

ТРЕТИЙ РИМ

Роман

...Подумай - на руках у матерей

Все это были розовые дети.

Иннокентий Анненский

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Было начало октября 1916 года. Желтый циферблат на думской каланче в холодном ночном воздухе напоминал луну.1 Стрелки показывали половину одиннадцатого, когда мимо этой каланчи пролетел по Невскому рысак под голубой сеткой и кучер крикнул кому-то: "берегись"!

В санях сидел молодой человек. Звали его Юрьев. Борис Николаевич...

...С детства для Юрьева понятие "Россия" целиком покрывалось понятием "Петербург".

Изредка щурясь сквозь окно вагона на унылые ландшафты "с березками", кривые станции, скирды в поле, трусцой плетущиеся куда-то телеги - он вспоминал вдруг, что это и есть Россия, его страна. Мысль эта вызывала в нем смешанные чувства.

Прежде всего чувство досады, что он при всей своей благовоспитанности и тонком понимании новейшей музыки - все-таки русский, т. е. не совсем то, что настоящий европеец, француз или англичанин, все-таки какой-то второй сорт европейца. Это ощущение сейчас же являлось у Юрье-ва в присутствии каждого иностранца, и особенно неприятным было сознание, что и иностранец догадывается о нем и разделяет его. Кто был иностранец, барин или лакей, особенной роли не играло, - тайное почтение ощущалось и к лакею. В любезности какого-нибудь атташе посольства и в болтовне бреющего его у Молле француза-парикмахера Юрьеву одинаково чудился оттенок снисходительности первого сорта ко второму. И теперь, когда началась война, любезность иност-ранцев утроилась, и эту Россию с березками и телегами они иначе, как "lе рауs merveilleuх" не называли, и за утроенной любезностью Юрьеву слышалось то же самое: merveilleuх-то merveilleuх, а сорт все-таки второй.

Но была и другая сторона в том, что русский, приятная. Прожить до двадцати шести лет, не имея ни денег, ни серьезных связей, ни громкого имени, ничего не делая, не умея и не желая делать, причем прожить как-никак недурно - это относилось к положительной стороне того, что он родился русским. Единственное, что Юрьев получил от отца, глуховатого, важного и, должно быть, очень глупого тайного советника (тот сорок лет попечительствовал над какими-то приютами и оставил после себя пенсию и три выигрышных билета) - единственное, чем отец помог сыну - это определив его в училище Правоведения. Тут Юрьев отдавал должное памяти презираемого им глуховатого тайного советника - услуга была действительно важной. При одной мысли, что его могли, вместо правоведения, отдать в гимназию, Юрьев ежился. Конечно, он бы не пропал. При полной неспособности что-нибудь "делать", как-нибудь, в общепринятом смысле, "работать", - дар цепкости, приспособляемости, уменья устроиться, легко и изящно соскочив с одной "шеи", - "сесть" на другую, был развит в нем чрезвычайно. Но Юрьев отлично понимал, насколько труднее ему жилось бы без права говорить: "Когда я был в Правоведении... Мой товарищ по училищу... У нас...".

То, что учение в Правоведении так подымало его (как раз в глазах нужных ему людей) над другими, учившимися в гимназиях и реальных училищах, - тоже относилось к приятным сторонам России...

Извозчик завернул на Французскую набережную. Юрьев остановил его. "Приедешь за мной - он наморщил лоб - к часу, нет - к четверти второго. Рассчитаюсь, брат, рассчитаюсь", - недовольно проговорил он на улыбочку рыжебородого Якова - дать "хоть полсотни, за овес надо платить, зарез". "На той неделе отдам, пристал, как татарин. Так к четверти второго..."

Юрьев, последнее время, против воли, взял с Яковом неприятный для себя, какой-то слишком фамильярный тон: помимо долга за езду он перебрал у лихача десятками и двадцатипятирублевка-ми больше четырехсот рублей и все не мог отдать. - Хамеет, думал он раздраженно, звоня у белых, свеже отлакированных ворот особняка. Как только получу, пошлю его к черту, возьму Петра - у того и выезд пошикарней.

Особняк принадлежал Ванечке Савельеву, эстету, поэту, композитору, недавно получившему после папеньки мукомола многомиллионное наследство и переселившегося из постылой Самары в столицу, для занятия искусствами и светской жизни.2

Лакей распахнул дверь. В лицо Юрьеву ударил очень яркий свет и пахнуло душистым жаром оранжереи: Ванечка вычитал в английском руководстве хорошего тона, очень авторитетном, что изысканное жилище должно быть ярко освещено и полно цветов. По контрасту с темноватыми самарскими покоями, увешанными портретами архиереев и царей, в которых так долго изнывала его эстетическая душа - этот совет пришелся Ванечке особенно по вкусу. Он им и злоупотреблял теперь, ослепляя и одурманивая собиравшееся в его доме пестрое общество.

В груде шуб, развешенных и разложенных по всем углам сияющей люстрами и олеандрами швейцарской, - знакомого sortie de bal на белой, расшитой золотом подкладке не было видно. - Еще не приехала? Впрочем рано - ведь у ней обед с этими дурацкими москвичами... А вдруг совсем не приедет,беспокойно подумал Юрьев, ладонями поправляя пробор и сам удивляясь остроте этого внезапного беспокойства.

В самом деле, казалось бы, - о чем беспокоиться? Вера Александровна Золотова была дамой из богемы, актрисой, нигде не играющей, женой без мужа. Если бы она и не приехала, застряв в Аквариуме или в Вилле Родэ в веселой и денежной компании, - никакого труда не составляло увидеть ее завтра, даже сегодня, пожалуй, - позвонить по телефону и приехать "на огонек", если только удастся поймать время между ее возвращением домой и минутой, когда с телефонного аппарата на ночь снимается трубка - (довольно, впрочем, продолжительное время, пока Вера Александровна бродит, вздыхая или рассеянно улыбаясь, по комнатам, или варит себе чай на спиртовке, или читает с конца глупый, уже не раз перечитанный роман).

Десятки других женщин, нравившихся Юрьеву до Золотовой, нравились ему одна сильней, другая меньше, но, в основе, его чувство к каждой из них было одинаковым. Юрьев очень любил женщин. Среди лошадей, балетных спектаклей, шелкового белья, галстуков, французской кухни и других отличных вещей, составляющих приятность жизни и (следовательно) смысл ее - женщи-ны по праву занимали первое место. Но все-таки это было место в одном ряду с другими развлечениями, и возможность потерять из-за женщины голову всегда казалась Юрьеву такой же дикой, как возможность потерять голову из-за галстука или хорошего ужина.

Так смотрел на женщин он, так смотрели все его друзья, так уже, вероятно, придумал Бог, когда создавал мир, Петербург, женщин, шампанское, училище Правоведения и самого Юрьева. И вот, встретившись с Золотовой, Юрьев, впервые в жизни, с неприятным удивлением чувствовал, что начинает терять голову.

Они познакомились две недели тому назад. Золотова была ветрена, мила, безразлична. К ней можно было ездить когда угодно, говорить о чем угодно, можно было трогать ее за колени или протягивать ей в двери ванной халат. Но дальше... дальше шла глупая путаница. Впервые в жизни он как мальчишка робел, заливался то нежностью, то раздражением и не знал, что делать. И Золотова, как мальчишку (так он с раздражением думал), водила его за нос.

Это было дико, непонятно; это было похоже на чувства влюбленного, как они описываются в романах. Чувства, которые Юрьев искренно считал вымышленными, и, читая, всегда пропускал вместе с описаниями природы.

- Ну и не приедет, увижу завтра. Что за сантименты,- думал Юрьев, как от мухи отмахива-ясь от назойливого ощущения тревоги. Кланяясь и целуя ручки дамам, он стал пробираться через толпу гостей в угол залы, где стоял хозяин, розовый молодой человек в жилетке персикового цвета и в визитке. Ванечка тоже заметил Юрьева и двинулся ему навстречу, глядя в золотую лорнетку (с простыми стеклами - зрение у Ванечки было отличное) и улыбаясь приятной, несколько телячьей улыбкой.

II

Гостей было много - человек сорок. Большинство толпилось в овальной зале, где был на заграничный манер устроен буфет с сандвичами и сладостями и бритый, лысый, слегка косой и поэтому напоминавший китайца дворецкий разливал шампанское.

Общество, толпившееся на фоне желтых атласистых стен, выглядело совершенно так же, как выглядит в любой стране, на любом приеме изящное и благовоспитанное общество.

Это был мир, который люди, стоящие или считающие себя стоящими выше него, называли богемой, и богема, та богема, которой с выигранных в железку или прехваченных "до завтра" сотенных перепадали иногда трехрублевки: "не стесняйтесь, мой дорогой, очень рад", - считала светским, особым миром, оказавшийся бы, пожалуй, центральным на карте петербургского общества, если бы кто-нибудь вздумал ее нарисовать.

В самом деле, от Зимнего дворца - до "двенадцати лет с лишением всех прав", от редакторс-кого стола могущественной газеты, веленевый экземпляр которой разворачивает утром сам Император, - до крапленой колоды в ласковых пухлявых ловких пальцах; от вершин успеха до кокаина, ночлежки, смерти под забором - можно было бы, где зигзагами, где и по линейке, провести воображаемые линии. Здесь они как раз перекрещивались. До дворца и до каторги, до собиновских триумфов и до ночлежки здесь было, приблизительно, одинаковое расстояние.

Молодые люди в изящных жакетах и смокингах, господа постарше бюрократического вида, дамы, несколько гвардейцев, два-три благосклонных или насупленных старца, сдержанные улыбки, учтивый говор, дым египетских папирос - все, словом, гости и обстановка, - ничем не отличались от тех собраний, к которым вечера Ванечки относились, как подражание относится к оригиналу. Пожалуй, подражание выглядело даже блестящей, чем следовало. Пожалуй, набивший глаз наблюдатель (им мог быть и был, должно быть, похожий на китайца дворецкий, недавно переманенный Ванечкой из одного чрезвычайно "хорошего" дома), - не зная, кто эти люди, не заглядывая ни в их карманы, ни в их мысли - заподозрил бы подлинность картины, именно вследствие ее блеска: в нем было что-то ненатуральное. И если дворецкий действительно занимал-ся наблюдениями, он припоминал, вероятно, что гости его прежнего хозяина неуклюжей кланя-лись, громче сморкались, костюмы на них сидели мешковатей, и проборы были приглажены хуже.

Не все, конечно, из гостей Ванечки (он искренно считал, что собирает у себя самые "сливки"), были вполне мошенниками. Напротив, таких можно было пересчитать по пальцам. Седоватый господин, породистого и высокомерного вида, с рубцом на лбу, чистивший грушу, был матерым шулером: рубец, похожий на след от сабли, был следом от подсвечника. Старичок в очках, похо-жий на сенатора, пивший мелкими глотками чай, за много лет практики достиг редкого опыта в сводничестве. Еще два-три персонажа были того же приблизительно полета. Несколько больше, чем жуликов, находилось здесь людей вполне порядочных, но тоже немного. Большинство же было вроде Юрьева: чем станет любой из них лет через десять - вице-губернатором или арестантом, зависело целиком от случая.

Дам было меньше, тип их однообразнее. Все они были как-то на одно лицо. Некоторые были красивы, иные почти уродины. Уроды, впрочем, все держались под красавиц, и эта манера, у иных очень искусная, действительно, не то что уменьшала, но как-то отодвигала на второй план, делала несущественным уродство. Почти все были одеты с причудливостью, на которой тоже был налет однообразия, несмотря на различие туалетов и их цен. И дорогое, впервые надетое платье, и подозрительное, видавшее виды, купленное ношеным, не бывшее даже в чистке, пахнувшее еще чужи-ми духами и чужой кожей - выглядели, как-то одинаково, может быть потому, что в каждой, одетой сегодня у Бризак, чувствовалось, как она вчера, пока ей еще не посчастливилось, - рылась в лавке старьевщика, в душно пахнувшем ворохе, отыскивая такие же чужие тряпки и так же надевала их, не испытывая ни стыда, ни отвращения, только досаду: что "вот везет же другим".

Общее у этих молодых и полумолодых женщин было и еще "что-то" в выражении лица, манерах, походке, что-то неуловимое, но явное, что роднило их всех между собой и, напротив, должно было (также неуловимо и явно) отличать каждую в театре, в уличной толпе, в любом нейтральном человеческом сборище. Иные были (или назывались) актрисами или ученицами балетных студий. О некоторых, если спросить, говорилось: "Эта? Это королева бриллиантов".

Юрьев допил вино и, пробравшись через толпу, вошел в голубую гостиную, за которой начинался ряд других розовых, зеленых, китайских, убранных со всевозможной затейливостью и тоже сверх меры уставленных цветами и освещенных. Юрьев был недоволен собой. Неожиданно на него нашло вдохновение. Денег не было, деньги были ужасно нужны. Глядя на розовую теля-чью улыбку Ванечки, он вдруг придумал спросить у него тысячу рублей (благоразумие говорило, что тысяча слишком много и вернее просить пятьсот, но пятисот не хватало даже, чтобы распла-титься с Яковом). Теперь по той легкости, даже торопливости, с которой Ванечка, услышав прось-бу, увел его в кабинет и, извиняясь, что нет наличными, выписал чек, - было видно, что он дал бы и полторы, пожалуй даже две, и деньги эти Юрьев проворонил. К раздражению, что спросил мало, примешивалось все то же беспокойство, связанное с Золотовой, запахом ее духов, ее коленя-ми, тем, что она не приехала. Первый час - не стоит и ждать. Ну, и черт с ней. Деньги есть, завтра повезу ее ужинать и... Хватит валять дурака - рассуждал Юрьев, нарочно, с удовольствием думая о Золотовой самыми грубыми мужицкими словами.

В зеленой гостиной пудрилась какая-то "королева бриллиантов". Юрьев вошел в розовую. Там было пусто. В соседней китайской слышны были два голоса - мягкий, чуть шепелявый, хорошо Юрьеву знакомый, и другой, отрывистый, произносивший русские слова как-то по-иностранному. Юрьев заглянул за портьеру. Разговаривали Снетков, его сослуживец по элегантной канцелярии (тоже сюда за чеками лазит устрица, подумал Юрьев. Снетков действительно чем-то напоминал устрицу) и важный барин, дипломат, светлейший князь Вельский.

Удобный случай - подойти, попросить Снеткова представить, мелькнуло в голове Юрьева. Он давно хотел познакомиться с Вельским. Но каким образом князь тут, в этом ералаше?..

- Все-таки, князь, у меня нет уверенности в победе Германии. Доблесть немцев, согласен, неслыханная. Однако могущество союзников,- тихо говорил Снетков.

- Жалкое могущество,- перебил отрывистый голос Вольского. - Они торгаши и плуты. Один император Вильгельм истинный рыцарь, истинный апостол церкви, может...

Королева бриллиантов, кончив пудриться, прошла, волоча мех, мимо Юрьева в китайскую комнату. Разговаривавшие замолчали.

"Подойти? Неудобно, пожалуй. И потом здесь, в доме Савельева... соображал Юрьев. - Лучше пусть в среду в посольстве меня Снетков представит. Я и не знал, что он хорош с князем, - всюду вотрется. Непременно пусть познакомит - этот Вельский может в два счета выхлопо-тать камер-юнкера. И о чем это они толковали, - думал Юрьев, идя обратно в залу. - Виль-гельм... Апостол церкви... баобабы какие-то". "Баобабами" он про себя называл все отвлеченное, не имеющее отношения к реальной жизни, т. е. к шампанскому, женщинам, лихачам и способам раздобыть на это деньги.

Мысли о Вельском, о Снеткове, о камер-юнкерстве развлекли Юрьева. Ему захотелось есть. Он наклонился над блюдом, выбирая сандвич.

- Ох, злость моя,- вдруг услышал он за спиной любимую фразу Золотовой.

III

Она стояла у входа в зал розовая от холода, возбуждения и выпитого вина. Она только что приехала - в левой руке она еще держала расшитый блестками капор, накидка была полуспущена с плеч, и лакей ждал сзади, чтобы подхватить накидку. Но она медлила сделать это легкое движе-ние. Прислонясь к стене, улыбаясь, она глядела на гостей, на Юрьева, с таким выражением, точно всматривалась в темноту.

Рассеянно улыбаясь накрашенными губами, она глядела на гостей, на Юрьева - так, точно не видела никого. И, должно быть, от холода, возбуждения, вина, глаза ее казались сейчас больше, синей, блестящей, чем были на самом деле. Какой-то холодный свет шел сейчас (Юрьев на секун-ду физически ощутил это) от ее головы, рук, улыбки, от выреза ее узкого, голубого, напоминаю-щего лед платья.

- Ох, злость моя,- повторила она, протягивая Юрьеву холодные надушенные пальцы.- Ну? Ох, мне весело. Вы что же, давно здесь? Ох, что за сброд,- кивнула она на гостей.- Скоро взломщики сюда станут ходить. Ведите меня куда-нибудь в угол, где тихо, и принесите шампанс-кого. Только не бокал - целую бутылку тащите. И едем потом кататься. Ох, мне весело, Юрьев. Вы думаете, я пьяна?

Со второго этажа слышался рояль и томные вопли модного мелодекламатора.3 Нижние комнаты понемногу пустели - гости подымались наверх, привлекаемые не столько концертом, сколько хотя и холодным, но очень обильным и изысканным ужином, сервированным а lа fourchette в парадной, с зимним садом, столовой. Усадив Золотову, Юрьев пошел распорядиться насчет шампанского. Возвращаясь, он встретил Вельского. Тот шел к прихожей - ужин его, должно быть, не соблазнял. На полплеча сзади князя, почтительно что-то бормоча, шел Снетков. - Воnsoir, Вот,- помахал Снетков ручкой Юрьеву, блеснув моноклем и преждевременной лысиной. Темные, холодноватые глаза Вельского мимолетно-внимательно задержались на Юрьеве, и ему показалось, что, пройдя, Вельский тихо спросил у Снеткова о нем.

Золотова разом выпила бокал.

- Пейте, Юрьев! Мне весело, а вы кислый. Что? Соскучились, ожидая? Так ведь я приехала же... Господи, и он тут - я говорю, скоро будут ходить взломщики... Здравствуйте, граф,- улыбнулась она очень любезно господину со следом от подсвечника, изящно изогнувшему стан в ее сторону. (Шулер был действительно польским графом, фамилия его была двойная Пшисецкий-Пшипецкий).

От гиацинтов на низком столике шел сильный, сладкий запах, немного похожий на запах хлороформа. Наверху вопли мелодекламатора прекратились, теперь оттуда слышалась только негромкая музыка, сопровождаемая стуком ножей о тарелки и говором закусывающих. Золотова закрыла глаза и молчала, опустив голову. Юрьев внимательно смотрел на нее.

Он уже знал ее свойство быстро меняться, вдруг молодеть и стареть на глазах, переходить неожиданно от оживления к равнодушной усталости. Но на этот раз перемена все-таки была поразительна. Такой он ее еще никогда не видел.

Она сидела, закрыв глаза, подперев руками голову. Щеки побледнели, углы рта опустились. Всего несколько минут назад, стоя в дверях, она казалась почти девочкой - и вот теперь, сколько ей было лет? Двадцать девять, как она говорит? Да, пожалуй, - двадцать девять, женские двадцать девять лет, тянущиеся столько, сколько их можно тянуть, пока это не станет окончатель-но жалким и окончательно смешным. Значит, сколько же на самом деле? Тридцать четыре? Тридцать шесть?

Она сидела не двигаясь, как будто не дыша. Юрьев слышал, как от нее пахнет вином, сигарами, рестораном. Платье помято, прическа растрепана... Москвичи ее напоили. Откуда взялись эти москвичи? Откуда она сама взялась, эта женщина, немолодая, почти стареющая? Актриса без театра, жена без мужа... Откуда она, о чем она сейчас думает, какую жизнь она прожила?

Юрьев знал, что вот это парижское платье только что куплено и стоило четыреста рублей. Откуда взялись эти четыреста рублей? Москвичи? Дело было, конечно, не в платье и не в москвичах. В чем было дело, Юрьев сам не совсем понимал. Может быть, в том, что впервые в жизни он глядел на женщину и думал не о том, как ее увлечь или как от нее отделаться, - а вот о таких вещах. И мысли эти почему-то вызывали в нем острую нежность и еще более острую жалость.

Где-то рядом зазвонил телефон. Лакей пробежал мимо, громко о чем-то переспрашивал, ушел, вернулся доложить, что "их нет, изволили уехать". Золотова сидела все так же, не двигаясь. Может быть, она заснула? Или умерла, может быть? Если бы оказалось, что она умерла, кажется, Юрьев не удивился бы, - так безжизненны были ее лицо, руки, ее измятое парижское платье.

"Господи, я и не знал, что она так некрасива...",- подумал Юрьев стихами какого-то поэта, с все возрастающей, непонятной нежностью глядя в это лицо, действительно некрасивое, почти старое, почти мертвое.

- Борис Николаевич,- вдруг громко сказала Золотова, открыв глаза и выпрямившись. Она вдруг переменилась, вся, сразу. Снова ей было двадцать лет, не больше. Глаза сияли, щеки розове-ли. Жизнь и прелесть вдруг точно брызнули вокруг нее.

- Борис Николаевич,- сказала она громким, молодым, веселым голосом.Знаете что? Ведь я - погибла.

IV

Воспоминания этой ночи путались в памяти. Конечно, в церковь они приехали под утро. Юрьев запомнил синий отблеск рассвета на спине отъезжающего Якова. Яков отъезжал шагом - лошадь была совсем замучена сумасшедшей гонкой по островам.

Да, в церковь они приехали уже под утро, после всего. Но почему-то воспоминания начина-лись с церкви: Золотова стояла на коленях, по ее совершенно белому лицу медленно текли слезы. Это была Знаменская церковь. Какие-то старушонки шептались, глядя на них: вид у них был, должно быть, странный и, должно быть, от них еще сильно пахло эфиром.

Когда Золотова придавила его лицо холодной, тяжелой, пропитанной эфиром ватой - Юрьеву показалось, что он умирает. Он мотнул головой, стараясь сбросить мерзкую маску, но рука крепко ее прижимала и свистящий голос шептал на ухо: "Дыши, дыши". Он глубоко вздохнул, желая перевести дыхание - и все сразу перестало существовать.

Больше не было ни комнаты, ни кровати, ни их тел, лежащих рядом. Сознание Юрьева было совершенно ясным. Он отлично знал свой возраст, знал, сколько должен Якову или какого цвета платье Золотовой, брошенное тут же на полу. Но ни возраста, ни Якова, ни цвета платья больше не существовало. Было только ледяное, сияющее пространство, в котором неслись куда-то их души.

- Я люблю тебя. Это рай... - сказала ее душа и голос ее души был таким же льдом и сияньем, как то, в чем они неслись. - Все-таки - я погибла,дохнула она сияньем и льдом4 и опять повторила: "Рай".

Все время, пока в большой плетеной бутыли был эфир (иногда приходилось вынырнуть изо льда и звезд, чтобы плеснуть еще эфиру на высыхающую вату тогда, на мгновенье, все кругом тяжелело, проступали смутные очертания комнаты, сладкий вкус во рту и томительный звон в ушах) - все время этого полета в ледяном пространстве, сознание Юрьева было совершенно ясным. Он хорошо помнил Якова, себя, цвет платья, помнил все, что ему раньше, еще на островах, рассказала Золотова. Какие-то бумаги (она говорила так сбивчиво, что он не понял какие), от которых зависела ее судьба, честь, жизнь - были в руках одного человека и тот требовал за них десять тысяч. Человека звали Адам Адамович Штейер. Десять тысяч надо было достать...

Может быть, воспоминания этой ночи потому и начинались с церкви, что там, перед образом, Юрьев обещал Золотовой достать деньги.

Эта ночь прошла. Поздно, с головной болью, со звоном в ушах, Юрьев вышел на улицу. Он шел к Штальбергу, своему другу. Штальберг был ему очень нужен. Штальберг мог...

Штальберг, конечно, мог, если бы захотел дать Юрьеву эти десять тысяч. Он мог заложить драгоценности своей матери. Его мать по месяцам не жила в Петербурге. Вещи лежали в шифо-ньерке. К шифоньерке легко было подобрать ключ.

Штальберг сам говорил как-то об этом. В том, что он захочет это сделать, никакой увереннос-ти у Юрьева не было. Впрочем, сейчас у него не было уверенности ни в чем, даже в том, что эта ночь прошла. Может быть, она все еще продолжается. И все - Фурштадская, фонари, снег, он сам - только проступили на мгновенье, пока на вату, обжигая холодом пальцы, льется эфир.

Штальберг зажег папиросу. Штальберг налил в желтоватую узкую рюмку мадеры. Штальберг слушал и улыбался, немного насмешливо, немного грустно. Потом он сам говорил, что, конечно, ключ легко подобрать, но что так огорчить бедную mаmаn - нет, он не может так ее огорчить. - Потом Штальберг молча смотрел в камин - молча смотрел в камин и Юрьев. Угли были ярко-красные, медь вокруг них утомительно-ярко блестела. Потом Штальберг сказал, что Пшисецкий-Пшипецкий вряд ли сам согласится (он очень осторожен теперь, ведь он почти миллионер - и в голосе Штальберга звучало уважение), но наверно не откажется дать совет. Потом в телефонной книге искали телефон...

- Едем, он нас ждет,- сказал Штальберг, вставая. Юрьев тоже встал. Машинально он допил свою мадеру. В мадере не было решительно никакого вкуса - ни сладости, ни горечи, ни холода, ни тепла. Нисколько не удивляясь этому, Юрьев это заметил.

V

Назар Назарович Соловей сидел дома в своей квартире из трех комнат, с цинковой ванной и большим трехстворчатым окном "фонарем" в столовой. Квартира была в пятом этаже и из "фона-ря" открывался широкий, "веселый", как говорил Назар Назарович, вид на всю Петербургскую Сторону. За веселый вид, да еще за ванну (Назар Назарович был чрезвычайно чистоплотен), он и соблазнился три года тому назад, когда квартир в городе было еще сколько угодно, нанять эту, о чем теперь сожалел. Для теперешнего его благополучия - квартира оказалась тесновата.

Конечно, время было военное и посещавшие его новые, благородные знакомые: о. диакон, генеральша Крымова, Вейс - биржевой маклер, разные "интеллигентные барышни" - понимали и кивали сочувственно на жалобы Назара Назаровича, что "вот как приходится жить - кошка ляжет, хвостом покроет". "Купил, представьте, по случаю, шикарную гостиную, в стиле Людовиков, обивка двойного шелка - и приходится гноить на складе - негде поставить".

О гостиной Назар Назарович не врал, гостиная действительно была. Да и что же гостиная: почти каждый день Назар Назарович привозил на извозчике (случалось и на ломовике) что-нибудь новенькое, купленное по случаю. То пару кожаных кресел "министерских", то "настоящего Маковского",5 то мраморные часы, фирмы Буре, недельный завод. От вещей в квартире мало-помалу становилось действительно не повернуться, и предметы попроще, например, недавно еще доставлявший столько удовольствия декадентский зеркальный шкап, переезжали на кухню - благо кухня была не нужна. Холостяк, Назар Назарович придерживался и холостяцких обычаев, дома закусывал холодным: ветчиной, икоркой, жареной курочкой, обедал же или по соседству в трактире первого разряда с музыкой - Лувен, или в городе в чистых ресторанах - у Лейнера, у Черепенникова, в польской кухмистерской.

Назар Назарович Соловей сидел дома. Ему было приятно, но скучновато.

Было три часа дня, идти было некуда, делать было нечего. Все новые покупочки уже были заново любовно осмотрены. С часов стерта пыль, забытая приходящей стряпухой-уборщицей (своей прислуги Назар Назарович не держал к чему, только обворовывать будет). Кресла передвинуты. Шелковый коврик над тахтой осторожно пощупан короткими пальцами: удивительная работа. При взгляде на Маковского в животе сосало: а вдруг надули? Но сейчас же и отлегло - белозубая, румяная боярыня была как живая: разве так подделаешь? Да и Вейс, понимающий человек, сразу определил - музейная вещь. - Теперь вам, коллега,- сказал Вейс (почему-то он звал Назара Назаровича коллегой, что и льстило и чуть-чуть обижало),- под пару Айвазовского необходимо, какой-нибудь там "Штиль" или "Шквал". Назар Назарович сам чувствовал, что голая стена над пианолой так и просит Айвазовского (картинку "Олени на водопое", висевшую там прежде, он давно убрал как чересчур простую). Да хорошо было бы - средней величины, в фигурной раме... Но на Айвазовского цены были прямо бешеные, не подступиться, а из частных рук все не представлялось случая.

Все уже было осмотрено, пощупано, передвинуто, где надо потерто чистой тряпочкой, где надо - замшей. Канарейкам задано корму, попугаю тоже. И бриллиант уже доставался из заветно-го места и рассматривался на свет и в лупу. Сколько раз уж рассматривал Назар Назарович свой бриллиант, и всякий раз сердце падало: вдруг обнаружится незамеченный раньше брак - трещи-на, перышко... Но брака не было: камень сиял всеми своими шестью каратами, как божий ангел.

Назар Назарович взялся было за газеты, но сейчас же отложил их. И в "Петербургской" и в "Листке" писали только про войну, а о войне читать было неприятно. "Рвут людям руки, ноги, бьют людей, - какой же тут интерес, один страх и жалость", - думал Назар Назарович. Он был очень добрым, жалостливым человеком (даже блох не любил давить, когда можно, выпускал в форточку) и войну ненавидел. Ненавидел исключительно по доброте сердца - лично ему на войну не приходилось жаловаться. Как раз благодаря затянувшейся войне у многих заводились шалые, легкие, несчитанные деньги, и почти каждый вечер у Вейса, у о. диакона, у генеральши Крымовой шла шалая, крупная игра в двадцать одно или железку.

Зевая, Назар Назарович подошел к буфету, налил полстопки, выпил. От настойки сразу повеселело на душе и захотелось музыки. Назар Назарович сел на круглый табурет и робко, широко расставляя пальцы, тронул клавиши. В пианоле забурчало, потом плавно полилось "На сопках Маньчжурии". Как всегда, играть было и приятно и жутковато - то, что машина слушает-ся его, - отдавало слегка чертовщинкой. На грустную музыку из чулана вылез толстый кот Турок и, горбя спину, щурился на хозяина. Назар Назарович вдруг вспомнил рассказ о том, как коты шалеют от валерьянки. Не попробовать ли на Турке? Эта мысль Назару Назаровичу понравилась. Бросив играть, он стал пристегивать воротничок, чтобы идти на угол в аптеку за валерьяновыми каплями. - Говорят, прямо до потолка прыгают, как черти, надо осторожно чтобы не испортил чего, соображал он, с интересом поглядывая на кота. В это время на парадной позвонили.

Удивляясь, кто бы это мог быть, и, как всегда, слегка труся (вдруг бандиты, полиция...), Назар Назарович пошел открывать. В дверях стоял Юрьев.

- Господин Соловей? - спросил Юрьев, краснея и отводя глаза от круглого недоумевающего лица Назара Назаровича. - Я к вам... Меня прислал... граф... - Юрьев вдруг почувствовал, что начисто забыл проклятую двойную фамилию приславшего его Пшисецкого-Пшипецкого. - Граф, - снова запнулся он, совсем теряясь.

Но в фамилии не было никакой надобности. Услышав "граф", Назар Назарович сейчас же снял цепочку, лицо его из недоумевающего стало любезным и даже каким-то игривым.

- Заходите, заходите,- заторопился он.- Позвольте пальтишко. Сюда прошу...- говорил он, впуская Юрьева.

Услышав "граф", Назар Назарович сразу, совершенно точно, сообразил в чем дело. Граф, знакомый ему, был только один на свете. Поручения от него были только одного рода, по их общей специальности. И этот робеющий, шикарно одетый молодой человек мог прийти только с одной-единственной целью.

- Сюда прошу,- повторил он, не переставая улыбаться и пропуская Юрьева в гостиную. - Желаете кофейку? Или, может, водочки с мороза? Тесновато у меня, извиняюсь,- кошка ляжет, хвостом покроет...

- У вас что же, хорошая компания намечается? - перешел он прямо к делу (с человеком, присланным графом, нечего было разводить церемонии). Главное, чтобы картишки были мои...

VI

Стрелка редкостных ампирных часов, изображающих "Торжество Цереры" (в выражении лица Цереры, как давно заметил князь Вельский, было что-то общее с выражением лица незабвенного Петра Аркадьевича Столыпина), доползла до девяти. Князь Вельский проснулся. Он всегда спал при открытой форточке, всегда на правом боку и просыпался всегда ровно в девять, как бы поздно ему ни пришлось лечь.

Светлейший князь Ипполит Степанович Вельский, проснувшись, обыкновенно не сразу понимал, кто он и где находится. Чтобы прийти в полное сознание, ему нужны были несколько секунд. Эти несколько секунд он проводил совершенно неподвижно, глядя перед собой чуть щурясь. В голове в это время, бледнея, путаясь и теряя остатки смысла, проносились: чернильни-ца, пролитая на зелень министерского стола - какая огромная лужа и нечем вытереть,- странный гусь, имеющий только половину туловища - полклюва, одну лапку, одно крыло - с надписью: отдается внаймы, император Вильгельм в кивере с развевающимися перьями... Потом князь Вельский откашливался, брался за папиросу и звонил.

Ничего особенного не было заметно. Ничего особенного и не происходило. Но все-таки, именно потому, что князь знал это свое свойство не сразу приходить в себя, он приучился просыпаться сам, и слугам было строго запрещено входить в спальню без зова. Вельский учитывал, поступая так, тысячную долю возможности сказать в неполном сознании что-то, чего говорить не следует, что-то открыть о себе, чего не следует открывать, хотя бы в обрывке полусонной фразы, хотя бы перед глуховатым, глупым, преданным камердинером.

Стрелка на циферблате, поддерживаемом Церерой, тронула цифру девять Вельский проснулся. Вошедший на звонок слуга отдернул портьеры, поставил у кровати чашку чая и два поджаренных сухарика (князь, боясь располнеть, был крайне умерен в еде) и доложил, что "почты нет". Это значило, что среди груды писем и пакетов, приходивших каждое утро на частный адрес князя, его личный секретарь не нашел ничего такого, что следовало (по известным ему одному соображениям) подать князю, едва тот проснется. Остальное секретарь, встававший в половине седьмого, распечатывал и разбирал сам. Приблизительно треть он оставлял разложенной в величайшем порядке на письменном столе в кабинете. Газеты "Новое Время", "Речь" и "Таймс" (очень неаккуратно начавший приходить во время войны) князь просматривал в ванной.

Выпив чашку крепкого, почти черного, чая и раскрошив полсухарика, князь надел халат, чтобы идти в ванную комнату. Он проводил в ней каждое утро не меньше часу, никогда не пользуясь для мытья, бритья, одеванья ничьими услугами.

Он делал это отчасти по давней, твердо усвоенной когда-то в Оксфорде привычке, отчасти по той же скрытности. Может быть, безотчетно все его существо противилось тому, что кто-то, хотя бы слуга, увидит его, блестящего князя Вельского, самого элегантного человека в Петербурге, самого умного человека в России - всклокоченного, голого, с короткими, не совсем прямыми ногами, с цепочкой образков на покрытой шерстью впалой груди.

Больше всего, пожалуй, князя смущали именно эти образки. Их было целое ожерелье, около десятка крестиков, иконок, ладанок (была даже какая-то шотландская заговоренная пуля). Каждый был связан с каким-нибудь случаем жизни, каждому приписывалась та или иная удача или предот-вращение неудачи. И не то, что потерять, просто снять это ожерелье на минуту князь счел бы несчастьем: довольно равнодушный к религии (помимо официального, обязательного для челове-ка его круга и положения благочестия) - Вельский был очень суеверен.

Он боялся сглаза, пятницы, вставанья с левой ноги, горбунов, закуриванья третьим, солдат с разноцветными глазами, шталмейстера государыни Марии Федоровны, Шервашидзе, известного петербургского "джетаторе", при встрече с которым обязательно надо было, прежде чем поздоро-ваться, про себя трижды скороговоркой повторить навыворот его фамилию (получалось: ездишь-а-врешь, ездишь-а-врешь, ездишь-а-врешь)...

Голова светлейшего князя Ипполита Степановича Вельского с детства была полна противоречий.

В Вельском было достаточно чувства иронии, чтобы видеть слабые, смешные, лицемерные стороны тех (семейных, государственных, религиозных) традиций, в которых он был воспитан, и недостаточно характера, чтобы отказаться от них: он предпочитал, презирая их, им следовать. Вельский был умен, но той "статической" разновидностью ума, которая есть не столько сила, сколько изощренная способность ощущать чужое бессилие. Это с детства приучило его к постоян-ной иллюзии собственного превосходства. Между тем, в обстоятельствах, где от ума требуется большее, чем насмешливая наблюдательность, где надо, например, из двух возможных решений выбрать одно - правильное, князь Вельский часто терялся и не знал, как поступить.

Он испытывал при этом чувство "скользкой" пустоты внутри и извне себя, - неприятное чувство, вроде головокружения или тошноты.

Все еще усложняла давняя привычка давать себе (или пытаться давать) отчет в каждом душевном движении, проверять природу и качество каждого своего поступка. И к сорока пяти годам своей жизни (третьему году России в войну) князь Вельский вполне понимал, какой хаос, несмотря на все стремление к дисциплине и стройности, представляет то, что называлось его "я", и все чаще испытывал неприятное "скользкое" чувство пустоты. К сорока пяти годам в характере князя Вельского вполне определились две основные его черты: честолюбие и скрытность. И пара-ллельно, как бы являясь продолжением или отражением этих черт, - циническое презрение к людям и страх смерти.

Презрение к людям было не злое, скорей насмешливо-снисходительное. Все более укрепляясь, с годами оно становилось все более снисходительным, почти добродушным.

Человеческая глупость, конечно, порой раздражала, но князь знал, что раздражаться на глупость не следовало, раз именно она была тем основанием, на котором от века строились все великие и малые честолюбия. В этом князь Вельский, любивший во всем быть непохожим на других, допускал для себя исключение. Он слишком хорошо понимал, что честолюбцу опираться на "дураков", на "стадо" - такой же вечный закон, как родиться, есть, дышать, спать или умереть.

О необходимости умереть князь Вельский уже давно запретил себе думать. Он и перестал думать - ему всегда удавалось то, что он твердо решил. Но, конечно, это искусственное равноду-шие к смерти было для его "я" тем же, что платье безукоризненного покроя для его некрасивого, плохо сложенного тела. Платье скрывало телесные недостатки, равнодушие к смерти - страх перед ней. Но под шедевром английского портного оставались, как были, кривоватые ноги и впалая грудь. И в душе, как был, оставался вечный, леденящий страх.

Из спальни одностворчатая дверка красного дерева вела в ванную. Спальня князя была когда-то спальней его матери, и Вельский, открывая дверь, всегда представлял (мимолетно - он не любил воспоминаний) , как он, маленьким мальчиком, приходя по утрам к матери, тянулся и не мог достать до дверной ручки - золоченого кольца в зубах длиннорогого и тонкомордого барана. Вельский не любил воспоминаний, и в комнатах для него было все переделано, но вот дверь осталась и каждый раз напоминала о том же - о кольце, до которого не дотянуться, о плеске воды за дверью и запахе "Rоуаl Ноubigant", которым душилась мать... Кажется, он очень любил когда-то свою мать, но теперь в памяти о ней было все начисто стерто, кроме вот этого случайного, связанного с дверью воспоминания.

В уборной, светлой квадратной комнате, стены были уставлены раздвижными шкапами с платьем, обувью, галстуками, бельем - всего было очень много и все очень хорошее, шитое и сработанное самыми дорогими и изысканными лондонскими поставщиками. Раздвижные, белые, сияющие стеклом и лаком шкапы тоже были из Лондона, как и большой туалетный стол, и все вещи этой комнаты вплоть до похожего на скрипку никелированного ящика, где на пару подогре-вались четыре одинаковых, плоских, с редким жестким волосом щетки, необходимые для пригла-живания пробора. На туалетном столе были приготовлены бритвы, слабо бурлила на притушенной спиртовке вода, и стояло несколько срезанных роз на очень длинных стеблях (зная пристрастие князя, у Эйлерса отбирали для него самые длинные). Розы были и около ванны, на низком табуре-те, рядом с переносным телефонным аппаратом, пачкой газет и коробкой папирос.

Сидя в ванне, растираясь подогретой лохматой простыней, намыливая щеки для бритья или полируя ногти - князь Вельский не торопился.

Час, час с четвертью, проводимые Вельским за одеваньем, были единственными в течение дня, когда он свободно, со свежей головой, ничем не отвлекаемый, мог обдумать то, что ему необходи-мо было обдумать. Его всегда приятно успокаивала давно и до мелочей выработанная, медленно-сложная система "обрядностей туалета", и мысль о цвете галстука, возникая одновременно с мыслью о последней ноте румынского посланника, нисколько не мешали друг другу.

В это утро мысли князя Вельского были приподнято-тревожны. Ему предстояло сделать шаг, от которого зависела вся его судьба. Необходимость этого шага не была для князя неожиданной. Напротив, уже больше года как перед Вельским была совершенно ясная цель. Письмо, полученное вчера из Швеции, было удачным результатом его долгих, осторожно-настойчивых усилий к этой цели приблизиться. Отступать теперь было бы и недостойно и непоследовательно. И все-таки Вельский колебался.

Он всегда колебался в решительную минуту. Впрочем, на этот раз вопрос, который предстояло решить, был слишком важен. Письмо из Швеции было от одного господина. Господин этот был голландцем, фамилия его была Фрей. В своем письме он просил предоставить ему место инженера на принадлежащих князю приисках. Письмо было написано по-английски и составлено в преуве-личенно-почтительном тоне низшего к недосягаемо высшему, испещрено ссылками на прежние места, дипломы и рекомендации. Но Вельский хорошо знал, что Фрей - доверенное лицо герман-ского канцлера и что предстоящий с ним разговор будет не о разработке марганца, а о сепаратном мире.

"Виза у Фрея есть... Жаль, что нельзя телеграфировать. Все равно - в пятницу, самое позднее в субботу... То, что я делаю, есть чистейшая государственная измена,- думал Вельский, проводя горячей жесткой щеткой по голове. - Тайные переговоры с неприятелем, отягчаемые... Ну, а Меттерних, а Талейран?" Лисье лицо Отгенского епископа, на секунду возникнув в памяти, хитро и любезно, улыбнулось. "Да, не нарубивши дров, не... как это там? Но все-таки измена..."

Эта мысль, нисколько не испугав, неприятно удивляла его: впервые в жизни с его именем с неотразимой очевидностью сопоставлялось одно из низких, гадких, нечистоплотных понятий, понятий из того словаря, который, казалось бы, никогда и ни при каких обстоятельствах не мог быть примененным к безукоризненному имени светлейшего князя Вельского.

Зазвонил телефон. - "Да, измена... Надо заехать в посольство... Надену синий костюм, - чтобы было пононшалантней - неофициальный визит и совершенно частная просьба... Виза у Фрея есть, и в контрразведке о нем знать не могут". - Слушаю, - сказал он строгим голосом и по привычке делая холодное лицо, как будто звонивший мог его увидеть.

- А, это вы, Павлик?.. - голос князя вдруг стал мягким, слегка покровительственным. - Ничего, милый, ничего. Да, занят страшно. Ну конечно, буду очень рад, приезжайте прямо к обеду... Кстати - вам известен некто Юрьев, служащий у...? Нетрудно узнать? Узнайте, узнайте, голубчик... Так до вечера.

Кончив одеваться, Вельский позвонил. Камердинер распахнул дверь и стал у нее на вытяжку, не входя. Вельский, высоко неся голову и как-то особенно держа плечи (он перенял эту понравив-шуюся ему манеру у одной царствующей особы), быстро прошел через парадные комнаты к швей-царской, где швейцар уже держал наготове шубу и за стеклами подъезда у дверец двухместной кареты ждал, без шапки, выездной лакей.

VII

Вечер решено было устроить у Штальберга. Родители его как раз жили в деревне. Квартира была подходящая - барская и внушительная. Медная доска на обитых красным сукном дверях бельэтажа, на Сергиевской: "барон Александр Карлович Штальберг" была лишней гарантией, что если, не дай Бог, вечер пройдет не так гладко, как рассчитывали его устроители, подозрение вряд ли коснется сына и добрых знакомых видного петербургского бюрократа. Впрочем, опасатьcя неприятностей, кажется, не было оснований. Работа Назара Назаровича, в самом деле, была гениальна. Во время одного из совещаний (совещаний было несколько: надо было все обдумать, распределить роли, выработать список приглашенных, тщательно обсудить за и против каждой кандидатуры - вообще, подготовиться) Назара Назаровича уговорили "показать игру". Он не любил этого делать - и по лени, и еще по тому чувству, по которому музыкант не любит играть перед концертом или оратор говорить на тему своей завтрашней речи. В работе Назара Назарови-ча, кроме выучки, был тоже элемент "вдохновения", и вдохновение это он оберегал. Но на послед-нем "распорядительном собрании" у Юрьева Назара Назаровича подпоили бенедиктином, и он, расплывшись, как кот на сало (при улыбке все его круглое, гладкое лицо вдруг покрывалось тысячью мелких морщинок, тотчас же исчезавших, едва он улыбаться переставал), - лениво взялся за карты.

Юрьев уже во всех подробностях знал, в чем заключалась шулерская работа, которую тот на его глазах производил. Колода была крапленая и, сдавая, Назар Назарович, глядя на крап, выдер-гивал из середины колоды нужную карту - тройку для прикупа к сданной себе пятерке или "жир" к двойке партнера. Но отлично зная это и всматриваясь в каждое движение Назара Назаровича, внимательно, как мог (чтобы лучше было видно - зажгли лампу с рефлектором), Юрьев реши-тельно ничего не замечал. Назар Назарович белыми пухлыми (на ночь он мазал руки глицерином "Велюр" и спал в перчатках), короткими пальцами сдавал карты. Его гладкое лицо расплывалось в тысяче морщинок: видно было, что дело свое он делает с удовольствием. На обрез карт, на крап, он, казалось, и не смотрел вовсе - с добродушной улыбкой он глядел на партнера. Не было, разумеется, никакого сомнения, что он не сдавал карты, как они лежали, а дергал их из середины: посмеиваясь, он выигрывал, как машина. Из любопытства ему заказывали: "сдайте жир и девять" или "прикупите к семи", и Назар Назарович сейчас же с точностью исполнял. Но каким образом он это делал, - разглядеть было невозможно. Конечно, заказанная девятка появлялась из середины колоды, но, как ни вглядываться, впечатление было такое, что Назар Назарович, небрежно и не торопясь, берет ее с самого верха. То же и крап: как ни рассматривали колоду, поднося ее к самой лампе, никто не мог разглядеть крапа.

Польщенный общим удивлением и еще выпив, Назар Назарович раскраснелся, развеселился, стал делать карточные фокусы и рассказывать глупые, похабные анекдоты.

Вечер предполагался музыкально-литературный и, главное, с хорошим ужином. Нужные люди так и приглашались на него, т. е. на ужин, законным предлогом к которому послужит пение дово-льно известной артистки, чья-то музыка и чтение поэмы начинающей входить в моду поэтессы Рыбацкой. Подразумевалось, что пения и стихов можно не слушать, шампанского же будет вдоволь, ну и Мартель, и свежая икра.

О картах если кой-кому и говорилось, то неопределенно: "Может быть... Если соберется компания..."

Восемнадцать человек приглашенных образовывали несколько неравных, казалось, вполне самостоятельных групп. Однако каждая из этих групп была тщательно пригнанной частью одного механизма, предназначение которого было известно только устроителям вечера. Поэтесса Рыбац-кая шла, чтобы читать поэму. Музыкант шел играть. Лицеист Курдюмов - поесть, выпить и, при случае, перехватить двадцать пять рублей. Товарищ прокурора Павлов поесть, выпить и, при случае, завести любовную интрижку. Каждый собирался на вечер к Штальбергу с вполне ясной для себя целью и каждый, не подозревая этого, шел тем или иным образом способствовать тому, чтобы после стихов и музыки, шампанского и икры все так само собой сложилось, чтобы богач Ванечка Савельев сел играть в макао или железку с Назаром Назаровичем.

В квартире барона Штальберга, темноватой, просторной и несколько нежилой, такой именно, какой и полагалось быть квартире старомодного петербургского чиновника - делались последние приготовления к приему гостей. В зале расставлялись золоченые стулья, в столовой наводился последний лоск на стол с закусками, в китайском будуаре баронессы (здесь, по выбору Назара Назаровича, по высшим соображениям распределения света и тени, должна была состояться игра) Юрьев поправлял цветы в вазах, рассыпал по хрустальным стаканчикам египетские папиросы и думал, сказать или не сказать Назару Назаровичу, чтобы тот переменил галстук. Галстук был ярко-голубой с замысловатым узором и нельзя сказать, чтобы подходил, на петербургский вкус, к черному жакету да и вообще к зимнему времени. К тому же Назар Назарович воткнул в него брил-лиантовую булавку (другой бриллиант сиял на коротком белом пальце его правой руки). Конечно, Назар Назарович должен был изображать случайно попавшего на вечер сибирского купца, милли-онера и покровителя искусств, но галстук был слишком лазоревым даже для сибирского миллио-нера. "Хоть булавку уговорить его спрятать". Юрьев двинулся было к Назару Назаровичу, но раздумал: Назар Назарович и так заметно нервничал перед игрой, как артист перед выходом на сцену.

Пробило девять. Через полчаса могли начать съезжаться приглашенные. Юрьев напомнил Назару Назаровичу, что ему пора уйти во внутренние комнаты, чтобы появиться так, как будто он только что приехал, когда соберется несколько человек. Назар Назарович покорно улыбнулся (он был сильно припудрен, и, должно быть, от пудры в морщинах, разбежавшихся по его лицу, на этот раз проглянуло что-то гнусное) и покорно пошел за Юрьевым по коридору в дальний кабинет. Тут он улегся под увешанной оружием стеной на жесткий кожаный диван (на этом диванчике ежедне-вно, в течение тридцати лет, старик Штальберг после обеда дремал или размышлял о судьбах России). Оставшись один, Назар Назарович вынул зубочистку и поковырял в зубах; потом, достав пилку для ногтей, подпилил ногти. Когда с зубами и ногтями было кончено, он вытащил из кармана пачку неприличных открыток и стал их внимательно рассматривать. Это занятие всегда наилучшим образом действовало на его нервы, когда он был взволнован.

Как ни тщательно, во всех подробностях, был обдуман план вечера, как все заранее ни было взвешено и предусмотрено, когда вечер начался, оказалось, что на практике все выходит не так или не совсем так, как выходило в теории. Назар Назарович хоть и не пил, как обещал, но в обществе стал неожиданнно и досадно развязным, начал ухаживать за дамами, хвастая своим бриллиантом и намекая, что при случае не прочь такой же бриллиант подарить. Музыкант, некста-ти оказавшийся сибиряком, завел с Назаром Назаровичем разговор о Сибири и тот, никогда в Сибири не бывавший, начал врать и путать. К счастью, остальные знали о "русской Америке", как называл свою родину музыкант, еще меньше Назара Назаровича и странности, что сибирский купец не слыхал о существовании Омска, никто не заметил, кроме музыканта, птицы неважной, которая могла, конечно, думать что ей угодно, без вреда для вечера. Глупой оплошностью было и то, что по немецкой экономии Штальберга часть шампанского было русское "Абрау-Дюрсо" и, как назло, дурак лакей налил его Ванечке Савельеву. Тот глотнул, поморщился, выпил (в английском руководстве хорошего тона, которому Ванечка во всем следовал, говорилось, что недопить вино - невежливо) , но от второго бокала отказался, хотя наливали ему уже не "Дюрсо", а "Кордон Руж". Это и разные другие промахи взвинчивали и без того взвинченные нервы Юрьева. Впрочем, понемногу все уладилось. Назара Назаровича отсадили от музыканта. Ванечку удалось уговорить попробовать портвейн, тот попробовал, одобрил и стал быстро хмелеть, что от него и требовалось. Таким образом, первоначальная "стройность замысла" понемногу восстанавливалась, и Юрьев вздохнул свободнее. О главной же допущенной оплошности он не подозревал, да и не мог подоз-ревать. Главная оплошность заключалась в том, что на вечер была приглашена поэтесса Рыбацкая.

Дело было, конечно, не в самой Рыбацкой. Ни она, довольно хорошенькая женщина, с "испуга-нными" глазами и старомодным черепаховым гребнем в высокой прическе, ни ее стихи о "Само-фракийской победе" (во время чтения самый любознательный из слушателей шепотом осведомил-ся у соседа, на каком фронте была одержана эта победа - сосед не знал) никакой опасности в себе не заключали. Но у Рыбацкой был муж, какой-то мобилизованный инженер. Никто его не звал на вечер, мало кто знал, что он вообще существует. Но муж был и как раз недавно приехал в Петер-бург с фронта.

В первом часу, в начале ужина, позвонили, и лакей доложил, что это "за госпожой Рыбацкой". Со стороны хозяина - Штальберга - было жестом обыкновенной вежливости выйти в прихожую и просить инженера не увозить так рано "очаровательную, доставившую всем нам столько наслаж-дения", и, кстати, посидеть самому. Инженер, крупный, обветренный, в походной форме, несколь-ко стесняясь непривычной обстановки и своего френча, уступил с намерением через десять минут уехать. Но, осмотревшись, он это намерение переменил. Причиной, заставившей инженера остаться ужинать в неприятном ему обществе, было то, что в столовой среди незнакомых лиц "аристократических хлыщей" он с удивлением заметил знакомое круглое лицо Назара Назаровича.

Назар Назарович не узнал инженера. Да ему и трудно было бы его узнать. Во время их единст-венной встречи года четыре тому назад на волжском пароходе позиция инженера Рыбацкого была более удобной для того, чтобы наблюдать и запоминать. Он спокойно сидел в стороне, ел раков и пил вино в то самое время, когда Назара Назаровича, пойманного с поличным, били бутылками, салфетками, стулом и чем попало.

Садясь за карты, Юрьев в первую минуту испытал ту блаженную смесь страха и смелости, неуверенности и надежды, которую испытывает каждый игрок, и в особенности игрок, для которо-го вопрос выигрыша не ограничен спортивным удовлетворением или неудачей, а имеет еще острый насущный смысл, потери или приобретения "до зарезу" нужных денег. Вскоре ощущение это сменилось чувством тупой скуки. В самом деле, выиграет он или проиграет, никакого значения не имело: его обязанности соучастника в шулерской игре были несложны; играть широко, подавая пример остальным, охотно "крыть" и "отвечать"; продавать банк, когда Назар Назарович возьмется за брелок или покупать, когда тот почешет ухо... Получалось что-то нудное, вроде ожидания пересадки на глухой провинциальной станции. Но с течением игры Юрьева понемногу все сильнее стала мучить мысль, что вечер неминуемо должен кончиться провалом.

"Техника" Назара Назаровича была по-прежнему выше похвал. Но "психологическая сторона" его игры казалась Юрьеву чем дальше, тем ужаснее, по неосторожной и хамской ("хамской", именно так со злобой думал Юрьев) грубости. Юрьев не мог себя упрекнуть в том, что не предус-матривал заранее этой стороны дела. Он с самого начала, как мог, старался внушить Назару Назаровичу, что общество, которое ему предстоит обыграть ("взять на карту", как выражался Назар Назарович), - несколько иное, чем общество пьяных купцов на Нижегородской ярмарке, и что обращение с ним требуется тоже несколько иное. Назар Назарович соглашался: "Известно, что купцы, серость, иной толстосум, миллионщик, а поскреби..." Юрьев настаивал, чтобы денег для оборота было достаточно (принести деньги входило в обязанности Назара Назаровича), чтобы игра велась "по-джентельменски" - проектировалось даже проиграть в конце ее часть наигранно-го, чтобы получилось впечатление "переменного счастья". Назар Назарович соглашался и с этим: "Чего проще буду перевод делать. Чтобы не было видно, будто я один загребаю. Выиграю и спущу вам, а вы барону, а барон опять мне, а я опять вам. У кого деньги останутся, когда кончим, у того и ладно. Ведь компания своя, друг друга не обманем", - прибавлял он с хитрой улыбочкой, и чувствовалось при этом, что он уж обязательно так устроит, чтобы надуть "свою компанию" при дележе.

И вот, по мере игры, Юрьев с беспокойством и злобой убеждался, что все обещания Назаром Назаровичем забыты. Он бил подряд пятнадцать карт, снова покупал тот же банк и бил еще десять. С дурацким притворством удивляясь, "Опять девяточка, скажите пожалуйста?" - он кричал изящному эстету Ванечке Савельеву: - "Теперь твои деньги, отдаю, крой, борода!" - и вновь открывал девятку.

И все остальное было так же грубо, безобразно, ужасно. Денег Назар Назарович принес мало, и те, что принес, держал при себе (так же, как и выигранные - никаких "переводов" он и не думал делать). Сообщников своих он ставил этим в невозможное положение - надо было "поддержи-вать игру", "крыть" и "отвечать", а денег не было. Заметив, что Юрьеву или Штальбергу вовсе нечем играть, Назар Назарович, наконец, выручал их, но делал это тоже с удручающей бесцере-монностью. - "Получите должок",- швырял он им, не считая, пачку двадцатипятирублевок, не заботясь о том, что игра велась на наличные, и всякий мог заметить странность таких передач.

Были минуты, когда Юрьеву казалось: "Кончено! Все понимают". Но никто ничего не понимал.

Полковник генерального штаба, которого пригласили больше "для декорации", оказавшийся страстным игроком и при больших деньгах, проиграл все, что с ним было, и теперь играл на запись с довольно нелюбезного (хам, - опять злился Юрьев) согласия Назара Назаровича, считавшего игру на запись напрасной потерей времени - "все равно не отдаст". Ванечка, сильно пьяный, подписал два чека на восемь и на четыре тысячи и, не унывая, собирался подписывать третий, бормоча: - Маlheureux au jeu - heureux еn аmour.

Игра длилась уже несколько часов и должна была скоро кончиться сама собой: ни у кого не оставалось больше денег - деньги из всех бумажников грудой лежали перед Назаром Назарови-чем. Но никто ничего не замечал.

Юрьев, много раз дававший себе слово, что никогда в жизни не повторит сегодняшнего опыта, теперь, успокоившись, готов был взять это слово обратно. - "Конечно, мерзко, грубо... но в конце концов... Раз люди так глупы... Завтра же отнести ей столько денег!.. Жаль, что Шталъберг в компании, если бы делить пополам...".

Чувство обычной веселой самоуверенности возвращалось, к нему примешивалось чувство победы: сказал, что достану, и достал! Еще одна такая игра... Тысяч по пяти на человека, не меньше, подсчитывал он. Как бы только этот Назар не обокрал.

Тут Юрьев почувствовал на себе взгляд мужа поэтессы Рыбацкой, инженера. Инженер, "проставив" в самом начале несколько сот рублей, не играл больше. Теперь он сидел неподалеку от Назара Назаровича, курил толстую папиросу и спокойным, неприятно пристальным взглядом смотрел на Юрьева.

VIII

Инженер Рыбацкий, выйдя от Штальберга, домой на Офицерскую пошел пешком. Было часов пять утра. Инженер был взволнован и недоволен собой и нарочно пошел пешком и кружным путем по набережной (жену он отвез сейчас же после ужина, она ни о чем не знала и, конечно, теперь спокойно спала) чтобы обдумать и разобраться в том, что произошло.

То, что произошло, было отвратительно. Попав случайно на карточную игру в незнакомый дом, он заметил, что игра производилась нечисто. Заметил также (человек бывалый, подолгу живший среди мастеровых, мелких купцов, вообще простонародья, Рыбацкий не впервые сталки-вался с такими вещами), что профессиональный шулер работал не один. С ним заодно были - (наверное) хлыщеватый молодой человек Юрьев, приятель хозяина, и, кажется (тут у Рыбацкого было легкое колебание), хозяин - женоподобный титулованный мальчишка.

И вот теперь, идя по пустой подмерзшей набережной, Рыбацкий перебирал в уме подробности происшедшего и спрашивал себя, правильно ли он поступил, вмешавшись в это чужое, отврати-тельное и грязное дело.

Дело было чужим не только потому, что Рыбацкий не знал никого из принимавших участие в игре. Чужим оно было еще (и главным образом) потому, что все они, и обыгрывающие и обыгры-ваемые, были людьми того круга, интересов, образа жизни, которые всегда (а особенно теперь, во время войны) возбуждали в Рыбацком враждебное и презрительное недоумение.

Увидев в чинной столовой барона Штальберга круглое, крепко битое когда-то в его присутст-вии лицо Назара Назаровича, Рыбацкий очень удивился. Но теперь, шагая домой, куря папиросу за папиросой, он думал, что удивляться, в сущности, было нечего. В сущности, ничего странного не было в том, что нуждающиеся в деньгах хлыщи, бездельники, тунеядцы отнимали при помощи шулера деньги у тунеядцев и хлыщей богатых. Странным было бы, напротив, предполагать почему-то, что они на это не способны. - Во времена Александра Первого даже, кажется, молодечеством считалось передергивать среди гвардейской молодежи, у Толстого что-то есть об этом... - с усмешкой думал Рыбацкий. - Так что, в своем роде, воскрешение славных традиций. "Дней Александровых прекрасное начало", - вспомнил он неизвестно чью, неизвестно откуда запомнившуюся строчку, снова усмехнувшись. "И причем я тут, зачем мне было ввязываться!"

Он возражал себе: "Если в трамвае вор лезет в чужой карман естественно вмешаться, хотя и вор, и тот, чей кошелек он тянет, ему незнакомы, безразличны и, может статься, вор лучше, честней, заслуживает большего сочувствия, чем владелец кошелька. В чем же разница?"

Разницы, как будто, действительно не было. Но как ни желал Рыбацкий убедить себя, что, отведя Юрьева в сторону и сказав ему то, что им было сказано, - он поступил правильно, посту-пил так, как на его месте поступил бы всякий разумный и порядочный человек, - все-таки мысль, что лучше было бы не вмешиваться, не покидала Рыбацкого.

Лучше было бы не вмешиваться потому, что, не вмешавшись в грязное дело, касающееся чужих ему и все равно отпетых людей, он мог бы просто заставить себя забыть о нем (как можно заставить себя забыть о случайно встреченном мерзком и отвратительном, - ну, о падали, попав-шейся на дороге под ноги). Теперь же, вмешавшись, он волей-неволей должен был продолжать начатое и тратить без смысла нервы и силы, которых и так недоставало для мучительно-трудной жизни на фронте и мучительно-трудной работы там. И, кроме того...

Инженер-технолог Николай Николаевич Рыбацкий был одним из тех людей, которых уважают окружающие, ценят друзья и начальство, которые держат слово, никогда не поступаются с детства твердо усвоенными понятиями о долге - словом, одним из тех, на кого от века опираются порядок, законность и уважение к человеческому достоинству. Люди такого склада, по большей части, по-настоящему честны, по-настоящему добры, несколько ограничены и вполне лишены воображения.

Николай Николаевич Рыбацкий, должно быть, имел этот недостаток, путающий людям жизнь и сбивающий их с толку. Он старался и не мог, никак не мог забыть бледное перекошенное лицо Юрьева, не мог, шагая по подмерзшей набережной, отделаться от мысли, что, может быть, этот чужой и неприятный ему человек теперь отравится или застрелится.

IX

Снотворное действовало. Юрьев спал крепко и долго. Когда он проснулся, в комнате было уже совсем темно и в щель между портьерами тянулся по столу, ковру и краю кровати узкий луч уличного фонаря.

Юрьев открыл глаза с чувством человека, которого мучил кошмар и который, проснувшись, облегченно думает: это был сон. Он потянулся к ночному столику за папиросой и тут сразу вспомнил все: игру, Назара Назаровича, инженера... Он откинулся на подушку и слабо застонал от сверлящего, как зубная боль, ощущения позора и непоправимости того, что случилось.

Когда Юрьев в конце игры почувствовал на себе взгляд инженера Рыбацкого и, подняв голову от карт, встретился с ним глазами, - он в одно мгновение понял значение этого пристального, неприятно-спокойного взгляда.

Ничего особенного во взгляде Рыбацкого не было. Встретившись с глазами Юрьева и задержавшись на них безо всякого вызова или подозрения, инженер медленно и равнодушно перевел взгляд на пепельницу, стоявшую перед ним и больше на Юрьева не смотрел. Но с той минуты, как их глаза встретились, Юрьев с неумолимой ясностью знал, что Рыбацкий все видел и все понял.

Последние десять дней прошли для Юрьева как в тумане. Он завтракал и обедал, заходил в канцелярию и болтал там со Снетковым; одеваясь тщательно, как всегда, подбирал галстук под полоску рубашки и носки под цвет галстука; совещался со Штальбергом, делал с Назаром Назаро-вичем репетиции и приглашал на игру гостей - но все это делалось почти механически, не вызывая отчета и не оставляя следа в сознании. Единственное, чем и для чего он жил, - были ночи с Золотовой.

И только теперь, впервые за эти десять дней, Юрьев ощутил себя отдельно от страсти к Золотовой, от эфира, блаженства, головокружений отдельно от той мутной блаженной волны, которая, подхватив, тела его вплоть до этой минуты.

Волна принесла его к невозможному и непоправимому - он вдруг это понял. Невозможное и непоправимое в образе инженера Рыбацкого сидело перед ним, куря толстую папиросу и уставив-шись пристальным, неприятно-спокойным взглядом на пепельницу. Пепельница изображала гондолу, которой правил серебряный гондольер. И пепельница, и гондольер, и пухлые пальцы Назара Назаровича, собирающие наигранные деньги, - были тоже тем же, что Рыбацкий, - образом невозможного и непоправимого.

Игра кончилась. Назар Назарович собрал деньги и, позевывая и игриво улыбаясь, встал. Штальберг приглашал остаться пить кофе. Кое-кто оставался, большинство благодарили и прощались. Юрьев стоял у стены, безучастно на все это глядя. Лакей открыл форточку - в ней обозначился бледный квадрат сватающего зимнего неба, и, должно быть от холодного воздуха, Юрьева слегка зазнобило... Уговаривая остаться, Штальберг подошел и к Рыбацкому. - Если он уйдет... - подумал Юрьев с внезапной (бессмысленной, он сам это знал) надеждой.

Но инженер, по-военному щелкнув каблуками, ответил Штальбергу, что с удовольствием выпьет кофе. Идя в столовую, он будто бы мимоходом спросил Юрьева: "Вы тоже остаетесь?" и, немного тише, прибавил: "Мне надо с вами поговорить..."

Лежа в кровати и с невыносимой, сверлящей как зубная боль, тоской глядя на зеленую полоску от фонаря (...И я горю, как горел, и мир тот же, и эта комната и все, а ты - погиб, погиб... говорил ему этот узкий, холодный, обыкновенный луч), Юрьев думал, что об исполнении первого условия, поставленного Рыбацким, - возвратить всем проигравшим деньги (несколько сот рублей, проигранных лично им, Рыбацкий взять не захотел) - не стоит и заботиться, раз второе условие все равно неисполнимо. Вторым условием Рыбацкого было не позже завтрашнего дня записаться добровольцем, и непременно в часть, отправляющуюся на фронт.

Назар Назарович, услышав о требовании инженера, свою часть, около четырех тысяч (по самому грубому подсчету было видно, что он по крайней мере столько же припрятал), - возвра-тить наотрез отказался, так яростно при этом брызгая слюной и ругаясь: "Знаем эти штучки, не на таковского напали, а еще благородные"... - что оставалось только прогнать его, пригрозив, что если не уйдет сам, то выведут силой. Штальберг, соврешенно растерянный, умолял Юрьева ехать сейчас же к инженеру и хоть на коленях уговорить его не делать скандала. Недостающие деньги он обещал завтра же пополнить, заложив те самые бриллианты, вместо которых предложил недавно обратиться за помощью к Пшисецкому. Штальберг, узнав, что Рыбацкий пока обвинял только Юрьева, был готов сделать что угодно, только бы остаться в стороне. Его красивое лицо было обезображено страхом, когда он, весь дрожа, уговаривал Юрьева не выдавать его: "Тебе это не может помочь... а я... а мне..."

Юрьев взял часть Штальберга. Но к инженеру денег он не отвез. Часть Штальберга, вместе со своей, он отвез в то же утро к Золотовой. Тогда еще ему казалось, что он любит ее.

Входя в то утро в ее спальню, отдавая ей деньги, ложась к ней в кровать, Юрьев еще думал, что любит ее. Но в кровати рядом с ним лежала чужая, стареющая, безразличная ему женщина. И не было больше никаких звезд и никакого льда, - просто кусок холодной ваты мерзко и пронзи-тельно пахнул аптекой.

Днем Юрьев все-таки поехал к инженеру. Потом был у Штальберга. Штальберг уже взломал шифоньерку (где тут было подбирать ключ) и сидел, все такой же растерянный, над грудой старомодных колец и брошек. Юрьев успокоил его, - вещи закладывать незачем, ничего ему не грозит. Рыбацкий прямо обвинял только одного Юрьева, и неисполнимое, ужасное требование ехать на фронт, относилось к нему одному...

Юрьев зажег электричество, надел халат, подошел к умывальнику. Из крана побежала горячая вода, и ему было странно, что вот умывальник на месте и вода бежит, как всегда, такая же горячая, и что вот он сам, как всегда, будет мыться, бриться, одеваться - как будто нужно мыться и одеваться человеку, жизнь которого кончена. А жизнь, в том виде, в каком она представляла смысл и интерес, разумеется, была кончена.

На фронт он не пойдет. Идти на фронт было не то что тяжело или страшно, - было просто физически неисполнимо, все равно что подняться на воздух или дышать под водой. На вшивый, грязный, пропитанный кровью и хамством фронт, почти на верную смерть, идти было притом просто глупо: выпить цианистого калия было и легче, и проще. Но Юрьев сознавал, что и цианис-того калия он никогда не решится выпить. Что же тогда? Завтра, самое позднее послезавтра, Рыбацкий навсегда его обесчестит. Как Рыбацкий сделает это? Заявит в полицию? Напечатает в газетах? Не все ли равно как.

Или все-таки пойти на фронт? Говорят, война скоро кончится, можно пристроиться как-нибудь? Или бросить все, уехать из Петербурга, ну в Сибирь или Бухару. Но чем жить там? И для чего жить? Жить стоило только в Петербурге, в Москве на худой конец... Но ни в Петербурге, ни в Москве жить было нельзя.

Ожидая пока подадут кофе, Юрьев взял со стола серую тетрадь "Аполлона". Книжка была сентябрьская. "Когда этот номер вышел, я был еще свободен и счастлив, - подумал Юрьев, - это было всего месяц тому назад. И я мог бы быть так же свободен и счастлив и сегодня, и завтра..." Он стиснул зубы от внезапного, острого прилива отчаянья.

Горничная принесла кофе. "Барин, давеча, пока вы спали..." - начала она. Юрьев махнул рукой: "Оставьте меня в покое, Маша". Горничная ушла. Но через минуту она снова постучала:

- Вас спрашивают... Незнакомый господин. Говорят, по важному делу.

"Что еще ему нужно,- со злостью думал Юрьев, идя в прихожую. - Еще какие-нибудь условия? С лестницы бы его спустить, сволочь..." В том, что ожидающий был Рыбацкий, Юрьев почему-то не сомневался.

В передней стоял князь Вельский. На широких бобрах его николаевской шинели блестел снег...

- Позвольте представиться,- отрывисто сказал Вельский, не протягивая руки. - Простите, что не имея чести... Но дело касается вас. Я все знаю,пояснил он, улыбнувшись одними конца-ми губ. - Инженер Рыбацкий будет выслан и эта...- Вельский запнулся, подыскивая слово, - эта неприятность забыта. Но Золотовой вы больше не должны видеть. И вы перейдете на службу ко мне. Мой секретарь предупрежден, явитесь завтра к нему - его зовут Адам Адамович Штейер.

X

Одна из портьер в большой неосвещенной комнате была не задернута, и сквозь широкое зеркальное стекло видны были петербургские сумерки и красноватое небо над Летним садом. У окна этого, охватив колени и уставясь куда-то вдаль грустным и злым взглядом, сидел человек.

Личный секретарь князя Вельского, правая рука князя, перед которым, зная его влияние, заискивали очень многие, Адам Адамович Штейер - это он сидел у окна - был похож на птицу, точнее, на дятла.

Сейчас сходство было особенно заметно. Золоченое екатерининское кресло, в котором он сидел, было слишком пышно и поместительно для его щуплой фигуры. На малиновом шелке обивки покатые плечи Адама Адамовича выглядели совсем крылышками, и длинный, тонкий нос был так повернут к окну, точно собираясь долбить стекло. Он сидел не шевелясь (уже долго), должно быть больше часу, охватив колени и очень сильно задумавшись.

Если бы кто-нибудь из знавших Адама Адамовича увидел его сейчас, он сделал бы неожидан-ное открытие: у секретаря князя Вельского, оказывается, были глаза. У глаз этих было выражение - злое и грустное, очень грустное и очень злое. Но заметить это можно было только вот так, когда Адам Адамович сидел один, в полутемной комнате, зная, что никто на него не смотрит. На людях наружность его сразу стушевывалась, отступала на второй план - даже сходство с дятлом как-то бледнело. На первый план появлялись усердие, исполнительность, портфель, набитый бумагами, манера бесшумно входить, бесшумно кланяться, бесшумно садиться на кончик стула. И если бы князя Вельского спросили, каков из себя его секретарь, которого вот уже третий год он видит изо дня в день, - он бы, вероятно, ответил, что как будто Адам Адамович лыс, кажется, небольшого роста и, пожалуй, сутуловат. Да и это еще сделало бы честь наблюдательности князя - другой на его месте не вспомнил бы ничего.

Как всякий сильно задумавшийся человек - Адам Адамович, глядя не мигая в одну точку где-то над Летним садом, думал сразу о многом. Мысли его были невеселы. Он ясно понимал, что три года напряженной и опасной работы потрачены даром, или почти даром, и в его мыслях мучитель-но переплетались - грусть, злость, презрение, желание во что бы то ни стало исправить допущен-ные ошибки и боязнь, что исправлять их, пожалуй, поздно.

Ошибок было несколько. Главной из них была, разумеется, та, что три года были потрачены, чтобы войти в доверие к князю и что в великом деле решительная ставка была сделана на этого пустого, чванного, самовлюбленного, нерешительного и глупого человека.

Адам Адамович признавал свою вину лишь в части допущенной ошибки другая была непроизвольной. Когда в 1913 году он с блестящими рекомендациями явился к князю Вельскому, князь произвел на него совсем не то впечатление, которое Адам Адамович позже о нем составил. Во-вторых, выбора все равно не было - не всякий день русскому вельможе, близкому к важнейшим государственным тайнам, требуется секретарь и не для каждого такого вельможи рекомендация атташе иностранной державы, хотя бы и самая горячая, является достаточной, чтобы с первых же месяцев службы секретарь этот был посвящен решительно во все, что знал в государственных делах сам князь. В-третьих, тогда, в 1913 году, он, Адам Адамович, был слиш-ком маленьким винтиком в священном и великом механизме, и роль его была ничтожной (хотя и важной - все было важно в деле, которому он служил). Потом уже поле его деятельности сильно расширилось и само собой, благодаря начавшейся войне и благодаря той изобретательности, настойчивости, терпению и смелости, которые Адам Адамович проявил, чтобы понемногу, незаметно для него, превратить важного русского дипломата, родовитого барина, богатого и, следовательно, неподкупного человека в то, чем князь Вельский в настоящее время был - в союзника Германии и врага России.

Превращение это было результатом трудной, долгой, тонкой работы, и вот теперь, добившись своего, Адам Адамович с грустью и злобой думал о князе, как художник думает о своем создании, которое должно было стать шедевром и оказалось неудачей.

Неудача была налицо. Да, в результате его долгих усилий в лице князя у России был враг, у Германии был союзник. Но это был слабый враг и ненадежный, очень ненадежный союзник. Теперь, когда пришло время действовать, он, капризный и слабый, нерешительный и упрямый, мог каждую минуту по глупости или капризу погубить все с таким трудом налаженное дело.

Который раз за эти дни, после того как выяснился приезд Фрея и намерения князя действовать самостоятельно - самонадеянно и опрометчиво, Адам Адамович перебирал в памяти все это, ища способов исправить что можно, и спрашивал себя, как могло случиться, что такой умный человек, как он, Адам Адамович, не разгадал князя раньше и допустил, чтобы вся инициатива, все нити из Берлина в Петербург и обратно, ведущие к заветной цели сепаратного мира - сосредото-чились в его слабых и капризных руках.

Но как можно было предусмотреть! В этой стране, которую он с детства научился презирать и ненавидеть, все было шиворот навыворот, и ни на что нельзя было положиться. Казалось, все здесь - и люди, и природа, и события существовали наперекор здравому смыслу, наперекор Богу и судьбе, существовали, повинуясь каким-то своим, особым, неправдоподобным законам, таким же рыхлым и лживым, хитрым и слабым - каким был князь, все окружающее, вся Россия.

Он с детства научился презирать и ненавидеть Россию. Сперва противопоставляя свою бед-ность, грустную жизнь, жалкую наружность - чужому богатству, веселью, здоровью, которые он видел в других и которые привык ощущать как незаслуженные, несправедливые, словно украден-ные у себя. Потом (тут ему открылся смысл жизни) противопоставляя эту Россию - Германии.

О, как он любил Германию. Там тоже жили богатые и здоровые, непохожие на него люди, но они были счастливы по праву - они были первым народом мира. Как он любил Германию! Он никогда не был в ней, но знал ее всю, наизусть, до каждого камня на дороге, каждого листика в шварцвальдских лесах, каждой серебряной рыбки в заколдованных волнах Рейна. Он глядел на зеленоватый участок на карте, проводил пальцем по городам, рекам, горным хребтам, и с куска бумаги вставали перед ним эти реки, города, горы, вставала благословенная, великая, единствен-ная в мире страна, которой он никогда не видел, но сыном которой он был.

Адам Адамович провел рукой по холодному, чуть влажному лбу, потеплевшие было глаза его стали снова грустными и злыми. - Мечты... Zaubertaumе... - прошептал он, улыбнувшись неприятной, горькой улыбкой, которой улыбался, когда был один. - Zaubertaumе! А реальность... Непременно надо все сказать Фрею и предупредить, чтобы он требовал, категорически требовал... Он снова горько улыбнулся, представив трудный и неприятный для своего самолюбия разговор. - А девчонка ведет двойную игру, - вдруг с неменьшей злобой, чем о Вельском, подумал он, вспомнив Золотову.- Ну, это просто опасно - просто жадная тварь, хочет еще денег. Можно ей бросить кусок и дело с концом - там ей вряд ли больше дадут,- соображал он.- Но какая тварь, какие твари!..

Совсем стемнело. Адам Адамович чиркнул спичкой. Оставалось еще полтора часа до прибы-тия поезда, с которым приезжал из Финляндии Фрей. Сейчас должен был вернуться князь и дать последние указания, что сказать Фрею и как осветить перед ним положение дел. - Непременно все, все объяснить, не щадя себя, даже преувеличить надо,- повторил с решимостью Адам Адамович и встал с кресла. - И чтобы Фрей требовал...

Прислушавшись, он повернул выключатель. Свет большой люстры ослепительно залил комнату. Внизу у подъезда скрипнули полозья, топнули осаженные лошади, стукнула дверь. Узкие плечи Адама Адамовича сразу еще больше съежились, руки опустились по швам, глаза стали маленькими, тусклыми, ничего не выражающими. Мягко ступая по скользкому сияющему паркету, он вышел из комнаты и стал спускаться навстречу князю, осторожно, точно хрупкую драгоценность, прижимая к боку свой коричневый потертый портфель.

XI

Если бы князю Вельскому сказали о любом человеке, знакомом ему или не знакомом, старом или молодом, занимающем одинаковое с ним общественное положение, или высшее, или беско-нечно низшее - словом, сказали безразлично о ком, что человек этот ему враг, - Вельский не удивился бы. Не то, чтобы он считал себя как-нибудь особенно располагающим других к злым чувствам. Просто с молодости он привык относиться к людям с недоверием и в каждом новом человеческом лице за маской любезности, дружбы или подобострастия искать (и находить), в разных формах и с разными оттенками, подтверждение того, что "человек человеку волк". С годами это ощущение перешло в уверенность, стало казаться чем-то несомненным, твердо усвоенным раз навсегда, вроде представления о форме земного шара или таблицы умножения. Жизне-нный опыт говорил, что люди злы, фальшивы, жадны и неблагодарны - это было правилом, редкие исключения из которого не меняли дела. Да и исключения эти...

Вельскому искренне казалось, что таким исключением были некоторые близкие ему люди, например, его покойная мать или лицейский товарищ Долгоруков, рано и романтически погиб-ший. Нарочно, проверяя себя, он искал в образе матери или Долгорукова вульгарных и низменных черт, свойственных остальным людям, - и видел ясно: в них этих черт не было. Но тут же в голову приходила простая мысль, что вот почти каждый из числа тех именно вульгарных и низменных остальных людей считает свою мать святой, почти каждый имеет друга или дочь или любовницу и приписывает им особые, возвышающие их над другими свойства... При всей простоте этой мысли, из нее нельзя было сделать никакого вывода, - она, как и всякая попытка заглянуть к себе в душу, вызывала лишь скользкое чувство одиночества и пустоты. Это было не только неприятно, это было хуже - бесплодно; было одним из кончиков того клубка, все перепутанные нити которого ведут к одному - к сознанию бессмысленности жизни и неизбежности смерти. Спокойнее всего в таких случаях было - меланхолично улыбнуться, закурить папиросу и перевести мысли на службу или балет. Так и поступал неизменно светлейший князь Вельский.

Да, люди были злы, корыстны, неблагодарны и враждебны - это было правилом. Но исключения все-таки были. Одним из них Вельский считал Адама Адамовича. В собачьей преданности, в слепом обожании этого грустного, смирного, забитого человека (мой Акакий Акакиевич, говорил о нем Вельский) он давно уже не сомневался. Это, правда, не имело особенной цены - но все-таки это было приятно.

- Ну-с, - сказал Вельский, входя в кабинет, с шумом отодвигая кресло и встряхивая носовым платком, распространившим сладкий и душный запах Follе-аrоmе'а. - Ну-с, давайте прорепетируем еще раз. Итак, вы ему скажете... Сколько раз я вас просил, милый мой, садиться без спроса. Что за чинопочитание, - мы не в министерстве, - перебил он сам себя, с мягкой улыбкой показывая Адаму Адамовичу на стул. - И курите, пожалуйста. Итак, прежде всего...

Говоря с Адамом Адамовичем, улыбаясь ему, предлагая ему папиросу или диктуя письмо, Вельский всегда немного рисовался перед своим секретарем. Это выходило само собой, было бессознательным кокетством в ответ на то чувство обожания, которое - Вельский знал - питает к нему Адам Адамович.

ХII

Поезд медленно подошел к затоптанному перрону. Пассажиров было немного. Адам Адамович сразу узнал Фрея: на нем было широкое верблюжье пальто, за ремнями его желтого чемодана торчала сложенная углом газета условный знак.

- Моnsieur l'ingenieur? - подходя и неловко снимая шляпу, начал Адам Адамович, очень странно выговаривая - он изучил французский язык сам, без учителя, по книжке с фонетической транскрипцией.

- Jawohl! - тихо ответил приезжий, блеснув из-под коротких усов очень белыми зубами. И сейчас же, точно сам осуждая свое озорство, прибавил громко и важно:

- Счастлив прибыть в вашу великую страну.

Эта фраза тоже была условной. Адам Адамович еще раз приподнял шляпу. Сердце его сильно стучало. Фонетическая транскрипция его подвела - он не находил слов.

- Прошу, - с трудом пробормотал он, пропуская Фрея перед собой к выходу, дохнувшему на них сыростью оттепели и тьмой Выборгской стороны.

В номере Северной гостиницы, занятом голландским подданным Фреем, кипел на столе самовар, стояли закуски, ром, коробка сигар. Внизу, на площади, дребезжали трамваи, редкий, рыхлый снег падал на шапку Александра третьего и на толстый зад его коня. Следя за снежинка-ми, Фрей, не перебивая, слушал Адама Адамовича. Тот говорил по-немецки, очень тихо и очень быстро. По мере того как он говорил, спокойное, румяное лицо Фрея все больше и больше темнело.

XIII

Штальберга опять не было дома. Юрьев взглянул на часы. "Буду ждать до семи в Астории" - приписал он в конце записки, перечитывая ее и подчеркивая слова "очень нужно" и "приезжай". "На Исаакиевскую",- сказал он кучеру, запахивая полость.

Штальберга он искал с утра. Штальберг - Юрьев сознавал это - был умней его и, главное, проницательней. И предсказания Штальберга, кажется, начинали сбываться. Вчерашние слова князя во всяком случае были многозначительны. "Вы привыкли ко мне? - неожиданно спросил князь, прощаясь после ужина - как странно он посмотрел при этом. - Это хорошо, и я к вам привык. Это хорошо,- повторил он и, помолчав, прибавил,- мы как-нибудь... скоро... поговорим".

Вельский очень странно смотрел, говоря это, - пристально и как будто растерянно. И если сопоставить эти слова с обрывком подслушанного на днях разговора ("Как умно было, что я подошел к двери," - мелькнуло в голове Юрьева, - как ловко..."), пожалуй, выходило, что Штальберг прав. - "У тебя под ногами золотое дно, а ты тряпки покупаешь и счастлив" - вспомнил Юрьев насмешливый голос Штальберга и улыбнулся. "Что ж, тряпки не мешают, но если в самом деле золотое дно - не надо быть дураком. И не буду", - с веселой самоувереннос-тью подумал он, подымая воротник (было очень холодно) своего нового щегольского пальто.

Пальто было новое, все на котиковом меху, такое именно, как Юрьеву давно хотелось иметь. За последнее время он завел много разных дорогих нужных и ненужных вещей и вообще жил широко. Времена, когда хотелось купить шляпу и было нельзя, портной отказывался шить в долг и даже вежеталь приходилось порой экономить - теперь изменились. С удовольствием и удивлени-ем (к ним понемногу начало примешиваться смутное беспокойство) Юрьев чувствовал себя в положении человека, которому незачем ломать голову над тем, где достать денег. Деньги у него теперь были.

Деньги у него были, долги были заплачены, дело с инженером замято, к январю он ждал камер-юнкера. И деньги, и уплата долгов, и высылка инженера, и обещанное камер-юнкерство, все это - шло от князя Вельского.

Все это с того памятного вечера, когда князь приехал к нему, шло и устраивалось само собой, устраивалось так незаметно, гладко, естественно и прилично, что при встречах с князем Юрьев почти забывал, что Вельский все-таки не богатый дядюшка, балующий племянника, а совершенно чужой ему человек, для чего-то нашедший нужным вмешиваться в его судьбу.

Князь держался с Юрьевым именно добрым дядюшкой: возил его завтракать, звал к себе, болтал с ним то о поэзии, то об охоте, то о фасоне воротников - и это было все. Но при всем своем легкомыслии Юрьев понимал, что долгов не платят и из грязных историй не вытаскивают из одной, неизвестно откуда взявшейся, симпатии. Чтобы возиться с ним, у князя должны были быть какие-то важные основания. Но какие - на это Юрьев никак не мог подыскать разумного ответа, и понемногу это все сильней начинало его беспокоить.

На обрывок разговора, подслушанный случайно у дверей библиотеки, Юрьев не обратил особенного внимания. Но после вчерашних слов князя разговор этот приобретал какой-то (какой - было по-прежнему неясно, поэтому Юрьев и искал Штальберга) новый смысл.

Дело было так. Юрьев заехал к князю. Князь был занят - Юрьева попросили подождать в библиотеке, комнате, смежной с кабинетом. Из кабинета слышались голоса, но слов из-за тяжелых портьер не было слышно. Лакей, проводив Юрьева, ушел, никого кругом не было. Подойдя к шкапу, стоявшему около двери в кабинет, Юрьев, делая вид, что рассматривает корешки книг,прислушался. Но и здесь слов нельзя было разобрать. Тогда, оглянувшись, Юрьев осторожно отодвинул портьеру и приложил ухо к двери.

Страх быть застигнутым помешал ему дослушать до конца. Кроме того, разговор шел по-немецки (уже одно это было странно) - а по-немецки Юрьев плохо понимал. Но и то немногое, что он понял - было тоже странно и удивительно. Князь говорил о желании видеть или иметь какую-то вещь, а собеседник возражал что-то о снеге и трудности перехода границы... "Да, да, у меня есть человек, на которого я могу положиться",- была последняя фраза Вельского, которую Юрьев понял - она была сказана в ответ на слова, смысл которых он не разобрал. Где-то сзади, через несколько комнат, послышались шаги - Юрьев быстро опустил портьеру и отошел в другой угол комнаты.

Да, пожалуй, Штальберг был прав: князь вел какую-то интригу, в этой интриге он, Юрьев, на что-то был ему нужен. - Вы привыкли ко мне? Это хорошо... Мы скоро поговорим... И этот разговор по-немецки о снеге, о границе... Да, что за всем этим было, все это было неспроста. Тут где-то заключалось объяснение и денег, и инженера, и камер-юнкер-ства и всего. Но где, какое? И если действительно открываются большие возможности, золотое дно, как сделать, чтобы возмож-ностей этих не пропустить? Чтобы посоветоваться обо всем этом, Юрьев и ехал в Асторию, где от пяти до семи, на чае, Штальберг часто бывал.

Швейцар повернул стеклянную дверь-вертушку и, улыбаясь, поклонился Юрьеву - его здесь хорошо знали. Спросив, здесь ли барон, и с неудовольствием услышав, что "еще не были-с" - Юрьев, решив подождать было около шести, и Штальберг, конечно, мог еще приехать - прошел направо, в ту часть большого, устланного пестрыми восточными коврами холла, где в углу, в тесноте, за низкими модернизированными столиками пили чай, стояли, вежливо толкаясь, дымили египетскими папиросами, обменивались французскими фразами и недавно пущенными в ход остротами обычные посетители и посетительницы этого своеобразного места.

И в углу, где пили чай, и кругом шло всегдашнее оживление. С тех пор, как Астория, большая, роскошная, недавно отстроенная гостиница была реквизирована и объявлена военной, в ее холле, салонах, ресторане, во всех ее шести этажах с утра до поздней ночи шла приподнятая, полувоен-ная, полукосмополитическая жизнь особого, несколько странного пошиба.

Гостиница была военной и, само собой, в толпе, наполнявшей ее огромное здание, преоблада-ли русские и союзные офицеры, военные чиновники, врачи, жены этих военных - вообще, люди, так или иначе связанные с войной, приехавшие с фронта или отправляющиеся туда. Однако совсем не это обилие френчей защитного цвета, погон, шпор, разных значков, не разговоры о войне, упоминания участков фронта и воинских частей, слышавшиеся кругом, придавали холлу, салонам, всем шести этажам Астории - особое, только ей присущее своеобразие.

И на Невском, и в театрах, и в ресторанах, теперь, на третьем году войны, было полно русских и союзных офицеров, сестер милосердия, военных чиновников, офицерских жен. В помещении другой, не меньше чем Астория, военной гостиницы в здании Армии и Флота была та же военная толпа, мелькало столько же френчей и погон - но картина выглядела совсем иначе. Самый воздух там был другой.

И в здании Армии и Флота, и на Невском, и в театрах - встречались разные офицеры, разные сестры, разные союзники. Но всех штабных героев, щеголяющих золотым оружием, всех чиновни-ков интендантства с бумажниками, набитыми несчитанными пятисотрублевками, всех подкрашен-ных, томных, строящих глазки купчихам румынских лейтенантов, всех шансонетных певиц, надевших косынку, всех девок, выдающих себя за жен прапорщиков и ротмистров, и всех жен ротмистров и прапорщиков, похожих на девок, - словно по какому-то естественному подбору привлекала Астория. Конечно, не из одних этих людей была составлена шумная, блестящая, повсюду снующая толпа, редеющая и утихающая только к ночи - но они в ней преобладали, окрашивали ее собой, своими взглядами, манерами, говором - всем своим особым оперением, как всегда, более ярким у хищников. Прогретый калориферами воздух Астории пахнул как-то томительно. Это была тонкая смесь, где было всего понемногу: Н. Герлен, и дух контрразведок, и египетский табак, и кровь...

Разумеется, особенность этого воздуха заметна была только постороннему человеку. На "Habitues", вроде Штальберга, Юрьева, вроде всех тех, кто в углу холла, в тесноте, пил за низкими модернизированными столиками чай, болтал, острил или устраивал свои дела, - находили, что все кругом пахнет, выглядит, устроено именно так, как должно пахнуть, выглядеть и быть устрое-но в приятном и модном месте, где собираются изящные и благовоспитанные люди.

Раскланиваясь со знакомыми (почти все здесь были ему знакомы), где целуя ручку, где небре-жно помахивая - как поживаешь, mоn сhеr, извиняясь перед кем-то, что давно не бывал, кого-то приглашая на среду завтракать, Юрьев прошел в читальню, где было меньше народу, велел принести себе нарзану и развернул "Фигаро". Он не успел дочитать какой-то скучный пассаж о войне (теперь даже в прелестных, непохожих на наши, французских газетах писали почти исклю-чительно об этой всем надоевшей войне) - как Штальберг, розовый с холода и улыбающийся, тронул его за плечо.

XIV

Кофе, вскипев, хлынул в стеклянный купол машинки. Штальберг потушил ее и взглянул на Юрьева.

- Видишь ли... - протянул он нерешительно, точно сомневаясь, стоит ли договаривать.

У Альбера, куда они зашли, было, как всегда вечером, пустовато. Ни нарумяненная немолодая дама, похожая на актрису, обедавшая через несколько столиков, ни бледнолицая барышня за стойкой, увлеченная "Ключами Счастья", ни лакеи, от нечего делать поправляющие пустые прибо-ры и то поддающие, то уменьшающие электричества в разных концах зала - не мешали им спокойно разговаривать. Но теперь, к концу обеда, разговаривать, в сущности, было не о чем. Штальберг разочаровал Юрьева. Проницательность его, оказывалось, шла не так уж далеко - не дальше уже не новых советов не пропускать пресловутого "дна". Штальберг тоже находил много-значительными вчерашние слова князя и считал, что между ними и подслушанным разговором, пожалуй, есть связь - но где, какая - от полуторачасового сидения с ним Юрьеву не стало ясней. Чтобы скрасить неважный обед и настроение, ставшее кислым, Юрьев к кофе заказал коньяку - но и коньяк (крепкий и тоже неважный) что-то не подымал настроения.

- Видишь ли,- помолчав, повторил Штальберг,- предположим на минутку, что мы не друзья, не товарищи по училищу, не люди одного круга. Мы только что встретились и не связаны между собой ничем, кроме одной вещи. А вещь эта такая. У тебя есть, скажем, права - ну, на клад, на наследство, а у меня план или завещание, словом, нечто, без чего этот клад или наследст-во нельзя получить. Каждый знает о каждом, что один без другого ничего не добьется, каждый владеет половинкой целого. Спрашивается - как разумней всего нам обоим поступить?

- Сложить обе половинки. Но к чему ты это ведешь?

- Постой. Сложить половинки? Отлично. А еще что?

- И вырыть клад.

- А тебе не приходит в голову, что вместо того, чтобы рыть вдвоем и делиться, умней мне зарезать тебя, взять твой план и вырыть клад одному?

- Налей мне кофе, философ, прежде чем меня резать.

- С удовольствием. И еще минутку терпения. Ответь мне,- ты знаешь, что такое сентимен-тальность?

Юрьев пожал плечами.

- Знаешь? Тогда определи точно.

- Ты серьезно? Какой вздор... Ну, немки сентиментальны... Любовь к животным... Карамзин: "о щастливые, щастливые швейцары..." Кто же этого не знает?

- Хорошо. А я, как по-твоему, сентиментален?

Юрьев усмехнулся.

- Не думаю. Хотя ты и из немцев, но над мотыльком вряд ли всплакнешь.

- Ошибаешься, дорогой, всплакну.- Штальберг поднял руку.- И еще как всплакну... не хуже Карамзина. Не хуже любого холодного, бессердечного, никого не любящего и при этом обязательно, как правило, сентиментального человека. Всплакну над мотыльком и зарежу... хотя бы тебя.

- Чтобы отнять клад?

- Чтобы отнять этот галстук, если он мне понадобится.

- Мило! - усмехнулся Юрьев. Буду теперь тебя остерегаться, ты так хвалил мою новую шубу. Что же, однако, - спросим счет?

- Нет, зарезать - никогда,- проговорил он задумчиво.- Зарезать? Значит своими руками - вот этими? Он взглянул на свои худые, красивые руки.Значит, кровь, хрипенье, искаженное лицо, труп, мерзость. Нет. Зарезать бы я никого не мог. Но сидеть с тобой вот так, болтать, вспо-минать экзамены, подливать тебе вина (он подлил себе и Юрьеву коньяку и залпом выпил свой) и знать, что когда ты уйдешь, на улице тебя убьют и принесут мне твой галстук - это другое дело... Ты бы уходил, а я слушал твои шаги по лестнице и думал - что вот еще не поздно, еще я могу тебя остановить, вернуть... И плакал бы, поверь мне, не хуже Карамзина.

- Но не остановил бы?

- Как же,- а галстук?

- Приятно слышать. Хорошо, что галстуки мои тебе не нужны, а большего у меня нет - так что пока я в безопасности.

Штальберг постучал папиросой о крышку портсигара, поднял на Юрьева светлые, холодные глаза и с расстановкой сказал:

- Ты не в безопасности.

XV

Марья Львовна Палицына кончала обедать, когда ее позвали к телефону. Звонил Вельский. И хотя в том, что он звонил, не было ничего неожиданного, - снимая трубку и слыша немного измененный в телефон отрывистый голос, она и сегодня, как всегда, почувствовала знакомый толчок где-то в груди над сердцем, который чувствовала, встречая князя, говоря с ним по телефо-ну или надрывая большой серый конверт с гербом, надписанный его острым, неразборчивым почерком.

Это ощущение сохранилось от тех, уже далеких, времен, когда началось их знакомство. Равнодушная к людям и уверенная в себе - в своем уме, житейском опыте, уменьи держаться как надо с любым человеком, Марья Львовна, при первых встречах с князем, сама удивляясь этому, почувствовала легкое, несвойственное ей волнение, распространявшееся одинаково и на то, как она ответила Вельскому на его замечание о Шекспире, и на то, хорошо ли поджарены любимые князем к чаю toast'ы. Теперь князь давно был ее самым близким и дорогим другом, и она знала, что и он, не меньше ее, дорожит отношениями, сложившимися за несколько лет их знакомства. Она знала, как высоко ставит Вельский ее ум, назависимость мнений, характер, знала, что она единственный в мире человек, с которым Вельский во всем и до конца откровенен. Больше того - с годами Марья Львовна понемногу пришла к убеждению, что в их "умственном союзе", как любил называть их отношения князь, превосходство принадлежит ей. И все-таки и теперь она в обществе князя по-прежнему слегка терялась, по-прежнему испытывала тот самый толчок в грудь, который испытала впервые, когда в чьей-то гостиной ей представили: "Ипполит Степанович Вельский", и гладкий, слегка розовеющий пробор мелькнул над ее рукой.

Князь говорил, что Фрей, по его мнению, вполне приличен и что пока не приедет наш друг (на слове "друг" князь сделал ударение, и Марья Львовна кивнула понимающе в трубку), пусть Фрей сидит с остальными гостями. - Потом вы устроите так, чтобы нам троим было удобно - кто же устроит лучше вас. Ну, целую ручки, дорогая - идите кушать, простите, что задержал. Да, кстати, я привезу сегодня того молодого человека... вы ничего не имеете против?

Марья Львовна вдруг почувствовала новый тупой и сладкий толчок в грудь. (Ей показалось, что это от усталости.)

- Вы ничего не имеете против? - повторил князь, не получая ответа.

- Непременно привезите,- торопливо ответила Марья Львовна,- непременно - я буду ждать. Как его зовут? - переспросила она и, отогнув висячий блокнот, записала: "Борис Николаевич Юрьев".

Теперь, когда Марье Львовне Палицыной было уже близко к пятидесяти, она почти с полным равнодушием думала о своей наружности. Но как плакала она когда-то по ночам, как кусала подушку! То, что она родилась наследницей всех палицынских богатств и старого, знатного имени, казалось ей тогда только лишней обидой, лишней насмешкой судьбы. "К чему, к чему мне это, лучше бы я прачкой была",- всхлипывала и сморкалась она в одиночестве пышной спальни, и обшитый валансьенами платочек вздрагивал, как пойманная бабочка, в ее красном, большом кулаке.

Но это было давно. В неуклюжем теле текла здоровая двадцатилетняя женская кровь, вальсы и полонезы сладко кружили бедную голову с модной прической, похожей на гофрированный конс-кий хвост, и гладкие французские стихи вкрадчиво твердили о любви. Теперь Марья Львовна не плакала больше по ночам. Она читала Бергсона или Розанова или какую-нибудь политическую брошюру, потом тушила свет и тотчас же крепко засыпала. Иногда ей снилось, что произошла революция (о революции, как о чем-то неизбежном, часто говорилось в ее доме), а она не успела перевести денег в Англию. Это был только сон - деньги - и очень большие - в Англии на всякий случай давно лежали, но сон неприятный, вгонявший в сердцебиение и страх. Времена, когда Марья Львовна считала насмешкой судьбы доставшиеся ей миллионы, тоже давно прошли. Она давно по достоинству оценила все преимущества того, что она, Палицына, очень богата, пользуется железным (тоже наследственным) здоровьем и что при всем этом Бог (в Бога, впрочем, она не верила) не дал ей сделать самой непоправимой глупости, которую она могла бы сделать - выйти замуж.

К пятидесяти годам ничто в Марье Львовне не напоминало той, двадцатилетней, "рыхлой дуры", как она сама о себе говорила. Та вздыхала над Альфредом де Виньи, эта интересовалась Эрфуртской программой. Та не находила себе места в мире от тоски и возвышенных чувств - эта свое место нашла и считала, что в сравнении с другими человеческими местами оно не так уж дурно. Та, не задумываясь, дала бы сто тысяч, если бы кто-нибудь, особенно какой-нибудь униже-нный и оскорбленный, догадался их у нее попросить - эта, как все пожилые, богатые люди, была искренно убеждена, что подать нищему рубль безнравственно, раз его можно пожертвовать на больницу, в которой этот нищий, может быть, когда-нибудь умрет. Кое-что от той Палицыной в этой все же осталось. Князю Вельскому, например, она не отказала бы и в миллионе. Впрочем, когда порой Марья Львовна размышляла о таких вещах - к приятному сознанию готовности принести какую угодно жертву для своего самого близкого, самого дорогого друга, незаметно примешивалось другое, такое же приятное - что князь сам богат и денег у нее не попросит.

Марья Львовна кончила обедать. Допив кофе и закурив папиросу, она подошла к окну и открыла одну из пестро застекленных створок. Створка эта никогда не заделывалась на зиму, нарочно для того, чтобы можно было вот так подышать воздухом после обеда. Марья Львовна кушала плотно и тонко, приправляя еду острыми заграничными соусами, выпивая стакан, а то и два, густого бургундского вина и чашку очень крепкого кофе, и после всего этого любила постоять на холоде, чтоб от лица отлила кровь. Простуды она не боялась.

Окно выходило в сад. Свет из столовой упал на кусты, сугробы, черную пасть бронзового тритона, широко раскрытую, словно глотающую холод и снег. Одно из чугунных садовых кресел со вчерашнего дня лежало перевернутым в снегу. "Ничего не смотрит Андрей - упало, так и валяется, лень ему поднять, - с неудовольствием подумала Марья Львовна. - Надо будет ему сказать..."

Что надо будет сказать садовнику, она не успела подумать. Из окна вдруг повеяло на нее чем-то таким свежим, грустным и сладким, что дыханье замерло, и кресло, Андрей, выговор, который ему придется сделать, сразу пропали, точно их и не было никогда. Легкий гул, вроде гула телефон-ной проволоки, летел по ее телу, крови, коже и, с замершим дыханьем, она слушала этот гул. Он был одновременно и блаженством и безнадежностью, он заполнял все. Потом в глазах потемнело, стало совсем душно. Князь Вельский в придворном мундире - такой, как всего раз или два в жизни она его видела - холодно улыбаясь, промелькнул сквозь это. Две звезды на его груди, ярко блеснув, исчезли. "Так умирают от удара... так умер отец, так умру я",вспомнила Марья Львовна совсем без страха.

- Да, зажигай,- слабым голосом ответила она, открывая глаза и не сразу поняв, о чем говорит ей дворецкий. Тот спрашивал, не пора ли освещать парадные комнаты к приему гостей.- Зажигай...- повторила Марья Львовна более уверенно.- Вот, полюбуйся, со вчерашнего дня как упало, так и лежит. Пришли ко мне завтра Андрея,- прибавила она уже своим обыкновенным, строгим голосом и пошла переодеваться.

XVI

Юрьев вошел в широкий, мрачный подъезд Палицынского дома с тем чувством, с которым в детстве входил в развалины или спускался в подвал: смесью страха и любопытства - дом этот внушал ему робость.

Он знал, что Палицына принадлежит к тому узкому слою высшей петербургской знати, к которому у Ванечки Савельева многие искренне причисляли его самого, но о котором на самом деле он ничего не знал, кроме двух-трех шапочных знакомств и доходивших через пятые руки перевранных сплетен.

В гостиных Ванечки Савельева Юрьев и сам себя чувствовал тем, чем его считали окружав-шие, и не только от сознания превосходства своих манер, уменья носить костюм. На воображае-мой карте петербургского общества, где все линии перекрещиваются, он, конечно, стоял ближе к Палицыной, ее отцу, знаменитому царедворцу, ее брату, другу покойного государя, чем хотя бы к мучным лабазам Ванечки. Юрьев не был кавалергардом, было очень мало шансов, что женится на фрейлине и богачке, но сложись обстоятельства иначе - это могло бы и быть. Мысль же о том, что он, его отец или родственник мог торговать крупчаткой и получать от губернатора к праздни-ку, как швейцар, медали - была так же странна, неестественна, невозможна - как мысль, что он мог быть негром. Большинство же людей, среди которых он вращался - были в положении как раз обратном. Для изящного эстета Ванечки слова "генерал" или "князь" были полны первонача-льного, девственного блеска. При всем своем парижском воспитании, о том, что есть разные генералы и разные князья - он еще не догадывался.

Если бы понятия Юрьева на этот счет были так же несложны - он бы, вероятно, отправляясь к Палицыной, не чувствовал никакой робости. В самом деле - он сам был сыном "штатского генерала" (как выражались у Ванечки), учился в Правоведении, был вот представлен к камер-юнкеру - чего же еще? Но, к своему неудобству, Юрьев знал не только, что генералы и князья бывают разные, он знал, что среди людей, казалось бы, вполне равных по имени, влиянию, близос-ти ко двору, существуют оттенки и полутона, почти неуловимые и как раз определяющие удель-ный вес каждого. Он знал, что чем выше подыматься по той общественной лестнице, у самого низа которой он стоял - тем неуловимей эти оттенки, тем трудней они поддаются объяснению и тем большее значение имеют. Разница между ним и Вельским была проста, общепонятна, очевид-на. Но почему тот же Вельский, при всей своей "несомненности", был все-таки "не то", "ниже сортом", чем старуха Палицына, почему знакомство с ней было большой честью - объяснить Юрьев бы затруднился, хотя знал, что не ошибается.

Тут же обнаруживалась неопределенность, условность понятий о так называемом хорошем воспитании. Если бы он был одного круга с Палицыной и равными ей людьми - ему ничего не пришлось бы менять в своих манерах, уменьи пить чай, целовать руку или поддерживать разговор - он это знал. Но оттого, что он был неизмеримо ниже этих людей - все его уменье рядом с ними пропадало, теряло цену, и любой из них, беря пальцами сахар или катая за столом хлебные шарики - был и оставался изящней, безукоризненней, благовоспитанней его, Юрьева. Это тоже нельзя было объяснить и тоже это было так.

Поправляясь перед огромным, мрачным трюмо, пока лакей ходил докладывать Вельскому о его приезде (так они позавчера условились), Юрьев думал, что вычурные бра по бокам зеркала, вероятно, мельцеровские (нравилось же когда-то такое безобразие - все хвостики, амурчики!), и свечи в них потому так желты и мутны, что, должно быть, лет десять не менялись. Разглядывая бра и усмехаясь мелъцеровскому рококо, он в то же время беспокойно соображал, как поступить, если швейцар ошибся и князя еще нет? Идти и представляться самому было, разумеется, невозможно, уезжать и возвращаться - тоже выходило глупо.

Однако лакей, появившись из-за красных драпировок (от желтого блеска старых лампочек лицо лакея было похоже на лицо покойника, да и все кругом выглядело как-то мертво), доложил, что "их светлость изволят ждать наверху", и Юрьев, последний раз проведя по волосам ладонью, стал с неожиданно забившимся сердцем подниматься по широкой лестнице, повторяя про себя, как следует поклониться Палицыной и что ей сказать.

Теперь со времени его приезда прошло уже около часу, и Юрьев, предоставленный самому себе, с усмешкой думал о своем недавнем волнении и с недоумением - о том, как непохоже то, что он видит, на то, что он себе представлял.

В доме Марьи Львовны в разные дни можно было встретить самых разных людей. За чайным столом, где вчера откровенничал, щурился и, произнося имя "Никки", скорбно пожимал плечами либеральный великий князь, - завтра сидел господин в очках, цитирующий Маркса или Плехано-ва и иногда, позабыв, где он, обращавшийся к собеседнице: "товарищ", а послезавтра, там же, лепетала по-английски птица в скромном парижском тайере, залетевшая из того мира, которым Марья Львовна откровенно пренебрегала и звала камарильей, но с которым у нее оставались очень прочные, в любую минуту могущий быть приведенными в действие связи и, слушая птичью болтовню, Марья Львовна думала, что гостью пора как-нибудь вежливо выпроводить: сейчас должен был явиться один "мистический анархист" - человек очень умный, но производивший непрерывно сухой стук - он носил целлулоидовые манжеты.

Все эти разные люди каждый по-разному были приятны Марье Львовне; все они были ей одинаково безразличны. Как всякий деятельный по природе человек, осужденный на праздность, она "убивала время" способом наиболее верным в ее положении: читала разные книги и встреча-лась с разными людьми. Кроме убиванья времени, в последнем она находила еще одно развлече-ние старое как мир и безошибочное - отыскивать в других собственные слабости и (в зависи-мости от склада ума) посмеиваться над ними или осуждать их. В характере Марьи Львовны было мало желчи - она больше посмеивалась.

Общество, собиравшееся в Палицынском особняке по пятницам, отчасти было синтезом этого пестрого и обширного знакомства. Но только отчасти. По пятницам гости приглашались по особому подбору. Подбор этот делал князь Вельский.

О пятницах этих не бывавшие на них говорили разное. Одни толковали об афинских ночах, другие о хлыстовских бдениях, третьи намекали, что есть вещи, за которые во время войны следует вешать, и что вещи эти не чужды иных великосветских гостиных. Как это часто бывает, самыми неопределенными сведениями о сути дела располагали как раз люди, стоящие к нему ближе других, т. е. сами участники пятниц. Если у князя Вельского и была система, по которой он подбирал приглашенных, если в этом подборе и была какая-нибудь особая цель - о ней можно было лишь строить неопределенные догадки. Ничего особенного на пятницах не происходило. Собирались разные люди, разговаривали и пили чай. Несколько странным могло показаться, что люди эти были как будто чересчур уж разные, да еще что в их разговорах сквозило иногда не совсем обычное в стране, ведущей войну, отношение к этой войне, как к злому, глупому и неправому делу.

Юрьеву было скучно. Он прохаживался по комнатам, рассматривал гостей, прислушивался к разговорам, и все одинаково ему не нравилось.

Старомодные люстры сотнями желтых свечей освещали штофные стены и китайские вазы по углам, может быть и очень редкие, но на вид совершенно такие же, как в чайных магазинах. От этой вылинявшей роскоши веяло унынием и холодом (холодно было и в прямом смысле - особенно от окон заметно дуло). Гости были скучные и все они выглядели так же уныло и холод-но, как комнаты, в которых они прогуливались и сидели. Некоторых Юрьев знал в лицо - это были люди с именем, связями и деньгами - но наметанным глазом он отлично видел, что все они из той породы, к которой не стоит и прислуживаться - все равно не попользуешься ничем. По его определению, все это были "крючки" или "масоны", что в переводе на обыкновенный язык обозна-чало людей черствых, уравновешенных, расчетливых, склонных к высоким материям и неизменно отказывающих, когда у них (как бы грациозно это ни делалось) просят в долг двадцать пять рублей. Вели они себя соответственно. В одной из унылых гостиных человек пятнадцать, собрав-шись кружком около какого-то хама в поддевке и высоких сапогах, внимательно слушали его болтовню о книге голубиной, Новом Иерусалиме и еще черт знает о чем. То, что люди с деньгами и именем не только не сторонились этого юродивого (и как он попал сюда - вот тебе и велико-светский дом), но напротив, глядя ему в рот, его слушают - подтверждало полностью мнение Юрьева, что все это скряги и крючки. В другой комнате сама Палицына вела общий разговор - это тоже был разговорчик! Когда Юрьева ей представили, она усадила его по соседству с собой, и пока не вышел счастливый случай уступить место какой-то даме, он чувствовал себя точно на уроке китайской грамоты. Хозяйка сыпала: "ревизионизм", "эмпирио-критицизм", "эксплоатация", гости приятно поддакивали: "прибавочная стоимость".

Загрузка...