И повсюду было приблизительно то же. Где кружком рассуждали о разных баобабах, где по двое, по трое шептались, должно быть о том же, попивая чай, который на серебряных безобразных подносах разносили лакеи (лакеев было действительно много, точно на приеме в посольстве) вмес-те с пастилой, орехами, булочками, вообще разной дрянью. В довершение всего этого, буфетчик в столовой так прямо и спрашивал - "какого изволите?" и, смотря по вкусу, разливал по желтым с гербами бокалам сухарный или клюквенный квас.

Юрьеву становилось все скучней. Он начинал злиться. Даже князь куда-то исчез. Юрьев расчитывал уехать вместе с князем - это означало (он уже привык к этому) ужин у Донона, шампанское, сигары, сторублевку, а то и две, сунутые в жилетный карман с милой дружественностью дядюшки, балующего племянника и теперь еще - возможность разговора, который все объяснит. Но князь исчез, от окон дуло, скука была адская, буфетчик спрашивал "какого изволи-те?" и от себя рекомендовал сухарный. "И зачем князю понадобилось тащить меня сюда? - с возрастающим раздражением думал Юрьев, беря от нечего делать с подноса тянучку.

Мысль, что князю это все-таки зачем-то понадобилось, ничего не объясняя, только усиливала нудность других таких же, на все лады уже передуманных мыслей, и Юрьев от нее отмахнулся. - Но все-таки как глупо, что князь исчез. Впрочем, черт с ним - не сегодня, так завтра. Что же, удирать по-английски, что ли? Подожду еще полчаса и марш - решил он, заглядывая в длинную, плоскую, похожую на гроб витрину. - Неужели все настоящее? Со вспыхнувшей вдруг жаднос-тью наклонился он ниже к стеклу, за которым на бархате лежали камни, табакерки, миниатюры, неоправленные драгоценные камни. - Неужели все?.. Тысяч на пятьдесят, если не больше. Надавить стекло и... мелькнуло в голове тревожно и отчетливо, вместе с таким же тревожным и отчетливым сознанием, что сделать это немыслимо.

- Любуешься? - услышал Юрьев знакомый, сюсюкающий, протяжный голос и быстро обернулся, покраснев, точно пойманный на чем-то. - Прелестные вещи, первоклассные... вот этот рубин принадлежал... а это... - подавая мягкую, точно без костей руку, шепелявил Снетков. - Какая встреча - в политическом салоне! - улыбнулся он, внимательно оглядывая жакет Юрьева и переводя взгляд на его туфли.

XVII

Юрьев ошибался, думая, что Вельский уехал. Подведя Юрьева к Палицыной и представив ей "своего молодого друга" (при этих словах Палицына быстро подняла глаза на князя и какой-то свет промелькнул и погас в них), Вельский вспомнил, что надо позвонить по телефону и вышел на лестницу. Сделав несколько шагов, он остановился, держась за перила: тоскливое, скользкое чувство пустоты вдруг его охватило. Он не раз испытывал это чувство в важные минуты жизни, но все-таки сила и неожиданность его поразила Вельского. "Надо взять себя в руки - так нельзя", - думал он, выливая на платок одеколон из карманного флакончика и медленно, с наслаждением проводя по лбу душистым, влажным батистом. 'Так нельзя",- внушал он себе, говоря по телефо-ну со Штейером (ничего нового не было, все было в порядке) и потом ложась отдохнуть в рабочем кабинете Марьи Львовны и закрывая глаза.

Вельский лежал в неярко освещенной комнате с закрытыми глазами. Коньяк с лимоном и льдом, который ему принесли, приятным, ласковым теплом расплывался по крови. Лежать на мягком, широком кресле было очень удобно. Тоскливое чувство пустоты ослабело, отступило, совсем исчезло. Собрав всю свою волю, Вельский старался не думать, и это ему удавалось. Из памяти постепенно пропадали вещи и люди, заботы и тайные мысли, то, что было десять лет назад и то, что должно было произойти сегодня. Словно кто-то проводил по памяти, как губкой по грифельной доске, чем-то успокоительным и мягким - и все стиралось одно за другим. Губка медленно двигалась взад и вперед, черная зеркальная поверхность становилась все шире и чище... Потом из темноты проступило бледное, желанное лицо с серыми, немного наглыми глазами... Вельский слабо вздохнул во сне.

- Дорогой друг, мне так жалко вас будить,- сказала Палицына,- но уже одиннадцать - он должен сейчас приехать.

Юрьев не любил Снеткова, но, встретив его у Палицыной, очень обрадовался ему. Снетков, хотя и был глуп, скуп, душился, как швейка, и в своих высоких воротничках выглядел настоящей устрицей - все-таки был своим человеком, с ним можно было поболтать на привычные темы, похвастаться перед ним запонками или портсигаром. В здешней унылой обстановке встреча со Снетковым была прямо находкой.

Сейчас же выяснилось, что Снетков бывает на пятницах давно и ему известны маленькие домашние секреты. Кроме кваса и пастилы, оказывается, здесь в задних комнатах давали портвейн и даже коньяк. "Для избранных", пояснил в нос Снетков, сделав важную, глупую мину, и, действительно, через какие-то салоны и кабинетики привел Юрьева в просторную библиотеку, устланную коврами и уставленную мягкой "клубной" мебелью. "Моnsieur desirе?" - балаганя под метр д'отеля, расшаркался он у столика с рюмками, бутылками и блюдом поджаренных фисташек.

Еще по дороге в библиотеку Юрьеву пришла в голову понравившаяся ему мысль: Снетков был глуп, болтлив, любил поважничать. И он часто бывает у Палицыной, с Вельским был тоже давно знаком... Юрьев нарочно старался не думать о Вельском, обо всей путанице, которая его окружала, - чувствуя себя, как перед отвесной стеной, на которую все равно не влезть. Но с помощью Снеткова на отвесной стене - как знать - могли отыскаться и ступеньки. Первая из них, пожалуй, была под ногами: политический салон,сказал Снетков. Так это в политический салон ввел его зачем-то князь!..

Юрьев отпил липкого, жгучего шартрезу. Снетков рассказал, брызгая слюной, очередную придворную сплетню - ...еt рuis lа соlоnеlе, рiquе unе сrisе dе nеrfs... (звать государыню "полков-ницей" только что вошло в моду - в шике блеснуть новинкой и заключалась суть дурацкого, неправдоподобного рассказа). Потом поболтали "о своем, о женском", как, хихикая, называл Снетков толки о картах и портных. Юрьев ждал, чтобы Снетков сам как-нибудь свернул на интересную ему тему, но тот все не сворачивал. Тогда, зевнув, Юрьев будто невзначай спросил: "А ты тоже интересуешься политикой?" Снетков удивленно прищурился: "Тоже?"

- Ну да - ведь мы в политическом салоне?

- А, вот ты о чем,- засмеялся Снетков.- В той же степени, что и ты,прибавил он двусмысленным тоном.

- В той же степени, что я?..

- Я хотел сказать, в той же области,- поправился Снетков и захохотал, точно сказав что-то крайне остроумное.

- Чему ты смеешься? - пожал плечами Юрьев.

- Дорогой,- возразил Снетков, хитро и сладко на него глядя.- Дорогой, не хорошо скрыт-ничать с друзьями.- Ты думаешь, я не слышал... - Он сделал паузу.- Думаешь, я не знаю, кто будет камер-юнкером в январе? - как-то выпалил он.

- Что ты мелешь, устрица,- рассердился Юрьев.- При чем тут мое камер-юнкерство? Что за чушь ты несешь!..

В хитрых глазах Снеткова мелькнуло странное выражение:

- Не сердись,- вдруг быстро зашепелявил он, точно испугавшись чего-то.- Я пошутил, не сердись... Что ты... камер-юнкером... так я читал списки. Вольф тоже представлен - удивительная пролаза этот Вольф. Кстати, ты будешь поражен: его сестра...

"Он ничего не знает... какая была бы гаффа - князь бы мне не простил" - прочел бы Юрьев, если бы он умел читать мысли, то, что беспокойно проносилось в голове Снеткова, пока он, меняя разговор, болтал что-то наспех сочиненное о сестре Вольфа. Но мыслей Юрьев читать не умел. Он только почувствовал разочарование: глупая устрица оказалась еще глупее, чем он предполагал. Ничего она не знала, ничего рассказать не могла...

Разочарование ждало Юрьева и в парадных комнатах, когда он туда вернулся: Вельского по-прежнему нигде не было.

ХVIII

Присутствие на вечере какого-то Фрея, голландского поданного, никого из посетителей пят-ниц не могло удивить. Иностранцы (разные мистики, пацифисты, проповедники слияния церквей и т. п.) бывали здесь часто. Фрея же вообще мало кто заметил. Приехал он поздно, когда собралось уже много народу, скромно посидел около хозяйки, скромно выпил чаю, скромно побродил по комнатам. Даже вынув сигару, он повертел ее в пальцах и, спрятав, закурил папиросу: сигар кругом никто не курил, сигара все-таки привлекала к себе внимание...

Вельский предупредил Фрея, что придется подождать, и Фрей ждал. С тех пор, как он сделался Фреем и голландским подданным, ожиданье стало для него чем-то вроде профессии. Ждать прихо-дилось всюду: в Стокгольме, на границе, в номере Северной гостиницы, здесь у Палицыной. Здесь ждать было даже не особенно скучно.

Побродив по комнатам, выпив чаю, выкурив папиросу, он так же скромно, не привлекая к себе ничьего внимания, сидел теперь в стороне, со спокойным любопытством заезжего туриста наблю-дая за кружком, от которого недавно со скукой и недоумением отошел Юрьев. Несколько дам и пожилых господ сановного вида слушали немолодого коренастого человека, который что-то им говорил, подпевая и временами даже приплясывая. То, что он говорил, очевидно, очень нравилось окружающим, судя по их внимательному виду, одобрительным кивкам и словам "сhаrmаnt" и "dеliciеuх", которые слышались, когда он на время читать и приплясывать переставал. Судя по внешности, человек, которого так внимательно слушали эти важные дамы и господа, был простым русским мужиком.

И поддевка, и косоворотка, и гребешок у пояса - все это было хорошо, еще с детства знакомо Фрею по таблицам в этнографических атласах, изображавших "великоросса". Сходство с картин-кой из атласа усиливалось тем, что мужик этот - Фрей ясно видел - был подрумянен и напуд-рен, глаза его были подведены, волосы напомажены. "Значит есть такие именно мужики, как в атласах,- думал Фрей с некоторым удивлением: другие русские мужики, которых ему приходи-лось встречать, выглядели совсем иначе. - Или это артист, оттого он и нарумянен?.."

-...Скоро, скоро, детушки, забьют фонтаны огненные, застрекочут птицы райские, вскроется купель слезная и правда Божья обнаружится,- читал нараспев мужик или артист, и Фрей, вслу-шиваясь в непонятную варварскую музыку витиеватой скороговорки, думал о том, какие странные глаза у чтеца. Они были маленькие, серые, почти бесцветные - выраженье их было одновременно хитрое и наивное и равнодушное. Человек с такими глазами, конечно, мог быть негодяем, но мог быть и подвижником, святым. Кто он на самом деле, нельзя было догадаться, и впечатление было такое (это и было удивительно), что и сам он об этом не догадывался.

"...Русское, лживое, иррациональное..." - вдруг вспомнился Фрею предостерегающий, тоскли-вый шепот Адама Адамовича и ему почудилось, что не у одного нарумяненного мужика такой взгляд. Вот седоватый господин вынул портсигар и закурил. Вот немолодая, еще красивая дама в черном платье и жемчугах подняла лорнетку. Кто-то кашлянул; кто-то, наклонившись к соседу, что-то шепнул и сосед в ответ улыбнулся. Все в этих людях было совершенно таким, как бывает всюду: в Берлине, в Лондоне, где угодно. Все в них, в их платье, манерах, улыбках, выраженья лиц было изящно-обыкновенно, европейски-нейтрально. И в то же время... Из-под седоватых бровей сановника, из-за стекол лорнета, который грациозно подняла дама, плыло (Фрею вдруг почуди-лось) то же самое, томительное, беспокойно-равнодушное, наивно-хитрое, русское, то самое, что светилось в глазах паясничающего, нарумяненного мужика, то самое, о чем со злобою и отвраще-нием говорил Штейер...

Фрей вздрогнул.

- Слушаете? - улыбаясь спрашивал Вельский, наклоняясь над ним. - Это наш известный поэт, большой талант, притом, как видите, самородок - un vrai рауsаn.6 А я пришел показать вам здешние медали, ведь вы нумизмат?

В рабочем кабинете Марьи Львовны, где полчаса назад Вельский спал, было уже все готово. Горел камин, удобные кресла были подвинуты к огню, столик с вином, фруктами и сластями (очень много сластей и вино, тоже все сладкое и крепкое: мадера, малага, крымский айданиль) был тут же под рукой. Под рукой была и развернутая карта Европы. Перед образом, в углу, ярко светилась малиновая "архиерейская" лампадка - ее только что нарочно зажгли.

Когда князь с Фреем вошли - Марья Львовна молча кивнула им, не отходя от окна. Вельский потушил верхний свет и, усадив Фрея, тихо и наставительно что-то ему говорил. Марья Львовна, стоя у окна, всматривалась в черную точку в конце мутно освещенной улицы. Улица была совсем пуста, черная точка медленно приближалась. Она была еще очень далеко - ни извозчика, ни седока еще нельзя было рассмотреть, но Марья Львовна уже наверное знала, что это тот самый извозчик, тот самый седок... Она всматривалась и ждала. Вот, наконец, в свете фонаря мелькнула лысая морда лошади, вот сани, миновав главный подъезд, завернули к садовой калитке. Марья Львовна смотрела, немного скосив глаза, как из саней, не торопясь, выходил человек в шубе и боярской шапке, как навстречу ему бежал поджидавший его лакей, как лакей поспешно открывал калитку и низко, несколько раз поклонился. Марья Львовна смотрела на лакея, на лошадь, на боярскую шапку приехавшего, с необыкновенной ясностью понимая, что все они значут. И как это раньше не пришло ей в голову, раз все было так необыкновенно, так потрясающе ясно!

И лакей, и шапка, и лысая морда лошади значили одно - гибель России. И она, Палицына, должна в этой гибели участвовать из слепой, огромной и вполне безнадежной любви к человеку, тихий и отрывистый голос которого слышится сейчас за спиной...

- Приехал,- почти крикнула Марья Львовна и торопливо вышла.

Вельский, замолчав, встал. Лицо его сделалось каким-то торжественным. Встал и Фрей. Дверь отворилась. Придерживая ее, Марья Львовна почтительно пропустила перед собой приехавшего.

Фрей глядел с удивлением. В комнату входил мужик из атласа, в поддевке и сапогах, совсем как тот, которого он только что слушал. Этот был выше ростом; рубашка на нем была ярко-голубая....

Мужик вошел не спеша. Не здороваясь, он долго, истово крестился на образ, потом, охнув, медленно, словно нехотя, обернулся. Медленно, словно нехотя, по бородатому лицу расплылась улыбочка - грешная и детская. И Фрей с отвращением и холодком в сердце опять подумал: Россия!

ОТРЫВКИ ИЗ ВТОРОЙ ЧАСТИ РОМАНА

I

Вельский проснулся ровно в девять, как всегда. Как всегда, камердинер принес чай. Душистая вода так же дымилась в ванне, и на низком столике по-прежнему стояли розы. Вельский отдернул занавеску над ванной на уровне своей головы: за окном было обыкновенное небо, обыкновенная Фонтанка, обыкновенное петербургское утро. Но все это было только тенью. Тенью знакомых вещей, тенью когда-то сложившихся привычек, тенью прежней жизни. Просыпаясь, Вельский прежде всего вспомнил (равнодушно - за несколько недель он уже привык к этому) - что все, или почти все, в его жизни зачеркнуто, кончено и никогда не повторится.

От этого сознания все окружающее теперь казалось ему удивительным, удивительным именно в своей обыкновенности. Все было как всегда. Лакей, услышав звонок, нес чай, и звонок звонил оттого, конечно, что пуговка, нажатая пальцем (тем же, что всегда, холеным, слегка подагрическим, с розоватым подпиленным ногтем, указательным пальцем правой руки светлей-шего князя Ипполита Степановича Вельского), - кнопка эта что-то там замыкала, соединяла, и по проволоке бежала искра... Но все - и палец, и чай, и звонок, как во сне, были лишены реальной основы - звонок звонил, и лакей нес чай, но совершенно так же от прикосновения к звонку могла заиграть музыка или произойти взрыв, или вместо осторожно ступающего, старого, глупого, преданного камердинера мог въехать в комнату паровоз или вбежать та самая черная гончая, которая, удрав с привязи, унесла со стола приготовленное к завтраку масло вместе с масленкой.

Это, то есть случай с маслом, был давно, очень давно - лет сорок тому назад, в Тверской губернии, летом.

В сущности, из всего окружающего это ощущение нереальности было достовернее всего - достовернее, во всяком случае, чем чай, палец или Фонтанка, там, за окном. В сущности, недосто-верно было все и всегда. Только раньше он не понимал этого, а теперь, вот, понял. Вот и все. Да, так было всегда: и сорок лет назад, и день, и год. Стеклянная масленка блестела в траве, начисто вылизанная жадным собачьим языком, Фрей приехал из Германии, Распутина убили, светлейший князь Вельский, свесив кривоватые ноги, держал простыню и думал о том, что все недостоверно, даже эти ноги, его ноги, голые, покрытые жидкой шерстью и капельками душистой воды, и все это вместе взятое было только видимостью, чепухой, тонкой пленкой, сквозь которую все явственней с каждым днем просвечивала бездушная, холодная пустота.

Пустота эта была нестрашной - напротив, она, скорее, успокаивала. Сознание, что все неважно и все одинаково не имеет цены - смягчало остроту других мыслей, например, мысли о том, что Адам Адамович ушел из дому неизвестно зачем и куда, ушел и больше не возвращался.

То, что Адам Адамович исчез, было чрезвычайно странно, обстановка его ухода была еще странней. Из опроса слуг выяснилось, что он очень долго, должно быть до утра, сидел наверху, в кабинете, - свет там все время горел. В камине осталась груда пепла - Адам Адамыч жег какие-то бумаги. Какие, впрочем, Вельскому было совершенно ясно: тайник, где хранилось всё, касаю-щееся переговоров с Фреем, был пуст. Что же - сжечь было самое правильное, бумаги эти не годились больше ни на что, разве только, чтобы послать светлейшего князя Вельского в крепость, попадись он в руки кому надо. Да, конечно, так и следовало - сжечь. Но как решился на это Адам Адамович сам, по собственной воле - было непостижимо. И почему решился? Почему, уничто-жив бумаги, он на другой день, с такой поспешностью, никого не предупредив, убежал из дому? Дворник из соседнего дома видел Адама Адамовича бежавшим в сторону Инженерного Замка. Шапка у него была на боку, весь вид растерзанный и необыкновенный. Очень удивленный, он пошел узнать, что такое случилось в особняке князя - налет? пожар? Но не было ни налета, ни пожара, все было спокойно, даже по телефону никто не звонил. И вышел Адам Адамович, должно быть, черным ходом - никто не видел, как он выходил.

Как всегда, Вельский, растираясь неторопливо мохнатой простыней, намыливая щеки или поливая голову золотистым, сильно пахнущим ромом лосьеном - обдумывал, взвешивал и припоминал разное, касающееся войны, политики, происшедших и происходящих в России событий: бунта или революции? (Вельский до сих пор затруднялся в выборе одного из этих определений. Переворот сделала Дума; во главе стояли цензовые либералы, профессора, общест-венные деятели, люди с крупными, известными даже в Европе именами; о революционной законности повторялось повсюду и на все лады, - все это было так; с другой стороны, от всего вместе взятого неуловимо попахивало Пугачевым), но, думая о положении на фронте или с усмешкой перебирая в памяти странные и противоречащие одно другому распоряжения нового демократического министра, он делал это почти механически, скорее, следуя старой привычке обдумывать вот так, в одиночестве, со свежей головой, все, о чем не будет времени подумать в течение занятого дня, - чем потому, что война, Дума или революция действительно его интере-совали. Да, на фронте положение было грозное. Да, скорее, все-таки бунт... И нам ли толковать о престиже в такой обстановке, с такими людьми!.. Все это, одно за другим, проносилось в голове князя Вельского, пока он расчесывал пробор или тщательно, как всегда, повязывал галстук - и все это было одинаково неинтересно. Одинаково холодная пустота, одинаковая скучная недостоверность просачивала и сквозь это.

Зато к этим утренним мыслям теперь начало примешиваться что-то новое, и на это новое окружающее безразличие и пустота не распространялись. Сегодня князь Вельский с особенной ясностью чувствовал присутствие этого нового "чего-то". Ощущение было по-прежнему безотчетным, по-прежнему нельзя было даже приблизительно сказать, в чем оно заключается, только одно было ясно - оно есть, оно существует, оно растет и именно в нем, смутном, новом, никак не определимом, заключается самое важное в жизни, самая суть ее.

Самое важное в жизни, самая суть ее (сегодня он с особенной остротой чувствовал это) было где-то тут, совсем близко, рядом. Надо было сделать только одно последнее усилие, может быть совсем легкое, пустяшное, - чтобы поймать его. Оно было тут. Вельский закрыл глаза и чувство-вал - как тепло или свет - его присутствие. Он ходил по комнатам, считая свои шаги, и ему казалось, что, досчитав до какого-то числа, он вдруг поймет все. Он всматривался в рисунок ковра, и где-то там, среди бесчисленных завитушек, ему мерещился сияющий волосок, тонкая шелковин-ка, запутанная в тысяче других, которая все объяснит, стоит только ее найти. И ночью ему снилось, что он смотрит на часы или открывает стол и вдруг сразу понимает все.

Это началось недавно - Вельский знал, когда это началось. Сельтерская вода неожиданно, с размаху, плеснула ему в лицо колючим холодком, и Вельский закрыл глаза от неожиданности и позора. Вода еще стекала по его лицу за рубашку и на костюм, пузырьки газа, покалывая кожу и чуть уловимо потрескивая, еще лопались на его лице и шее, - когда он снова открыл их. Все было по-прежнему. Красные кресла отдельного кабинета стояли на своих местах, люстра под потолком сияла, из-за стены слышалась все та же глухая развеселая музыка. И рука, плеснувшая ему в лицо водой, еще держала пустой, нестерпимо сияющий стакан. Стакан, кисть руки и рукав пиджака, до локтя, выделялись поразительно ясно - остальное было как в тумане. - "Прощайте, князь", -сказал из тумана голос Юрьева, обыкновенный, нисколько не взволнованный голос. - "Прощай-те!" - повторил за ним Вельский.

Да, "это" началось именно тогда. Было очень холодно, сани со свистом летели по пустым улицам, и Вельскому казалось, что это не мороз щиплет ему лицо, а проклятые пузырьки сельтер-ской все еще лопаются и трещат. Он вынимал платок и вытирал старательно лоб, щеки, шею и за воротником. Сани мчались по льду через Неву - Вельский велел кучеру ехать, куда знает берега казались черными и высокими, небо было все в звездах. Куранты с крепости жалобно заиграли вслед - сани выехали на Каменноостровский. Вельский опять вытер лицо, но ничего стереть было нельзя... Сани летели уже через какой-то новый мост, совсем черный, в сугробах. - "Вот тут, Ваша Светлость, как раз нашли Григория Ефимовича",- сказал кучер и снял шапку.

......................................................................

Вечер был тихий и теплый, прохожих было немного. С первых же дней переворота центр Невского переместился. Чем ближе к Литейному, тем было оживленнее, уже у городской Думы толпа заметно редела, здесь же, на еще недавно людном перекрестке, было совсем пустынно.

"У Снеткова, должно быть, уже все в сборе - одиннадцатый час. Может быть, все-таки не ходить,- пронеслась (который раз за сегодняшний день) в голове Вельского все та же беспокой-ная мысль.- Может быть, все-таки?.." Он замедлил шаги и остановился в нерешительности у витрины издательства Главного штаба. Витрина была не освещена, только на край ее падал свет с улицы, и была видна выставленная там учебная картинка. - "Топор большой, возимый", - прочел Вельский надпись. - "Топор малый, носимый". Тут же были изображены и самые топоры: возимый везла лошадь с такими глазами, как у черкешенок на иллюстрациях к Лермонтову; носимый, как ему и полагалось, нес молодцеватый сапер.

"Возимый, носимый... - чепуха какая, канцелярщина,- подумал Вельский.Может быть, все-таки не идти к Снеткову?.. То-пор", - перечел он по складам, рассеянно-внимательно, как бы пробуя на вес каждую букву. Вдруг, на секунду, эти "т", "о", "п" и "р", предназначенные от века вызывать своим сочетанием привычное представление о топоре, точно переключившись куда-то, дрогнули каким-то подспудным, глухим и угрожающим смыслом. Справа налево из тех же букв неожиданно составилось "ропот", и Вольскому вдруг почудились фигуры каких-то бородатых людей, блеск железа и гул голосов. - "Идут мужики и несут топоры... - вспомнил он. - Кто это там пророчествовал? - вот, сбывается...".

"Да, не ходить было бы благоразумнее... И чего я, в сущности, там не видел? Неудобно, Снетков ждет, да и развлечение все-таки. Посмотрим - так ли он действительно хорош - Снетков без ума, ну да ему одной формы достаточно. И в самом деле, какая удивительная форма - всякий в ней красив. Марья Львовна, и та была бы ничего". Вельский улыбнулся, представив себе Палицыну в матросской куртке и бескозырке с ленточками.

Он свернул на площадь. Автомобиль с красным флажком, обогнав его, на сумасшедшем ходу промчался на Миллионную, хрипло протрубив какой-то метнувшейся в его огнях фигуре. Черная громада дворца, почти нигде не освещенная, казалась торжественной и выше, чем днем. "В пыш-ности русского двора есть что-то бутафорское", - вспомнил Вельский слова одного иностранца, знавшего толк и в пышности, и в дворах. - "Что ж, пожалуй, потому так и поползло, все, сразу... Бутафорская мощь, бутафорская власть... Государь подписал отречение, точно ресторанный счет, и просится в Крым - разводить розы. Несчастный государь!.. - Вельский вздохнул. - Да, бута-фория. Этот матрос, который будет у Снеткова, мне важней и интересней, чем судьба России, - вдруг подумал он. - Ведь так? Важнее России матрос?"

Мысль об этом мелькнула отчетливо, мгновенно и неожиданно, и Вельскому показалось, что яркий мертвый свет мгновенно и неожиданно осветил все кругом. Ему стало отвратительно и страшно.

Свет, как магний, вспыхнул и погас, и все так же мгновенно смешалось. Сердце быстро и тревожно стучало, голова кружилась, и уже ничего нельзя было понять: слева направо читалось "топор", справа налево читалось "ропот", слева направо была Россия, справа налево был матрос. Леденящий страх смерти покрывал все.

Потом, как на экране, проступило бледное желанное лицо с серыми, немного наглыми глаза-ми, и все: матрос, Россия, государь, разводящий розы - побледнело, отошло на задний план, растворилось в чувстве полной безнадежности, прохладной, похожей на лунный свет, скорее приятной. Бледное желанное лицо с серыми глазами глядело на Вельского, улыбалось ему и, как фон у портрета - прохладный лунный фон - вырисовывалась за ним тщетность всего: жизни и желаний, разочарований и надежд. И тут же, совсем близко, физически ощутимо, веяло главное, самое важное в жизни, самая суть ее... Вельский стоял на мосту, глядя на черную воду - сейчас он все поймет, все поймет! Собственно, он уже понял, только ему страшно признаться в этом, сладко и страшно, как перед тем, как броситься в воду с высоты - вот в такую воду, с такой высоты. Может быть, в самом деле, броситься сейчас, зажмурившись, в эту черную воду - может быть, это и есть то последнее движение, которое надо сделать?

"Если действительно я..." - начало складываться в уме что-то такое, чего Вельский, сделав над собой усилие, не додумал. - "Тра ла ла ла, забарабанил он пальцами по перилам моста, повторяя вслух первое попавшееся, чтобы прогнать, не дать сложиться какому-то невероятному, немыслимому слову. - Тра ла ла ла,- барабанил он,- Ла донна мобиле. Тигр и Евфрат. Тигр и Евфрат. Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду, на утренней заре я видел Нереиду"...

Нереида улыбнулась ему и плеснула чешуйчатым хвостом - по воде пошли крути. Вельский внимательно глядел, как они ширились, поблескивали, исчезали. Это было приятно и успокоительно.

- Леший, держи концы! - успокоительно крикнул из темноты ленивый голос. Под мостом прошел буксир, зеленый фонарь успокоительно качнулся на его корме.

Бросив потухшую папиросу, Вельский пошел дальше. Неврастения,- думал он.

Квартира Снеткова была в третьем этаже. Раздевшись по петербургскому обычаю в швейцарс-кой, гости поднимались по устланной красным ковром лестнице - лифта не было, дом был очень старый. Снимая с Вельского пальто, беря его палку и котелок, швейцар, признавший в нем по вещам и виду "настоящего" барина (в лицо Вельского он не знал), сказал как-то таинственно: "Без номерка будет, я к себе уберу - как бы не обменили", и Вельский, уже начав подниматься наверх, вдруг покраснел, поняв смысл сказанного швейцаром. Очевидно, общество, куда он шел, было такое, где могли обменять пальто или вытащить бумажник; очевидно, такие случаи уже бывали, и швейцар говорил по опыту. Знал он, вероятно, и то, зачем в такое общество ходят солидные, хорошо одетые люди, вроде него, Вельского, и, зная это, должно быть, теперь смотрел ему вслед с равнодушным мужицким осуждением. Конечно, что бы ни думал швейцар, никакого значения не имело, и все-таки Вольскому стало немного не по себе: так или иначе, во всем этом была грязь, так или иначе, подымаясь сейчас к Снеткову, к этой грязи становился причастен и он.

Вельский впервые шел к Снеткову, на вот такую вечеринку. Вечеринки эти начались давно, еще до войны, и, разумеется, Вельский знал во всех подробностях то, что на них происходит, как знал и многих завсегдатаев их. Он с интересом выслушивал на другой день отчет об этих собрани-ях, улыбаясь забавным или циническим подробностям, давая советы устроить то-то, пригласить того-то, - болтая обо всем этом в интимном кругу людей одинаковых с ним вкусов. Но идти самому? Правда, Снетков показал себя отличным организатором - ни разу за время существова-ния вечеринок не было ни серьезного скандала, ни шантажа или чего-нибудь подобного; правда, иные люди того же круга и возраста, что Вельский, на вечеринках этих бывали, и это им вполне благополучно сходило с рук, но Вельский всегда был слишком осторожен, слишком дорожил своим покоем и репутацией, чтобы до революции позволить себе риск, пусть не особенно вероятный, но все-таки возможный, огласки того обстоятельства, что он, светлейший князь Вельский, посещает запросто сборища петербургских педерастов.

Кроме этих соображений осторожности, Вельского останавливало и другое. Он, например, не был уверен в том, найдет ли он, оказавшись в большом разношерстном обществе (у Снеткова собиралось человек по пятьдесят, по шестьдесят), обществе людей, объединенных только по одному специфическому признаку, - правильную манеру держаться. И он несколько терялся при мысли, что вот он окажется вдруг в разношерстной незнакомой ему толпе, отличающейся при этом от всякой другой толпы тем, что каждый в этой толпе, благодаря одному его, Вельского, присутствию в ней, заранее знает о его самом интимном, самом тщательно оберегаемом и, зная это, имеет на него, на его душу, на самое интимное, самое тщательно оберегаемое в ней, какие-то права, похожие на права родства или дружбы.

В последнем была (в теории) большая доля приятного. Было волнующее представление о простоте, братской близости людей, считающих, так же, как он, прекрасным и естественным то, что другим - огромному враждебному большинству - кажется отталкивающим и позорным; волнующее представление о свободе, хоть на несколько часов, быть тем, что он есть, не притво-ряться и не играть роль, наконец, надежда на встречу, та надежда на ослепительную блаженную встречу, которая заложена Богом в душу каждого и которая одинаково несбыточная для всех - в представлении слепого, или каторжника, или педераста, возрастает во столько раз в своей невоз-можности, во сколько их одиночество в мире страшней и шире одиночества обыкновенных людей.

Вельский, конечно, знал, что нигде действительность не расходится с воображением так резко, как в этой области. Конечно, эти его "братья по духу" (и на вечеринках у Снеткова и всюду) были тем, чем они были... Смешливые, сюсюкающие, чувствительные, все как один скаредно-рассчет-ливые, все как один поверхностно одаренные к искусству (особенно к музыке), не способные ни на что серьезное, но мелко, по-бабьи, восприимчивые ко всему, как на подбор глупые, как на подбор очень хитрые, робкие (и с налетом подловатости), под преувеличенной, приторной вежливос-тью скрывающие необыкновенно развитой жестокий, ледяной эгоизм - "полулюди" или "четвертьлюди" - все они, за редкими исключениями, были одинаковы.

Вельский вообще не любил людей, не верил людям и презирал их, но ясно видел, что, если сравнивать, то люди просто, толпа, человеческая пыль, все-таки выигрывают в сравнении с этими (сверху донесся визг, похожий на женский, дверь хлопнула), которые там, в квартире Снеткова, хлопают дверями и визжат. И в то же время... И в то же время между ним, князем Вельским, и этими людьми существовала кровная связь. Кровная, нерасторжимая, неодолимая - и связь эта (Вельский ясно видел) шла гораздо глубже и дальше того обстоятельства, что и ему, как им, встречененный на улице матрос или кавалергардский солдат внушает те же чувства, которые обыкновенному человеку внушает встреча с хорошенькой женщиной. Ах, нет! Гораздо глубже шла эта связь, и там, в глубине, куда она уводила (Вельский твердо знал это), в глубине, где уже не было ни кавалергардских солдат, ни женщин, ни разницы между ними - оставалась, как была, разница между всем миром и этими людьми, между всем миром и князем Вельским, блистатель-ным, щедрым, умным, великодушным, совсем, казалось бы, непохожим на них, и все-таки в чем-то неопределимом словами, но самом важном - единственно важном, - таким же, как они, жалкие и смешные, чувствительные и бессердечные, пустоголовые, скупые, напудренные, сюсюкающие - полулюди или четвертьлюди...

Сверху донесся визг, похожий на женский. Дверь хлопнула, скрипучая музыка заиграла тустеп. Вельский вдруг почувствовал слабость, стыд, неуверенность, счастье - желание убежать и одновременно желание поскорей смешаться с толпой этих людей (пустоголовых, смешных и таких же, как он, таких же, как он), которые там, в квартире Снеткова, танцуют под граммофон, пристают к солдатам, паясничают и визжат. Он стал быстро подыматься по лестнице, испытывая необыкновенное удовольствие от легкости своей походки, своей элегантности, свежести своего шелкового белья и ловкости костюма, от сознания, что он еще не стар и выкупан в душистой ванне, что там, куда он сейчас войдет, его ждут, как желанного, дорогого гостя. "Как Китти на бал, - мельком подумал он. - Как правильно Толстой подметил все, как удивительно верно"!

Дверь сейчас же распахнулась, яркий свет, музыка, толчея - оглушили Вельского. "Князень-ка",- тонко, как комар, запищал Снетков, бросаясь к нему навстречу. Снетков был в расшитом блестками платье, в парике и с подкладным бюстом. Кто-то бросил Вельскому в лицо горсть конфетти, кто-то сунул ему бокал и, наливая шампанское, облил и обшлаг и руку. Дыша на него вином и шепча с налету какую-то чепуху, Снетков поволок Вельского через толпу в угол около рояля, где на тахте, окруженный со всех сторон, сидел уже полупьяный, но не потерявший еще смущенного вида, молодой матрос, "гвоздь вечера", действительно очень красивый, а за роялем известный поэт, подыгрывая сам себе, пел:

Меж женщиной и молодым мужчиной,

Я разницы большой не нахожу

Все только мелочи, все только мелочи...

картавя, пришепетывая и взглядывая после каждой фразы с какой-то наставительной нежностью в голубые, немного чухонские, глаза матроса.

II

Адам Адамович свернул с набережной Екатерининского канала и медленно побрел по темно-му и пустому Демидову переулку.

Ему было холодно. Ноги ныли от долгой ходьбы. Подтаявшая за день грязь (теперь ее некому было убирать) замерзла, и калоши скользили, - несколько раз Адам Адамович спотыкался.

Он ушел из дому еще днем - и вот, теперь который был час? Адам Адамович стянул с руки вязаную перчатку и, оглянувшись, точно делал что-то запретное, достал часы.

Было четверть первого. Значит, уже восемь или девять часов он бродил так по городу? Да, значит... Но хотя это было совершенно ясно, правильно, точно - в то же время эта правильная и простая мысль никак не укладывалась в его голове и, собственно, при всей своей правильности, не значила ровно ничего.

Да - тогда был день, а теперь была ночь. Теперь было четверть первого. Часы Адама Адамо-вича отставали на три минуты. Следовательно, было восемнадцать минут первого... Да, действите-льно, он ходил по городу все это время. Только все - часы, город, день и ночь - стали вдруг какими-то отвлеченными, механическими понятиями, какими-то номерками, по привычке выскакивающими еще в памяти, но не значащими уже ровно ничего.

Восемь или девять часов? В сознании эти слова обозначали кусок времени, равный другому, такому же куску времени, - половине любого дня его жизни. Какая чепуха! Адам Адамович тихо рассмеялся. Половина обыкновенного дня - с перепиской бумаг, докладом князю, обедом, трубкой, которую он, Адам Адамович, курил у окна перед тем, как лечь спать. Какая чепуха. А город? Что же? Или то страшное, ледяное, враждебное, где он пробродил без цели эти несколько часов, то страшное, ледяное, враждебное, что его кружило и несло, как океан кружит и уносит щепку - что же - или это был тот самый Петербург, на сады и крыши которого, куря свою трубку, он смотрел в окно по вечерам?

...Калитка была открыта, никто ее не сторожил. Не рассуждая, еще не веря своей удаче, Адам Адамович быстро пошел в сторону Невского. Бежать было опасно, но все-таки, отойдя от дома шагов пятьдесят - он побежал. Вечернее солнце блеснуло ему в лицо сквозь ветки Летнего сада, и он, на бегу, глотнул этот свет, как воду - ртом. Перебежав мост, он остановился. Все было в порядке, никто его не преследовал. Тогда, поправив шапку, съехавшую на затылок, и стараясь так дышать, чтобы успокоилось мучительное сердцебиение, он свернул под деревья у Инженерного замка.

На Невском слышалась Марсельеза, мелькали флаги, с грузовиков разбрасывались какие-то летучки, и лица людей сияли одинаковой, бессмысленной, делавшей их похожими одно на другое, радостью. Дойдя до Невского и смешавшись с этой густой, возбужденной, поющей Марсельезу толпой, Адам Адамович понял, что здесь никто его не найдет, да и не будет искать, и почувство-вав, что спасся от опасности, которая только что ему угрожала, он тут же понял, что все-таки, все равно, окончательно - он погиб.

Адам Адамович всю ночь работал - разбирал бумаги и жег их, и когда пришли с обыском, спал. Топот солдатских ног в швейцарской и чужие грубые голоса, приказывающие кому-то не выходить и кого-то куда-то вести, разбудили его. Сквозь блаженное желание не просыпаться, не менять удобной позы, не отрывать от валика дивана сладко разогревшейся щеки, вдруг мельк-нуло сознание смертельной опасности - не для себя (о себе он не успел подумать) - для дела, для пачки бумаг, которые он не сжег, которых нельзя было сжечь, бумаг, где было все самое важное, относившееся к переговорам о сепаратном мире, оборвавшимся после убийства Распути-на, и недавно опять, с каторжным трудом, с постоянной опасностью провала, ареста, виселицы, начинавшим понемногу налаживаться - небольшой пачки, которая, наспех завернутая в кусок газеты, лежала сейчас в боковом кармане его пальто. Адам Адамович, снова оглянувшись, пощупал карман.

Надевая пальто и калоши, заворачивая документы и пряча их, взвешивая подробности мгновенно сложившегося плана, как скрыться от пришедших за ним солдат, Адам Адамович еще помнил обрывки чего-то, что только что ему снилось. И, спускаясь осторожно по черной лестнице, пробираясь вдоль стены к калитке и дальше, на бегу, сквозь одышку, сердцебиение и мысль, что вот сейчас, сейчас его схватят, он еще помнил ощущение удивительной новизны, необыкновенно-го второго смысла, заключавшегося в каком-то уже исчезнувшем из памяти слове, и еще безот-четно удивлялся гениальной простоте этого открытия...

В конце улицы блеснул свет, донесся какой-то шум. Адам Адамович прислушался. Сквозь людские глоса слышалась хриплая музыка: граммофон играл "китаяночку". Адам Адамович подошел ближе; над стеклянной дверью висел желтый фонарь, освещая грубо намалеванное блюдо с пирожками и надписью: "Закуски разные". Это была ночная чайная.

Чай отдавал тряпкой, мелко наколотый сахар был серого цвета. Но это было не важно. Даже напротив, скорее это было приятно. И все окружающее скорее было приятно Адаму Адамовичу.

Чайная была полна протонародья, извозчиков, солдат, поденщиков с Сенной. Больше всего было солдат. Дверь на блоке поминутно открывалась, и входили все новые люди. От табаку, дыхания, пара, от начищенной медной кипятилки в воздухе стоял жирный туман, напоминавший баню, и, как в бане, было тепло, очень тепло, размаривающе тепло.

Адам Адамович сидел за длинным столом, в самом углу. Когда он сюда пришел, там уже пили чай два солидных, пожилых, неразговорчивых извозчика. Вскоре к ним подсел третий, помоложе, рябой.

- Со своим, со своим, милый,- тонким голосом пояснил он половому, и Адам Адамович с любопытством стал наблюдать, с чем это, со своим, будет извозчик пить чай. Оказалось, гость пришел со своим хлебом. Тогда внимание Адама Адамовича занял портрет царицы, вынутый из рамы (рама с короной осталась висеть на стене) и прислоненный к стене, должно быть, для потехи. Сквозь наполнявший чайную мутный пар лицо царицы рисовалось не ясно, и только огромные черные глаза глядели в упор, как живые. Адам Адамович долго, с недоумением всматривался в портрет, не понимая, почему так огромны эти глаза и почему же они черные? Кто-то, проходя мимо, качнул искусственную пальму, стоявшую рядом: яркий свет упал на лицо, и тогда Адам Адамович понял, что это не глаза, а две круглые штыковые дыры. Какой-то мучительный холодок пробежал по телу Адама Адамовича, какое-то воспоминание или предчувствие, и он быстро отвернулся от этих глаз-дыр. Но сейчас же, едва он отвернулся, смутное мучительное ощущение растворилось без остатка в чувстве покоя и тепла. Тут Адам Адамович заметил золотой цветочек.

В первое мгновение он показался Адаму Адамовичу простой завитушкой на дне чашки, грубой завитушкой, уже наполовину смытой бесчисленными порциями крутого кипятку. Но сейчас же он понял, что это первое впечатление было ошибкой.

Золотой цветочек был чудом. Он был живой, он дышал. То распускаясь, то свертываясь, он сиял таинственным, прекрасным и жалобным светом. Разумеется, он был чудом. И то, что он был тут, перед глазами, было невероятно и в то же время ошеломляюще, гениально просто. "Я уже знаю это... Откуда? Ну, да, во сне, когда они пришли" - смутно и радостно вспомнилось Адаму Адамовичу. Вместе с обрывками сна, переплетаясь с ними, промелькнули голоса в швейцарской, топот сапог и разогретый шелк дивана, от которого так не хотелось отрывать щеки. - Значит, правда, все правда, - так же радостно и смутно отозвалось где-то далеко, на самом дне.

Золотой цветочек, сияя прекрасным и жалобным светом, плыл над тихим морем и островами. Над самым большим островом он остановился. Очертания острова напоминали "Аппенинский сапог", только он был уже, и на каблуке вилась тонкая, вычурная шпора. "Боеспособность италья-нской армии, вообще невысокая, к концу истекшего года..." Это было из докладной записки Фрея, которую он ночью жег; все сгорело, кроме этого обрывка, и Адам Адамович подтолкнул его кочергой...

А остров был розового цвета, отличаясь этим от остальных - пепельных и желтоватых. Это от борща - догадался Адам Адамович, еще ниже наклонясь над скатертью. Ему вдруг очень захоте-лось сейчас же спросить себе борща горячего, жирного, розового... Но золотой цветочек неожиданно рванулся с места, и Адам Адамович за ним. "Это тебе не вакса" - донеслось им в догонку откуда-то с самого дна.

- Это тебе не вакса! - сказал Егоров и окинул соседей веселыми, немного выкаченными глазами, ища поддержки разговору.

Егоров, молодой солдат из подмастерьев, всего неделю назад пригнанный из Липецка на Фонтанку, в проходные казармы, целый день шлялся по улицам, был возбужден, весел и радостно озабочен. Он сильно промерз на холоду, сильно проголодался и, придя в чайную, первое время только отогревался и ел, но теперь, закусив и согревшись, испытывал сильное желание поговорить с кем-нибудь по душам, завести дружбу, обсудить происходящие необыкновенные дела и еще - этого ему хотелось больше всего, хотя этого он стыдился, узнать, где тут имеются хорошие девочки.

Егоров был не прочь и угостить хорошего человека, если такой подвернется. Он был при деньгах. Нерушимая двадцатипятирублевка, хранившаяся до сегодняшнего дня в ладанке на груди, - сегодня была разменена. Двадцатипятирублевку эту Егоров берег, чтобы иметь деньги, когда попадет в плен. Но теперь было и дураку ясно, что ни воевать, ни сдаваться в плен не придется: царю дали по шапке, и война была кончена.

Попасть в плен Егоров твердо решил с той самой минуты, как его забрили. Серьезные люди в Липецке уже давно поговаривали, что хотя в плену, конечно, тоже не сладко, но все-таки лучше сидеть в плену, чем кормить вшей на позициях, ожидая, пока тебя убьют.

- Тебе, малый, особенный расчет,- объяснял Иван Иванович, хозяин сапожной мастерской, где Егоров работал.- Только объявись, что сапожник моментально тебе облегчение выйдет. И немцы тоже люди,- пояснял он, вертя, как фокусник, шилом.- И у немцев подметки снашива-ются. - Это тебе не вакса,- повторил Егоров, вызывая соседей на разговор. Но соседи в разговор не вступали. Извозчики пили чай. Адам Адамович сидел, не шевелясь, закрыв глаза и втянув голову в узкие плечи. "Чухна,- решил Егоров, осмотрев его с головы до ног.- Финн или еще карел, по штиблетам видать,- штиблеты, не иначе, выборгские".

Егоров зевнул. Ни с чухной, ни с извозчиками разговору было не завести; так сидеть было скучно. Зевнув еще раз и прищелкнув пальцами катыш хлеба, так, что тот, пролетев всю чайную, как пуля ударил в зеркало и распластался на нем, Егоров собрался уже встать и перейти в другой угол, где какой-то флотский громко рассуждал о политике, когда к столу подошла и села как раз напротив какая-то интересная барышня. Полушалок на ней был весь в снегу, - барышня сняла полушалок, стряхнула снег и оказалась рыженькой - рыженькие Егорову всегда нравились. Потом рыженькая барышня вынула из сумки платок и, посмотрев в зеркальце, вытерла лицо. Лицо было чистое, городское, именно такие лица Егоров любил. Вытерев лицо, она подняла глаза от зеркальца, поглядела на Егорова внимательно и слегка усмехнулась. И глаза были именно такие, как надо, - спокойные, серые, чуть-чуть с празеленью, как стоячая вода. Половой принес заказан-ный барышней чай. Отпив, она снова подняла глаза на Егорова и усмехнулась снова. Егоров тоже усмехнулся, сам не зная чему, и с досадой почувствовал, что, как дурак, краснеет. "Беда с этими спичками - опять забыла",вполголоса, ни к кому не обращаясь, сказала барышня, вынимая шикарные, пажеские папиросы и надламывая длинный мундштук как раз посередине.

Это Рейн, - понял Адам Адамович и засмеялся от счастья. Собрав все силы, он ударил руками, как крыльями, по воздуху, плотному, сияющему и голубому. Чашка опрокинулась, блюдце со звоном покатилось на пол.

- Бей мельче, собирать легче,- весело, скороговоркой крикнул в его сторону Егоров. Адам Адамович огляделся с недоумением. В чайной все было по-прежнему. Только портрет царицы был теперь совсем близко, рядом, за тем же столом. Две круглых штыковых дыры на его бледном лице светились теперь серо-зеленым светом и совсем не казались страшными. Молодой солдат, крикну-вший только что "бей мельче", перегнувшись через стол, любезничал с ним.

- Так-с. Так и запишем,- говорил Егоров, улыбаясь и блестя зубами.Ваша воля - наша доля. Но в котором случае, позвольте спросить - а тюльпан чем же не хорош?

И портрет отвечал:

- Не пахнет.

Совсем очнувшись, Адам Адамович подозвал полового и спросил, есть ли у них что-нибудь горячее. Горячее было: рубец и яичница из обрезков. Заказав яичницу, Адам Адамович вниматель-но оглядел женщину, которая со сна показалась ему портретом царицы. Женщина была совсем молода, миловидна, рот у нее был очень красный и слегка припухший. Заметив, что Адам Адамо-вич смотрит на нее, женщина тоже на него поглядела - сперва мельком, потом, скользнув по его каракулевому воротнику и часовой цепочке, - пристально и внимательно. Неожиданно Адам Адамович представил, какое должно быть у этой женщины твердое тело и какая белая, горячая кожа. Разумеется, она была проституткой, разумеется, не было ничего легче, если бы он захотел, пойти сейчас с ней. Да, это было просто и легко. Да, наверное, у нее была белая, горячая кожа, и тело твердое и гладкое. Сам удивляясь своему спокойствию, Адам Адамович слегка улыбнулся женщине и показал глазами на дверь. Она поняла и встала. Любезничавший с ней солдат хотел удержать ее за рукав, но она выдернула руку и, покачав головой, пошла к двери. Адам Адамович расплатился. Прежде одна мысль об "этом" заливала ему душу сладким, тягучим, непреодолимым ужасом, и вот он расплачивался, повязывал шарф, надевал шубу и был совершенно спокоен. Прежде... Впрочем, то, что было прежде, теперь и не касалось его: жалкие, мертвые остатки прежнего плыли теперь где-то далеко, по волнам тихого моря, мимо сияющих островов...

Женщина ждала на улице. Адам Адамович нерешительно подошел к ней, не зная, с чего начать разговор. Но разговора и не пришлось начинать. Она сама тронула его за рукав и просто сказала: "За угол, вот сюда. Я с подругой живу".

Они пошли молча. Потеплело, ветер дул в лицо, подряд два раза стукнули где-то выстрелы. Женщина, держа под руку Адама Адамовича, шла, тесно, должно быть по привычке, прижимаясь к нему, и это Адаму Адамовичу было очень приятно. На ходу она немного переваливалась и бедром толкала Адама Адамовича - это тоже было приятно. Заметив, что идет не в ногу, он ногу переменил, слегка подпрыгнув на ходу, и женщина, откинув на бок голову, посмотрела на него и улыбнулась. Как раз они проходили мимо фонаря - свет упал ей прямо в лицо - и лицо ее показалось Адаму Адамовичу белым, как бумага, печальным и детским. Не останавливаясь и не замедляя шага, он притянул к себе это детское печальное лицо и быстро, жадно поцеловал.

Губы пахли снегом и ванилью. Голова Адама Адамовича вдруг блаженно помутнела. Ветер, налетев сильнее, закрутил сухими снежинками вокруг его помутневшей головы.

- Тебе не холодно, чертенок? - не отнимая губ, сказала женщина нежно.

Сквозь штору просвечивало утро. Женщина рядом сонно дышала, отвернувшись к стене. Комната, должно быть, выходила на двор - кругом было удивительно тихо.

Наступало утро - возвращалась реальная жизнь. Она оборвалась вчера, когда пришли с обыском, и вот - с синеватым утренним светом - она возращалась. Хотелось курить; натертая нога немного ныла; бумаги, которых нельзя было сжечь и которые некому было передать, лежали вот тут, в кармане пиджака, на стуле, вместе с деньгами. Денег было около ста рублей, - десять надо было оставить Маше.

То, что женщину, лежавшую рядом, зовут Маша, - было еще "оттуда", из вчерашнего - и за этим именем "Маша" тянулось еще в синеватом свете наступающего дня что-то страшное, жалоб-ное, сладкое... Но это было вчера, - теперь с этим было кончено. И о женщине, лежавшей рядом, Адам Адамович думал именно так, как теперь следовало думать: лучше уйти, пока проститутка не проснулась; десять рублей за проведенную с ней ночь можно положить на видное место - ну, на ночной столик.

Надо было вставать и уходить. Адам Адамович осторожно взялся за платье. Половица скрип-нула, когда он ступил на ковер, и он обернулся испуганно, но женщина спала по-прежнему, тихо, сонно дыша. Лицо ее на серой наволочке казалось по-прежнему бледным и детским, и что-то шевельнулось в душе Адама Адамовича, что-то жалобное и нежное, при взгляде на это сонное, бледное лицо. "Маша",- произнес он беззвучно, одними губами, стоя босыми ногами на коврике и глядя на нее. "Маша",- повторил он беззвучно еще раз, и ему вдруг почудилось, что если сказать громко, разбудить ее, то, может быть, может быть...

Вчерашнее - страшное, жалобное, сладкое, вырвавшись откуда-то, залило на мгновение всё - комнату, кровать, душу. Носки, которые Адам Адамович держал, упали на пол из его разжав-шихся пальцев. "Маша". Что же, может быть, сказать Маше? Может быть, сказать громко, так, чтобы проснулась?..

Это длилось только одну минуту, может быть, одну секунду. Это была последняя тень вчераш-него, сейчас же растаявшая без следа. Реальная жизнь вернулась. Адам Адамович поднял с пола носки и осторожно, стараясь не шуметь, стал одеваться.

Флотский, ораторствовавший о политике в другом углу чайной, оказался человеком компаней-ским; компанейскими ребятами были и его слушатели: в чайниках у них был спирт, оттого они так и шумели. Спирт, оказывается, отпускали тут же в чайной - разумеется, надежным людям, и по случаю бескровной революции. Выпив полчашки угощенья и узнав, что можно достать еще, Егоров, не жалея, вынул десятирублевку.

С первой же полчашки в голове сильно зашумело, и стало очень весело тут Егоров и поста-вил от себя спирту. Но теперь, выпив еще и еще, он чувствовал, что поступил глупо: веселье прошло, мутило, очень хотелось спать и было все сильнее жаль зря потраченных береженых денег.

К жалости о деньгах примешивалась злость на рыженькую барышню, не пошедшую с ним и спавшую теперь с чухной где-нибудь под тепленьким одеялом. Обругать последними словами рыженькую барышню? Разбить ей морду? Узнать ее адрес, жениться, гулять с ней под ручку в Липецке в Дворянском саду? Егоров сам не знал, чего ему, собственно, хотелось - может быть, и того, и другого, и третьего. Но ни разбить морду рыженькой, ни жениться на ней было нельзя - можно было идти в холодные казармы спать (спать очень хотелось) или сидеть тут и пить спирт. Спать очень хотелось, но проходные казармы были далеко, на улице была ночь, голова сильно кружилась. Пить было противно, но спирт был тут, и за спирт было заплачено его, Егорова, кровными, бережеными деньгами...

Адам Адамович осторожно вышел из комнаты. Кухня была рядом, никого в ней не было. В двери на лестницу торчал ключ. Адам Адамович осторожно его повернул и снял с двери цепочку. С лестницы потянуло сырым холодом. Адам Адамович поднял руку, чтобы запахнуть воротник, и замер, не донеся до воротника руки: над его головой в сыром сумраке лестницы, тихо сияя, плыл золотой цветочек.

В одно мгновение Адам Адамович понял все. Даже сердце его не успело забиться сильней - так мгновенно он все понял. Все было удивительно, необыкновенно, гениально просто. Ни одиночества, ни страха, ни холода больше не существовало - золотой цветочек, сияя прекрасным и жалобным светом, плыл перед ним, и надо было только его слушаться...

Хочешь - не хочешь, приходилось уходить: чайную закрывали. Покачиваясь, вслед за осталь-ными, Егоров вышел на улицу. Первое ощущение от внезапного холода и блеска было совершенно такое, точно кто-то неожиданно, с плеча закатил ему звонкую, бодрящую оплеуху. Егоров даже отшатнулся, как отшатывался на ученьи от кулаков взводного. Некоторое время он простоял на улице, тупо глядя перед собой и плохо соображая, что и как. Потом, после духоты чайной, его быстро - и все быстрей и быстрей - начало развозить. Мысли, что война кончена и взводный больше не смеет драться, что деньги - дело наживное, что рыженькая спит теперь с чухной и ее не найти, разные, и веселые, и щемящие, мысли, перемешавшись в одно, подкатили под ложеч-ку - захотелось побежать, крикнуть, броситься куда-то вниз головой, сделать что-то необыкно-венное, еще неизвестно что - но сейчас же, немедленно, во что бы то ни стало...

- Свобода! - неожиданно для самого себя крикнул Егоров громко, на всю улицу, и, усмехнувшись, качнул в синем блестящем воздухе синим блестящим стволом винтовки.

Золотой цветочек тихо плыл, задевая грязные ребра лестницы - надо было только его слушаться. Закинув голову, не отрывая от него глаз, не отставая от него и не перегоняя, Адам Адамович медленно, ступенька за ступенькой, спускался вниз. - Надо было только слушаться, только слушаться... У самого выхода цветочек остановился. Остановился и Адам Адамович, тяжело дыша, держась за дверную ручку. Над дверью было небольшое окошко. Неожиданно цветочек качнулся в его сторону, коснулся стекла и исчез, пройдя сквозь стекло, как сквозь воздух. В страшном возбуждении, Адам Адамович выбежал на улицу, чтобы догнать его, схватить, накрыть, как бабочку, шапкой...

Как раз в ту секунду, когда он выбежал, Егоров, крикнув еще раз от полноты чувств "Свобо-да!", приложил винтовку к плечу и щелкнул затвором. И как раз на пути вылетевшей из синего блестящего ствола пули оказалась голова Адама Адамовича - остроносая измученная голова, запрокинутая на бегу в сторону исчезнувшего где-то над крышами прекрасного и жалобного сияния.

III

Назар Назарович Соловей стасовал, причмокнув, мельком, с игривой улыбочкой, оглядел партнеров (партнеры были воображаемые - Назар Назарович сидел один. Лампа под оранжевым абажуром бросала на него приятный свет; дверь из предосторожности была заперта на ключ) и, щелкнув колодой, начал сдавать карты. Сдавая, он приговаривал: "Наше было ваше - ваше будет наше цоп-топ по болоту - шел поп на охоту. Банко!" - произнес он потом внушительно и открыл свои. Тотчас игривая улыбочка на его круглом лице превратилась в разочарованную. - Опять не вышел проклятый волчок. Как же так? Скажите, пожалуйста, что за невезенье!

С некоторых пор Назар Назарович, оставаясь один, не предавался больше приятному ничего-неделанью. С некоторых пор он даже несколько похудел. Теперь, оставаясь дома, хотя и хотелось порой прилечь, помечтать, повозиться с котом, побренчать на гитаре (недавно Назар Назарович приобрел по случаю великолепную гитару - приобрел прямо за бесценок, один перламутр в инкрустациях стоил дороже), Назар Назарович сейчас же шел в кабинет, запирал дверь и прини-мался практиковаться. Мечтать и забавляться теперь у него не было времени - надо было изучать высшие науки, а науки эти Назару Назаровичу не особенно давались.

Высшие науки Назар Назарович начал изучать по совету и под руководством своего друга и покровителя Ивана Нестеровича, с которым он недавно познакомился у графа и для которого решил на графа начихать. Начихать на графа, как выяснилось, была прямая выгода: Иван Нестеро-вич в ближайшее время собирался в турне в Харьков, в Крым, на Кавказ - на миллионные дела, обещая взять с собою Назара Назаровича, если тот подучится чему надо. И Назар Назарович учился.

- Цоп, топ по болоту, шел поп на охоту, - разложил Назар Назарович карты снова, сдавая медленно, с расстановкой, что-то высчитывая в уме и заглядывая в лежащую рядом бумажку с цифрами. "Где дама виней? заволновался он. - Ага, тут. К даме виней идет туз трефей, - так, запишем. Желаете карточку? - игриво улыбнулся он воображаемому партнеру. - Извольте - даю заветную - теперь денежки ваши. Цоп, топ по болоту... Там четыре, здесь одно очко; у них тройка при своих! - произнес он озабоченно, открывая шестерку. - Неужели не вышло? Неужели опять ошибка?"

Но на этот раз, слава Богу, ошибки не было, - волчок получился аккуратный, по всем правилам. "Теперь пойдешь у меня, одолел, - с облегчением думал Назар Назарович, слегка потея от удовольствия. - Ну-с, проверим, - взялся он снова за карты. - Цоп, топ по болоту..."

Иван Нестерович, новый его друг и покровитель, объехавший, по слухам, весь свет, говорив-ший на языках, игравший в тысячную игру с первейшими банкирами и даже с генералитетом, при первом же знакомстве произвел очень сильное впечатление на Назара Назаровича. Внешностью он, без преувеличения, был орел, голос - труба, манеры, работал же так, что даже уму непости-жимо. Глядя на игру Ивана Нестеровича, Назар Назарович в первую минуту подумал, уж не нечистая ли тут сила (мало ли что бывает - он даже тихонько перекрестился под столом), - такая это была работа.

У графа, где они познакомились, все были свои, опытные, понимающие люди, и все только охали и качали головами, когда Иван Нестерович с завязанными глазами бил всех в лежку или в момент, одной левой рукой, делал такую накладку, какую не подберешь и в час, сидя у себя дома. Да, это был человек - Назар Назарович впервые видал такого - это был орел, не то, что граф. Граф перед Иваном Нестеровичем, собственно говоря, просто был сопляком.

- Цоп, топ по болоту, шел поп на охоту,- продолжал Назар Назарович практиковаться, чувствуя приятное умиление при мысли, что такой человек обратил на него внимание, пригласил к себе и обласкал.

Иван Нестерович жил в гостинице Регина, в шикарнейшем номере с картинами во всю стену, телефоном и отдельным ватером. Он сидел в атласном халате за роскошным письменным столом, на руке его сиял голубой бриллиант, каратов в одиннадцать, в зубах дымилась сигара, должно быть, сумасшедшей стоимости.

- Добро, добро пожаловать,- воскликнул он весело, как труба, вставая и протягивая обе руки робко входящему в номер Назару Назаровичу, и еще с большей силой Назар Назарович оценил и понял, с каким человеком свела его судьба.

Сразу же выпили какого-то необыкновенного коньяку, закусили икрой и опять выпили. Хоть коньяк был мягкий, как масло, и казался совсем не хмельным, - после четвертой рюмки (правда, рюмки были большие, граненые, чистого хрусталя) в голове Назара Назаровича приятно зашуме-ло, и сердце еще сильней залило сладкое умиление от роскошного номера и сигары, от бриллианта и собственного ватера, от сознания счастливой судьбы, сведшей его с таким человеком, и от слов этого человека, летевших сквозь окружающий туман, весело, как труба, прямо в сердце Назара Назаровича.

- У тебя талант,- говорил ему этот человек, знаменитость, игравший с генералитетом, загребавший сотни тысяч. - Ты брат, Богом меченый, вот что. Ты, если тебя отполировать, Шаляпиным в нашем деле будешь, Короленкой, Шекспиром. Искорка в тебе есть. Но, - строго подымал Иван Нестерович палец, и солитер на пальце переливался так, что больно было смотреть, - но, если не будешь учиться, заруби на носу - пропадешь! В наш век пара и электричества мало одного таланта, нужна наука.

Красный ковер лестницы мягко проваливался под ногами, швейцар, открывая дверь, покло-нился и раскололся надвое. Назар Назарович дал ему на радостях трехрублевку, и швейцар, покло-нившись снова, раскололся еще раз: усаживая Назара Назаровича в сани, застегивая полость, желая счастливо оставаться, вокруг саней хлопотали уже четыре швейцара, и Назар Назарович, вспомнив, что дал на чай только одному, порылся в кармане и сунул какую-то мелочь и остальным троим.

- Трогай! - крикнул весело, как труба, Иван Нестерович и обнял Назара Назаровича по-приятельски за талию.

Это было уже после обеда у Палкина, шикарнейшего обеда с массой закусок и шампанских вин, - так Назар Назарович еще никогда не обедал. О существовании некоторых блюд он прямо не подозревал: например, бляманже было из рыбы, даже, без сомнения, из севрюжки; потом эти... какие-то рябчиковые корешки... Нет, так он еще не обедал в жизни. Теперь они катили в Аквари-ум. "Кутить, так кутить",- повторял все время, как труба, Иван Нестерович и платил за все один.

Умиление заливало сердце Назара Назаровича, ему было необыкновенно хорошо. Снег скрипел, голова кружилась, нежно, как зефир, отрыгалось севрюжье бляманже. "Я сразу заметил, как ты дергаешь,- говорил ему Иван Нестерович, прижимая его к себе и дыша на него,- этому не научишься, это от Бога. Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил,- басом, на всю улицу, продекламировал он. - Знаешь, про кого это сказано? То-то и оно-то - ничего ты не знаешь - серость твоя тебя губит, неинтеллигентность твоя. В наш век пара и электричества хороший исполнитель все должен знать: и кто такой Державин, и что такое алтернатива. Ну, это потом наверстаешь, а пока чтобы выучил назубок американку, слышишь, чтобы назубок к следую-щему разу, а не то морду разобью - у меня это просто. Обними меня, друг сердечный", - неожиданно прибавил Иван Нестерович, размякнув на морозе, и они крепко расцеловались.

В этот чудный вечер произошло еще одно необыкновенное обстоятельство. В Аквариуме была масса народу, масса хорошеньких дамочек, и у Назара Назаровича, большого любителя на этот счет, прямо разбегались глаза. Но разбегались они только пока он не заметил дамочку, сидевшую около зеркала, направо. Увидев эту дамочку, глаза Назара Назаровича остановились. Музыка играла, но Назар Назарович больше не слушал музыки. Иван Нестерович рассказывал армянский анекдот - но Назар Назарович не слушал армянского анекдота. Он глядел на дамочку, сидевшую у зеркала, и чувствовал страх, восторг, удивление. Она была вся одета в какие-то белые перья и сама была похожа на белое легонькое перо: подуешь - улетит. Сквозь шум и музыку Назар Назарович слышал, как она смеялась легоньким серебристым смехом, и смех этот хватал Назара Назаровича прямо за сердце. Сквозь радужный туман, застилавший воздух, ясно были видны только ее легонькие бровки над белым, как у куклы, личиком, и эти бровки и личико до боли хватали Назара Назаровича за сердце. Назар Назарович глядел на дамочку у зеркала, ошалев, не отрываясь. Вдруг ему стало не по себе, томно, грустно. Таких женщин он еще не видал, такие женщины не встречались на улицах, не ходили по Невскому, по Пассажу или по Большой Морс-кой. Они жили на набережной, в дворцах с оранжереями, ездили ко двору и питались блюдами вроде рыбного бляманже, только еще непонятней. Завести знакомство с ними было для него, Назара Назаровича, невозможно, было все равно, как слетать на луну. Даже если он заработает миллион и превзойдет Ивана Нестеровича в тройном вольте, все-таки было невозможно. Дамочка у зеркала смеялась серебряным тоненьким смехом, перья на ней покачивались, она подымала тоненькие бровки, смотрелась в зеркало, охорашиваясь, и Назару Назаровичу становилось все грустней, безнадежней, хотелось плакать.

Тут произошло самое необыкновенное в этом необыкновенном, чудном вечере. Кавалер дамочки в перьях, сидевший к Назару Назаровичу спиной, подозвал лакея и, говоря ему что-то, повернулся в профиль. Кавалер этот был не великий князь или сенатор, как можно было предположить. Кавалер этот Назар Назарович сейчас же его узнал - был Борис Николаевич Юрьев, свой человек, наводчик, прощелыга, желавший (не на такого напал) надуть его у Штальберга при дележке.

......................................................................

Через коридор, из ванной, время от времени слышался легкий глухой звук: из плохо завинчен-ного крана капала вода. Этот легкий изводящий звук мешал Юрьеву спать. Он поворачивался с боку на бок, закрывал голову подушкой, но и сквозь подушку слышалось проклятое капанье. Отвратительнее всего была его равномерность. В промежутке между двумя каплями было ровно сорок четыре удара - сорок четыре удара сердца, отдававшихся в левом ухе четко, как тиканье часов.

Юрьев сквозь дремоту понимал, что надо встать и завинтить кран, и мучение прекратится, но это представлялось ему таким сложным, громоздким, трудно выполнимым делом, что он все откладывал его. - Может быть, удастся уснуть и так, не вставая, не зажигая света, не выходя в коридор. Может быть, капля, только что звякнувшая, была последней. Ах, не надо прислуши-ваться, не надо считать, надо думать о другом, воображать что-нибудь...

Юрьев старался представить Петергоф, где он жил летом: вот Заячий Ремиз, вот пруд. Я иду мимо дачи Шуваловых и сворачиваю к Розовому Павильону... Но сердце продолжало отстукивать удары, и на сорок четвертом по-прежнему с глухим звяканьем обрывалась капля. И голова, точно нарочно, отказывалась представить то, о чем Юрьев думал, - ни пруда, ни дачи никак нельзя было вообразить, и вместо Розового Павильона расплывалось и беспомощно таяло бесформенное, даже и не розовое пятно. Зато, неизвестно откуда взявшись, вдруг мелькал лакированный прила-вок Фейка: красно-золотые сигарные пояски, плоские ящики, усы и мундиры южно-американских генералов, тут же рассыпавшиеся на войско живчиков, - серых, рыжих, бесцветных. Они мчались куда-то с невероятной быстротой, их были тысячи, миллионы, миллиарды... Потом пропадали и они, и Юрьев видел все то же, все то же. Это был кусок земли, обыкновенный кусок пустыря или поля. На нем росла трава и какие-то кустики, он был неярко освещен серым холодным светом, светом сумерек или раннего утра. Этот серый свет проникал и в толщу земли. Так же холодно, ровно и неярко он освещал чахлые корни кустов, расползающиеся в почве, извилистый лабиринт, прорытый кротом, какие-то камни, комья... Серый, ровный, холодный, он проходил и сквозь доски гроба. Доски, должно быть, все-таки задерживали его. Надо было долго, пристально вглядываться, чтобы в расползающихся, как на испорченной фотографии, чертах лежащей в гробу узнать черты Золотовой.

ПРИМЕЧАНИЯ

Часть первая, главы I-XII напечатаны в "Современных записках" № 39, 1929, стр. 75-124. Главы XIII-XVIII (конец первой части) - "Современные записки" № 40, 1929, стр. 211-237. Последняя публикация была в "Числах", № 2-3, 1930, стр. 26-54 - с подзаголовком: "Отрывки из второй части романа". Роман не был окончен, однако и сюжетная линия, и судьба героев логично завершаются событиями февраля 1917 г. Замысел романа возник в процессе работы над первой книгой прозы ("Петербургские зимы"), начатой в 1926 г. Но в этих "полубеллетристических" воспоминаниях, как Г. Иванов сам определил жанр "Петербургских зим", даются в основном портреты поэтов-современников, а также показана артистическая и богемная среда предреволюци-онной столицы империи. В "Третьем Риме" реализована попытка осмыслить тот же исторический период, но уже на другом материале - за пределами литературной среды. Впрочем, и в этом мире столичных бюрократов, вельможных шпионов, титулованных марксистов, шулеров и профессио-налов в других столь же сомнительных областях мир литературы имеет своих знаменитых полно-мочных представителей. Фактически мир неразборчивой деятельности и мир искусства показаны в романе Г. Иванова переплетающимися и вместе способствующими разрушению империи. Среди второстепенных героев "Третьего Рима" мы видим поэтов Н. Клюева и М. Кузмина, хотя имена их и не называются. Ряд других образов также основан на воспоминаниях о реальных прототипах. Первая и вторая части романа отличаются стилистически. Если первая более традиционна по своему художественному методу, то во второй части заметно знакомство с французскими сюрреалистами.

1. Ср. со стихами Г. Иванова в "Памятнике славы" (1914) :

Адмиралтейства белый циферблат

На бледном небе кажется луною.

2. Значительные совпадения в описании салона Ванечки Савельева и особняка нуворишей в очерке "Петербургское" (см. настоящее издание).

3. Намек на М. Кузмина, в чем убеждает сцена во второй части романа, а также воспоминания о Кузмине в "Петербургских зимах".

4. Мотив сияния и льда - один из основных в сборнике "Розы". Большая часть стихотворений этого сборника написана в 1928-1930, т. е. в тот же период, когда Г. Иванов задумал "Третий Рим" и работал над романом.

5. Свои собственные "антикварные" интересы Г. Иванов описал в очерке "Китайские тени". Его знание мира петербургских коллекционеров - из первых рук.

6. Несомненное сходство с Н. Клюевым.

Загрузка...