Денис Викторович Драгунский Третий роман писателя Абрикосова

РАССКАЗЫ

КОНСПЕКТ

Лежа в постели, глядя в потолок и рассасывая под языком ежевечернюю четвертушку таблетки очень легкого транквилизатора, Вадим Петрович вдруг почувствовал, что он не один. Он покосился на жену, она уже спала, красивая и крупнолицая, и ребенок за стенкой спал тоже. Да нет, не в том смысле, разумеется, – и Вадим Петрович в темноте наморщил лоб. Кто-то или что-то еще есть у него, кроме того, что рядом, что он всегда обязан чувствовать и помнить, с чем стерпелся или слюбился, какая разница… Но что? Или – кто? Странное чувство, гнетущее и беспокойное одновременно. «Он понял, что кольцо сжимается!» – такой вот дешевой детективной фразой посмеялся сам над собой Вадим Петрович, но на всякий случай зажег ночник, отвинтил крышку флакона, ногтем отколол от крошащейся таблетки еще одну четвертушку, отправил в рот и быстро растер языком по небу. «Ш-ш-ш…» – зашикала жена, сквозь сон отозвавшись на свет. «Ш-ш-ш…» – ласково ответил ей Вадим Петрович, загасил ночник, лег на спину и стал вспоминать, что и кто у него есть, и что же это такое он мог забыть, вернее, вспомнить, что забыл.

Были же с ним такие истории – вот, например, разговаривал с приятелем, и вдруг вспомнил, что еще прошлым летом взял у него под пожарную нужду и железно до вторника энную сумму денег, от стыда прямо в пот бросило, а главное, денег с собой не было, чтобы сразу, в виде шутки – «ах, мол, целый год таскаю, голова дырявая…» – сразу чтобы и отдать. Верней, деньги с собой были, но как раз точно эта сумма, и нужно было покупать продукты на дачу, на целую неделю, и он бормотал разные дурацкие извинения, все-таки пытаясь пошутить, а приятель, отводя глаза, говорил что-то вроде «будут – отдашь» – в общем, стыд и срам, но в этот раз Вадим Петрович был совершенно чист как от долгов, так и от всяких ненужных связей… Давно уже чист, с некоторым сожалением подумал Вадим Петрович, хотя, по чести, в этих связях ничего хорошего не было, кроме неурочных звонков по телефону, а то и прямо дверь – случалось и такое с неосторожным Вадимом Петровичем. Сейчас ничто подобное не грозило, но сон не шел, хотя две четвертушки таблетки – это уже половинка, а больше принимать нельзя, потому что завтра проснешься с дурной головой.

Вадим Петрович улегся поудобнее, раздернул под поясницей складки пижамы и быстро вспомнил всех родных, знакомых и сослуживцев, вспомнил старых институтских, с кем не виделся уже лет десять. Фамилию одного из них – Володя Старовойтов, Старовойтов Владимир Евгеньевич, такой маленький, всегда в шляпе и темных очочках, похож на сыщика из старой комедии, – его фамилию вспоминал минут пять, до зуда в затылке, но зря старался, поскольку к тому неясному воспоминанию, что мучило Вадима Петровича, этот человек никакого отношения не имел, наверное… Может быть, какая-нибудь вещь? Нашел же буквально вчера Вадим Петрович у себя в кладовке старинную машинку для снаряжения охотничьих патронов, позеленевшую штучку с винтовым зажимом, она протащилась с Вадимом Петровичем по всем его квартирам – бабушкина, родительская, потом снятая, потом своя нумер раз, своя нумер два, и наконец вот эта, результат удачного обмена с очень небольшой доплатой, – нумер три, и, надо полагать, последняя. Неприятное слово, чего уж там. Последней квартирой обычно другое место называют, рановато об этом, да и почему последняя – вот, ребенок подрастет, снова придется размениваться. Итак, вещи: квартира, очень неплохая библиотека, и даже представьте себе, дача, вернее, домик на садовом участке, но позапрошлым летом пристроили второй этаж, и теперь у Вадима Петровича есть своя совершенно отдельная комната, кабинет, – хотя, по совести, зачем редактору Главной редакции литературоведения и искусствознания кабинет на даче? Но жена говорила гостям-соседям: «А курить будем у Вадика в кабинете» – или кричала ребенку: «Ножницы у папы в кабинете!», и Вадим Петрович тоже привык, начал просить, чтобы ему принесли чаю в кабинет, где он работает, то есть сидит над чужой версткой.


Да! И когда этот самый кабинет был построен, покрашен и просушен, в одно прекрасное воскресенье Вадим Петрович взялся перетаскивать туда старые журнальные комплекты из сарая. Да, да, конечно! Связки были тяжелые, влажноватые, старая бумажная веревка лопалась, журналы сыпались по лестнице, их было слишком много, но зато потом, расставленные по дощатым стеллажам, они придали этой комнатушке с косым потолком действительно кабинетный и даже творческий вид. Вадим Петрович здорово устал, перебрасывая журналы с пола на стеллажи – он вообще, несмотря на свое широкоплечее обличье, очень быстро уставал и утомлялся, любил посидеть-отдышаться, а то и прилечь. Да! Он прилег на тахту, пыльную и колкую от въевшихся опилок, полежал немного, потом перевернулся на живот, расшебуршил прямо на полу кипу журналов, вытащил один наугад, листанул – какое-то продолжение романа, рассказы, критика – все известные и скучные имена, и еще стихи, целая куча барахла в подбор – «молодые голоса» или «весенняя перекличка», пища для пародистов, – он стал читать, криво ухмыляясь, и вдруг как ослепило – настоящие стихи, и… и никак иначе не скажешь, настоящие, и всё. И женское имя, и внизу адрес, то есть не адрес, а просто чтоб знали, что не москвичка – какой-то поселок какого-то района зауральской области. И вдруг захотелось ее увидеть. Ослепление, бредовое желание – с этим журналом под мышкой, на поезд, и туда, к ней, со всеми пересадками, прямо как был, в кедах, дачных брюках, с опилками в потных волосах, – здравствуйте, я прочитал ваши стихи, и вы совершенно такая… И тут Вадим Петрович помотал головой, протер глаза, зло усмехнулся пошлости этих слов и желаний, зло закинул журнал в угол своего кабинета, зло вскочил с дивана и продолжил работу. А отшвырнутый журнал поставил на полку в последнюю очередь, втиснул на место, нехорошо усмехаясь и примяв обложку.


Да, да, конечно же это была она, а он теперь даже не помнит номер журнала. Только год, и то примерно плюс-минус, а стихи и вовсе забыл. Напрочь забыл – ни строчки, ни рифмы, ни вообще о чем они – ничего не смог вспомнить, как ни старался. Так, память о впечатлении, ощущении верных слов и родной души. Вот оно – родная душа. Поэтому и вспомнил о ней, как о забытом долге. Как будто он был в отлучке, много лет, и здесь, в чужом городе, появилась у него женщина, и ребенок родился, и Вадим Петрович даже испугался подобных фантазий, поскольку ничего даже отдаленно похожего не было в его жизни, но чувствовал он, будто именно с ним и произошло такое: уехал, завел новую семью, и вдруг посреди ночи с тоской вспомнил – где-то там, за горами, за долами, ждет его не дождется любимая и родная настоящая жена…

Вадим Петрович осторожно покосился туда, где буквально в полуметре спала и ничего не ведала его жена – настоящая жена, и нечего дурака валять. Вадим Петрович приподнялся на локте. Жена спала, впечатавши в подушку свой гармоничный профиль, красивая, как античная камея, и даже сквозь сон видно было, что умная и сильная – словно какая-нибудь Фаустина или Агриппина, изображенная на вышеупомянутой камее. Вадим Петрович осторожно встал, нашарил тапочки и вышел в кухню. Зажег свет, налил из-под крана воды, напился, ополоснул чашку и сел за стол, положа локти на холодный пластик.


Спать не хотелось совсем. Он попытался представить себе, как она отправляет стихи в Москву, как заклеивает конверт, сидя ночью на кухне, за столом, покрытым старенькой изрезанной клеенкой. Кухня, маленькая лампа, низкие окна с морозным узором, – Вадим Петрович сознавал, что образы эти заезженны, не сказать – пошловаты, но что делать, если обо всем хорошем, далеком и желанном мы думаем так одинаково… И поэтому он не осекал себя, давал себе волю думать и воображать, как она идет по тропинке и, открывая калитку, из-за плеча взглядывает сквозь морозный туман на него – он не видел ее лица, не мог нарисовать ее портрет, не было портрета, была она, и ее взгляд на дорогу, и собака, взлаивающая ей навстречу, и то, как она сначала обтопывает ноги на крыльце, а потом, войдя в холодные сени, веником стряхивает остатки снега – с валенок? с сапожек? И волшебным образом он, только что стоявший на дороге и смотревший ей вслед, вдруг оказывался там, в доме, ждал ее, встречал, целовал, раздевал, грел в ладонях ее озябшие ноги, узкие стопы, прозрачные ноготки на чуть длинноватых пальцах, дышал на них, целовал… Но все это было как в кино, он и на себя в этих мечтах смотрел вчуже, будто на цветной экран из темного зала, и конечно, в другое время Вадим Петрович, человек очень образованный и подкованный во всяких искусствоведческих штучках, – в другое время и по другому поводу он, конечно, порассуждал бы о кинематографизации мечты, – но сейчас ему не до того было. Обидно было, что разучился даже мечтать, и неисполнившееся счастье проходило перед ним, как поспешно склеенные куски каких-то старых, сто раз виденных фильмов. Все коротко, сжато, моментальными кадрами – не мечта, а конспект мечтаний.


А вдруг она вовсе не посылала стихи в редакцию, не маялась полгода сама не своя в ожидании ответа, как навоображал себе доверчивый Вадим Петрович? Ах, низенькая кухня, морозные узоры! Все могло быть не так, проще, грубее, – творческий вечер второсортного поэта в районном доме культуры, вопросы, записки, и студентка первого курса педагогического училища, глаза, сияющие любовью – нет, не к этому потрепанному литератору, а к дыханию той жизни, куда душа стремится вместе со стихами и телом. Туда, туда, любой ценой… Конспект другого сюжета. Но Вадим Петрович рвал этот скверный конспект в клочья, так не было, потому что не могло быть, потому что она его мечта и любовь, должна быть строга и чиста, и Вадим Петрович смеялся сам над собой, что такими словами называет ни разу не виденную женщину, и потом, что за глупости – мечтать о строгой чистоте в нашем обстоянии, тем более что и сам-то не похож на отшельника египетского… Печку топит, одна-одинешенька, и его ждет? Смешно! Да разумеется, она замужем давно, довольно давно, и детей нарожала, не менее двух, и уже успела устать непроходящей усталостью жены-матери-хозяйки, и прозрачные ноготки на пальцах ее божественных ног стали тускло-желтыми, и растоптались, задубели узкие стопы от стояния у плиты, в очередях… И муж у нее вполне положительный товарищ – да вроде него самого, вроде Вадима Петровича, какой-нибудь сотрудник городской газеты, или даже выше – начальник районного управления кинопроката. Или, наоборот, бородатый шизофреник – тоже поэт, или, например, художник.


Зачем же ей тогда он, Вадим то есть Петрович? Шило на мыло менять в первом случае, а во втором – таких вот никчемных бородатых шизофреников очень любят жены, особенно если жены сами немного по этой части, – о, разумеется, речь идет о поэзии! И Вадим Петрович хмыкнул по поводу нечаянной двусмысленности последних слов, но решил, что этот самый журнал со стихами он непременно найдет. Кстати, не далее как завтра они собирались на дачу.


Но странное дело – ни назавтра, ни в другие разы Вадим Петрович не то что не разыскал журнал, он даже к полкам близко не подошел. Более того, он даже старался не оставаться в своем кабинете один, а если и оставался, то, во-первых, чтобы избежать упреков в безделье, и, во-вторых, чтоб не нарушать семейный стереотип под названием «папа в кабинете». В кабинете он сидел на краешке тахты, напряженно глядя в окно, и ждал, когда позовут обедать или, скажем, окапывать малину. Он боялся, что его застигнут, боялся, что немедленно, лишь только он вытащит годовую пачку журналов и разложит их на полу, немедленно кто-то войдет и спросит – «что ты там разыскиваешь?». И ему придется что-то на ходу выдумывать, он покраснеет, собьется и в конце концов во всем признается. Так прошло, наверное, месяца полтора, и Вадим Петрович все никак не мог найти предлога съездить на дачу одному. Слава богу, в сентябре позвонил сосед насчет штакетника – надо было срочно приехать и забрать. Перст судьбы. Когда Вадим Петрович отворял калитку и отпирал пустой дом, у него дрожали руки и перехватывало дыхание, как у неопытного прелюбодея.


Журнал он нашел сразу, по вмятому корешку – тогда ведь он его кулаком запихивал на место. Вытащил. На обложке жирным фломастером было написано – Старовойтов Вл. Евг. и два телефона – домашний и служебный. Тот самый, в шляпе и черных очках, сыщик из старой комедии – вот, значит, почему он тогда вспомнился. Вадим Петрович быстро залистал журнал и вдруг остановился, испугался, что сейчас не найдет в этих строчках того, что поразило его три года назад. Вдруг окажется, что ничего в этих стихах особенного нет, а тогда он просто ошибся, очаровался, усталый и мечтательный. Но не зря же он, в конце концов! И он, как в воду бросаясь, раскрыл журнал.

Нет, он не ошибся тогда. Стихи действительно были превосходны. Больше того – время вроде сделало их лучше. Тогда Вадим Петрович поразился лишь зыбкой верности мазка, дрожащему и словно бы случайно ложащемуся слову, а теперь стихи отстоялись, окрепли, и сквозь мерцающий цвет проглянул точный рисунок. Вадим Петрович захотел было профессионально сравнить свое ощущение с восприятием картин великих французов девятнадцатого века, где в переливах и размывах сначала незаметны пластика и перспектива, и только потом, приглядевшись, вернувшись в эти отуманивающие залы, видишь, что именно здесь и есть высшее мастерство формы, не школьное рисование, раскрашенное поверх растушевки, но лепка цветом и воздухом, живым телом природы… Но Вадим Петрович тут же осекся, потому что не хотелось обсуждать, хотелось читать и читать эти два столбца, мелко напечатанные в подбор, тесно и экономно, как всегда печатают творения, криво усмехнулся Вадим Петрович, терпеливых и робких молодых дарований. И он читал и перечитывал эти стихи, и вчитывался в ее имя и адрес, глотал слезы, и прижимал эту страницу к лицу, к глазам, к губам, и точно знал, что уедет к ней, уедет обязательно, не сегодня, так завтра, дайте только срок, дайте с силами собраться, а так – вопрос решенный.


И теперь Вадим Петрович, проезжая в троллейбусе через площадь, с тайным значением глядел в окно на петушки и башенки вокзала; а в метро на минутку задерживался у кассы Аэрофлота, глядел на расписание самолетов; а дома сочувственно вздыхал, глядя на жену, и подолгу гладил ребенка по затылку, закусив губу и нахмурив брови – несколько картинно, но уж извините, как умеем… И все время повторялось первое начальное виденье – как он стоит перед ней на коленях, раздевая ее, целуя ее ноги, и поэтому Вадиму Петровичу казалось, что влечет его к ней зов плоти; но ежевечернее, глядя на свою скульптурно-прекрасную, антично-соразмерную жену, он понимал – нет, не то… Просто с ней можно будет, наконец, наговориться вдосталь. Но ведь жена его тоже была не просто так, она была кандидат философских наук, специалист в области религиозно-каких-то исканий эпохи ренегатства либеральной интеллигенции, – собеседник высшего класса. Но все это было суета и прах, и воображаемые утехи плоти, и еще более воображаемая духовная радость – просто где-то далеко, за горами за долами, в самом прямом смысле за горами, жила-была родная бедному Вадиму Петровичу душа. Так, во всяком случае, решил для себя Вадим Петрович, и сидя за столом, глядя в одну точку, проливая суп на скатерть и выживая момент, когда можно будет плюнуть на все и уехать к ней.


Найти, приехать, окликнуть – здравствуйте, я, простите, мне трудно говорить, я впервые вижу вас, вживе, въяве, я мечтал о вас, много лет назад, я прочем ваши стихи, и я приехал к вам, взглянуть на вас и сказать, сказать…

Ну, говорите, мой лестный немолодой поклонник! Что же вы молчите? Или вы годами мечтали обо мне, искали, ехали, ждали встречи – чтобы молчать? Да, вы смущены, но все же, все же… Значит, вы не протянете мне руку, я не положу свою ладонь на вашу, и вы не поведете меня туда, где одна только любовь, одно только счастье? Не бойтесь, мои дети выросли, а муж простит, он даже не заметит, ибо я была вашей мечтой, а значит, кажимостью, контуром, текстом роли – для него… Я знала, глядя на свои стихи в журнале, что ваши глаза пробегут по этим невинным строчкам, я чувствовала ваше прикосновенье к странице, как к телу – прикосновенье рук. Но напрасно. Но вотще, как говорят высоким стилем… А жаль. Жаль, ведь я, признаюсь вам, почему-то надеялась и думала, что вся моя жизнь поделится надвое – до публикации в знаменитом журнале, и потом – жизнь, услажденная дальнейшими трудами и победами. Увы, мой друг. Интересно, кстати, уж если вы меня не собираетесь умыкать и влечь в дальние края, то хоть на прощанье вопрос – времени мало, надо в магазин забежать, обед, то да се… – так вот: это все так мечтают? И многим ли удается?


А вдруг именно ей-то и удалось? – думал, глядя в одну точку Вадим Петрович. Ведь он же не следит за текущей литературой, а тем более за поэзией – пойди уследи! Может быть, все у нее превосходно сложилось, она давно уже переехала в Москву, вовсю печатается – ну, сменила фамилию на мужнину, ну псевдоним взяла, – вовсю выступает по телевизору и смеется над ним. Да, да, смеется! Смеется, нетерпеливо щелкая желтым сигналом поворота, стоя под светофором и глядя из своей машины на него, груженного сумками, прихватывающего поверх трепаного кейса еще пластиковый пакет с тающей треской, боящегося зашагнуть на проезжую часть. Он же не видит, что стрелка погасла, он же не знает, что на уме у этой дамы за рулем, и она, раздраженная его робостью, стукнула кулачком в перчатке по сигналу, отчего он дернулся и воззрился на нее, а она помахала ему рукой – проходи, дядя!!! Тоже мне, партнер по дорожному движению… – да, она смеется над ним, над его жизнью, надо всем, над тем, что он, может быть, и на свете-то живет, чтобы думать о ней.


Но в подобное развитие событий Вадим Петрович по зрелом размышлении не верил, и, что самое главное, не из соображений высшей справедливости или переклички душ, а увы, из соображений куда более простых, земных и статистических. Потому что он тоже, еще студентом, послал стихи в знаменитый журнал, и ждал, и дождался, и купил в редакции десять номеров, и еще в ларьке пять, и человека три родственников откликнулись, вполне искренне похвалив по телефону, – и все, и дело этим кончилось, и напрасно, вотще, как говорят высоким стилем, он таскал в редакции новые свои сочинения и искал, дурачина-простофиля, свое имя в разных критических обзорах.


Потому что так дела не делаются, объяснила ему знакомая пятикурсница с философского факультета.

Все это сказка из ранешних времен – уснул безвестным, проснулся знаменитым, теперь не так, и только последний пентюх – о, как нежно произнесла она это слово, какая улыбка тронула ее лицо, – только последний пентюх может верить и мечтать о таком повороте событий… А как же делаются дела? – растерялся юный Вадим Петрович. Медленно, но неустранимо, как движутся материки – по миллиметру в год. Да, именно, миллиметр в год, – и она снова улыбнулась, и эта античная улыбка была назначена ему, и значит, не такой уж он пентюх, если такая женщина берется ему все разъяснить и вообще проруководить им в этой жизни. Такая красивая, такая стройная, белая и гармоничная, как садовая статуя, возникающая из зеленой темноты, и Вадим Петрович быстро гасил свет и прикрывал глаза, обнимая ее, потому что боялся увидеть на ее академически прекрасном теле разметку пропорций – штрихи, засечки и быструю латынь великого мастера.


Наверное, слова про миллиметр в год Вадим Петрович понял слишком буквально, потому что с тех пор он как-то скис и замедлился. Нет, он делал все что положено, все, что ожидается и требуется, как то: успешное окончание университета, устройство на приличную службу, женитьба, воспитание ребенка, – да, все-все, от починки текущих кранов до защиты диссертации делал Вадим Петрович, но все это делал с натугой, нехотя, через «не могу», все время присаживаясь отдохнуть-отдышаться, а то и вовсе норовя прилечь. Не смотри в одну точку! О чем задумался?! Вадим Петрович не протестовал, когда его понукали, но сам никогда ходу не прибавлял, и с равнодушным ужасом выслушивал за столом сетования жены насчет того, что ребенку скоро – да, да, Ваденька, скоро, пять лет как один миг пробегут, – скоро поступать в институт, а ты представляешь себе, что это такое, ребенку поступить в институт? С равнодушным ужасом, как осужденный выслуживает приговор – да, пятнадцать лет строгого режима, да, потом ссылка, да, да, да, обжалованию не подлежит, да, там холодно, темно и страшно, но мы сделаем все, что велят конвоир и бригадир, будем валить деревья и тесать камни, не сделаем ни шагу ни вправо, ни влево, и примем как должное суровую кару, и ссылку отбудем до звоночка, и пусть наш пример послужит грозным уроком, и в институт наш ребенок конечно же поступит, в самый что ни на есть тот, не говоря уже о кранах, обоях и дачном штакетнике, но Господи, если Ты и в самом деле есть и не оставил нас, Господи, как же все это скучно, до тошноты, да желания рассосать под языком запретную третью четвертушку таблетки очень легкого транквилизатора. Господи, слышишь ли?!


Слышу, слышу, успокоительно отвечал Господь, не сам, конечно, а его голос, записанный на пленку автоответчика, ибо подобных стенаний возносилось столь великое множество, что у Господа Бога не было физической возможности ответить лично каждому.

А дальше пленка кончалась, слышалось шуршание и треск, и Вадим Петрович понимал, что прекрасные жизненные перемены и волшебные разломы биографии – не для нас. Потому что мы ляжем в почву, уйдем в нее и станем ею, и травка вырастет, мягкая и тугая, и будут ступать по ней божественные ножки, узкие стопы с прозрачными ноготками на чуть длинноватых пальчиках, и кто-то будет легонько сжимать эти стопы своими большими мужественными ладонями и целовать смуглый подъем с нежными жилками, кто-то – не мы. Почему? А кто его знает – то ли поздно, то ли некогда, то ли нету сил.


И Вадим Петрович вдруг рассобирался ехать к ней, в далекий район зауральской области. Не то что бы он долго об этом думал, взвешивал «за» и «против», или желание погасло – нет. Просто вот так вдруг взял и рассобирался, так же внезапно, как тогда ночью вдруг вспомнил о ней. Сидел за столом, смотрел в одну точку, и на вопрос жены, о чем на сей раз задумался, вдруг не стал отмахиваться или пожимать плечами, а кратко и убедительно изложил свою точку зрения на публикации молодых поэтов в толстых журналах. Выходило, что от этих публикаций только один вред и разбитые надежды.

И теперь за столом домашние часто спрашивали его – ты чего улыбаешься? И он с удовольствием отвечал в меру циничным афоризмом или метким жизненным наблюдением. И весь он как-то очнулся и взбодрился, наш доселе дремотный Вадим Петрович. Появилась в нем какая-то хватка, какая-то практическая закваска, во всем, от своевременной починки забора на даче и до поступления ребенка в институт с последующим распределением на кафедру, которой заведует профессор Старовойтов Владимир Евгеньевич, да просто Володька, Вова-сыщик, господи, свои же ребята, о чем речь, старик, нет вопросов! Какие проблемы! И по службе Вадим Петрович тоже неплохо двинулся, и теперь он был единственным реальным кандидатом на место Первого Заместителя Начальника Главного Управления. И вообще он потихоньку получил репутацию очень знающего, очень умного, очень тонко разбирающегося человека, и всегда был готов помочь, посоветовать, а то и позвонить кому надо, и дома у него всегда, чуть не каждый вечер, были люди, а по субботам собирались на даче, жарили шашлык, сидя во дворе под деревьями за большим некрашеным столом, а Вадим Петрович восседал во главе, на самодельном кресле, подобном трону древних властителей, из тяжелых суковатых жердин, и кресло это скрипело и дрожало при движениях его мощного тела, расседалось в сочленениях, обнажая шестидюймовые гвозди, и погружались ножки кресла по щиколотку в землю, хрустя разрываемыми корнями трав, и совсем взрослый ребенок разливал гостям вино и квас, и жена в полноте своих греко-римских совершенств кормила внука чищеным огурцом, и толстоухие пятнистые щенки толклись вокруг криволапой редкопородной суки, и шашлычный дым, нашинкованный узорчатыми лучами, пробивавшимися сквозь листву дерев, восходил к небесам, и Вадим Петрович, прожевав и запив, сообщал гостям, что тайн у него, собственно, никаких нету. Это была всегдашняя прелюдия к краткой и мудрой речи, на которые так щедр был Вадим Петрович, и гости привычно затихали, и кто-то шутя давал подзатыльника сыну или дочке – слушай, мол, что умный человек говорит, учись. И Вадим Петрович делился житейскими секретами с честной самоуверенностью человека, так и эдак вертевшего жизнь в своих крепких умелых пальцах. И в самом деле, какие у доброго человека тайны?


Но только одну тайну соблюдал всю оставшуюся жизнь Вадим Петрович. Никому и никогда не назвал он имени той, чьи стихи он однажды встретил в старом журнале. Ни жене, ни ребенку, ни другу, ни во сне, ни спьяну, ни гвоздями к стенке приколоти – хотя кому, честное слово, понадобилось бы приколачивать к стенке гвоздями такого хорошего человека, как Вадим Петрович, приколачивать и выпытывать всякую ерунду? А вот Вадим Петрович знал: случись даже такое – он не выдаст. И даже в самую последнюю минуту, когда захотелось позвать ее, хотя бы имя произнести, он собрался с силами, и открыл было рот, и воздуху чуть набрал, и медсестра тут же склонилась над ним, – но Вадим Петрович просто вздохнул и поглядел в окно, туда, где далеко-далеко, за крутизной земного шара, жила – или, может быть, в этот миг тоже умирала она.

ВОЗРАСТ РАФАЭЛЯ

Художнику Саше Шаманову исполнялось тридцать семь лет, возраст Рафаэля, и поэтому надо было приглашать гостей, а значит, готовить стол, доставать приличные продукты и выпивку. Насчет продуктов было еще туда-сюда: Саша получал заказы как член бюро секции станковой графики, а поскольку день рождения был двадцать девятого апреля, то еще лучше – к майским праздникам всегда давали хорошие заказы. А вот с выпивкой было сложнее именно по той причине, по которой с заказами было легче. Купить водку в канун майских праздников – сами понимаете: восемьдесят восьмой год на дворе, борьба с алкоголизмом.


Приглашены были: Паша Яроцкий, мощно набирающий высоту однокурсник; Сева Малашкин, тоже бывший однокурсник; Володя Филатов, книжный график и критик-искусствовед по совместительству.

И еще Волков – с ним подружились лет пять назад в Прибалтике. А еще Юрий Георгиевич Коробцов, новый знакомый из ДХВ – Дирекции художественных выставок. Разумеется, все с женами. Саша не знал, женат ли Коробцов, и поэтому долго подбирал формулу: приглашаем вас с вашей спутницей? Приходите вдвоем с вашей половиной? В конце концов остановился на традиционном – приходите с дамой. Коробцов смущенно улыбался, благодарил, записывал адрес и как добраться. Значит, пять пар плюс они с женой – итого двенадцать персон. Минералки Саша купил тридцать бутылок, так что должно было хватить. Из выпивки, конечно, лучше всего было бы достать водки, потому что вся закуска была такая, водочная.


Саша решил слегка испытать судьбу. Вообще-то судьба его не очень баловала, но хоть в чем-то должна быть удача, ну, хоть в честь дня рождения, и поэтому они с женой поехали за выпивкой почти что перед самым приходом гостей. Жена взяла в этот день отгул, они с утра все приготовили и накрыли стол, так что оставалось только нарезать хлеб и сунуть в духовку пирог с капустой.

Ближе к двум часам собрались ехать. Саша, как всегда, вышел первый, протер стекла своего «Запорожца», завел двигатель и подождал жену положенные пять минут. Она, наверное, докрашивалась или в последний момент решила надеть другую юбку. Так было из раза в раз, когда они выезжали куда-нибудь вместе, и Саша всегда злился на нее. Бибикал, а иногда даже поднимался за ней в квартиру и говорил что-нибудь вроде «карета подана, и довольно давно». И сейчас он тоже собрался зло и громко бибикнуть, и зло представил себе, как она тщательно выводит ресницы и растирает тени, вплотную придвинув лицо к зеркалу, в нерадующей близи видя свою немолодую суховатую кожу на висках и вокруг глаз, – и ему стало жалко ее и стыдно перед ней. Опять жалко и стыдно.


Опять – как позавчера. Позавчера в их секцию станковой графики принимали одну даму, жену известного архитектурного корифея, и она, как положено, вслух читала заявление – «я, такая-то, такого-то года рождения, окончила то-то…», – и Саша чуть в голос не охнул – ей было сорок шесть. На десять лет старше его жены. Эта свежая, сильная, гладкая, обласканная морскими купаниями и горнолыжным ветерком молодая женщина – на десять лет старше его жены, усталой и совсем не юной. Нет, нет, конечно – тут же принялся уговаривать, утешать сам себя Саша, – эта сорокашестилетняя юница вся такая небольшая, а маленькая собачка до старости щенок, и потом, она розовая блондинка, а его жена, наоборот, темноволосая и смуглая, и еще у той пухленькая кругленькая мордочка, а у его жены очень выразительное, скульптурное лицо, и такие вот резко вылепленные лица иной раз кажутся старше, – да, да, всё это, конечно, так, но не настолько же, и поэтому было очень стыдно перед женой, и от бессильного стыда Саша вдруг нахамил этой дамочке. Спросил – зачем ей, собственно, вступать в их скромную секцию? Получать по больничному и заработать пенсию? Неужели это для нее столь актуально? Весь наличный состав бюро осудительно глянул на Сашу, а красавица, чуть опустив глаза, сказала, что мечтает общаться с коллегами и единомышленниками, и что-то еще про станковую графику и ее место в художественном процессе…

Бессильный и безрезультатный стыд. Ну что он сейчас мог сделать для своей жены? Купить ей короб французской косметики? Свозить на Ривьеру или хотя бы в Сочи? Вернуть ей тот день, когда они познакомились? Смешно.


Жена вышла из подъезда веселая, и у Саши немножко отлегло от сердца. Решили сначала поехать в один укромный магазинчик на Лесной, а если там не выйдет, то в Оружейный переулок, и вообще поискать удачу в стороне от больших магистралей. Но на Лесной стояла несусветная очередь, торговать еще не начинали, хотя два часа уже пропищало по «Маяку», но, главное, мужики в очереди точно знали, что разгружают портвейн за четыре двадцать, красный, сладкий. Саша не поленился и сходил на задворки магазина – действительно, портвейн.

Саша хорошо знал район, и они довольно быстро объехали ближайшие переулки, Новослободскую, а также обе Масловки. Но это был какой-то особенный день. Ах да – канун Первомая. Многие магазинчики были закрыты, и на дверях написано «по техническим причинам». Сашу взбесила эта надпись. Тоже мне, атомный завод! Какие такие у них технические причины? То ли дело раньше – «ушла на базу», «учет», «санитарный день» – все лучше. Но жена не поддержала его гневного пафоса. Какая разница, что там написано, важно, что закрыт магазин; и вообще, странная манера все переводить в отвлеченные рассуждения… Права, наверное. Поехали с отчаяния в Елисеевский, и вдруг – о, счастье! – водка в продаже, потные ликующие лица, очередь с двойным заворотом, так что люди оказывались то справа, то слева друг от друга, они улыбались друг другу, дивясь на эту сложную геометрию, и наплевать, что стоять еще час или полтора, главное – есть! И Саша опять перевел дыхание и посмотрел на часы – было всего только начало четвертого, гости назначены на семь, так что все равно успеем, можно будет даже душ принять, сполоснуться после этой жары и толкотни, и все-таки удача пришла, и он даже успел сказать жене, что рад этому, как именинному подарку. Но тут издали загудели и зашелестели, очередь дрогнула, качнулась и изумилась: пронесся чей-то голос – кончается! Не хотели верить. Говорили – центральный магазин города, не может быть, сейчас еще подадут со склада – а навстречу этим оптимистам неслось из головы очереди, что осталось три ящика, даже два с половиной. Голова все понимала, но хвост не желал терять надежду; голова была уже отрублена, но хвост еще беззаботно грелся на солнышке. Оставив жену в очереди, Саша пробился к прилавку. Действительно, кончалось. Люди стояли тихо, беззвучно подсчитывая, хватит ли им, достанется ли. Уже не кричали про безобразие и про не больше двух в одни руки, – нет, наступила покорность, единственный залог возможного помилования, и только один странноватый мужчина сказал вдруг, что водка ему нужна была, собственно, для компресса по поводу воспаления среднего уха. Никто на него даже не покосился. Всё. Продавщица сказала «всё!», пнула ногой пустой ящик и отгородилась от очереди счетами, поставленными на ребро. Очередь несколько мгновений постояла беззвучно, потом так же беззвучно начала таять, а Саша взглянул на продавщицу. Молодая, с белой травленой челкой, даже миловидная. Просить, шептать и подмигивать бесполезно, это очевидно. Так же очевидно и то, что у нее есть масса знакомых, которые чуть позже придут к ней или к ее начальнице со служебного входа, возьмут безо всякой очереди все, что им надо, – и почему это у него, у Саши Шаманова, нет такой знакомой продавщицы?

– Что будем делать? – спросила жена, когда вышли из магазина и уселись в машину.

– Не знаю! – Саша завел мотор, развернулся, чтоб выехать с Козицкого на Пушкинскую.

– А кто знает? – спросила жена.

Впереди на площади опять что-то копали, проезд сильно сузился, и машины двигались еле-еле. Стало жарко. Жена не злилась и не хотела его поддеть. Она просто спросила – что же делать? Время – четыре часа.

– А ничего не делать! – обозлился Саша, вытягивая голову и буквально шажками пробираясь к стоп-линии, протискиваясь между аэрофлотовским «Икарусом» и неизвестной иномаркой с битым задним фонарем. – Ничего не делать! Бывают вечеринки «а-ля фуршет». У нас будет «а-ля Горбачев».

– Без меня, – ответила жена.

Дали зеленый свет. Саша вырулил налево на площадь, так, чтобы стать в самый левый ряд, потому что оттуда поворот крючком на Горького – он собирался ехать на Ордынку, на Пятницкую, пошарить по замоскворецким краям. Снова пришлось постоять – на Горького долго не пускали. Глушить мотор Саша боялся – зажигание было не совсем в порядке, и поэтому, когда уже вывернули наконец на поворот, замигала лампочка перегрева. «Запорожец», воздушное охлаждение – куда денешься. Саша перестроился правее и въехал в Гнездниковский. Выключил мотор, открыл дверцу.

– Что? – спросила жена.

– Надо остыть. – Саша постучал по лампочке на приборной доске.

Жена покорно вздохнула, а он вылез из машины и открыл задний капот. Нет, капот бывает у приличных машин, у них спереди капот, а сзади багажник. Он открыл заднюю крышку, чтоб мотор поскорее остыл, и пальцем попробовал вентиляторный ремень. Он боялся, что жена опять может завести разговор про машину – тем более что повод куда как достаточный: пять минут постояли в пробке, и потом полчаса жди, остужай свое воздушное охлаждение.


Сначала у Саши была «Волга», самой первой модели, – досталась от отца. Продал, купил «Жигули», трешку, хорошая машина была, но он ее не берег, сильно заездил и не смог поэтому хорошо продать, а денег добавить не было, как, впрочем, не было возможности купить «Жигули» – и поэтому купил «Москвича». Кстати говоря, все его приятели меняли машины гораздо удачнее, и притом копеечка в копеечку, а иногда даже приварок получался. «Как, как?» – допытывался Саша. «Да никак, – объясняли ему. – Приезжаешь в Южный порт, находишь хорошего покупателя». – «И что?» – «И всё». – «Как – и всё?» – «А вот так. Находишь сначала хорошего покупателя, потом хорошего продавца, и все дела». Саша не верил. Ему казалось, что от него что-то скрывают, какой-то особый ход, тайный блат, заветный телефон, Иван Иванычу от Петра Петровича. Потому что иначе выходило совсем обидно – как будто он не может того, что могут все. «Москвича» своего Саша тем более не берег, потому что не любил. Это было как знак падения – «Волга» – «Жигули» – «Москвич» – чего же тут любить, и он доломал-доездил его до упора, и еще разбил напоследок лобовое стекло и погнул стойку. Выворачивал из-за грузовика, а у него сбоку торчал какой-то крюк. Спасибо, рядом никто не сидел. Так и продавал с выбитым стеклом и погнутой стойкой, едва продал, добавил восемьсот и купил «Запорожец». Дальше что? Мотоцикл, мопед, самокат? С деньгами тоже вышло глупо и обидно. У них было отложено как раз восемьсот рублей на Прибалтику. Жена четвертый год была без отпуска, вернее, без отдыха, чтобы не готовить и посуду не мыть. Сам-то Саша был свободный художник, и у него, как говорила сестра жены, каждый день отпуск, хотя на самом деле, если кто понимает, у него, наоборот, каждый день сплошная работа без выходных, и ему тоже нужен отпуск и отдых.

Восемьсот – это чтобы рубли не считать, хотя бы на отдыхе. В прошлую поездку – как раз когда познакомились с Волковыми – денег было едва-едва, впритык, а тут еще новые друзья каждый день тащат то в пивной бар, то за копчеными курами – не отпуск, а пытка. Поэтому три лета подряд сидели на даче у тестя с тещей – сплошная поливка и прополка, да мытье посуды на летней кухне, холодной водой, зато на свежем воздухе. Но вот подкопили денег, восемьсот рублей. Кому-нибудь, может быть, и мало, но при их запросах это выходило с хорошим запасом, но лучше обратно привезти, чем на отдыхе ужиматься, – как вдруг эта идиотская авария. И плюс к тому на заводе у тестя дают «Запорожцы» – машину, вследствие своей дешевизны, весьма дефицитную, и надо что-то решать. Естественно, решили быстро избавляться от ломаного «Москвича» и брать новенький «Запорожец», а на лето опять поехали на дачу, полоть и поливать. Через год началось – сцепление, зажигание, термостат, а в двигателе Саша разбирался плохо, не умел он этого, хотя водил машину уже почти семнадцать лет. Иногда Саше казалось, что он вообще с каждым годом умеет все меньше и меньше, как будто стареет и впадает в детство, но это только иногда, а так-то он верил, что еще всем покажет.

Верил и сегодня.


Удача шагнула навстречу, едва съехали с Малого Каменного моста и повернули к Ордынке. По набережной шел старичок, прижимая к груди бутылку коньяка. Он никак не мог объяснить, где магазин, хотя был в общем и целом трезв. «Сразу рядом, сразу рядом, – с натугой повторял он, стараясь и не умея описать словами сто раз хоженый путь. – Вот тут прямо сразу и увидишь, – и под конец рассердился на Сашины расспросы, махнул рукой. – Езжай, говорю, тут прямо рядом!» Повернулся и пошагал своей дорогой, но магазин и вправду оказался прямо рядом, свернуть на Ордынку и тут же по левой руке дверь в торце двухэтажного дома, вывески не видно, только пустые ящики двумя колоннами по бокам, а внутри, за холодным мраморным прилавком, в пещерной полутьме – страшная старуха с железными зубами, а вокруг – коньяк, коньяк, коньяк и никого народу, ни одного человека. Сказка. Коньяк армянский, три звезды. Две бутылки в одни руки, старуха была непреклонна, и пришлось совершить ритуальный танец, странный в этом пустом подвальчике: сначала две бутылки взял Саша, потом жена, а потом, не выходя наружу, Саша снова положил деньги на прилавок, и старуха выдала ему еще две бутылки. «А то в тюрьму за вас садиться», – строго сказала она на прощанье.


Приехали домой, только успели переодеться и нарезать хлеб, как позвонил Паша Яроцкий. Он очень долго и подробно поздравлял Сашу, а потом сообщил, что бабушка, то есть его мама, заболела и не с кем оставить ребенка, так что, как ни печально, увы.

– Ребенка не с кем оставить? – громко переспросил Саша, специально, чтобы услышала жена.

– Пусть с ребенком приходят, пусть с ребенком! – зашептала она.

– А вы его с собой возьмите! – весело сказал Саша. – Парню десять лет, пора в свет вывозить, Вовка Филатов тоже свою дщерь должен притащить, – на ходу приврал он, – вот и познакомим молодых людей.

Жена покивала и улыбнулась.

В трубке послышалось тугое молчание – очевидно, микрофон зажали ладонью и совещались. Но потом Паша сказал, что сын, увы, слегка простужен. Весь в соплях и, скорее всего, даже с температурой.

– Паша, – тихо и серьезно спросил Саша. – Ты-то хоть приедешь, поздравишь друга?

Несколько виновато, но твердо Паша объяснил, что заболела его мама – неужели непонятно? – и надо забросить ей лекарства, продукты и все такое.

– Ладно, – сказал Саша. – Передавай привет.

Он повесил трубку. Жена ничего не спросила, только быстро убрала со стола два лишних прибора и рассредоточила остальные. Саша стал ей помогать, перекомпоновывать салатницы и селедочницы. Все равно получалось, что на столе слишком просторно. Так всегда выходит, если раздвигать круглые столы, они в раздвинутом виде слишком широкие.


Первым явился Малашкин, веселый и шумный, он преподнес жене букет в гремучем целлофане, склонился к ручке, потом крепко обнял и расцеловал Сашу, зашуршал бумагой, разворачивая подарок. Это была застекленная гуашь, в стиле средневековой миниатюры, изображающая именинника, то есть Сашу Шаманова, а разные музы и грации венчают его цветами. Сева Малашкин был специалист по иллюстрациям к старинной словесности, роскошно изображал буквицы и заставки, и, по убеждению Саши, был не художник, а умелый стилизатор. Правда, он получил на Висбаденской биеннале «Серебряный резец» и один раз даже выставлялся на медаль Гутенберга.

– Позвольте вам представить мою спутницу. – Малашкин подтолкнул вперед аккуратную костистую девочку с балетным разворотом плеч. Девочка раскованно улыбалась, но сама руку не протягивала. – Дай дяде и тете ручку! – засмеялся Малашкин. – Вот так, вот умница. Ее Таня зовут.

– Очень приятно, – хором сказали Саша с женой.

Таня сделала книксен и улыбнулась еще более раскованно.

Малашкин не просто так назвал ее спутницей – значит, девочка уже взобралась на третью ступень в малашкинской табели о рангах. Сначала знакомая, потом девушка, потом спутница, далее – подруга, и наконец – жена перед богом и людьми. Действительный тайный советник, что соответствует генерал-аншефу. При всем при этом у Малашкина в городе Мытищи жила обыкновенная законная жена и тихо воспитывала двоих детей.

Узнав, что приглашен Коробцов из Дирекции выставок, Малашкин пришел в совершеннейший ужас. «Это же чиновник, старик, что ему с нами делать, это пиджак, абсолютный пиджак! – всплескивал руками Малашкин, хотя сам был в хорошем буклевом пиджаке. – Зачем тебе чиновник на дне рождения? Или это самое? Деловые связи захотел установить? – И Малашкин бесстыжим глазом пробуравил Сашу. – У тебя каша в голове! Кто же зовет делового человека на день рождения в семейный дом? Зови его в кабак или, если хочешь, ко мне!»

– А у тебя что, не семейный дом? – назло спросил Саша.

Спутница Малашкина засмеялась несколько принужденно, но громко, а Малашкин обнял ее и притянул к себе. Она тут же пристроила свою аккуратненькую головку ему на плечо, секунды на две. Отметилась, печать поставила.

– И вообще он не придет, – сказал Малашкин. – Мало ли что согласился, все соглашаются. Не придет, что он, дурак? А придет – я его уважать перестану.

– А ты что, его знаешь? – спросил Саша.

– Ну! Кто не знает Коробцова, покажи-ка мне такого! – запел Малашкин, совсем сбивая Сашу с толку. – Кто не знает Коробца, ламца-дрица, гоп-ца-ца! Приводи его ко мне, и все будет о-кей.

Вообще-то Малашкин был прав. У Малашкина было легко. Непонятно почему. Легко было сидеть, курить, болтать с кем угодно и о чем угодно. Всегда было просто и весело, даже в самых дурацких ситуациях.


Вот однажды Саша сидел у Малашкина, тихонечко выпивали, и очередная малашкинская девушка кормила их китайским салатом из вареной курицы со свежей капустой – и тут без звонка, своим ключом дверь открывши, влетела подруга прежняя и постоянная, которую Малашкин раза два уже именовал своей женой перед богом и людьми. В малашкинской табели о рангах повышения производились не разом, а плавно, в растушевку. Подруга стала бестрепетно вытуривать девушку, сначала присев за общий стол и демонстративно ее не замечая, потом разными ироническими словами, а под конец впрямую стала вышвыривать из ванной ее кремы и колготы. А Малашкин той порой, хитренько глядя на Сашу, складывал под столом в сумку бутылки, закуски и даже салат, попихав его в пластиковый пакетик. Новая девушка и законная подруга молча терзали махровый купальный халат, причем законная подруга выкидывала его в коридор и швыряла на пол, а новая девушка хладнокровно поднимала, встряхивала и вешала на место, на крючок в ванной, и так, наверное, раз восемь. Но тут Малашкин, положив в сумку хлеб – не забыл завернуть в салфетку! – крепко взял Сашу за руку и повел к двери, стараясь не наступать на белье и косметические тюбики на полу. Помог ему надеть куртку и щелкнул замком, отворяя дверь. Как раз новая девушка в девятый раз несла халат обратно в ванную, а законная подруга пыталась ей воспрепятствовать, и тут они бросили халат и обернулись: «Ты куда??!!» Вытолкнув Сашу на лестницу, Малашкин вскричал: «Деритесь, родненькие! Бейтесь храбро! Победитель получает всё!» – и захлопнул дверь. Через полчаса они уже сидели в малашкинской мастерской, пили и закусывали, и Малашкин движением брови дал понять, что обсуждать все это хамство не желает. Сидели, болтали, и вдруг в дверь кто-то затарабанил. У Малашкина была тяжелая дверь, обитая войлоком и обшитая жестью, как во всех мастерских, в Сашиной мастерской тоже. Нет, у Саши тогда, кажется, еще не было своей мастерской. «Вот стервы! – засмеялся Малашкин. – Наливай давай!» – и гордо покосился на амбарную задвижку. Задвижка тряслась, Саше было противно и странновато, а Малашкин все подливал и декламировал: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю!», – но в дверь бахали все сильнее, и слышны были чьи-то неотчетливые вопли. «Так, – сказал Малашкин. – Бабы сговорились и пошли на меня войной. – Он дожевал сыр и запил глоточком красного сухого. – Но не зовите меня графом Рейнальдо Монтальбанским, если я не сумею охладить их горячие головы! – И он схватил из угла огнетушитель, на полном серьезе сорвал рукоять и понес к двери. – Держитесь, вакханки!» – и он ногой сбросил задвижку, дверь открылась, из коридора пахнуло дымом, галдеж и беготня, – оказывается, в соседней мастерской что-то загорелось, и Малашкин со взведенным огнетушителем явился спасительно и кстати. Еще раз показав, какой он ловкий, отважный и своевременный человек. Малашкину всегда везло.

Ах, сколько раз Саша допоздна засиживался у Малашкина, сколько муз и граций, вакханок и амазонок порхало вокруг, и надо было только спуститься вниз, позвонить из автомата и сказать, что он останется поработать на новом литографском станочке, – но все разы Саша в последний миг убегал домой, неся в груди трусоватую радость по поводу несовершённого греха. Как будто снилось что-то ужасно неприличное, и тут просыпаешься – жена спит рядом, ты безгрешен и чист, и можешь при случае попрекнуть ее своей такой несовременной, такой никому не нужной супружеской верностью.

Жена тем временем отворяла дверь Филатовым.


Разумеется, они пришли без дочки. Филатов преподнес Саше здоровенный желтоватый лист, факсимиле с Дюрера, очень здорово сделано, толстая, будто старинная рубчатая бумага, специально поджелтили и даже обтерхали края – полнейшее впечатление. Филатов был на семинаре в Майнце – там, наверное, такие сувениры бесплатно раздавали пачками. Филатов предупредил, что сегодня не пьет – сердце, и к тому же за рулем.

– Ну, кого ждем? – спросил Малашкин, глядя на четыре свободных прибора.

– Никого! – сказал Саша, отвинчивая пробку.

– А Волковы? – спросила жена.

– Да ну их! – И Саша весело разлил.

– Правильно, – строго сказал Филатов.

Малашкин произнес тост. Чокнулись, выпили, закусили.


Малашкин стал расспрашивать Филатова про семинар в Майнце – интересовался как бывший соискатель медали Гутенберга. Филатов рассказывал подробно, но при этом осторожно и взвешенно, как партийно-советский начальник, дающий интервью иностранному корреспонденту. Вообще он сильно солиднел с каждой новой командировкой. Но Малашкин тут же якобы походя вспомнил, как в прошлом году ездил в Японию, и отметил также, что в ноябре собирается во Францию. Филатов тоже, оказалось, в ноябре собирается во Францию – речь, кажется, шла об одной и той «творческой группе» или как там все это называется точно – Саша не знал. Саша был за границей всего один раз, лет десять назад, и всего-то в Венгрии, и был в таком восторге, что три года только и знал что рассказывал, как их там возили и принимали, и токайское вино из бочки, и катер на Балатоне, – и пока он рассказывал, упиваясь подробностями, которые раз от разу становились все реальней и красивей, – друзья уже успели побывать кто в Париже, кто в Лондоне, не говоря уже о Польше и Болгарии, а кое-кто даже в Буэнос-Айресе, и, внезапно заметив это, Саша наглухо замолчал о своих венгерских приключениях, а на случайный вопрос отвечал с некоторым вызовом, что за границей не был ни разу. Да-с, ни разу! И прекрасно себя чувствует.


Филатов же, закруглив этот пошлый разговор о заграницах, перешел на материи высокого искусствоведения. Он спорил с Малашкиным о средневековом золотом фоне. Малашкин кивал и говорил, что золотой фон ему в принципе нравится, но у нас печатать нельзя, надо печатать в Финляндии или в крайнем случае в ГДР, а то у нас тебе такой золотой фон откатают – стыдно в руки взять. А вообще золотой фон – это хорошо, особенно если удастся пробить золотой обрез. Филатов морщился, он очень красиво умел морщить лоб и брови, накатывать складки мыслителя, – морщился и говорил, что золотой фон надо понимать глубже, философски, как сияние космической души, из глубины которой возникает образ. Филатов цитировал Павла Флоренского, связывал золотой фон с обратной перспективой, вспоминал полемику Раушенбаха с Жегиным, и под конец обратился к Саше – как лично он, для себя, трактует золотой фон?

– Никак не трактую, – тихо огрызнулся Саша, но тут же поправился: – Ну, то есть ты прав, наверное.

Стало обидно – почему на его дне рождения ведут дурацкие самолюбовательные монологи? Но вообще – про что должны разговаривать за столом в гостях у человека, которого любят, ценят, уважают и всё такое? Значит, про заграницу нельзя, про философию искусства – тоже, а про что можно?

А Филатов не унимался. Уже два раза налили и выпили, еще два тоста произнес Малашкин – второй тост опять-таки за именинника, третий, как водится, за присутствующих дам, а Филатов красивым, ровным голосом вещал, что искусство погрязло в личности и это тормозит, надо выходить на новый уровень, постигать общее, учиться у ранних возрожденцев, у великого Пьеро делла Франческа, у фра Беато, у фра Филиппо, у потрясающего Уччелло и даже еще раньше – у Дуччо.

– Их творчество имперсонально! – декламировал Филатов. – Мы должны от копания в личности перейти к пониманию имперсонального… – Он обкатывал это слово губами и языком, пробовал на зуб и жмурился от благородного терпкого вкуса. – Постигать имперсональность!

– Имперсональная машина! – засмеялась малашкинская спутница.

– Имперсональное дело! – подхватил Малашкин.

– Я минералки принесу, – сказал Саша, встал и пошел на кухню.

На кухне жена вынимала пирог из духовки. Саша помог ей, подхватил край противня полотенцем.

– Значит, Коробцов не придет? – спросила она.

– Значит, – пожал плечами Саша. – Так даже лучше, Севка ведь объяснил, ты же слышала. Севка прав, наверное.

– Наверное, – согласилась жена. – А Волковы?

С Волковыми, кстати, была легкая заминка. Они обещали непременно быть, но чуть позже. Они провожали Тамару Дюфи, была такая французская старуха, внучатая племянница того самого Дюфи, примитивиста. Надо было проводить ее в Шереметьево, самолет уходит в шесть сорок пять, ну, то да се, в общем, к восьми железно. Ну, к полдевятого.

– Не знаю, – сказал он. – Обещали прийти. Я тут при чем?

– Ни при чем, – кивнула она. – А потом они нас позовут, и мы примчимся, так?

– Нет, не так. Не хочешь – не примчимся. Как хочешь.

– Я хочу, чтоб ты сам решил. – Она резала пирог и выкладывала куски на блюдо.

– Изволь, – вздохнул Саша. – Я все решил: звонят Волковы, я их отсылаю на три буквы. Идет?

– Тебе решать, – сказала жена, взяла блюдо с пирогом и пошла в комнату. Саша пошел за ней. Вспомнил, что хотел взять минералку, снова вернулся на кухню. Присел на табурет. В комнате, слышно было, раскладывали пирог, пробовали, нахваливали. Саша сидел, глядя в стену, и ногой пошевеливал под столом лежащие бутылки, чтоб слышно было, чтоб все думали, что он не просто сидит и отдыхает от них, а набирает под мышку бутылки.


– Эй, именинник! – громко позвал Малашкин. – Ты где? Имеется имперсональный тост! – И послышался снисходительный смех Филатова.

Тост был опять за здоровье именинника, то есть вполне персональный. Малашкин был упорно однообразен в тостах: на свадьбе пил только за здоровье молодых, на Первомай – с праздничком, а здесь он все время поднимал рюмку за именинника и его жену, за именинника и его талант, и вот теперь решил выпить за именинника и его фамилию.

– В смысле – за семейство? – спросила жена Филатова.

– Проще! – взмахнул рукой Малашкин. – За фамилию в смысле Шаманов. Ух! Шаманов!!! – загудел он. – Роскошная фамилия, специально для художника. Ну вот что – я? Малашкин-Букашкин… Несерьезно! Мелко! А как скажешь «Александр Шаманов, художник», сразу ясно: талантливый, бородатый и пьяный! Ура! – И опрокинул рюмку.

– Пока не пьяный, – сказал Саша. – Наливай еще!

– Коньяк не водка, много не выпьешь! – засмеялся Малашкин.

– В каком смысле? – поморщился Саша. Малашкин молчал, закусывая. – Нет, погоди, ты что в виду имеешь?

– Ничего, – вздохнул Малашкин.

– Погоди! – Саша подсел к нему поближе, благо предназначенные для Волковых стулья оставались свободны. – Ты что, считаешь, что я нарочно коньяк купил, чтоб ты меньше выпил?

– Я же говорю, пьяный! – И Малашкин похлопал его по плечу. – Все, Саня, все, не шуми, не бери в голову.

– Нет, погоди… – и Саша кивнул на стол, – что, разве плохо? Разве мало выпивки? А не хватит – у меня еще есть.

– Пожалей! – захохотал Малашкин. – Пощади! Извини! Беру слова назад! Лучше налей!

– Вот и слава богу. – И Саша свинтил пробку с третьей бутылки, хотя вторая была еще не допита.

Всего он выставил на стол четыре бутылки, но на шесть человек при трех женщинах и одном непьющем даже три бутылки было много, и ясно было, что четвертую не тронут. Саша неизвестно зачем снял ее со стола и поставил на окно. Наверное, зря он это сделал. Потому что жена Филатова принялась звонить дочке, уговаривать ее ложиться спать, потому что уже одиннадцатый час, а завтра в школу.

Потом стала звонить малашкинская спутница Таня. Она говорила вполголоса, отгораживала микрофон ладошкой, и ясно было, что она скована какими-то домашними обязательствами. Малашкин снисходительно наблюдал, как она юлит и выкручивается.

– Кто это ее допрашивает, интересно? – шепотом спросил Саша.

– Это нас не касаемо, – вздохнул Малашкин.

Спутница положила трубку, развела руками и пальцем постучала по часикам.

Малашкин поднялся со стула:

– Извини, старик…

Саше не захотелось его упрашивать.

– На посошок? – равнодушно спросил он.

– Да нет, хватит, – сказал Малашкин. – Хотя ладно, давай полрюмочки.

Пригубили.

– Спасибо, старик! Спасибо! – поклонился он Сашиной жене.

– Мы, пожалуй, тоже, – поднялась жена Филатова. – А то если Ленку не уложишь, она завтра будет как больная и на всех кидаться. Вы сами к нам заходите, ладно?

– Да, конечно… – В прихожей они долго пожимали друг другу руки. – Обязательно придем. И вы тоже. Звоните и приходите.

– Спасибо. Пока! – Дверь захлопнулась.


Пока, пока, пока…

Саша вернулся в комнату, сел за стол, нехотя налил себе рюмку.

– Может, не надо? – следом вошла жена.

– Не надо. – Он отодвинул рюмку. – Ну как?

– Так, – сказала она. – Ничего. Ты только не огорчайся.

– Я и не огорчаюсь.

– Вот и слава богу, – улыбнулась жена.

– Садись, поболтаем, – обрадовался Саша.

– Надо посуду убрать, – сказала жена. – Четверть двенадцатого.

Да, конечно, ей завтра на работу.

Она обошла стол, на ходу расстегивая и снимая через голову платье, превращая зал праздничного застолья в спальню. Однокомнатная квартира – куда денешься. Она повесила платье в одежную секцию «стенки», вышла, через миг вернулась в халате, собрала тарелки, сверху поставила салатницу, сложила в нее вилки и ножи, прижала эту стопку к животу, свободной рукой – четырьмя пальцами – подхватила четыре стакана для минералки. Коленом открыла дверь, пошла на кухню.

Саша вылил коньяк из рюмки обратно в бутылку. Итак, четвертая бутылка осталась нетронутой, да еще в этой почти половина, но это ладно, не в счет. Итого – одна здесь и две штуки на кухне, три бутылки коньяка – это целое состояние. Значит, можно будет кого-нибудь позвать на Первомай и даже пойти к тестю и теще на День Победы, и не с вафельным тортиком, а с бутылочкой коньячку, и это очень даже кое-что… Боже мой! О чем он думает? Чему радуется? Что коньяк сэкономил?


А вообще – о чем должен размышлять художник? Другой вопрос, должен ли он этак специально размышлять, но ладно – о чем он должен просто думать? Колорит, светотень, перспектива? Золотой фон, Павел Флоренский, имперсональное творчество ранних возрожденцев? Филатов просто тренируется, думал Саша, обкатывает разные фразочки для будущих статей. Если совсем честно, Филатов среди них самый талантливый. Паша Яроцкий просто счастливчик, удачник, «пёрщик», как выражаются в преферансе; ему просто прет отовсюду. Малашкин – стилизатор и середняк, держится на связях, пустой квартире, девочках и все такое. А вот Филатов – это серьезно. Саша помнил его страшно лихие иллюстрации к «Крейцеровой сонате» – Филатов подал их в качестве дипломной работы, и был обвинен (а) в порнографии, (b) в искажении классики и (с) в надругательстве над образом Л. Н. Толстого, ибо непристойность иллюстраций была в том, что они были сделаны как бы с точки зрения похотливого старикашки, который тут же и подглядывает в замочную скважину. Листы ходили по рукам, и в итоге их напечатали в Мюнхене, в Graphisсhe Kunst. Филатова вызвали куда надо и крепко побеседовали. Но вместо предполагаемых жутких санкций Филатов спокойно получил диплом и вдруг стал ездить по заграницам, представлять и участвовать, а также выступать в печати с текущей критикой, пересыпанной разными теоретическими блестками.


Однажды Саша прямо попросил Филатова: помоги! Напиши, напечатай, сделай хоть что-нибудь! Стыдно просить, за тебя стыдно, ты же мой друг, сам мог бы догадаться, видишь, как я живу – только в коллективных выставках и мелкие заказы в Комбинате… На что Филатов сказал, что у него давно уже готов очерк об Александре Шаманове, и даже помахал перед носом тонкой папочкой, – «но беда в том, что нынче такое время, позитив совсем не идет. Легко идет только негатив. Вот если бы ты был бездарный, наглый, зажравшийся секретарь правления Союза художников…» – улыбнулся Филатов. «Тогда бы я тебя не просил…» – тоже попытался улыбнуться Саша. «Ну, или бы тебя как-нибудь зверски травили, но ведь нет же? Как-нибудь по-особенному зажимали, перекрывали кислород, но ведь тоже нет? А если да, то расскажи! Говори правду! Может, скрываешь что-то?» Саша молчал: скрывать было нечего, никто его не зажимал и не травил. Просто карта не шла. «Ну, вот видишь, – совсем уже по-отечески говорил Филатов. – Ведь твои проблемы, старик, ты уж извини, – обычные проблемы». Так. Значит, для друга Филатова он просто один из многих. Что у вас там, товарищ Шаманов? Ах, не выставляют, ах, не прославляют, не заваливают заказами? Но это судьба многих талантливых художников. Крепитесь, мужайтесь, наше дело не для слабых… «Ну, или если бы ты совсем бедствовал, голодал, к примеру! – продолжал Филатов. – Ведь нет? И слава богу. Но ты не кисни, что-нибудь придумаем, непременно что-нибудь придумаем!» И Филатов примерно два-три раза в год упоминал Сашу среди молодых, но уже сложившихся мастеров. Список человек на десять, и А. Шаманов в конце, потому что никого на Э, Ю, Я не находилось. Один раз была даже врезка с его гравюрой. Филатов после этого называл себя не иначе как «твой верный маршан и менеджер», что значило: неоплатный благодетель. А жена, бедная, радовалась: «О тебе пишут, тебя печатают, а ты киснешь! Ты не имеешь права киснуть!»


Но если со стороны взглянуть, Филатов прав: он ведь не бедствует, не голодает. У него кооперативная квартира на Грузинском Валу, заметьте – не в Чертово-Дальнем, а просто-таки в центре Москвы. У него есть мастерская от родного горкома графиков. Есть машина. Более того, у родителей жены есть дача, куда они могут ездить всякую субботу-воскресенье… Но это со стороны, а на самом деле он всю жизнь думает все об одном и том же, всю жизнь, и весь сегодняшний день, свой день рождения, тоже: деньги, деньги, деньги, житье, житье, житье. Получить заказ, пробить гравюрку на выставку, опять заказ, опять деньги. Заработать, с умом потратить, при этом не переставая искать новый заработок. Если хоть чуть перестанешь, ослабишь поиск, то все – потом полгода будешь латать разрыв, штопать его, затягивать, наращивать края. Разрыв между последним разменянным четвертаком и гонораром, который будет через месяц, да и то если в бухгалтерии будут деньги. Какое свинство – почему-то у них в бухгалтерии часто не бывает денег. И при этом все эти бухгалтерские дамы и девочки, которые все время то в отпуску, то в декрете, то вышла, то у руководства, то уехала в банк, – а если она в декрете или на больничном, то всё, хана, жди еще месяц, потому что только эта бесценная Леночка может тебе рассчитать, и только эта заветная Тамара Никитична может тебе подписать, – так вот, все они пятого и двадцатого получают зарплату. А на Сашу смотрят как на классового врага, потому что он получает аж тыщу рублей – лучше посчитали бы, сколько раз в году он эту тыщу получает и сколько это в месяц выходит. Один раз он совсем осатанел от этих откладываний, денег не было совсем, плюс к тому жена болела и ее зарплаты тоже не было, кредит у тещи с тестем был исчерпан, а у отца просить было бессмысленно – и не даст, и долго будет ставить себя в пример, объяснять, каков должен быть мужчина, кормилец и глава семьи.


А что с него возьмешь, с полуслепого пенсионера? До сих пор ощупью добирался до универмага и с пенсии покупал носки в тон галстука или носовой платок в тон шляпы. На улице похож был на городского сумасшедшего – именно из-за этих вещиц в тон. Оранжевый галстук, оранжевый платочек из нагрудного кармана и оранжевые носки, сияющие из-под коротковатых наглаженных брюк. Смотрел на себя в стекла витрин, то прижимая к глазам толстые очки, то пытаясь взглянуть поверх. Саше было стыдно выводить его на прогулку положенный раз в неделю. Был бы ребенок – другое дело, ходил бы навещать дедушку. Ребенка не было.


Так вот. Денег взять было совсем неоткуда, а роскошный испанский двухтомник «Эль Греко и его школа» в букинистический не приняли: отделы искусства были завалены-забиты тем, что три года назад не мечталось и в руках подержать; инфляция, наверное; но хрен с ней, с инфляцией, пусть о ней богатые думают, – и вот вся эта голодуха подошла наконец к шестому июня, выплатной день в Комбинате, а ему там должны четыреста рублей. Но оказалось – в кассе нет денег, все платежи перенесены, но пусть он не беспокоится, в начале следующего квартала… Вот тут он потерял лицо, заорал, чтоб ему дали такую бумажку, справочку для продмага, чтоб ему до начала следующего квартала отпускали в долг, чтоб они там в прод маге не беспокоились! На него посмотрели как на безумного. Вернее, как на дурака. А он – это его, кстати, Малашкин подучил – орал, что по советским законам через десять дней после приемки работы деньги должны быть выплачены, и даже вспоминал постановление Совмина и Минфина номер такой-то, от такого-то числа и года. И на него все равно смотрели как на дурака, и говорили, что он, разумеется, прав, что действительно есть такое постановление, но что же делать, в кассе нет денег. «Честное слово, нет, можете убедиться. Галочка, покажите товарищу сейф, пусть товарищ сам убедится, можно, Татьяна Степановна?»

А Татьяна Степановна, подняв глаза, сочувственным полушепотом спросила: «У вас правда трудно с деньгами?» Казалось, она собирается предложить ему десяточку взаймы. Он вышел, шарахнув дверью. Потом подлый Малашкин объяснил: «Надо было поплюскать глазками и поныть: „Правда, трудно, Татьяночка Степанночка, булку с кефиром купить не на что…“». «И что?» – злился Саша. «А то, что у них всегда в загашнике десяток кусков. Если говорят в „кассе пусто“, значит, десяток кусков есть. Вдруг Харитонов заявится или Кравец, с ними такие штучки не пройдут. Ах, денег нет? Нет денег, так пусть пишут гарантийное письмо на соседний комбинат, пусть где хотят занимают, а мои деньги – на стол, иначе прямо сейчас к юристу и в суд!» Прочитав мораль, Малашкин одолжил до выдачи. Саша сделал все тайком от жены – как будто это он сегодня получил. А когда получил, тихонько отдал Малашкину. Малашкин говорил: «Или бей на жалость, умоляй-упрашивай, а если уж уперся в закон, то стой, как в Сталинграде. На них есть и объединенная бухгалтерия, и генеральная дирекция, и вообще… И вообще действуй последовательно, Шаман Иваныч… А лучше всего – носи подарочки. Духи и шоколадки. Дружи!»


Хотелось разбогатеть. Не просто стать обеспеченным человеком, а именно разбогатеть, сказочно, непристойно. Разъезжать по курортам, наряжать жену, швырять деньги без счету – и уничтожить, раздавить, побороть свою вечную скупость. Скупость нетающей льдинкой сидела в груди, непобедимая, как блокадный голод, как лагерный страх. Скупость, всосанная с материнским молоком, потому что родители были бедные. Бедные и скупые. Отец, как теперь злобно понимал Саша, был настоящим нищим барином. Как был редактором в издательстве, так и все, пальцем не пошевелил, чтобы заработать. Даже внутренние рецензии почти не писал. И мама – участковый врач.

«Больше туфель износит, чем денег принесет», – нелюбовно шутил отец. Но при этом старались не показать виду. Мама моталась по комиссионкам и уценёнкам, перешивала, перекрашивала. Гостей почти не приглашали, но если да – то непременно с коньяком, запеченной рыночной свининой и киевским тортом. Остатками гостевой свинины потом целую неделю заправляли картошку. Мамины непременно французские духи – пузырька хватало на год. Отец не отставал – лосьон до бритья, лосьон после бритья. Получек, премий и тиража облигаций ждали, как сошествия святого духа. И вечный расчет, как бы купить вещь дешевую, но чтоб выглядела дорого, выгадать, сэкономить, не промахнуться… Бедность карабкалась, обдирая локти, к жизни сытой и изящной, но не так, неверно, неправильно! Там, где нормальные, здравые люди стали бы искать приработка, ишачить, деньгу зашибать, пусть даже в авантюры какие-то кидаться – нет, они старались еще чуть-чуть поджаться, все рассчитать, исключить лишние траты. Мама нашла себе портниху, которая шила – вернее, перешивала ей – почти бесплатно. Безногая тетка. Шила бесплатно за то, что мама два раза в месяц закупала ей продукты – на портнихины деньги, естественно.


И при всем при этом, еще живя в коммуналке, купили «Волгу» самой первой модели, с бегущим оленем на радиаторе. Тогда они страшно дешево стоили, примерно как теперь «Запорожец», а у отца были сбережения. Кажется, чье-то наследство, Саша не помнил. Но зато помнил, как во всех денежных разговорах – а других разговоров вроде и не было – отец непременно прибавлял: «Правда, у меня есть некоторые сбережения, но…» Но вот это «но» наступило. Фестиваль, спутник, американская выставка – вдруг забрезжила какая-то другая, веселая, элегантная жизнь, и отец, бедняга, сердцем принял этот мираж. В издательство пришла разнарядка на две машины – он оказался единственным желающим. Тогда собственная машина была некоторой дикостью – наверное, как сейчас собственный вертолет. Вот государственная, персональная – другое дело. Машина сослужила отцу худую службу – ему светило небольшое, но все-таки повышение. С покупкой машины вопрос был снят – начальство решило, что он и так в полном порядке, раз на собственной машине ездит.


Сашу обступили мальчишки, когда он вышел во двор, ожидая отца, – они всей семьей собирались на воскресную автомобильную прогулку – боже, слова-то какие! – вышел во двор и попинал колесо сандаликом, а потом присел на бампер. «Ты чего? С ума?» – «А чего?» – «А то сейчас выскочат, ухи надерут!» – «А вот не надерут, это наша машина!» – «Врешь! – упоенно закричали все. – Врешь-врешь-врешь, это артиста Семенова с шестого этажа!» Ребята чуть не побили Сашу за такую узурпацию, но он стойко дождался папу с мамой, сел и хлопнул дверцей, ни на кого не глядя. Но потом открутил окно и показал нос. За это назавтра два колеса оказались спущены, и отец отчитал Сашу за неумение ладить с толпой, как он выразился. Правда, тогда колеса спускали куда добрее. Не кололи и не резали, боже упаси. Просто вставляли спичку в ниппель, и всё. Даже колпачок оставляли лежать рядом на асфальте, так что надо было только подкачать баллон.

Вот когда Саша понял, что надо быть артистом. Артистом, писателем, художником – потому что им можно иметь собственную машину. Им все можно – поздно ложиться и поздно вставать, не ходить каждый день на работу, сидеть в ресторане веселой компанией, жениться на красивых женщинах, тоже артистках и художницах, можно ездить за границу, носить модные разноцветные свитера, и никто не спросит – товарищи, а на каком, собственно, основании?… А если спросит, то ему объяснят: это же артисты, им же можно! Ну, раз артисты, тогда да. Тогда извиняюсь…


Отец отдал Саше машину, когда стал совсем плохо видеть. Когда стало минус восемь, отдал. Саша, конечно, был рад, но по-честному сказал отцу, что лучше бы ее продать, а деньги подкладывать к пенсии. Но отец сказал, что за нее очень мало, просто совсем мало дадут, он узнавал в комиссионном магазине. «Так какой же дурак машину через комиссионный продает?» – сказал Саша. «Этот дурак – я, – надменно ответил отец. – Спекулировать не умею, и учиться не желаю! И тебе не советую».

Машина была старая, но крепкая – отец ездил очень редко. Но лучше бы он ее все-таки продал, честное слово, потому что с тех пор он каждый раз напоминал, что сына своего он не только вырастил-выкормил, дал образование, но еще и машиной снабдил – «а собственным автомобилем в вашем возрасте, молодой человек, не всякий сын министра похвастается!». Мама умерла чуть раньше, умерла просто от усталости и удивления. Поняла наконец, с кем жизнь прожила. Потому что отец ушел на пенсию, что называется, с обеда, день в день, и глаза у него начали болеть именно тогда. И он сразу заявил на семейном собрании по поводу этого события – заявил, что он всю жизнь работал, себя не жалеючи, вот, все глаза проглядел на этих верстках и гранках, семью содержал, как мог, – строго поднял он палец, заранее отметая возможные разговорчики, что не так уж и хорошо содержал, – как мог, содержал семью, а теперь он на заслуженном отдыхе, и просит освоиться с этим положением и, наверное, пересмотреть некоторые статьи бюджета. Проще говоря, раньше он получал двести двадцать, иногда плюс премия, а сейчас сто десять ноль-ноль, и все. Заслуженный отдых. Но жили-то копейка в копейку, Саша свою стипендию тоже отдавал, получая единый проездной билет, каждый учебный день бутерброды с брынзой и чай в термосе, рублей пять карманных денег и курево натурой. Сигареты «Прима» из расчета две пачки на три дня, то есть раз в месяц двадцать пачек клал на его подвесной секретер отец на другой день после получения сыновней стипендии. Двадцать плоских блекло-красных пачек, перепоясанных широкой лентой из серой бумаги. Сказал бы – перепоясанных бандеролью, но бандероль бывает на сигарах, и она глянцевая, цветная, с золотыми медалями, голубыми картинками и надписями по-испански. Коиба, Куаба, Партагас. Deliciosas. Especiales.

Да. Так о чем это я?

О том, что Саша не мог даже сэкономить на табаке. Но не это главное. Главное, что недостающие сто десять рублей надо было где-то брать, как-то восполнить, бюджет сокращать было некуда, а у Саши был как раз диплом, и мама запретила ему грузить мешки или рисовать в учреждениях стенгазеты, потому что диплом был непростой. В порядке эксперимента пять наилучших дипломников должны были поехать в Италию на стажировку, как в добрые старые времена посылала Академия художеств. Туда, где негой юга дышит небосклон. Мама взяла ночные дежурства на неотложке. Она умерла, а Саша не поехал на стажировку, но не поэтому, а просто не попал в счастливую пятерку, хотя за диплом получил «отлично».


У родителей жены было все наоборот: и зарабатывали хорошо, и ни на что не претендовали. Тесть после какой-то большой неприятности – что за неприятность, об этом в семье не говорили – ушел из инженеров в рабочий класс. Так, из принципа – инженер, бауманец, сын инженера и внук инженера, а двоюродный дедушка, вообще, дореволюционный почетный академик, строитель Николаевской судоверфи. Сами видите – потомственный интеллигент, а вот пожалуйста – всю пятилетку две нормы в смену, а почему? А потому, что интеллигентный человек, руки к правильному месту приделаны. Потом он стал бригадиром, а там пошел бригадный подряд, хозрасчет и все такое, так что с деньгами было все в порядке. Тем более что ни он, ни теща не стремились ни к чему этакому – жили в хрущевской кирпичной пятиэтажке в двухкомнатной квартире, сытно ели, добротно одевались, ездили отдыхать по путевкам со скидкой, так что с первым взносом на кооператив помогли безо всякой натуги и даже к новоселью подарили телевизор, он до сих пор работает, старый ламповый «Рубин».


С кооперативом тоже пришлось нахлебаться. В квартире жили тесть с тещей и двумя дочерьми – у Сашиной жены была старшая сестра. Четыре человека на жилой площади тридцать три метра. Восемь на человека, о постановке на учет и речи быть не могло – ставили, если меньше пяти метров на нос. Даже с кооперативом не проходило из-за этих лишних метров. Саша возмущался: «Безобразие, человек хочет купить себе квартиру на свои деньги!» «На свои, на свои…» – мимоходом вздыхала старшая сестра жены, ибо известно было, что три четверти первого взноса одалживает тесть. Саша пытался вскочить из-за стола, тесть клал ему на плечо крепкую руку, сажал на место. «Действительно, безобразие», – соглашался он, строго и прямо глядя на старшую дочь, а та громко выходила из кухни, что-то хмыкая своей младшей сестрице – нашла, мол, себе сокровище голоштанное. Сама она так и не вышла замуж.

Саша не хотел выписываться из родительской квартиры. Мама умерла, а отец хоть и покупал себе перчатки в тон ботинкам, но вообще здорово сдал, одряхлел, и жалко было, что квартира пропадет. А еще жальче, что отец мог выкинуть какую-нибудь стариковскую штуку: однажды, зайдя к нему в воскресенье, Саша застукал его с окномойщицей из фирмы «Заря». Ей было двадцать четыре года, сама из Нижнеудинска – эк ближние концы! – а Николаю Алексеевичу просто помогает, у него столько книжек, он такой интересный человек, и пожалуйста, не надо думать ничего плохого, у нее жених-офицер, служит в Мурманске… Скупость, давняя скупость взыграла в Саше, опять захотелось выгадать, сэкономить, и уж конечно, не хотелось быть благодетелем нижнеудинской феи и ее жениха-офицера.


Однако из квартиры пришлось выписываться, потому что отец не желал ее разменивать. «Об этом не может быть и речи!», – он взмахивал рукой, отметая любые прекословия. Но прописать туда Сашину жену тоже не хотел. Хотя впрямую не отказывал. «Мне не так просто на это решиться, – говорил он. – Я не хочу на старости лет оказаться в коммуналке». – «Да мы же не собираемся здесь жить. Это так, на всякий случай». – «На какой такой всякий случай? Понимаю, понимаю, – саркастически хохотал отец. – Но я не обижаюсь, люди смертны, и я в том числе… – он надменно щурился, – я опасаюсь не смерти, а жизни, сын мой. Вдруг, представь себе, ты разведешься с женой?» – «И что?» – «И тогда она будет иметь полное право врезать замок и повесить на кухне график уборки мест общего пользования! А вот этого я бы не хотел». – «Господи! – чуть не выл Саша. – Да она интеллигентный человек!» – «Верю». – «Да мы не собираемся разводиться!» – «Верю. Но мне надо все взвесить… Не торопи меня, не понукай».

В итоге, конечно, Саша выписался от отца и прописался к тестю, иначе с приемом в кооператив ничего не выходило.


Потом, уже через много лет после этих приключений, старшая сестра жены, крупнейшая учительница жизни, посоветовала Саше оформить опеку над отцом. Дряхлый-то он дряхлый, но всё жил и жил, вот уже на двенадцать лет пережил маму, но, с другой стороны, вероятность его скорого ухода в мир иной от этого не уменьшалась, скорее наоборот, не так ли? Так что надо шевелиться в этом направлении. Саша возмутился. Что бы он там ни говорил о своем отце, как бы он к нему сам ни относился, но это его отец, и не надо, ради бога, высчитывать дату его предстоящей смерти! Кажется, он даже хлопнул ладонью по столу, как и полагается настоящему мужчине. Но сестра жены именно к этому жесту прицепилась. «Какие вы все порядочные, – врастяжку сказала она. – Настоящие мужчины, и отца-то вы уважаете, и родителей жены, и прямо слова при вас не скажи…» Ясно, что она в виду имела – не отданный долг тестю за первый взнос в кооператив, и даже отцовскую машину, наверное. То есть считала Сашу полнейшим иждивенцем. Несправедливо! Машину Саша у отца не выклянчивал, а если насчет первого взноса, то тесть добродушно пресекал все Сашины попытки начать отдавать частями этот долг: «… ладно, ладно, вам надо обставиться, вам надо одеться» и так далее. Но Саша не стал объяснять это сестре жены, он посоветовал ей самой оформить опеку, а еще лучше безо всякой опеки – законным браком. Старик еще хоть куда, ни одной почтальонши не пропускает. С сестрой жены все равно были в невылазной ссоре. К тому времени она родила без мужа. Мальчику было восемь лет.

Странно! Две сестры, у одной нет мужа, но есть ребенок, другая замужем, но без детей – отчего бы им не стать еще ближе? Отчего одна сестра не отдаст племяннику всю свою неутоленную материнскую любовь? Отчего другая не полюбит мужа своей сестры как родного брата? Но нет, не получалось почему-то. Безмужняя и бездетная не выносили друг друга. Каждая не прощала другой своего ущерба. Короче говоря, приход старшей сестры к нему на день рождения был совершенно невозможен. Равно как и их визит к тестю и теще на День Победы обуславливался тем, что сестрица с сыном уезжает к подруге на дачу. Если родные люди, по крови родные, вместе выросшие, не желают знать друг друга, то чего же ждать от друзей и знакомых? Но почему такое уродство? Почему?

Почему? – и Саша в отчаянии потряс сжатым кулаком, и тут дверь открылась, и вошла жена, и он испугался, что она увидит, как он тут молча жестикулирует сам с собой, и подумает бог весть что. Поэтому Саша откинулся на спинку стула и улыбнулся, пытаясь встретиться с ней глазами. Но она совершенно не заметила его движений. Она собрала со стола следующую порцию грязной посуды, отнесла на кухню, вернулась, сложила в прозрачный пакет нарезанный хлеб, а в опустевшую хлебницу составила рюмки. Саша увидел, что она все делает так, как будто его в комнате нету. О, такое часто у них бывало – но нет! Тогда было иначе. Тогда она была обижена, была в ссоре, она изображала, подчеркивала, что его нет, – а когда делают вид, что тебя нет, значит, ты очень даже есть! А сейчас она на самом деле не обращала на него внимания. Даже присела покурить и даже переглянулась с ним, и это было еще неприятнее – доброжелательный взгляд чужого человека.


Саша смотрел на нее, внимательно рассматривал ее всю, как днем в машине, но тогда было жалко ее и стыдно перед ней, а сейчас – совсем другое. Было удивительно – что она здесь делает? Кто она? Может быть, так сходят с ума? Говорят, бывают такие психические явления, когда не узнают близких, не узнают даже самих себя. Саша на всякий случай скосил глаза в сторону незашторенного окна и в темном стекле увидел свое отражение – узнал, слава богу. И ее он тоже узнавал, ни с кем не путал, не в том дело. А в чем? Почему именно она, почему именно с ней – вот в чем дело. Какая она? Да, она красивая. Красивое, очень скульптурное лицо – надоело повторять, но это так: чуть вдавленные виски, чуть крупноватый нос, уверенно очерченные губы, точно посаженная голова на сильной пружинистой шее. Ее было приятно рисовать, потому что всегда выходило похоже и выразительно. А что еще? «Я, такая-то, такого-то года рождения, окончила то-то…»

Тем временем жена докурила сигарету, загасила ее аккуратным постукиванием о донышко пепельницы, собрала со стола остатки посуды и снова пошла на кухню. «Я, такая-то…» Кто ты, женщина? Как тебя зовут? Имя жены распадалось на ласкательные и уменьшительные, никогда не собираясь в целое – Леокадия. Леокадия, в честь маминой бабушки. Лида, Лика, Лёка, Лина. Саша звал ее Кася, ей нравилось, но и на всё остальное она тоже откликалась. Через несколько дней после свадьбы позвонил какой-то ее старый приятель: «Позовите Ладу». Саша показал ему Ладу! Черт с ним, не о том речь, о ней речь. А что еще? Ну, научный сотрудник в НИИ труда в строительстве, есть такая крохотная контора. Ну, кандидат экономических наук. Красивая, умная, начитанная. Он тоже не дурак и не урод. И что? И всё? Почему же они вместе, что они друг в друге нашли? А может быть, их влекло не друг к другу, а к миру другого? Ей хотелось выдраться из мерного круга семейных забот, хотелось к художникам, к артистам, хотелось их веселой, неправильной жизни – в общем, чтоб на диван с ногами и всю ночь про искусство. А его, наоборот, тянуло в ее теплый, устроенный мир, где сдобно пахнет пирогами, где вечером всей семьей смотрят телевизор, а в воскресенье – на дачу, полоть и поливать. Все спокойно, плотно, сытно. Вот они и полетели навстречу друг другу и пролетели мимо, не зацепившись. Кых-кых, фьють-фьють, как говорят дети, играя в войну.

Но это все только эскизы и наброски, а что она такое на самом деле – он так и не узнал. И не узнает никогда, ибо всему свое время, и дети-волки никогда не научатся говорить, как ни старайся, как ни заглядывай в глаза. «Кася, Касенька, девочка, что ты, что с тобой, что ты молчишь?» – «Ничего, – пусто улыбалась жена, – все в порядке, что ты, мой маленький, все хорошо, устала немного. Чай будем пить на кухне или как?» – «Лучше здесь, я телевизор включу, сейчас новости будут». – «Ладно». – «Я помогу». – «Что ты, что ты», – она поспешно выходила из комнаты, в кухне, слышно было, зажигала конфорку, и струя холодной воды, реактивно гудя, била в пустой чайник.


Но ведь они муж и жена! Они делят ложе, они даже теперь, уже совсем не юные, довольно часто бывают мужем и женой в самом прямом смысле слова. Но мало ли кто с кем спит, то есть, извините, делит ложе, взять того же Малашкина.

Да черт с ним, не в том дело. Они не знают друг друга. Незнание, соединяясь с привычкой, превращает жизнь в кошмар, в какую-то дикость. Они не знают друг друга, но при этом, как дикари, не знают и стыда, и она все время переодевается при нем, и после душа входит в комнату голая, и он ей помогает защелкнуть лифчик. И он тоже, вдруг вознамерившись проверить, хорошо ли заперта дверь, вскакивает с постели в одной короткой пижамной куртке, и она глядит на него поверх журнала, глядит без смущения, но и без любви – вообще безо всего. Без ничего… Когда-то давно, когда Саша был на втором курсе, у него была взрослая женщина. Боже, как он гордился этим – взрослая женщина. «Слушай, а чего ты девочку свою не притащил?» – «Девочку… – превосходительно усмехался Саша. – Старик, это взрослая женщина». Так вот, он ни разу не видел ее непричесанной и ненакрашенной, он приходил к ней только днем, она никогда не раздевалась совсем, колючие серьги торчали в ее жестких маленьких ушах, все было без лишних слов и поцелуев, кратко, элегантно и потому немножко противно. Но и такое вот добродушное домашнее бесстыдство – тоже невыносимо. А с другой стороны, куда деваться? Куда деваться, если живут вместе уже двенадцатый год, да еще в однокомнатной квартире. Конечно, у тестя с тещей было еще хуже, но и здесь ненамного слаще. Какое это, на самом деле, ужасное, противоестественное, унизительное состояние – жить вот так, вместе. В-месте. В одном общем месте. А ведь каждый человек должен иметь свое место, свое собственное, закрытое от посторонних глаз место. Чтоб всегда можно было уйти туда и побыть одному. Посидеть, подумать. Потянуться. В носу поковырять. Посвистеть. Спичкой почесать ухо. А потом эту спичку надломить, заострить, накусать, чтобы получилась такая вроде щеточка-кисточка, и почистить ею ногти. Предельно неэстетично. Допускаю. Согласен. Ну и не глядите! Отвернитесь! Уйдите от меня все! А все, собственно говоря, уже ушли. Не надо кулаками после драки махать – все ушли. Половина гостей вовсе не явилась, остальные по-быстрому смылись, жена тоже, убежала на кухню, весело моет там посуду, напевая что-то сквозь журчание и лязг – или это у нее радио включено?

Сейчас бы позвать ребенка, чтоб он стал перед стулом, пододвинуть бы его к себе, уткнуться носом в его тонкое плечо и забыть про все на свете. Но ребенка не было.


Сразу заводить ребенка они не решились. С собственным жильем ничего не было ясно. Жить с отцом Саша не мог, не смог и разменять родительскую квартиру – о, это всегдашнее отцовское «об этом не может быть и речи!», отчего у Саши почему-то начинали слипаться глаза, просто как будто кто-то силой их закрывал, и он зевал и не мог даже спросить – а почему, собственно, не может быть и речи о такой простой и естественной в наши дни вещи? – но он зевал и сам переводил разговор на другую тему, да и вообще – да и вообще нельзя же было начинать самостоятельную жизнь с судебного иска против собственного отца. Жили у родителей жены, в крохотной комнатке, а старшая сестра жены – в так называемой «большой», на диване. Хотя раньше она, именно как старшая, жила в отдельной комнате. А теперь вот уступила младшей замужней сестре. На ночь диван раскладывался. Родители спали за ширмой. Бывало, что и Саша с женой перебирались на раскладной диван – когда у старшей сестры начинало что-то брезжить в личной жизни, и она – на памяти Саши это было два раза – приводила в дом очередного молчуна с испуганным взглядом. «Познакомьтесь, это мой муж!» – «Здрасьте, очень приятно!» Муж уходил рано, приходил поздно и тут же юркал в наспех оборудованную семейную обитель, где под кроватью еще валялись папки с Сашиными гравюрами. Все говорили, что надо рожать, но претил деловой подход – будет, мол, пятый человек на площади, тут просто даже на очередь могут поставить, дать государственную квартиру. Тем более что старшая сестра вот-вот распишется и пропишет своего мужа, и вообще будет лафа. Вам, может быть, и лафа, а Саша не желал заводить дитя из видов на жилплощадь. Уверен был почему-то, что это не к добру, и такой ребенок родится либо больным каким-нибудь, либо просто будет нелюбимым и ненужным. Жена мучилась от токсикоза под эти вынимающие душу разговоры и сомнения, тем временем сестрин муж куда-то делся, Саша с женой снова вернулись в свою комнатку, вытащили из-под кровати и развесили по стенам картинки, со вступлением в кооператив в очередной раз ничего не вышло, и жена сообщила ему, что действительно он прав, заводить ребенка в такой обстановке и под такими резонами не надо. Она всё решила. «А как же, ведь первый аборт…» – пролепетал Саша. «Не первый», – отрезала жена.

Нарочно она так говорила, чтобы он не терзался, или в самом деле с ней уже было такое? Саша не допытывался. Потом они отказывались еще два раза, потому что он в эти разы был на взлете – вернее, еще не на взлете, а в мощной предстартовой дрожи, когда казалось – нет, тогда не казалось, тогда он знал наверняка, что сейчас все долгожданное случится, сейчас-то и надо работать на полную катушку, закусить удила и вперед, а не с пеленками возиться, и жена его прекрасно поняла.


Но ничего не вышло. Ни в первый, ни во второй раз. Где-то кто-то заболел, кто-то воткнулся впереди, почему-то переверстали план, кого-то не переизбрали, кого-то уволили, и чувствуешь себя бильярдным шаром. Понимаешь, что летишь куда-то не туда, но почему так случилось и откуда ждать следующего тычка – непонятно. Но он же не виноват! Не виноват, так само получилось, навалилось, затиснуло и выкинуло прочь. Жена его не обвиняла. Она только предлагала вместе подумать, вместе разобраться в причинах, тем более что о своих неудачах и провалах Саша рассказывал, как бы заранее защищаясь от упреков, и поэтому очень сбивчиво, пропуская целые куски, что-то досочиняя и все время приговаривая: «Ну, а там еще пятое, десятое, двадцать восьмое…» Жена пыталась понять, что же именно произошло в-пятых, в-десятых и в-двадцать восьмых, полагая, что именно здесь, в этих ненароком упущенных подробностях, скрываются тайные механизмы поражений и побед. «Не желаю вникать в эту гадость!» – свирепел Саша. «Вникни, вникни!» – умоляла жена. «А зачем теперь-то вникать, когда поезд ушел?!» – орал он, бросался к столу, хватался за бумагу и карандаши, начинал что-то набрасывать, кусая губы и прищуря глаз. Я работаю, оставьте меня, я работаю! Жена шла на кухню, курила. Потом долго принимала душ. Потом тихонько, двигаясь на цыпочках, стелила постель за его спиной, пока он обиженно перебирал свои старые работы. Они мирились. Вернее, они не ссорились, но все равно. Теперь ребенка уже не будет, Саша это точно знал. Потому что если раньше она засыпала в его объятиях – несколько пышно сказано, но именно так и было, засыпала в его объятиях, прижавшись к нему вся, всем телом, всей длиной, от круглых пяток до пушистой макушки, и руками обвивала, и прикрывала бедром, и так легко, что казалось – это объятие снится ему, и он засыпал, ее обнимая, то теперь она, погодив немного, снова зажигала прикроватную лампу и брала с тумбочки журнал. Сейчас столько всякого печатают, только успевай читать. И он засыпал, словно бы издалека и со стороны глядя на ее сосредоточенный профиль, на ступенчато бегущий по странице взгляд.


Ну хорошо, он виноват во всем, сам виноват. Но точно так же бывает виноват солдат, воевавший в чужой стране, в неправильной войне, и вернувшийся калекой. Да, это была ошибка, и не надо было ввязываться, и я не должен был подчиняться, и пусть бы лучше меня расстреляли, чем я выполнял преступный приказ, да, да, сто раз да, но у меня нет ног, мне больно, я виноват, но мне больно, я остался один, и мне больно, больно, больно…


А искусства никакого нет! Вранье все это. Есть компания более или менее удачливых ребят, которые любят поздно ложиться и поздно вставать, не ходить на службу и при этом получать хорошие деньги. Вот и он из той же компании. Из менее удачливых. Из неудачливых совсем, и не надо утешаться каким-то там талантом, талант – это и есть удача. В искусстве, в науке, вообще в жизни. Не родись красивым – родись счастливым. Кто смел – тот и съел. Пришла беда – отворяй ворота. У богатого прибавится – у бедного отнимется.

Например, Волковы и Тамара Дюфи, внучатая племянница французского наивного гения. Как они ее окрутили? Кажется, у жены Волкова были какие-то родственники во Франции. Или знакомые родственников, не станешь ведь расспрашивать. Это только Малашкин умел впрямую – кто да как, да имя-фамилия-должность, и нельзя ли к этому делу приспособиться. Он так и говорил: «Ты, старик, я слышал, у такого-то заказ отрываешь, нельзя ли приспособиться? Старик, дай телефончик, не будь дерьмом беспамятным…» Но ведь правда, Малашкин в свое время тебе и деньги одалживал, и с ремонтом машины помогал, и ночевал ты у него, тебя кормили-поили, постель стелили, так что телефончик приходилось дать, и Малашкин, рассыпаясь в благодарностях, записывал номер. «Значит, я скажу, что от тебя?» – «От меня, от меня…» А через пару дней этот заказчик, на которого Саша выходил месяцами, с которым связаны были все надежды на ближайшие полгода, – через пару дней этот заказчик сидел на бездонном диване в малашкинской квартире, пил и закусывал, любовался на услужливо пододвинутые юные коленки – в общем, был лучшим другом прелестного Севы Малашкина.

Да, Тамара Дюфи. Она в Москве организовала французский центр современного искусства, и Волковы были там вроде штатных экспертов, под это дело два раза в год ездили в Париж, притом в командировки – устраиваются же люди! – и уж конечно они носились с Тамарой Дюфи, пылинки с нее сдували. Провожать Тамару Дюфи до самолета или идти на день рождения к Саше Шаманову – смешно сравнивать. Все совершенно естественно.


Да, конечно, все естественно.

Кому-то очень везет. Кто-то родился в семье художников, в огромной старой квартире, в доме, украшенном мемориальной доской в честь дедушки, который, подумать только, здесь жил и работал. Кто-то еще в художественной школе получал призы из Японии и Индии за жульнически детские картинки и сумел это использовать. Кого-то вдруг заметили на первой же молодежной однодневной выставке. А женитьба? Нет, нет, нет! – внутренне или даже почти вслух закричал Саша, он любил свою жену и ни тогда, ни сейчас, ни в какую секунду жизни не променял бы ее ни на кого, даже мысли такой не было, но всё же – разве женитьба не момент удачи? Ведь в старое время женились и на больших деньгах, и на высоких связях, и всё это было в обычае, считалось нормальным и вполне почтенным. А вот женился бы он, к примеру, на Ниночке Володичевой – у них слегка начинался роман ближе к концу третьего курса, – странно подумать, но ведь любил бы ее искренне и нежно, и морду набил бы всякому, кто сказал бы про расчет. А главное, сам был бы убежден, что любит ее, вот взял и влюбился, а на остальное наплевать. А что? Тихая, беленькая, вполне складненькая девочка умеренных талантов, скромная такая, черную «Волгу» с шофером оставляла у дальнего угла дома тринадцать по Волоколамскому шоссе, а сама тихонько так пешочком проходила остатний квартал до института. До Высшего художественно-промышленного училища, бывшего Строгановского… Сейчас, разумеется, культурная советница в ЮНЕСКО. Было бы смешно, если бы иначе.


О, многозвенная цепь разнообразных везений – от первого свидания твоих папы с мамой до внезапной замены председателя выставкома – но как же случилось, что он проскочил все ее колечки и нигде не зацепился? Кажется, во Франции был один такой маршал, фамилии не помню. Не выиграл ни одного сражения, ни разу.

И вообще, есть миллион случаев везения, а невезение всегда одинаково – ты незаметен, неинтересен, бездарен. Не нужен. И Саша вдруг понял, что это возникшее в уме неопределенное риторическое «ты» на самом деле относится к нему. К нему лично. Это он бездарен, неинтересен, скуп, скучен и уже староват, чтоб надеяться на чудо внезапной перемены…


Вбежала жена, обняла его, он бормотал сквозь слезы, что виноват перед ней и что жизнь прошла, а она целовала его и говорила, что он еще молодой и очень талантливый, и всего добьется, и всё будет хорошо.

МОЩНЫЕ МЕТОДЫ

Советская наука понесла тяжелую утрату – на тридцать девятом году жизни скоропостижно скончалась выдающийся математик, действительный член Академии наук СССР, лауреат Государственной премии Анна Андреевна Санчукова, и это печальное событие поразило сотрудников института, где она раньше работала. Но приходится с сожалением констатировать, что поразила их не столько безвременная кончина, сколько загадочный и непозволительно высокий взлет Санчуковой. Шутка ли – она ушла из института с незапланированной докторской, а теперь о ее смерти сообщили по программе «Время», между сообщением ТАСС и новостями спорта, и значит, о том, что умерла такая Санчукова, выдающийся математик и лауреат, узнали практически все, и в том числе нестарый еще профессор Прохоров. Он собирался выйти погулять с собакой, и уже одетый задержался у телевизора, намереваясь узнать новости спорта и заодно прогноз погоды, а воспитанная собака стояла в прихожей, держа в зубах поводок с ошейником. Как раз Прохоров-то знал Санчукову лучше многих других – он был не просто сотрудником того самого института, но даже руководил группой, где она работала. Вернее, он и сейчас оставался руководителем, больше того, их группа недавно получила статус отдела, но Санчукова уже там не работала, потому что лет шесть как ушла из их института, оформилась переводом в другую фирму и совершенно исчезла из поля зрения, и вот, значит, как возникла снова и в последний раз… А познакомились они еще раньше – лет десять назад, наверное. Прохоров, только что защищенный доктор, пришел к ним в институт руководить группой.


Он не стал собирать сотрудников и представляться им официально, а знакомился с ними, непринужденно заходя в комнаты, где они сидели, а то и просто здороваясь в коридоре. В коридоре он и увидел Санчукову. Она говорила по телефону, и он решил подождать, пока она договорит, чтобы с ней познакомиться. Но она, наверное, решила, что это просто кто-то пришел позвонить, и поэтому нарочно разговаривала не торопясь, и довольно зло поглядывала на Прохорова – что, мол, за манеры приходить звонить в чужой коридор и еще стоять над душой? А Прохоров терпеливо ждал, опершись о подоконник, и все, кто был в коридоре, ждали тоже, потому что они уже знали, кто такой Прохоров, а с Санчуковой вечно выходили такие вот проколы. И когда она договорила, то громко брякнула трубку о рычаг, толкнула телефон к Прохорову и повернулась идти. Но он протянул ей руку и сказал: «Здравствуйте, моя фамилия Прохоров, я ваш новый шеф», и она протянула руку в ответ и сказала: «Санчукова, очень приятно». Но Прохоров спросил ее имя-отчество. Он был уверен, что она просто назовет имя и скажет, что отчества не надо, потому что ей было явно до тридцати, и вообще он ждал, что она слегка смутится или чуточку пококетничает, потому что сам он был весьма хорош собой – высокий, черноусый, в костюме-тройке и всегда с короткой английской трубкой в углу волевого рта. Но она сказала: «Анна Андреевна – легко запомнить». И Прохорову понадобилось буквально две секунды, чтоб вспомнить, что так звали Анну Ахматову. Всего две секунды, но эту мгновенную растерянность уловила Санчукова, криво улыбнулась, кивнула и пошла по своим делам, и вот этой улыбки и собственной двухсекундной паузы Прохоров долго не мог простить Санчуковой. И потом он язвительно называл ее то Мариной Ивановной, а то и вовсе Александрой Сергеевной.


Но несмотря на такое замечательное имя-отчество, Анна Андреевна Санчукова была на редкость непоэтичным созданием. Не то чтобы она была некрасива, безвкусно одета или вообще не следила за собой, – нет, все в отдельности было вроде бы в порядке, и личико у нее было, что называется, гладкое, и подтянутая-подкрашенная, но не было в ней чего-то главного, из-за чего мужчины рвут поводья и совершают необдуманные поступки. И еще ее портила кривая улыбка и взгляд в сторону, причем улыбка и взгляд были направлены в разные стороны, что дополнительно придавало ей неприятно-загадочный вид. Как будто она знает о тебе какую-то гадость или просто недовольна, что ты пришел и болтаешь обо всякой ерунде, только время отнимаешь. Вот так оценил Санчукову, исподтишка наблюдая на ней, руководитель группы Прохоров. По вечерам он делился этими наблюдениями с женой, рассказывал, какая эта Санчукова несимпатичная особа, как она не умеет себя вести, совершенно лишена чувства дистанции, грубит, фыркает, нарушает дисциплину, и вообще, наградил же бог сотрудницей… «А за косички ты ее не дергаешь?» – вдруг перебила его жена и несколько натянуто засмеялась. Прохоров возмутился подобными подозрениями. «Сама бы на это чучело посмотрела», – проворчал он. Но действительно выходило смешно – он уже неделю подряд рассказывает, какая негодница эта Санчукова, просто как шестиклассник: «Анька дура, Анька дура». Глупо. Но главное, не станешь ведь объяснять, что отношения у них чисто деловые, причем – заметьте! – отношения начальника и подчиненной, а что эта самая Санчукова не сахар, то это тоже истинная правда. Никому ничего не объяснишь, и поэтому Прохоров звонил Санчуковой только в те редкие вечера, когда он дома оставался один.


Да, он вечерами звонил ей домой, но это было совершенно необходимо. Во-первых, с этой системой присутственных, библиотечных и творческих дней получалось так, что сотрудники одной группы могли неделями не встречаться, и именно в тот день, когда Санчукова была позарез нужна, ее не было на месте. Во-вторых, Санчукова порою действительно была нужна позарез, потому что она оказалась, увы, единственным толковым сотрудником в группе. И в-третьих – чего уж теперь-то скрывать – он просто любил звонить Санчуковой. Ему нравилось, что по телефону вечером она совсем другая, чем на работе днем, она разговаривала с ним подолгу и с удовольствием, смеялась и немножко кокетничала, и даже пересказывала институтские сплетни, и просила секундочку подождать, пока она возьмет сигарету, и чиркала спичкой ему прямо в ухо, и он тоже просил разрешения набить трубочку, и получалось, как будто они вдвоем курят по телефону, и это было очень забавно и мило. Обычно она подходила к телефону сама, но иногда брал трубку ее муж и ленивым, нарочито простодушным баском спрашивал: «Анну Андреевну? А кто просит? Ага… Ну, сейчас пойду погляжу…» – как будто у них квартира в десять комнат с двумя выходами. Может, Санчукова не ко всякому звонку подходила, может, ее супруг просто дурака валял, но Прохорову все равно было неприятно слышать этот неспешный, будто бы зевающий голос.

Мужа Санчуковой звали Артем. Прохоров узнал – частью от самой Санчуковой, частью от институтских всезнаек, – что этот самый Артем работал преподавателем шрифта в полиграфическом техникуме имени Ивана Федорова, а сама Санчукова училась в этом самом техникуме по специальности «технология плоской печати», там познакомилась с Артемом, вышла замуж чуть ли не в семнадцать лет, и Артем настоял, чтоб она поступила в Полиграфический институт, тоже на технологию, а уже оттуда потом она перешла на мехмат МГУ. И хотя Артем, несомненно, сыграл самую положительную роль в жизни Санчуковой, Прохоров его просто терпеть не мог. Особенно бесило имя – Артем. Прохоров готов был голову на отсечение дать, что назвали его так вовсе не в память покойного деда или по столь же уважительной причине. Интеллигентский выпендреж – Артем, Трофим, Данила, – именно Данила, а не Даниил, если уж вам так приспичило. А девочка – так Настасья или Аграфена! И Прохоров очень гордился, что его самого зовут Николай Борисович, жену – Татьяна Ивановна, а дочку – Лена. Без претензий.


Но бог с ним, с Артемом. Года через полтора Прохоров специально завел собаку, чтобы на вечерних прогулках звонить Санчуковой из автомата. Нет, никто из домашних, разумеется, не контролировал его ни в чем – ни в делах, ни в деньгах, ни в поздних возвращениях, не говоря уже о телефонных звонках. Скорее наоборот, это Прохоров весьма строго управлял своим маленьким семейным коллективом – не совсем обычный для наших дней островок патриархата был в его доме, и попробовала бы жена не то что недовольство выразить, попробовала бы она, бедняжка, лишний раз поинтересоваться, кому это он звонит… Но он просто не хотел, чтобы об этом знали. А с собакой все получилось почти естественно – дочка в очередной раз заныла насчет песика, и Прохоров, небрежно пожав плечами, вымолвил: «А почему бы и нет, собственно?» – чем привел жену и дочку в некоторое недоумение, поскольку всегда был противником животных в доме. В клубе купили добермана, щенок был нервный, прыгучий и кусачий, к тому же в коридоре потом пришлось заново циклевать паркет, но зато Прохоров каждый вечер, взяв собаку на короткий поводок, выходил из подъезда, переходил улицу и два квартала шагал до ближайшего пустыря. Там у торцовой стены пятиэтажки стояла автоматная будка, вся заросшая кустами и поэтому с дороги почти незаметная, и можно было разговаривать с Санчуковой целый час, не опасаясь, что в стекло постучат монеткой. Поговорив и повесив трубку, Прохоров всякий раз доставал связку ключей и ключом процарапывал на стенке автоматной будки длинную полоску. Частокол этих полосок разрастался не так уж быстро – ведь Прохоров звонил ей отнюдь не каждый вечер. Но каждый вечер ему нужно было выйти гулять с собакой, чтоб знать – в любой момент он может ей позвонить.


Прохоров никогда не задавал себе вопрос, как он относится к Санчуковой. Что за школьные годы, ей-богу, – кто к кому как относится? Но иногда его посещали более чем странные мысли. Иногда казалось, что все его нынешнее житье – это какая-то нелепая пауза, перерыв нормальной жизни, затянувшаяся ссора. Да, именно так, они с Санчуковой давно в ссоре, и не надо выяснять, кто прав, кто виноват, надо просто выйти в коридор, – она как раз, слышно, собирается домой, – выйти в коридор, взять ее за плечи, повернуть к себе, улыбнуться и сказать: «Ну все, все, все…» Она, конечно, позлится, похмыкает, но потом улыбнется в ответ, они помирятся и вместе поедут домой, но все это бред, разумеется, и Прохоров глядел из окна своего кабинета, как Санчукова быстро то ли шла, то ли бежала к воротам, как-то боком, будто плечом раздвигая толку, и локтем прижимала к себе портфель, и довольно-таки модный и дорогой плащ сидел на ней, извините, как на корове седло, и вообще она была прекрасна в мечтах и невыносима наяву.

Грустно сформулировав этот тезис, Прохоров снова погружался в бумаги. Планы годовые, двухлетние, пятилетние, планы индивидуальные, планы по комплексированию. Отчеты по годам, двухлеткам, пятилеткам, индивидуальные, комплексные, – о том ли он мечтал, когда брался руководить небольшой, но крепкой группой молодых ученых? Казалось – только дайте, горы своротим! А пока приходится вот такие горы сворачивать, думал Прохоров, прижимая кипу отчетов куском настоящего греческого мрамора, привезенным из турпоездки. Отчет Санчуковой вылезал из этой кипы – она всегда подавала отчеты на неформатной бумаге, то на слишком маленькой, а в этот раз на больших глянцевых листах, и даже на машинке у нее был свой почерк – с неровной силой удара и зубчатыми полями.


Но еще реже Прохоров задумывался о том, как она к нему относится, потому что тут выходила одна довольно неприятная для него вещь. Нет, нет, она охотно общалась с ним, искренне и радостно улыбалась навстречу, и даже в ее фырканье и грубости была только откровенность – вот она я, вся как на ладошке. И в разных административно-технических переделках она была всегда на его стороне, была, можно сказать, нелицемерно предана своему шефу – Прохоров имел несколько случаев убедиться в этом. Одним словом, она относилась к нему прекрасно, а может быть, даже еще лучше, чем мог себе представить Прохоров, но – просто как к хорошему человеку. «Хороший человек, – случайно подслушал он, как Санчукова говорила с программисткой. – С ним вполне можно в кино сходить». – «На последний сеанс?» – «Сама дура!» – засмеялась в ответ Санчукова. Прохоров был уверен, что это про него. Значит, она воспринимала его просто как хорошего человека, может быть, как привлекательного мужчину, пусть даже как завидного любовника, пусть как вымечтанного возлюбленного, пусть, пусть, пусть, но все это – не то! Не то, потому что она не видела, не ценила в нем того, что он сам в себе ценил превыше всего остального – она совершенно не видела в нем ученого.


А ведь дома – и в родительском доме, и в его собственной семье – главным предметом обожания был именно научный талант Прохорова, его успехи, его научная карьера и все связанное с этим, начиная от защит и публикаций и кончая разными приятными мелочами – кабинет, книги, вертящееся кресло, стаканы с карандашами на обширном письменном столе, священная тишина, когда он работает. Да что там – жена совершенно серьезно собиралась привинтить к двери медную табличку «профессор Николай Борисович Прохоров» – разумеется, после получения соответствующего документа из ВАКа. «Только воров приманивать! – хохоча, отмахивался Прохоров. – Подумают, что я гинеколог и богач, профэссор! Не вздумай!» Но, честно говоря, было все-таки приятно видеть к себе такое отношение. А вот Санчукова как будто специально избегала разговаривать с ним на профессиональные темы. Ни вечером по телефону, ни днем на работе. «Что читаете?» – «Так, ерунду» – и она захлопывала журнал. «Чем занимаетесь?» «Так, ерундой» – и она отодвигала тетрадку и доставала сигареты. «Ну, что ныне туманит ваше чело?» – спрашивал Прохоров, войдя к ней в комнату и увидев, что она смотрит в окно и зло грызет карандаш. «Так, ерунда», – криво улыбалась она. Впрочем, Прохоров надеялся, что через год-полтора она окончательно ему доверится, и тогда можно будет с ней обсудить одну занятную проблемку, которая еще с аспирантских времен туманно вертелась в голове Прохорова. Но когда еще это будет, а пока была обида, обида росла и должна была во что-то вылиться.


Что и произошло. Все началось с того, что к концу четвертого года прохоровского руководства все сотрудники группы оказались с кандидатскими степенями, и в дирекции института Прохорову сказали, что пора выводить кого-нибудь и на докторскую. Не колеблясь, он назвал Санчукову. Получив высокое согласие дирекции, он поспешил обрадовать Санчукову и сказал, что в обозримом будущем ждет ее с наметками-набросками или с заделом, если таковой имеется.

Назавтра она положила ему на стол тонкую папку. «Наброски-наметки, – объяснила она. – Ну, в смысле задел». «Присядьте», – неодобрительно сказал Прохоров.

Она села, пододвинула к себе пепельницу, вытряхнула из нее горелые спички и бумажные фитильки, которыми Прохоров чистил трубку, достала сигареты, закурила… «Как у себя дома, – раздраженно думал Прохоров, перебирая ее листочки и искоса глядя на нее. – Никакого чувства дистанции…» Санчукова курила, положа ногу на ногу. Прохоров впервые увидел, что у нее очень хорошие ноги, просто «шесть-ноль», стройные, с крепкими, но гладкими икрами. Дело было летом, она была без чулок, и золотистый пушок на ее голенях сиял в лучах солнца – она сидела против света.

Прохоров поспешно опустил глаза в ее наметки-наброски. Сначала он перелистал весь текст, просмотрел его по диагонали, а потом, вернувшись к началу, стал читать подробно. Итак, уважаемые члены ученого совета, что же нам предлагает соискательница Санчукова? Санчукова, как явствовало из начальных рассуждений, предлагала новые, принципиально новые, мощные методы вероятностного прогнозирования – было весьма интересно и оригинально, но как-то слишком лихо: по существу, Санчукова хотела создать новый раздел науки. Впрочем про себя усмехнулся Прохоров, именно таковы требования ВАКа к докторским диссертациям… Но на следующей странице ему стало не до смеха – он с ужасом понял, что не все понимает. Нет, конечно, в общем и целом он понимал, какую задачу ставит перед собой Санчукова – так сказать, на уровне здравого смысла, – но очень слабо понимал, каким образом можно эту задачу решить. И он напрягал голову, и в голове происходила какая-то перефокусировка, и вдруг становились ясными конкретные пути, которыми собиралась двигаться Санчукова, но зато совершенно ускользала, расплывалась общая идея, и в затылке была бессильная тяжесть – зачем все это высокоумие? Кому? И Прохоров изумился, что у него возник такой оскорбительно нематематический вопрос. А может быть, он на самом деле не математик? Раз он спрашивает «зачем»? Раз не может разобрать, что понаписала девчонка, кандидат наук? А кто он тогда?

Он поднял глаза и поглядел на Санчукову, и ему показалось, что она тайком улыбается. Замечательно. Так вот, может быть, я и не математик, но я профессор математики! Чуете разницу, милые мои кандидаты наук? Не чуете? Ну я вам постараюсь доходчиво объяснить… Кстати, буквально на днях ВАК утвердил Прохорова в звании профессора, так что теперь жена могла привинчивать к двери вожделенную табличку – и вдруг такой, можно сказать, ушат холодной воды. Но дело, в сущности, вовсе не в этом. Стыдные мысли – Прохоров быстро с ними справился, поскольку он вполне реалистично оценивал масштабы собственного дарования, был человеком вовсе не завистливым, и поэтому он совсем уже был готов поздравить Санчукову и добавить какую-нибудь чисто профессорскую пошлость – мол, нам время тлеть, а вам цвести. Но решил дочитать до конца.


И оказалось, что та самая занятная проблемка, которая уже почти двадцать лет томила Прохорова, та самая идея, которую он холил, лелеял и вынашивал, на которую так надеялся, о которой боялся говорить вслух, но, очарованный дурень, хотел от щедрот своих поделиться с Санчуковой, – так вот, эту самую идею-проблему Санчукова исчерпывающе проанализировала в качестве частного случая некоей более общей теории. Своей теории. Прохоров чуть прикрыл глаза. На секунду захотелось попросить у нее пощады – вот так просто взять и сказать: «Анна Андреевна, Анечка, пожалейте, милая, не надо… Вы же такая молодая еще, у вас все впереди, и вы ведь женщина, жена, у вас обязательно будет ребенок. Может, не один… Зачем вам все это? А у меня больше ничего нет. Пожалейте меня, оставьте меня, оставьте!» Ну, конечно, таких слов он бы никогда ей не сказал, даже похожих, но, наверное, он сумел бы просто поговорить с ней по-человечески, сумел бы спокойно объяснить, что ее замысел – это слишком дорогая брошь на ситцевом платьице институтских планов. И она бы все, конечно, поняла, и они вдвоем бы что-нибудь придумали, тихо бы спланировали тихую докторскую, тихо бы ее защитили, а потом бы он ее тихо спровадил в любое распрестижное место, на уши бы встал, – а там, Анечка, вперед, заре навстречу. И при этом она бы считалась его ученицей.

Но тут он снова поднял глаза и посмотрел на нее. Она сидела, бесцеремонно вытянув свои неожиданно красивые ноги, сводя и разводя носки растоптанных летних туфель, глядела в окно и, что называется, ворон считала. И по ее бестревожному лицу Прохоров ясно понял, что весь этот визит с наметками-набросками плана – для нее просто формальность, и предстоящий разговор с ним – тоже формальность, и сам он для нее совершенно пустая формальность, которую зачем-то нужно пройти, а не пройти – так перешагнуть и не оглянуться. И тогда Прохоров громко захлопнул папку и сказал, что рекомендовал бы сосредоточиться на решении конкретных прикладных задач, и не надо забывать, какое слово стоит в названии института: «Прикладной! Вы поняли, Анна Андреевна, – при-клад-ной! А всем вот этим вы вольны заниматься в свободное от работы время, кстати, я, например, уже разучился отличать, где у вас свободное время, а где служебное! Где вы были в четверг, в ваш присутственный день?!»

На что Санчукова, чуть пожав плечами, объяснила, что была на конференции в МГУ, о чем в табеле загодя была сделана запись, после чего спросила, не имеет ли глубокоуважаемый руководитель сказать что-нибудь по существу прочитанного – ведь ее вроде бы пригласили обсудить план диссертации, а не выговоры выслушивать. Прохоров тоже пожал плечами и, постукивая пальцами по санчуковской папке, сказал, растягивая слова, что все это весьма, весьма, в общем, мило и занятно и демонстрирует весьма, весьма незаурядную голову, но в целом это некий структуралистский экзерсис, да-с, структуралистский экзерсис, и пока не более того – Прохоров умел-таки подпустить словцо.

Но Санчукова вдруг подобралась и поджалась, встала с кресла, замяв сигарету в пепельнице, почти вырвала у него из рук папку и сказала, что, к счастью, он – не единственный специалист, который может оценить ее, так сказать, экзерсисы!.. Конечно, он и теперь мог, мог обратить дело в шутку, при этом изящно, но крепко поставив Санчукову на место, но все это пришло в голову Прохорову много позже, а тогда он позорно заорал, что она забыла, с кем разговаривает, и что он, конечно, сам виноват своей дурацкой добротой и либеральностью, распустил сотрудничков, и напирал все больше на дисциплину – в общем, потерял лицо, и закончил свой гневный вопль традиционным «можете идти!».

Или «вы свободны». А может быть, «я вас не задерживаю». Прохоров не помнил точно. Да и какая разница, разве в том дело? Он сидел за столом, косился на дверь, только что захлопнувшуюся за Санчуковой, и всем телом чувствовал, как пакостно устроен мир. Он, такой талантливый и успешный, профессор в сорок один год, такой милый и обаятельный, такой черноусый и стройный, у него есть жена и дочка, они обожают его, ходят на цыпочках, когда он работает, у него на столе разложены английские трубки, у него доберман-медалист, у него только что обставленная трехкомнатная квартира, – и все это, столь справедливо и заслуженно доставшееся ему, все это полетит к чертям собачьим, на свалку, на обочину, в придорожный хлам – и все только потому, что какой-то лохмато-бородатый Артем, преподаватель полиграфического техникума, приметил зачуханную девчонку, женился, обогрел-обласкал, направил на путь, а дальше вы и сами знаете. Все полетит, думал Прохоров, потому что главное – это не чины и деньги, главное – это самоощущение, и вот его-то Прохоров и потерял, и его прямо ломало и крутило от всего этого, просто физически знобило, будто он промок на сквозняке. Одна радость – сегодня, с божьей помощью, четверг, а с понедельника он в отпуске. Отдохнуть, отвлечься, а то и в самом деле – дурацкие какие-то мысли в голову лезут.


Однако вечером он позвонил Санчуковой. Нет, разумеется, он не просил у нее прощения, но сам звонок был просьбой простить и признанием вины, и Санчукова это прекрасно поняла, потому что не стала хмыкать и напускать холода, а говорила с ним очень хорошо, даже весело, и Прохоров глаза прикрыл от ее великодушия и ласки, нет, честное слово, он никогда не встречал таких милых, таких чудесных людей, как она. И под конец он все-таки набрался решимости и сказал, что он, в общем, погорячился, и она, наверное, знает, как он на самом деле к ней относится, и он, конечно, ей во всем поможет, пусть она в нем не сомневается и не обижается на него. «Да что вы, при чем тут… – тихо сказала в трубку Санчукова. – Просто жить очень как-то… так…»

Она замолчала, и молчала долго, и в этом молчании Прохоров услышал все – и как трудно жить человеку с незаурядной головой, и усталость, и досаду, что у них с Прохоровым все так по-дурацки сложилось, и ведь ничего не поделаешь, ничегошеньки. И Прохоров услышал в этом ее молчании чуть ли не объяснение в любви, и ему захотелось самому сказать ей все слова, а еще лучше – взять и приехать к ней прямо сейчас, а там уж будь что будет. Прямо сказать, резко и на «ты»: «Аня, я сейчас к тебе приеду, жди меня». Бросить трубку и примчаться. И она молчала и тихо дышала в трубку, а Прохоров вдруг сказал совершенно чужим бодрым голосом, что не надо вешать носа и все будет тип-топ. И она спокойно ответила, что да, мол, спасибо, и пожелала приятно провести отпуск.


Прохоров отвязал собаку от дерева и погулял еще недолго, и все время думал, что он все-таки позвонит ей. Через пять минут… или через десять. Или из автомата по дороге домой. Или из дому, как придет. Или попозже, когда все угомонятся. Или они встретятся завтра в институте – сегодня же еще четверг. Встретятся завтра, и он – в общем, догадается, что делать.


Но в пятницу она в институт не пришла – у нее был библиотечный день, а потом, прямо вечером, Прохоров с женой, дочкой и собакой уехал на Селигер, на весь отпуск. В прибрежной деревне сняли за какие-то копейки огромную избу из черных бревен, ловили рыбу, варили на костре уху, раз в три дня ездили в Осташков за хлебом, и Прохоров совершенно забыл про Санчукову. Только один раз она при снилась ему, и, самое неприятное, приснилась как раз тогда, когда он только задремал, истомленный и счастливый, уткнувшись лицом в плечо жены, и жена поглаживала его по взмокшему затылку, и луна светила в крохотное оконце, и сеном пахло, и полная благодать, и тут ему приснилась Санчукова, приснилась ужасно, подробно и бесстыдно, и он застонал и задрожал во сне, и потянулся к ней, и обнял ее, и проснулся, и испугался, и накинулся на жену, чтоб поскорее залюбить, заспать, забыть этот страшный сон, и жена слабо отбивалась, шептала, что устала и хочет спать, но была просто счастлива, что у нее такой ласковый и неутомимый муж, а Прохорову было хоть удавись, но потом он заснул быстро и крепко, а наутро уже ничего не помнил.


А когда он вернулся из отпуска, то Санчуковой уже не было. Она ушла из института, оформилась переводом в другую фирму, в одно из тех учреждений, что обычно называются именами разных грозных явлений природы. Например, «предприятие «Ураган». Или «Буран», а может быть, даже «Тайфун». «Не то чтобы не знаю, рассказывать нельзя», – подмигнул Прохорову начальник отдела кадров.

Вернувшись к себе и усевшись за стол в своем кабинете, Прохоров отодвинул бумаги в сторону, набил трубку, закурил, крепко затянулся, посмотрел на свое отражение в стекле книжного шкафа и подумал, что такое бегство Санчуковой должно, по всем правилам, польстить его мужскому самолюбию. Но нет, почему-то не льстило. Тогда он решил, что Санчукова ушла от них из-за денег. Ну, сколько получает старший научный в их институте второй категории? То-то же. А этих самых «Буранах-Ураганах» платят, конечно, почти вдвое, но зато там и дисциплина ой-ой-ой, там ей покажут, голубушке, библиотечные дни! Но особого злорадства тоже не было. Тогда, как последний довод, он попытался с обидой вспомнить, что она совершенно не воспринимала его как ученого. Напрягаясь, он вспоминал разные штришки и эпизоды, но хорошей обиды не получалось. Тогда он схватил телефон и набрал ее номер. Никто не подходил. Он положил трубку, потом набрал еще раз – та же картина. Он двадцать гудков выдержал – ни ее, ни этого чертова Артема. Ах да, конечно, она же на работе…

Тогда он встал и снова пошел в отдел кадров, чтоб ему подобрали дела толковых младших научных сотрудников, защищавшихся по статистике, поскольку ставка Санчуковой пустовала.


«Что, убежала от вас Анюта?» – спросила его Мариночка, инспектор отдела кадров, ловко перебирая большие полупустые папки с пружинными зажимами. «Анюта?» – поднял брови Прохоров. «Ну, Санчукова». – «А вы что, близко знакомы с Анной Андреевной?» – еще демонстративнее удивился Прохоров. «Она родственница моего бывшего мужа. Ее муж – моего бывшего мужа сводный брат. По отцу». – «А вы были замужем?» – теперь Прохоров удивился совершенно искренне, поскольку фарфоровый облик Мариночки никак не вязался с семейной жизнью, пусть даже бывшей. «А вы не знали разве?» – столь же искренне изумилась Мариночка, но Прохоров как-то не обратил на это внимания. Он думал о Санчуковой. Смешно было представить себе ее и Мариночку рядом, а они, оказывается, очень даже могли вместе резать салат на кухне, покуда их мужья болтают и курят в комнате. И вообще, Мариночка, значит, могла свободно позвонить Санчуковой и сказать что-то вроде того, что ей тут сапожки финские предлагают? Ничего не понятно.


Может быть, если бы Прохоров дозвонился Санчуковой в первые дни, они бы встретились, поговорили, уже не стесненные служебными обязательствами, – кто знает, как повернулась бы жизнь. Но Прохоров в первый день не дозвонился, во второй – тоже, и с каждым днем решиться позвонить было все труднее. Ну что он скажет ей через полтора месяца – здрасьте, я ваш бывший начальник? Глупо. И поэтому вечерние прогулки с собакой были препоручены дочери – в конце концов, это она же просила песика, вот пусть сама и выгуливает четвероногого друга. И вообще в ее возрасте собака – это прекрасно. Во-первых, никто не пристанет к девушке, когда рядом с ней такая зверюга, а во-вторых, пусть лучше по вечерам с собакой гуляет, а не болтается неизвестно где. Впрочем, иногда Прохоров выходил на вечернюю прогулку, просто так, пройтись перед сном, но гулял уже не на том пустыре, а в парке. Тем более что доберман был уже взрослый, дрессированный, и на прогулке шел строго у левой ноги, сдержанно позванивая медалями.


Зато Прохоров часто стал заходить к Мариночке в отдел кадров, сначала по делу, поскольку на носу был конкурс на замещение ставки старшего, а потом просто так. Сперва Мариночка несколько напрягалась и тревожилась, поскольку решила, что Прохоров собрался завести с ней легкий служебный роман. Тем более что он теперь знал, что она – разведенная жена, и все время ей носил то цветочки, то шоколадки. Но потом Мариночка поняла, что он приходит лишь затем, чтоб узнать хоть что-нибудь про Санчукову. И она приняла такие отношения, вот что удивительно. Она радостно и спокойно встречала Прохорова, ставила электрический чайник, приглушала телефон на почти неслышное жужжанье, так что можно было без большого укора совести не брать трубку, особенно когда чайник закипал.

И странное дело, все несколько сместилось в сердце Прохорова – теперь по дороге в институт он думал уже не о Санчуковой, а о Мариночке из отдела кадров, о том, как он придет к ней в обед или перед концом рабочего дня, они попьют чаю и поболтают, и в этом разговоре проскочит какое-нибудь упоминание об Анюте, то есть о Санчуковой. Вот такой отраженный и бесплотный роман начался у Прохорова и Мариночки, но, как и во всяком романе, тут были свои мучения и игры. Например, иногда Мариночка словно бы нарочно ни слова про Санчукову не говорила, и Прохоров бесился и отпускал разные ехидные замечания по поводу мариночкиных браслетов и колец, а она будто бы и не понимала что к чему. Но зато в следующий раз она, вознаграждая его, рассказывала только о Санчуковой. Например, как прошлым летом Артем с ребятами уехал на этюды в деревню Манихино, двенадцать километров от Боровска, и они с Санчуковой решили в воскресенье его проведать, но деревни такой не нашли, заблудились, проплутали по грязи полдня, а потом к ним пристали какие-то пьяные мужики, они удирали по кустам, на шоссе вышли уже в темноте, автобусов нет, даже непонятно, в какую сторону Москва. Ловили попутку, и в конце концов пришлось добираться в кузове грузовика, там были цементные пакеты, все в цементной пыли. В Москву приехали грязные как чушки, приехали домой и сразу вместе прыгнули в душ и друг друга отмывали, терли друг дружке спины, и у Прохорова перехватывало дыхание от таких подробностей.


Раза два или три Прохоров приезжал к Мариночке в гости. Просто так. Она жила ужасно далеко, и хотя сам Прохоров жил не так чтобы на Тверском бульваре, но тут была какая-то несусветная даль. Они вышли из метро на неизвестной Прохорову станции, кругом гулял ветер и пахло то ли морем, то ли лесом, у автобусных остановок стояли просто орды, тучи людей, и они с Мариночкой взяли такси, и по дороге Прохоров все косился на Мариночку и думал, как это она умудряется каждый день к девяти ноль-ноль приезжать в институт, всегда накрашенная, наглаженная, и волосы чуть подвиты и сбрызнуты лаком. От метро до Мариночкиного дома набило рубль с копейками – не напасешься каждый день кататься. Пока ехали, Прохорову очень захотелось пить, и он сразу прошел в кухню, без спросу налил стакан воды из-под крана и стал пить, отвернувшись к окну, и чуть было не поперхнулся водой. Потому что кругом, сколько глаз хватало, морскими волнами колыхались точно такие же, как Мариночкин, пятиподъездные девятиэтажные дома; темнело, окна горели, и целыми рядами, сверху вниз, светились кухни, с фестончатыми занавесками типа «кошкин дом» и одинаковыми красными светильниками-шариками, а дальше шел ряд комнат, и везде, сверху вниз, были одинаковые тюлевые занавески и одинаковые хрустальные люстрочки, а дальше дневным светом мигал сверху вниз ряд окон лестничной клетки, а дальше опять шли кухни – сверху вниз ряд красных шариков… Прохоров огляделся и увидел, что в Мариночкиной кухне тоже фестончатые занавески «кошкин дом» и под потолком – красный шарик-фонарик, и Прохорову показалось, что здесь во всех домах, сколько глаз хватает, только чистенькие однокомнатные квартиры, и в каждой такой квартире живет такая вот чистенькая, хорошенькая Мариночка из отдела кадров, живет и дожидается своей судьбы… Но по тротуарам бегали ребятишки, у подъездов на лавочках сидели бабки – в общем, ясно было, что здесь просто живут люди, да и кому, спрашивается, была бы нужна такая прорва аккуратненьких девочек из отдела кадров?

У Мариночки на стенах висели фотографии, и на этих фотографиях Прохоров обнаружил среди всего прочего одну весьма известную физиономию – это был знаменитый кинорежиссер, знаменитый не только своим талантом – чего, впрочем, никто не отнимает, – но и своей экстерриториальностью, своего рода космосполитизмом. Он жил, снимал и женился то здесь, то там, и его творческие перемещения служили постоянным предметом околокиношных сплетен и сдержанных комментариев газеты «Советская культура». Так вот, Мариночка из отдела кадров тоже была его женой, да, да, она целых пять месяцев пробыла его законной супругой, и она показала Прохорову свидетельство о браке, а также копию свидетельства о разводе. Он как раз вернулся из Мадрида, где закончил снимать «Смех одинокого». Мариночка у него была между Эдит Лундквист и Ксенией Карамышевой. Занятно! Прохоров уже по-новому косился на Мариночку, а она, расставляя на журнальном столике чашечки и разливая чай, спокойно рассказывала, что познакомились они очень просто. Она ночью ехала на такси из гостей, а он стоял и машину ловил. Таксист его узнал и сказал, что, мол, давайте подвезем известного человека. На площади Восстания. Он прямо сразу предложение сделал, прямо в такси. «А жили где?» – «Сначала три дня у меня, а потом у него, на Котельнической». – «А потом, значит, развелись?» – «Значит», – спокойно отвечала Мариночка, и вообще обо всем этом она рассказывала, что называется, без комплексов и даже с некоторой самоиронией.

Мариночка показывала Прохорову фотографии своей недолгой, но чрезвычайно пышной супружеской жизни, и там, на премьерах, фестивалях, пикниках и приемах, время от времени мелькал лохмато-бородатый Артем, и рядом с ним его жена Санчукова Анна Андреевна, в разных модных пиджаках и фулярах, но с той же кривой улыбкой и взглядом в сторону. И Прохоров с Мариночкой, сидя на диване, долго, до темноты, рассматривали эти бесчисленные фотографии, у Мариночки они хранились по-всякому – и в коробках, и в конвертах, и просто так, и в альбомах тоже, и нечаянно на свет вылезал какой-нибудь совершенно к делу не относящийся альбомчик, где была совсем юная, пионерская Мариночка, но Прохоров терпеливо рассматривал и эти бестолковые картинки, поскольку все это пусть косвенно, пусть едва-едва, но тоже относилось к Санчуковой.

А потом совсем темнело, Мариночка зажигала торшер, протянув руку куда-то кверху и вбок, нечаянно коснувшись Прохорова, обдав его запахом духов, шампуня, лака, каким-то особым запахом молодой, одинокой и аккуратной женщины, которая строго блюдет себя и зорко высматривает свой шанс. И они сидели вот так, бок о бок, и однажды Прохоров, рассматривая снимки и слушая тихие и подробные Мариночкины пояснения, обнял ее, и она придвинулась к нему ближе, и они сидели так, сорока двухлетний мужчина и двадцатипятилетняя женщина, боясь шелохнуться, а потом, когда Прохоров собрался уходить – но здесь слово «потом» не означает какого-либо умолчания, о нет! – потом, в прихожей, она подняла на него глаза и сказала, что любит его, но никогда не станет его любовницей, потому что любит его гораздо более, как сестра любит брата, они и есть брат и сестра, ибо все мы дети единого Отца, Который на небесах, и у Прохорова опять бессильно заломило в затылке от непонимания, потому что вчера на парткоме Мариночка отчитывалась как секретарь институтского комитета комсомола. И словно сквозь вату доносились до него Мариночкины слова, что она всегда, если ему будет худо, примет его и будет ходить за ним, как сестра за братом, а сейчас пусть он лучше уйдет навсегда. Или надолго – пока ему не станет совсем худо и некуда деваться. Но она сильно надеется, что ничего такого с ним не случится никогда – и она сквозь легкие слезы попыталась зло улыбнуться. Прохоров обнял ее за плечи, осторожно, как взрослую дочь или младшую сестру, обнял ее, бесталанный брат неудачливую сестру, и ушел, а на следующий день, разумеется, не стал заходить к ней в отдел кадров. Только приветливо кивал, встречая ее в коридорах института, и она отвечала ему такой же точно приветливой улыбкой.


А в остальном все было в порядке. На место Санчуковой взяли очень толкового паренька, он довольно быстро вышел на докторскую и сейчас уже второй раз отчитывался на ученом совете по ходу выполнения, а сам Прохоров выпустил два собственных учебных пособия, толстые и приличным тиражом, и его отдел – теперь уже не группа, а отдел – запланировал коллективную монографию. А про Санчукову ничего не было слышно, это становилось даже забавным, все-таки в одной области работаем, Прохоров закрытые публикации тоже иногда читал – и ни слуху ни духу. Может, она действительно бросила все это к черту и ребенка родила?

Прохоров решился ей позвонить. Откликнулся женский голос. Прохоров сначала подумал, что он просто забыл голос Санчуковой, и внимательно слушал, как женщина алёкала на другом конце провода. Нет, разумеется, это была не она. Может, не туда попал или они обменялись, мало ли что? Он набрал номер еще раз. Снова подошла женщина. Прохоров молчал, и женщина, обращаясь к кому-то рядом, громко сказала: «Тюша! Опять звонят и молчат, звонят и молчат!» Прохоров повесил трубку. Тюша – это значит Артем. Артем-Артюша-Тюша. И ему вдруг стало обидно за Санчукову, что теперь другая женщина называет ее мужа ласковым именем Тюша. Но впрочем, что ему за дело до чужих домашних перипетий?


Потому что у него дома тоже все было в порядке. Они с женой каждый год в отпуск ездили за границу по туристическим путевкам, бывали очень интересные поездки: Индия – Цейлон – Непал или, например, Куба. Дочка уже совсем почти выросла, каталась на горных лыжах, но замуж не торопилась. Говорила, что ей нравится жить с папой и мамой, нравится их спокойная, устоявшаяся жизнь, а с мужем еще неизвестно, как повезет. И действительно, семья профессора Прохорова жила очень спокойно, можно даже сказать – неизменно. Только собака старела. Прыгучий и нервный щенок превратился в могучего медалиста, потом в крепкого пожилого пса, а сейчас совсем старая собака на чуть подрагивающих лапах смирно стояла в прихожей, держа в зубах поводок с ошейником, ожидая прогулки, а диктор говорил, что Анна Андреевна Санчукова разработала мощные методы вероятностного прогнозирования, нашедшие широкое применение при создании систем управления космической техникой, и что велик ее вклад в укрепление оборонного могущества нашей родины, и что заслуги Анны Андреевны Санчуковой высоко оценены партией и правительством, и диктор перечислял ее премии и награды, а Прохоров ничего не слышал, он понимал только, что ее лицо, сейчас истаявшее на телеэкране, ее лицо с легкой улыбкой и взглядом в сторону, оно исчезло теперь уже совсем, и светлая память об Анне Андреевне Санчуковой, крупном ученом и человеке большого личного обаяния…


«Гулять!!» – закричал Прохоров и вскочил с кресла, закричал и вскочил так громко, что собака в прихожей с испугу шарахнулась, застучав когтями по паркету. Прохоров быстро надел на собаку ошейник, подтянул поводок. Они вышли.

Дома все в порядке, дома все в порядке, как заведенный повторял Прохоров. Дома должно быть все в порядке. Это Санчукова сама говорила. Они обсуждали какой-то телефильм. Там молодой талантливый ученый воевал с близкими родственниками, путался в любовницах, а по дороге делал выдающиеся открытия. И Санчукова сказала, что это полная ерунда и так не бывает, потому что у человека, который дает хорошие результаты, дома всегда все в порядке… Вот у него дома все в порядке, а где результаты? Где?

Они с собакой дошли до автоматной будки. Прохоров, с трудом пролезши сквозь разросшиеся кусты, зашел вовнутрь. На стене были его полоски – всякий раз, поговорив с Санчуковой, он выцарапывал ключом полоску. Он сосчитал – их было всего двадцать семь. Много или мало? Он отвернулся от этих полосок, постоял так. Какой-то человек подошел было к автоматной будке, но, увидев сидящего рядом добермана, счел за благо уйти. Прохоров перевел дыхание и подумал, что, может быть, надо позвонить Артему, выразить, так сказать, соболезнование. Но тут же раздумал, и правильно сделал.


Потому что наутро в институте, где только и было разговоров, что о Санчуковой, к нему пришла Мариночка. Она сказала, что была на похоронах, было жутко много народу, и цветы, и венки от разных министерств, и Спирин выступал, и Перегудов, и Манучарян, и еще много, всех не запомнишь, и такие слова говорили… А ведь Артем – прямо не верится, – Артем ведь ее из дому выгнал. Прохоров мотал головой, не понимая. Но Мариночка скорбным шепотом объяснила, что это истинная правда – просто взял и выгнал, как тогда привел к себе из общежития, так же вот и выгнал. Потому что ему не нужна такая жена, так и сказал. Конечно, гадко поступил, она ведь его очень любила, но если с его точки зрения, у него же тоже своя мужская гордость есть – жена академик, и в такой фирме работает, на служебной машине ездит, а он тут кто? Ну, конечно, ей сразу квартиру дали, прямо в тот же день, в генеральском доме, на Патриарших прудах, но она очень тосковала, вы только не обижайтесь, Николай Борисович, она очень его любила и тосковала, говорят, и умерла просто от тоски… Вы не обижаетесь?

Нет, нет, конечно же Прохоров не обижался, он кивал и слушал дальше, и Мариночка рассказывала, что Артем живет – не тужит, у него сейчас новая жена, тоже, представьте себе, из полиграфического техникума, только художница, очень талантливая, участвовала в той выставке «Молодая Москва» – помните, в газетах писали? – и еще ее репродукции были в журнале «Смена». А что касается бывшего мужа Мариночки, то он сейчас в Лондоне, снимает новый фильм.

СУДЬБА

Честно говоря, надоело читать о людях несчастных, неудачливых, с несложившейся судьбой; о людях, перебивающихся на скромную зарплату где-то в крупноблочной окраинной дали, возле кольцевой, но зато в отсутствие магазинов и детсадов; о людях, для которых отпуск – проблема, лишняя шмотка – проблема, приличная закуска на праздничный стол – тоже проблема; о людях, для которых великое счастье жить – само по себе неразрешимая проблема, волынка, тягомотина, болезнь, надрыв и пот; о людях, живущих в вечном и бесплодном биении о неприступные твердыни жизни, и в вечной и бесплодной зависти к тем, кто эти твердыни взял штурмом или подкопом; о людях, которые и разогнуться-то толком не могут, чтобы увидеть, из чего на самом деле мир состоит: не из одних же трешек до получки и поехавших колгот он состоит, верно ведь? – о людях, которые если и разгибаются и смотрят на мир во все глаза, то лишь к старости и затем лишь, чтоб убедиться, что жить хорошо постольку, поскольку еще не подох – слабое, ох, слабое, рабское какое-то утешение! Надоело!

И читать про это надоело, и писать тем более, сочинять про воспоминания о фантазиях полувековой давности, и вот как, значит, человек вспомнил на закате бестолковой жизни про мечты своей юности, и заплакал, и давайте мы тоже будем слезки лить про всё про это… Хватит, ребята!

Давайте-ка лучше обратим свои взоры на людей удачливых и сильных, на тех, кто приручил судьбу, зазвал ее к себе на вечерок и оставил у себя навсегда.

Позвал к себе в гости, и она пришла. Въехала на своей машине прямо во двор, остановилась под окнами, заглушила мотор и хлопнула автомобильной дверцей. Так по-особому хлопнула дверцей, и потом стукнула дверью подъезда и звякнула лифтом, что сердце сразу пронялось предчувствием пришествия судьбы – и вот звонок в дверь: судьба идет, она скидывает в прихожей свой песцовый жакет – о, полярное сияние судьбы! – и, окруженная тающим облачком холода, длинноногая и румяная, входит в комнату и садится в кресло. О, как она непринужденна и прекрасна, как легко она протягивает замерзшие пальцы погреть, и прикосновение ее прохладных рук входит в ладони и грудь, а какие у нее руки, боже! Крупные и длиннопалые, с голубыми прожилками и нежно отточенными ногтями – руки благосклонной судьбы.

А как легко она говорит обо всем, как с полуслова понимает любую мысль, как умно рассуждает она о том, что сильный и удачливый человек имеет право на счастье не меньше, чем его страдающий собрат. При этом она ищет в сумочке сигареты, и в этих поисках выкладывает на стол косметический футляр, благоухающий всей Францией в одном вдохе, тугой бумажник из крокодиловой кожи, с замочками и цепочками и торчащими уголками визитных карточек, и членский билет Союза работников всех наук и искусств с правом посещения закрытых мероприятий, и кандидатские корочки, и пропуск в профессорский зал Библиотеки иностранной литературы, и еще ключи, гирлянду связок ключей, – от машины, от московской квартиры, от дачи на Павловой Горке, а вот это – от дома одной приятельницы-латышки, она сейчас по семейным делам в Америке, надолго, и вот, оставила ключи, у нее небольшой восьмикомнатный домик в Юрмале, под Ригой, утром прямо из постели в море, буквально пять шагов от моря, там живет одна старуха, ее тетка, ну, ее, этой самой подруги-латышки, которая сейчас в Америке, тетя Хильда Яновна, ей нужно только позвонить, предупредить – можно прямо с Рижского вокзала, и все будет готово, она даже камин затопит прямо к приезду.

И она находит на дне своей сумочки пачку сигарет, да не каких-нибудь, а самых-рассамых на свете, для знатоков и ценителей, греческие, ручной набивки, плоские и длинные, с золотым вензелем на синем кольце и без фильтра, в жестяной коробочке с выштампованными медалями. И зажигалка у нее тоже длинная и очень плоская, непонятно, где там газ помещается и откуда берется огонь.

Окутав медовым курением дом, она продолжает беседу, привольно закинув ногу на ногу, без стыда и кокетства выставив сладкие колени и нежные икры, наполовину прикрытые лайковыми голенищами коротких сапог, – вот она я, судьба искомая и желанная, и сине-золотой дым сплетается с палевыми прядями ее волос. И я верю ей, я верю, что человек сильный, удачливый и талантливый имеет право на все, на все-все, начиная с этих ножек, тугих и стройных, и кончая дачей в Юрмале, с верной старухой Хильдой Яновной, которая камин разожжет к твоему приезду.

Но нельзя же праздно кивать на речи судьбы и бездельно глядеть, как она угощается собственными сигаретами! Нужно что-нибудь на стол поставить. Так, чисто символически, чтоб не спугнуть судьбу, чтобы она не подумала, что ее прикармливают, и не убежала бы, оскорбленная.

На поднос ставится графин, до половины налитый коньяком, две рюмочки, нарезанный лимон и несколько конфет. Изволите? Чисто символически, за знакомство… Она чуть хмурится. Вообще-то она за рулем, но… но ладно. Одну рюмочку. Её, кстати, уже один раз останавливали после небольшого застолья, но отпустили. Просто гаишник на пьяную женщину не запрограммирован! Она смеется, у нее сильный, радостный смех и мокрые, чистые зубы.

Итак, рюмочку? Она продолжает смеяться. Дело в том, что она сегодня не успела пообедать, и – она обворожительно откровенна! – она боится, что ее слегка развезет даже от одной рюмочки. Она бы не отказалась что-нибудь съесть, ну, самого простого, господи, только не надо ничего готовить этакого. Ну, хоть бутерброд какой-нибудь!

Черт, насчет бутерброда у меня как раз туговато, потому что сыр я уж неделю как доел, а последние остатки колбасы я сегодня утром употребил на яичницу. Хлеб тоже – несколько черствых горбушек. И главное, поздно, магазины закрыты, да и не побежишь ведь по магазинам, когда сама судьба сидит у тебя дома, сидит прямо перед тобой, в разговоре почти касаясь носком своего сапога твоих растоптанных домашних тапок.

Да, но у меня есть итальянские макароны и банка тушенки. Спагетти по-флотски, идет? – напряженно улыбаюсь я. Господи, да конечно же, прекрасно, – она поднимается с кресла, – спагетти по-флотски, какое чудо, правда, я вообще-то избегаю мучного, тем более на ночь, ну да раз в жизни можно себе позволить. Пойдемте на кухню! – и она подхватывает поднос с коньяком и лимонно-конфетной закуской, и туда же кладет свои сигареты.

На кухне я ставлю на плиту воду для макарон, вскрываю банку тушенки, а она, выкурив вторую сигарету, просит разрешения снять сапоги – на кухне жарко. Я нахожу в прихожей, в галошном ящике, какие-то старые спортивные тапочки – неизвестно чьи, нет, ей-богу, я сам не знаю, чьи они и откуда, но они здесь всегда были. Я приношу тапочки в кухню, опускаюсь перед ней на колени и прошу позволения ее переобуть. И она, улыбаясь, жестом царственной судьбы протягивает мне попеременно правую и левую ногу, и я вижу сквозь темный колготный мысок ее аккуратные пальчики, уложенные в тугую пятерицу, и у меня перехватывает дыхание, но кипит вода в кастрюле, и надо туда пихать макароны.

Ест она с большим аппетитом, ловко подхватывая и подматывая вилкой тонкие макароны, не забывает и про мясо, и мы с ней чокаемся, и она выпивает уже третью рюмку коньяка, и снова ест, и нежные желваки ходят по ее пушистым вискам, и чуть шевелятся розовые непроколотые мочки ее ушей – маленькие, аристократически срезанные мочки. И я наливаю ей четвертую рюмку, и она уже не вспоминает о машине, и уже ясно, что будет дальше.

А дальше она докуривает сигарету и глядит на меня ласково и чуть печально, словно бы сквозь дремотную пелену – потусторонний взгляд судьбы. Я холодею от этого взгляда, я испуганно встаю с кухонного табурета, и она тоже встает и шагает к двери, и я боюсь, что она сейчас уйдет – судьба опять уйдет от меня, ускользнет, исчезнет, насмеется, – и поэтому я заступаю ей дорогу, я протягиваю к ней руки. Я беру судьбу в свои руки, беру ее за плечи, за талию, придвигаю к себе, я ее никуда не отпущу, и она, прижавшись ко мне, горячими губами щекотно шепчет мне прямо в ухо, что ей… ну, в общем, на секундочку, на одну секундочку…

Да, да, разумеется.

Я слышу шпингалет ванной, потом шипение душа и журчанье воды. Я быстро иду в комнату, расстилаю постель, гашу верхний свет и включаю настольную лампу, отвернув ее к стене, чтобы получился полумрак, а на столе верным свидетельство присутствия судьбы лежат ее сумочки, бумажники и волшебные связки ключей, и я быстренько, пока она не вышла из ванной, рукой сметаю пыль с письменного стола и с телевизора, закидываю свитер в шкаф и вообще стараюсь навести в комнате хоть какой-то порядок.

Но в ванной все еще шипит душ и журчит вода, и я снова иду на кухню. Гашу свет, в темноте сажусь на табурет, и вдруг понимаю, что сердце мое перестает радостно стучать от предстоящего единения с благосклонной судьбой, и это меня слегка печалит. Но постой! Постой, неблагодарный! Сколько лет ты ждал пришествия судьбы, ждал трепетания ее мощных крыл над своей бестолковой головой, и вот, когда она уже твоя, когда она выбрала тебя и предалась тебе вся, в полноте своей власти над миром, – ты не можешь подождать еще полминуты!

Душ замолкает, и через полминуты щелкает шпингалет. Я сижу не шевелясь. Свет из ванной широким лучом скользит по темному кухонному потолку – светлый ореол судьбы, явившейся в дивном блеске своей наготы. Она негромко просит меня еще минутку не выходить из кухни, и я сквозь забеленное стекло кухонной двери вижу, как она пробегает из ванной в комнату.

Услышав, что она легла, я иду в ванную. На крючке, рядом с полотенцем, висят ее кофта и юбка, и лифчик сверху. Трусы и колготки наивно намотаны на никелированные трубы сушилки. На полу почти не набрызгано. Я быстро споласкиваюсь. Как следует чищу зубы. А потом все-таки залезаю в душ.

Вытершись и накинув халат, иду в комнату.

Настольная лампа все так же горит, повернутая к стене для полумрака, но нет на столе ни парижской косметической сумочки, ни пропусков, отворяющих дубовые двери недлявсехних залов, ни ключей от квартиры, дачи и особняка на взморье, – ничего нет, а есть только пластиковый пакет, и в этом пакете общая тетрадка с надписью на обрезе «англ. яз.», шариковая ручка, пачка «Явы» и спичек коробок. Полотенце висит на стуле, рядом с изголовьем. Тапочки стоят у кровати, носками наружу.

А она – она спит. Спит, по-детски положив ручки под щечку, спит, отяжелевшая от полной тарелки макарон с мясом, охмелевшая от четырех рюмок коньяка, разомлевшая от горячего душа. Спит, дыша глубоко и чисто, и радужный пузырек в углу ее улыбчивого рта возникает и лопается на выдохе.

Судьба моя, это ты?

ВДОВЫ И СИРОТЫ

Все было обдумано, взвешено, сто раз обговорено и окончательно решено. Заявление уже полмесяца лежало в суде, Катька уже три дня как уехала с мамой в пансионат, они вчера уже звонили оттуда, и Катька говорила, что все очень здорово и вовсе не скучно. Наверное, понимала что-то, потому что говорила таким специально веселым голоском. И вещи уже были в основном перевезены к маме, даже не в основном, а полностью и окончательно, а теперь Лариса приехала на дачу, чтобы забрать последнее забытое – Катькину безрукавку, брюки и кроссовки для физкультуры. И вообще, чтобы кинуть последний взгляд – мало ли, вдруг еще что-нибудь забыла. Разумеется, Лариса приехала на машине, и разумеется, она не стала предупреждать своего мужа – вернее, своего пока еще мужа, – что возьмет машину. Еще чего, предупреждать! Может быть, разрешения попросить? Достаточно, что она все годы как извозчик его возила, его и его мамочку, с дачи, на дачу и по всем делам, и вечером заезжала за ним в библиотеку, ждала, как личный шофер, а он любил выходить последним, последним покидать читальный зал, и ей это нравилось, она даже гордилась, что он у нее такой, ни на кого не похожий… Последний месяц Лариса просто брала машину там, где она всегда стояла – во дворе, под окнами их квартиры. Бывшей, бывшей их квартиры! – поправила себя Лариса. Примерно раз в три дня, будто по уговору – хотя никакого уговора и даже разговора не было – она оставляла машину у него под окнами и домой отправлялась на троллейбусе. Домой – то есть к маме. Хорошо, мама близко жила, всего четыре остановки. А утром машина стояла на месте, но не потому, что он такой благородный, а просто ему на все наплевать. Он даже водить толком не умеет, мужчина. Лариса только на даче разрешала ему съездить на станцию в магазин. Но при этом владельцем машины считался он, а Лариса ездила по доверенности. Доверенность кончалась в сентябре, и получалось не совсем красиво – как будто она изо всех сил использует, выезживает последние недели доверенности. Ну, а даже если так, что в этом такого, спрашивается? Лучше подумать, что будет, когда доверенность кончится – ее НИИжилгражданстрой был аккуратно на другом конце города, Катьку надо возить в музыкалку и к француженке, а кроме того, уж извините ради бога, она просто привыкла к машине за пять лет, просто без колес как без рук. Если попросить, он, естественно, продлит доверенность, но сам этого ни за что не предложит, но не потому, что ему нужны ее просьбы-унижения, нет-нет, боже упаси, – он просто не догадается. Да, да, просто не догадается. Ему всегда все надо было подсказывать, самые элементарные, самые человеческие вещи, и он к этому привык и даже иногда возмущался, когда у него нечаянно выходило какое-нибудь свинство: «Что же вы мне не подсказали? Я же просто не догадывался!»


Лариса не стала въезжать на участок, а приткнула машину у ворот. Ей было немного не по себе, что в такой миг она думает о машине, о доверенности и о прочей бытовой чепухе. Но с другой стороны, думала Лариса, раз она только об этом и думает, значит – все решено правильно. Она отперла дверь, зажгла фонарь на крыльце и быстро пошла в Катькину комнату, на ходу зажигая свет во всем доме. Вот здесь был огромный и нелепый зал, и они его разгородили на две прекрасные комнаты. Еще на шоссе, только подъезжая к поселку, Лариса думала, что заплачет, войдя в дом, а если не заплачет, то будет долго и тихо бродить по комнатам и вспоминать – вспоминать, как она впервые приехала сюда, как из полутемной гостиной сквозь шестистворчатую стеклянную дверь видна была лестница, широким беззаботным полукругом уходящая на второй этаж, и это была не фотография из учебника по интерьеру, это было на самом деле, и можно было распахнуть эту стеклянную дверь, и взбежать по лестнице, едва касаясь полированных перил, и, пробежав сквозь верхнюю гостиную, выбежать на солярий, и остановиться, и почувствовать, как жарко дышит тяжелая черепица, отдавая дневное тепло, а снизу, из сада, тянет прохладной сыростью, а впереди, за деревьями, поблескивает зеркало пруда, и в нем отражается белое здание с колоннами, и ограда вокруг пруда тоже белая и тоже отражается, и все это не сон, не кино, а на самом деле… Вспоминать, что здесь они впервые остались вдвоем, вот в этой самой комнате на первом этаже, с высоким заросшим окном, а сюда они привезли трехмесячную Катьку, и так далее – но нет! Не было таких лирических прощальных мыслей и воспоминаний. И даже то, что все здесь отремонтировано, перестроено и приведено в божеский вид ее собственными руками, – даже это не трогало, не будило ни слез, ни желанья остаться. Наоборот! Какое-то избавление было – избавление от вечного страха за дом, за это тяжеловесное сооружение, подмявшее под себя всю семью. Дача высасывала все силы, душевные силы, вот что ужасно. До ремонта было страшно, что дом разрушается, протекает, мокнет, оседает, обваливается, трескается, гниет. После ремонта – а ремонт сам по себе – эпоха, водораздел, вся жизнь разделилась на три периода: до ремонта, ремонт и после ремонта, – так вот, после ремонта стало еще страшнее, потому что раньше боялись за громадную дурацкую развалюху, а теперь надо было трепетать за только что отремонтированную виллу, поместье, дворец. Крыша могла протечь на свежепобеленные потолки, окрестные мальчишки зимой могли бросить камень, разбить стекло, и разморозилось бы отопление. Разве уследишь – участок в полтора гектара, а забор ветхий, и еще неудача – участок угловой, с краю, и поэтому забора больше, чем у всех, а собаку завести нельзя, потому что кто будет ее зимой кормить? Комендант? Но комендант может забыть, заболеть, запить, наконец! Да и кому нужна такая собака, злобный цепной полкан? И надо было бесконечно латать забор и платить сторожу и отдельно тетке, что смотрит за котлом, когда зимой никого нет, и поэтому вечно не было денег, и, конечно, надо было давным-давно продать это кровососущее диво полезной площадью двести шестьдесят пять квадратных метров не считая веранды. Но муж лениво возражал, что такой дом в наши дни – это действительно диво, что ни за какие чины и деньги в наше время такого дома уже не достанешь, и сколько бы им ни заплатили, все равно будет несоизмеримо мало, и надо подумать о ребенке, о внуках, и от этих подробных неторопливых рассуждений Ларису прямо трясло, наизнанку выворачивало, потому что поправлять забор, копать помойку и устраивать водостоки надо было сейчас, и деньги нужны были тоже сейчас, и от этого хотелось броситься на кровать лицом к стене и затихнуть на годик-другой, но Лариса вставала, брала себя в руки, и доставала деньги, и договаривалась с кровельщиками, и сама неструганными брусками подпирала забор, и муж, представьте себе, иногда ей помогал, нацепив бумажную пилотку. И теперь Лариса радостно и освобожденно чувствовала, как все это выходит из нее, как болезнь, как тяжесть, как холод выходит, когда, промерзнув, долго стоишь под горячим душем, и холод выходит, выходит, выходит…

Катькина безрукавка, брюки и кроссовки лежали на голой кровати, как будто их кто-то специально выложил. Но никто их конечно же специально не выкладывал, это сама Лариса приготовила и забыла в последний момент. Она вытащила из кармана куртки прозрачный пакет, сложила туда дочкины вещички и на всякий случай заглянула в стенной шкаф. Так и есть – вся нижняя полка была набита цветным тряпьем, это были старые Ларисины летние вещи, те, что покупались еще до Катьки и сразу после ее рождения. Какая она худая тогда была – Лариса приложила к себе короткую юбку и вздохнула. И примерять не надо, и так все ясно, а главное, она ведь ни капельки не разжирела за эти годы, но все равно стала как-то тяжелее, словно бы даже шире в кости. Окрепла девушка, усмехнувшись, подумала Лариса. Заматерела… Ну ладно, все эти юбки-сарафанчики как раз пригодятся для Катьки. Лариса пошла на кухню, встала на табурет и стащила с антресолей допотопный брезентовый чемодан, покрытый холодной слежавшейся пылью. С трудом расстегнула замки, выпрямила сложенные стенки, но потом раздумала. Мало того, что этот чемодан придется возвращать, сто раз созваниваясь, сговариваясь и согласовывая время и место встречи; при этом непременно окажется, что это не простой чемодан, а чемодан-память, реликвия, традиция и связь времен, о чем она, в силу своего дурного воспитания, и не подозревала. Поэтому она забросила чемодан на место и взяла с подоконника газету, расстелила на полу в холле не в холле, в общем – в четырех-дверном просторном помещении перед лестницей, ведущей на второй этаж. В один обхват она перетащила все вещи с полки, бросила их на пол, быстро рассортировала, две юбки и одну кофту отложила на выброс, а остальное, плотно сложив, стала заворачивать в газету, и тут кто-то постучал в дверь, покашлял и кликнул:

– Хозяева! Дома кто есть?

– Заходите, Василий Абрамыч! – Лариса узнала его по голосу – Не заперто!


Василий Абрамыч был местный житель, вернее, житель близлежащей деревни Поповки и признанный глава окрестного мастерового народа, что промышлял всевозможными работами на здешних дачах. Василий Абрамыч открыл дверь, издалека поклонился Ларисе, вытер ноги об половичок на крыльце, затянулся поглубже, загасил и выкинул окурок, выдохнул дым наружу, потом вошел в тамбур, еще раз вытер ноги, снял картуз, положил его на полку и стал разуваться.

– Да бросьте, Василий Абрамыч! – крикнула Лариса. – Здесь сто лет не мыто, проходите давайте.

– Собираешься? – неопределенно спросил Василий Абрамыч, кивнув на сверток.

– Собираюсь, собираюсь. Шпагатика не будет, Василий Абрамыч?


Шпагатик, разумеется, нашелся. Василий Абрамыч присел на корточки, мягко отстранил Ларису и быстро перевязал сверток, завязал бантик, оборвал лишнее, а остаток шпагата свернул в моток и спрятал в карман, а потом вздохнул и молча уставился в угол.

– Ну, как дела, Василий Абрамыч? – быстро спросила Лариса, чтобы самой начать разговор и, по возможности, руководить этим разговором.

По вздохам и укоризненным взглядам Василия Абрамыча она сразу поняла, что он пришел дополучить – за отрытие помойки, за регулировку отопления или еще за что-то такое. У Василия Абрамыча и его приятелей были запутанные денежные счета с владельцами дач, бесконечные авансы и доплаты, кредиты и рассрочки. Ларису это бесило – лучше сразу рассчитаться и уже ни о чем не думать, – но этот обычай укоренился и нравился малоденежным обитателям поселка, и самим работникам тоже нравился – получалось, что у каждого был запасец рублей в полсотни, рассредоточенный десятками, пятерками, а то и рублевками по разным дачам, так что всегда можно было, в случае срочной нужды, получить честно заработанную денежку. Но Лариса твердо знала, что она с Василием Абрамычем в расчете, а по чужим долгам отвечать не собиралась. И тем более не собиралась авансировать чужие затеи. И поэтому она весьма настойчиво переспросила:

– Ну, что слыхать в поселке, Василий Абрамыч?

– Бабушка Бунакова обратно дачу продает, – тонко улыбнулся Василий Абрамыч.


Действительно, бабушка Бунакова – то есть вдова знаменитого хирурга академика Бунакова – что ни лето продавала дачу. Иногда два-три раза в лето подавала заявление в поселковый комитет и, получив соответствующее письменное разрешение, начинала многодневные и бесплодные переговоры с очередным покупателем. Говорили, что старуха просто так развлекается; другие говорили, что она таким образом прищемляет хвост своей пожилой дочери и взрослым внукам – мол, пока я жива, я здесь хозяйка, вот возьму и лишу вас недвижимого наследства. Председатель поселкового комитета хотел было выписать ей бессрочное разрешение на постоянную продажу дачи, но бабушка Бунакова была искренне возмущена подобным издевательством, требовала созыва общего собрания и писала по разным адресам письма, начиная их одинаково: «Я, вдова академика Н. К. Бунакова…» Но и вправду продать, равно как и купить дачу в их поселке было чрезвычайно трудно. У поселка был весьма странный статус. После войны вождь и учитель подарил эти дачи наиболее отличившимся деятелям науки и культуры. Официально поселок назывался Поселком Пяти Академий – просто Академии наук, Академий медицинских и педагогических наук, Академии художеств и Академии архитектуры, которой ныне, кажется, уже не существует. Таким образом, владеть дачами в поселке могли только действительные члены указанных академий или их законные наследники; при основании поселка исключение было сделано для двух народных артистов – певца и киноактера. Конечно, для народного артиста и сейчас бы сделали исключение, однако ни артисты, ни академики в этот поселок не стремились, а старались раздобыть дачу поближе к Москве. Действительно, поселок был расположен крайне неудобно – полтора часа на электричке, но это еще полбеды, потому что от станции надо было идти четыре километра пешком, причем два километра в горку. Раньше, когда за обитателями поселка приезжали «ЗИМы» и «ЗИСы», в такой отдаленности была своего рода прелесть, гарантия отдельности, особости и неприкосновенности Поселка Пяти Академий, гарантия того, что никто чужой даже случайно не забежит в эти заповедные кущи избранных, как в Восточной Сибири большие расстояния служат дополнительным средством против побегов из лагерей. Однако хозяева-академики постепенно поумирали вкупе с обоими народными артистами – да, да, умерли все до единого, именно до единого, на котором случилась остановка: остался только один старичок, художественный академик, автор бессмертного полотна «Авиаконструкторы показывают товарищу Сталину новые модели самолетов». Лет тридцать назад, не желая гибели своему лучшему творению, художник несколько укоротил картину, и она осталась висеть в том же зале Военно-технического музея, но уже под названием просто «Авиаконструкторы»; а сам художник, крохотный старичок, жил в поселке безвыездно, и все сидел у пруда с этюдником и писал весьма серенькие пейзажи – Лариса часто заглядывала ему через плечо, когда проходила мимо. Один такой этюд он неожиданно подарил ей с двусмысленной фразой – «примите как экспонат». Экспонат чего? Или старичок всему-всему знал цену, и своим творениям в том числе? Так вот, хозяева-академики поумирали, «ЗИСов» и «ЗИМов» не стало, своих машин у их наследников, у бедных вдов и сирот, по большей части не было, так что оставался только местный автобус, который ходил от станции до детского кардиологического санатория раз в час – но и то счастье. А года четыре назад детский санаторий закрыли на капитальный ремонт, и автобус, естественно, отменили. И теперь каждую пятницу вдовы и сироты, нагруженные съестными припасами, медленно тянулись от станции к поселку, отдыхая на крутом подъеме и проклиная чертову даль.


Но если посмотреть с отвлеченной точки зрения, то поселок был расположен и спланирован просто превосходно. Безымянный зодчий построил его в большой естественной котловине, запрудил протекавший понизу ручей, а дачи развернул и расставил так, что из каждой был виден пруд, окруженный белой гипсовой изгородью с пузатыми помещичьими балясинками. Зодчий был действительно безымянный – во время ремонта Лариса несколько раз брала в поселковом комитете генплан поселка, но внизу было лаконично указано: архитектор – и подпись-закорючка, то ли Бр., то ли Пр., то ли Мр. Особенно же заботился неизвестный мастер о гармоничности всего ансамбля – в частности, пруд был особенно хорошо виден с дачных соляриев, так вот, ограда на этих самых соляриях была точно с такими же балясинками, как ограда пруда, только, разумеется, меньших размеров. Ограды гармонировали, перекликались, и это приводило Ларису в бешенство. Одна великая старуха говорила про накрахмаленного сытого шведа – пока у нас в России воевали и голодали, у них в Швеции только и знали, что стирали и гладили эту белую рубашку. Не надо так далеко ходить, не надо в Швецию ездить! Пока у нас, вот здесь, вот тут, в этой деревне Поповке, откуда Василий Абрамыч пришел, пока в Поповке получали сто грамм овса на трудодень, – здесь же, в трех верстах, в Поселке Пяти Академий только и знали, чтоб сгармонировать ограду на солярии с оградой на искусственном пруду. Чтобы они перекликались, понимаете ли… И поэтому, наверное, архитектор Поселка Пяти Академий остался безымянным, скрылся за неразборчивым росчерком, и поэтому в классической красоте и гармоничности поселковых строений было что-то порочное и фальшивое. Фальшь была в двойственности, в лице и изнанке, в газонах и розариях под окнами и кучах всякого мусора на заднем дворе, в том, что в огромном и пышном доме была крохотная извилистая кухня, посреди которой вдобавок гудел отопительный котел. Ах да, тогда же у всех обитателей поселка были домработницы, и для них были сделаны узенькие, смежные с кухней комнатушки. «Здесь была комната для служанки», – с прелестной непринужденностью объяснила Ларисе свекровь во время первой ознакомительной экскурсии по дому. «Уроды, – думала Лариса. – Вода в доме, газ в доме, а ни ванной, ни сортира нет». Нельзя же назвать ванной эту умывалку, холодную каморку с игрушечной раковиной, куда из одинокого медного крана текла ледяная вода. А сортир был на улице, настоящий старозаветный деревянный сортир с косой крышей и двумя сердечками над дверью, а рядом – так называемая душевая – вознесенная кверху черная бочка с пологом из тусклой клеенки. И на каждой даче был уличный сортир, и жители поселка рассказывали про одного конструктора двигателей, который простудил почки и умер именно оттого, что зимой в своем весьма преклонном возрасте бегал в деревянный щелястый сортир. И об этом говорилось со странной гордостью, так, наверное, кочевники пели песни про то, как старого хана насмерть затоптал табун диких жеребцов – вот какой хан, вот какие жеребцы, вот какие мы, живем, погибаем и не сдаемся! Эгей!! Ансамбль поселка завершался монументом и зданием клуба на другом берегу неширокого пруда, куда можно было попасть по двум мостикам – через запруду и через горловину ручья. Монумент, собственно, был бывшим монументом вождю и учителю – его фигура в гранитной шинели исчезла в те дни, когда «Авиаконструкторы, показывающие товарищу Сталину модели самолетов» превратились просто в «Авиаконструкторов». А на гранитном постаменте как бы сама собою в одночасье возникла гипсовая, крашенная под гранит ваза, из которой разрослись буйные плети вьюнков. Уже на памяти Ларисы гранитная облицовка постамента исчезла – весной из высокого сугроба выглянула кирпичная основа, обмазанная цементом. Грешили на поселкового сторожа, что он продал эту облицовку мастерам-гранитчикам с кладбища в соседнем городке Бикшино, две станции на электричке к Москве. Этот кирпичный куб довольно бойко в первое же лето оброс вьюнками, и ничего страшного. Но все равно его называли монументом, поскольку стоял он на самом видном месте, посреди газона перед клубом. В клубе была когда-то гостиная с камином, бильярдная и кинозал – теперь же двери и окна клуба были заколочены где досками, а где и старыми кроватными сетками – чтоб дети на лазали и не переломали ног, поскольку полы прогнили прямо до земли, а куда делись бильярдные столы и огромные кожаные кресла гостиной – об этом Ларисин муж, например, не знал, он этого даже в глаза не видел, он только слышал рассказы про эти замечательные кресла, про камин и финиковые пальмы до потолка – эдакий эпос Поселка Пяти Академий… Но и снаружи клуб впечатлял – коринфские колонны, гербы и лепнина, символизирующая единство науки, искусства и труда.


По сенью этих горельефов, у монумента, собирались в светлые летние вечера вдовы и сироты, обсуждая поселковые дела и последние страхи. Говорили, например, что город Бикшино теперь не просто станция, а город биохимиков, и ему не сегодня завтра придадут статус райцентра, а тогда в его границы попадет поселок, и тут начнется – в лучшем случае, оставят каждому по шесть соток, а то и вовсе обрежут по углы. По углы!! – звучало, как тревожный клич. А между нашими дачами что? Настроят пятиэтажек! Нет, это невозможно! Во-первых, никто не рискнет отнимать то, что своей рукой лично подарил вождь и учитель. А во-вторых? Тут наступала заминка – а действительно, что во-вторых? Кто-то вспоминал, что город биохимиков Бикшино организовался, собственно говоря, вокруг филиала института имени Шуберта, имени Альберта Генриховича Шуберта, который жил в этом поселке, Солнечная, три, и вдова академика Шуберта изъявляла немедленную готовность хоть сейчас ехать в город Бикшино, и они не посмеют, они все ученики Альберта Генриховича, но все это, разумеется, надо хорошенько обдумать, обсудить, чтобы не вышла какая-нибудь неловкость или смех. Нет, товарищи, это несерьезно, при всем уважении к памяти покойного Шуберта это не аргумент. Это не «во-вторых». А что тогда «во-вторых»? А во-вторых, никто поселок не тронет, потому что в поселке покупает дачу один очень сильный человек – его имя и должность произносились вполголоса, на ушко. Не верили, всплескивали руками, млели в предвкушении – сильный человек был нужен поселку, нужен беспомощным вдовам и никчемным сиротам.


Кстати, из всех проживающих в поселке наследников только двое достигли сколько-нибудь заметных жизненных высот – по странному совпадению это были сыновья тех самых народных артистов, которым было сделано исключение при основании Поселка Пяти Академий. Может быть, именно потому, что они напрочь бросили родительскую стезю. Один из них – сын киноактера – был генералом ракетных войск и, кажется, даже был засекречен – во всяком случае, на даче появлялся не часто и ни с кем не общался. А другой, сын оперного баритона, пошел по юридической части и уже дослужился до государственного советника юстиции второго класса. Генерал-лейтенант юстиции, областной прокурор. Вдовы и сироты относились к ним странно, сложно относились – прежде всего, генерал и прокурор были немножечко чужаками, из чужих семейств, принятых в поселок, как неоднократно подчеркивалось, в порядке исключения, и это не забывалось никогда. Почему-то считалось, что все академики, считая художественных, жили здесь по закону и праву, а народные артисты – вроде бы как из особой милости. А главное – вдовы и сироты никак не могли смириться с тем, что жизнь, собственно, не кончилась со смертью хозяев поселка, что люди живут, растут, в том числе и звания получают, и даже, представьте себе, покупают машины. Ларису не любили за машину, за то, что она первая – да, представьте себе, первая во всем поселке затеяла капитальный ремонт дома, и вообще, изо всех сил старалась стряхнуть со своей семьи, с мужа и свекрови, благородный плесневый пушок увядания. Выскочка, выскочка, выскочка! И прокурор с генералом тоже были выскочки и нувориши. Но все-таки выскочки были нужны поселку – струйка свежей крови, движение в летаргическом пейзаже, и при всем своем презрении к выскочкам вдовы и сироты любили Ларисин ремонт, стук молотков и запах кипящего гудрона, и потом, она всегда предлагала подвезти на своей машине до станции, а то и до Москвы. Что же касается генерала и прокурора, то их служебные машины все-таки оживляли ландшафт. И еще вдовы и сироты очень уповали на прокурора в своих страхах по поводу возможных изъятий, отъятий и прочих отрезаний участка по углы. Но прокурор, хотя сам владел дачей на совершенно законных основаниях, будучи единственным прямым наследником своего отца, народного артиста СССР, лауреата премий и кавалера орденов, – все-таки прокурор побаивался, сам не знал чего, а все равно побаивался. Жил в нем легкий, но ощутимый страшок, как когда-то отмороженное место тут же начинает щипать и болеть на холоде. Тем более что не так давно какие-то лихие головы пытались объявить большие наследства нарушением социальной справедливости, и даже была по этому поводу затеяна несколько односторонняя дискуссия в печати. Сам прокурор на форуме подле лепного клуба громко потешался над юридической неграмотностью подобных журналистских эскапад, объяснял испуганным вдовам и сиротам, что ревизия законоположений о наследовании абсолютно невозможна, красиво изрекал, что это обрушило бы центральный квартал в граде гражданского законодательства, успокаивал и заверял, но быть ходатаем по поселковым делам решительно отказался.

Но вдовы и сироты недолго пребывали в унынии, потому что долгожданный сильный человек все-таки купил дачу в поселке. Каждое утро, рокоча шипованными колесами по разбитому поселковому асфальту, за ним приезжала черная «Волга» с желтыми подфарниками, и этот царственный рокот будил во вдовах и сиротах сладчайшие воспоминания, и они поднимали головы от подушек, вслушиваясь в удаляющийся звук мотора и уверенные гудки на поворотах. А по вечерам машина возвращалась, обдавая зеленые проулки тонким ароматом дорогого бензина – жизнь, жизнь возвращалась в Поселок Пяти Академий! Тем более что к сильному человеку часто приезжали гости, тоже сильные люди, обычно это случалось в пятницу вечером, и несколько черных «Волг» – а однажды даже две «Чайки» – стояли вдоль забора, и шоферы, как в старое время, потихоньку вылезали из машин, медленно, потирая руки, шли, собирались в кружок, здоровались и негромко обсуждали свои дела. Ах, подслушать бы, о чем это говорят шоферы сильных людей! И, как в старое время, какой-то младший домочадец сильного человека выносил чайник и тарелку с бутербродами для шоферов, и шоферов приглашали зайти на участок – недалеко, впрочем. Буквально в двух шагах сбоку от калитки был столик под навесом, и шоферы пили чай, а вдовы и сироты, словно бы случайно прогуливались мимо, молитвенно глядя на это шоферское чаепитие, на вереницу черных «Волг» вдоль забора, на освещенные стекла веранды – хоть на один вечер, хоть на одну дачу вернулось старое время.


И с сильным человеком очень внимательно здоровались, ловили его взгляд, когда он с простодушной корзинкой возвращался из леса. Словно бы мимоходом заглядывали в корзинку, пытались завести легкий разговор о грибах, о погоде – сильный человек был единственной надеждой и опорой вдов и сирот, и они были безмерно преданы ему, и жаждали только, чтобы он знал об этой преданности и любви, знал, что они – его верные рыцари и вассалы. Проще говоря, холуи! – возмущенно думала Лариса, созерцая очередные расшаркивания. И как хорошо, что она уезжает отсюда навсегда, и вообще, как она могла прожить здесь целых девять лет? Девять лет со вдовами и сиротами, и с настырным Василием Абрамычем, перед которым было вечно стыдно за вечный пятирублевый долг.

– Ну ладно, – сказала Лариса. – Ладно, Василий Абрамыч, бог с ними со всеми, а я лично в Москву собираюсь.


И она пошла по комнатам гасить свет, и на кухню, проверить насчет газа, а Василий Абрамыч, заступая ей дорогу, стал быстро и не очень убедительно растолковывать, что он с ее мужем давно договорился менять наружное стекло в лестничном окне – там стекло немного треснуло, а оно восьмиугольное, вырезать не так легко, и на фасаде, значит, так оставить тоже нельзя, трещина весь вид портит, и надо дать три рубля, чтоб ребята подобрали хороший кусок, а вырежет и вставит он сам. И закончил свою речь традиционным силлогизмом – я, Василий Абрамыч, от трех рублей не разбогатею, а ты, Лариса Иванна, с трех рублей не обеднеешь, так что давай, хозяйка. На что Лариса, довольно решительно оборвав Василия Абрамыча, предложила ему несколько переиначить сей бессмертный тезис – вы, мол, Василий Абрамыч, без моих трех рублей не обеднеете, а я, Лариса Иванна, оставшись при трех рублях, не разбогатею, так что гуд бай, дорогой! Василий Абрамыч запнулся и растерянно заморгал, попытался заглянуть Ларисе в глаза, а потом вздохнул и предложил дотащить сверток до машины.

– Ничего, справлюсь, – сказала Лариса, подхватила сверток и пошла в прихожую. Василий Абрамыч пошел за ней, и на крылечке он ждал, покуда она запрет дверь, и по тропинке к калитке он тоже шел за ней, удрученно вздыхая, а перед самым выходом забежал вперед и распахнул перед ней калитку, и даже улыбнулся. И Лариса вдруг увидела, что этот самый Василий Абрамыч, которого дружно считали жуликом, халтурщиком и вымогателем, – что на самом деле он был просто бедный, нездоровый, попивающий, но очень работящий старик, и ей стало жалко его, что он всю жизнь пробатрачил в Поселке Пяти Академий. А еще жальче оттого, что она ничего не могла для него сделать – разве что дать просимую трешку. И Лариса достала из кошелька три рубля, и Василий Абрамыч заулыбался еще сильнее, сказал, что ни в жизнь никого не обманывал, не обманет и на этот раз, а стекло ему пообещали самое лучшее, настоящее витринное, пятимиллиметровое, почти что, можно сказать, зеркальное, и сносу ему не будет, и большое спасибо, Лариса Иванна.

– Василий Абрамыч, – неизвестно зачем спросила Лариса. – А вы всегда такой были?

Ей вдруг захотелось, чтоб у Василия Абрамыча оказалось какое-то необыкновенное, особенное прошлое, а в Поселок Пяти Академий его бы забросила злая судьба – как ее. Но Василий Абрамыч, смущаясь, объяснил, что всегда работал без аванса, а сейчас жизнь такая, что без трояка с тобой ни на складе, ни в мастерских и разговаривать не станут. Наверное, он не понял вопроса, а скорее всего, не было у него никакого необыкновенного прошлого и злой судьбы.

– Ладно, Василий Абрамыч. – Лариса протянула ему руку. – Счастливо, Василий Абрамыч, больше не увидимся, прощайте.

– Счастливо. – Василий Абрамыч пожал ей руку и ничего не сказал насчет «больше не увидимся». То ли все знал и не хотел зря бередить, то ли просто не обратил внимания. Мало ли что несут эти дачные хозяйки? Дала трояк, и слава богу.


Василий Абрамыч еще раз поклонился и пошел по аллее – участки в поселке были большие, заборы длинные, а аллеи вообще по полкилометра. А Лариса бросилась к машине. На ходу она швырнула прямо в кювет приготовленные на выброс вещи, на миг пожалела, что не отдала это барахло Василию Абрамычу – вдруг у него есть внучка или кто-то такой, – но потом решила, что правильно не отдала. Тоже мне, барынька! Машина завелась сразу, одним тычком, – она еще не остыла, Лариса стала выворачивать от забора и вдруг почувствовала, что машина клюнула вперед и направо. Лариса выскочила наружу. Правое переднее колесо стояло на ободе. Лариса присела на корточки, ощупала резину – и тут же обнаружила здоровенный кривой гвоздь, резина обхватила его, и он не вытаскивался.

– Василий Абрамыч!! – изо всех сил закричала Лариса вдоль аллеи. – Помогите, пожалуйста, колесо перекинуть, – сказала она подбежавшему старику.

– Ну вот, – переводя дух, забормотал Василий Абрамыч. – А ты – не увидимся, не увидимся! Значит, увиделись! Ну, где домкрат, где ключ?

Василий Абрамыч всегда с отвагой принимался за любую работу, вот и сейчас он лихо поддомкратил машину, Лариса напомнила ему, что вперед надо ослабить болты, старик завозился с секреткой – с такой фигурной гайкой, чтоб никто чужой не отвернул болт и не снял твое колесо. Он приладил секретку к секреточному болту, накинул ключ, было туго, он надавил ногой, еще сильнее, машина качнулась, ключ слетел, и секретка упрыгала в густую кюветную траву. В траве шарили, пока не начало темнеть, и тогда Василий Абрамыч побежал к Екимовым за фонарем, на ходу крича Ларисе, что у Екимовых вот такой вот фонарь и ему обязательно дадут, потому что он у них сейчас починяет крышу на сарае.

До екимовской дачи и обратно было самое маленькое двадцать минут хорошим шагом. Лариса облокотилась на чуть теплый капот машины, огляделась. Дом едва серел за деревьями, растворялся в сумерках, но все равно видно было, какой он огромный и великолепный. А может быть, действительно судьба? Колесо прокололось, секретка потерялась, судьба сама подсказывает, что надо остаться. Остаться, не валять дурака, хотя бы ради Катьки, – почему девочка должна всего лишаться? Разве можно увозить ее из родного дома? Сама Лариса не знала, что это такое – родной дом. Она с родителям кочевала по баракам, по казенным и частным квартирам, а студенткой жила в общежитии, и каждую субботу ездила к маме с папой в город Егорьевск, и господи Иисусе, сколько сил, сколько многоступенных обменов, сколько ухищрений и денег ушло, чтобы перевезти, вернуть родителей в Москву, откуда их вышвырнули еще в тридцать девятом году, когда они были малыми детьми. Отец так и не дожил, так и не дождался московского жилья, но хоть маму выволокла, и все сама, но речь не о том. Ну хорошо, у нее не было родного дома, но у Катьки-то он есть, и что ж теперь?! И Ларисе захотелось заплакать, что у нее никого нет, нет умного и доброго человека рядом, и она опять должна все решать сама – одна. Да, ей хотелось заплакать, глядя на себя – одна в полупустом поселке, в темноте, и машина сломана – одинокая, беспомощная женщина, – лечь на траву и плакать, и слезы пусть текут, и грудь пускай сводит от всхлипов и рыданий, и пусть это слишком театрально, идите вы все к черту, никто же не видит, пусть как угодно – только лечь в траву и заплакать… Лариса, обнимая капот машины, сползла вниз, села в мокрую траву, и, не умея зарыдать, некрасиво и длинно выругалась, ударив кулаком по краю кювета, и почувствовала под рукой холодный граненый металл – секретка нашлась.

Когда Василий Абрамыч прибежал, издали радостно посвечивая фонарем и крича что-то неразборчивое, Лариса уже затягивала болты на запаске, Василий Абрамыч суетился, помогал – повесив фонарь на забор, он перетащил в багажник проколотое колесо, сложил и спрятал домкрат, а когда Лариса наконец села за руль и стала разворачиваться, бегал сзади, мельтешил фонарем, давал отмашку, чтоб она не заехала в кювет, – в общем, проявлял заботу. И Лариса искренне улыбнулась ему и помахала рукой.


На полдороге до станции машину тряхнуло на разбитом асфальте. Лариса остановила машину и огляделась. Она проехала ровно половину пути до станции, и сейчас находилась на самом высоком месте в округе. Закончилась котловина, принявшая в себя Поселок Пяти Академий, а дальше начинался постепенный двухкилометровый спуск к станции. Было видно, как станция светится вдали. Лариса заглушила мотор, взяла машину на ручник и вышла на дорогу, обернулась. Поселок красивыми террасами-участками уходил книзу. Внизу виден был дрожащий блик пруда и подсвеченное двумя фонарями здание клуба. Черепичные крыши еще видны были в темной зелени, а шиферные уже растаяли среди деревьев, и Лариса никак не могла найти свой – бывший свой – дом. Она знала, что он там, вон там, чуть-чуть левее, но увидеть никак не могла, хотя всматривалась до ломоты в глазах. Засвистела электричка. Красивые вагончики подошли к станции, постояли и поехали дальше, с удаляющимся перестуком проехали через весь пейзаж и скрылись за пушистым лесом. Который час? Девять сорок две – это предпредпоследняя электричка. Сейчас пятничный вечер, и поэтому на этой электричке приехало, наверное, человек двадцать вдов и сирот, сейчас они, выйдя из разных вагонов, поприветствуют друг друга на пустой платформе, ухватят поудобнее свои авоськи и кошелки, вскинут рюкзаки, наладят сумки на колесиках и потихоньку потянутся в гору, потянутся по скудно освещенной дороге в свой обетованный рай. Вполне возможно, что сейчас по этой дороге демонстративным пехом идет Вероника Георгиевна, свекровь Ларисы. Последние два года Лариса и Вероника Георгиевна не замечали друг друга – нет, они, разумеется, здоровались и прощались, бывало даже, обменивались какими-то малозначащими фразами по поводу шумных статей в газетах, но в общем и целом каждая жила так, как будто другой не существует в природе. Ларисе это было трудно, она не умела проходить мимо человека, как мимо шкафа, особенно если с этим человеком живешь под одной крышей, а когда Вероника Георгиевна проходила мимо нее, как мимо шкафа, Лариса не сдерживалась, ехидничала ей в спину по поводу голубокровости и этикетности, и начинался многочасовой скандал с хлопаньем дверьми, убеганиями прочь, Катькиным ревом и беспомощными метаниями мужа. Лариса точно помнила, что Вероника Георгиевна при ней никогда не называла своего сына по имени, она говорила либо «мой сын», либо «ваш муж», для нее это были два разных человека – милый, интеллигентный, любящий сын и муж этой неприятной особы, неизвестно как появившейся в ее доме. Дело кончилось тем, что они на даче стали бывать поврозь, через раз, а если случайно совпадали, то даже чай пили отдельно.


Хотя поначалу все шло довольно мило, Вероника Георгиевна называла Ларису разными уменьшительными именами и вела с ней продлинновенные беседы за воскресными завтраками – странная привычка завтракать по полтора-два часа. Она даже сподобилась нанести несколько визитов Ларисиной маме, расспрашивала ее о жизни, говорила: «мы с вами вдовы», и мама, простая душа, рассказывала о своих мытарствах и плакала, сморкалась в маленький клетчатый платочек, а Вероника Георгиевна скорбно кивала, сложив губы куриной гузкой, и невзначай поглядывала на часы, она слегка торопилась, потому что в Доме архитектора в половине восьмого был вечер поэтов-конкретистов, и не вызовет ли мне Ларочка такси… Всепоглощающая страсть к комфорту, чтоб кто-то непременно сбегал за такси и пригнал его к подъезду, без этого и такси не такси. В самые лучшие миги, в первые месяцы, когда еще дружили – «мы с вами, Ларочка, пока подкрасимся, а мой сын сбегает и пригонит нам такси» – и муж покорно надевал ботинки. «Зачем, Вероника Георгиевна, мы сейчас выйдем вместе и пойдем». – «Что вы, Ларочка, так гораздо удобнее, всего какой-то лишний полтинник, а насколько удобнее!» Все было очень мило и дружелюбно, свекровь огорчалась только, что родилась девочка. Ах, если бы мальчик, назвали Федей, потому что у них в роду все Федоры Федоровичи. Господи, у них в роду! Муж рассказывал, что его отец – то есть покойный Ларисин свекор – стал Федором Федоровичем совершенно случайно, волею святцев и приходского батюшки, и вообще они из тульских мещан. А уж его самого назвали Федором из чистого кривлянья – ах, у нас в роду, ах, Федор Федорович-старший, Федор Федорович-младший! Муж смеялся над этим дурацким аристократничаньем, над своей весьма известной фамилией, над нелепой дачей, над замкнутым и чванливым миром Поселка Пяти Академий – смеялся над всем подобным, и Ларисе это страшно нравилось в первые недели их знакомства, наверное, сильнее всего в нем нравилось именно это. Только потом она поняла, что здесь нет ни смелости, ни широты ума. Наоборот, в этих насмешках над собственным домом лишь позорная мягкотелость, безволие и безмыслие – ведь защищать и отстаивать куда труднее, чем глумиться и хихикать над всем подряд. Лучше бы он строго соблюдал кастовые принципы, ей-богу! И женился бы на ровне, на такой же элитарной сиротке.


Но вначале, до ремонта, все было в порядке, только иногда они со свекровью легонько спорили за столом, причем, смешно сказать, на политические темы. А точнее – по поводу оценки событий не слишком давней отечественной истории. Впрочем, спорили не очень-то легонько – бывало, что Вероника Георгиевна, налившись краской, хлопала по столу ладонью и кричала: «Не кощунствуйте, дитя мое!!» Но все-таки «дитя мое» – уже спасибо. И Лариса, чтоб не сойти с позиций и одновременно не доходить до скандала, смеялась и говорила, что они с Вероникой Георгиевной все равно не договорятся – «Вы, Вероника Георгиевна, обласканная, а я, извините, ссыльнокаторжная» – намек на обстоятельства своего происхождения. Вероника Георгиевна поджимала губы и говорила: «Лара, это неуместно!», а муж обнимал ее, целовал в затылок и улыбался: «Ах ты, моя ссыльнокаторжная!» А потом точно так же целовал в головку свою мамочку: «Ах ты, моя обласканная!» Одно слово – миротворец.


Все это шаткое равновесие рухнуло на ремонте. Лариса все свои силы, все умение выкрутиться, сэкономить, раздобыть – все отдала на этот ремонт, и главное, она ведь тоже ничего не умела, она на ходу училась, потому что иначе и не сделаешь ничего, и без копейки останешься – а в ответ получила только барское презрение. Презрение к попыткам договориться с более дешевыми рабочими, к тому, что с мастерами надо поторговаться, и обедом их накормить тоже надо. «Лучше бы я что-нибудь продала из своего, – пожимала плечами Вероника Георгиевна, – чем мыть посуду за этими пьяницами…» «Ну продайте, Вероника Георгиевна!» – Лариса стояла перед ней в линялом тренкостюме, мокрая, красная от кухонного жара – она готовила штукатурам обед и только что примчалась из Бикшина, была на приеме у районного архитектора, согласовывала кирпичный пристрой для котельной, ванной и сортира, и еще в Бикшине достала две бутылки портвейна, потому что рабочего надо накормить и бутылочку ему выставить, тогда ему совестно будет цену заламывать. А эти, которых наняла Вероника Георгиевна? Решила в Ларисино отсутствие внести свой вклад в общее дело и восторженно кричала по телефону – великолепные мастера, с высшим образованием, прямо западные мальчики, аккуратные, на собственной машине, и главное, обедать не просят, с собой у них термос, все с собой, включая лимонад, – ах, как на Западе! Лариса тут же примчалась на дачу, придралась к совершеннейшей ерунде, вроде сломанного розового куста, и выгнала их к черту, а они еще орали про неустойку, а она грозила запомнить номер машины и сообщить куда следует – потому что она знала, как эти западные мальчики, которые обедать не просят, потом рассчитываются: за каждый гвоздь потребуют, за каждый шуруп отдельно. Они даже смету нарисовали – Лариса их прихлопнула в тот момент, когда Вероника Георгиевна, нацепив лиловые очки, глубокомысленно изучала эту, с позволения сказать, смету, а западные мальчики, оба в джинсиках и усиках, почтительно объясняли про накладные расходы… И Лариса позвала все того же вечного Василия Абрамыча со товарищи – с Борькой, Никитой Кузьмичом и Валентинчиком, – выставила им бутылку, потолковала о жизни – в общем, оказала уважение, и все в порядке. «И я готова у плиты стоять, потому что это дешевле! Дешевле, Вероника Георгиевна!» – и они смотрели друг на друга, и Лариса твердо знала, что Вероника Георгиевна ничего из своего, разумеется, не продаст, да и вообще, что это за мифическое «свое»? Что за тайные сокровища, о чем вы? А Вероника Георгиевна поражалась, как это могло случиться, что ее сын стал мужем этой малоинтеллигентной особы, этой распаренной хабалки, молодой кулачихи руки в боки, и Лариса читала эти ее мысли, и ей даже не было обидно – ощущение бессмыслицы окатывало ее. Пустая усталость.


Усталость была оттого, что муж и свекровь только под ногами путались. Муж хоть не мешал и даже мог изредка поддержать доску или поднести полмешка цемента, но Вероника Георгиевна во все лезла, требовала и запрещала. «Я запрещаю!!» – и она, сверкая глазами, раскинув руки, грудью наскакивала на Василия Абрамыча с Борькой, когда они, к примеру, устанавливали перегородку на втором этаже. «Я запрещаю!!» – орала она, и рабочие переглядывались, а Лариса готова была сквозь землю провалиться. Что вы запрещаете, Вероника Георгиевна, почему? Ради Христа, успокойтесь… Муж и свекровь очень гордились тем, что их дача не типовая – единственная не типовая дача во всем поселке. Все дачи в этом поселке-подарке были выстроены по единому образцу, но Федор Федорович, академик архитектуры и четырежды лауреат, исхлопотал себе разрешение самому, так сказать, приложить руки в пределах утвержденной сметы и даже добавить кое-что из личных сбережений. Вероника Георгиевна всерьез мечтала повесить на этот дом охранную доску, как на памятник архитектуры, и вообще, ведь Федор Федорович построил в одной Москве три министерства, один райсовет, четыре заводских дворца культуры и около десяти жилых домов, а также немало речных вокзалов и облдрамтеатров на периферии – ведь это же вклад? Вклад, вклад, соглашалась Лариса, но будем реалистами – в этом же самом поселке мирно догнивают дома бесчисленных столпов науки и культуры, взять хотя бы психолога Франковского, создателя всемирно известной методики Франковского – Шредера. Правда, в свое время, до полного разгрома космополитов и низкопоклонников, была просто методика Шредера, но это злобные космополиты замалчивали работы харьковского студента Леонтия Франковского. «Да, Франковский, помнится, был малоприятным типом, – неожиданно соглашалась свекровь, не поняв, очевидно, о чем идет речь. – Но при чем тут Леонтий Трофимович Франковский?» Да ни при чем, дорогая Вероника Георгиевна, бог с ним, с Франковским, но здесь жили многие истинно достойные люди, большие ученые, взять того же Шуберта или Чернова, но ведь никто из вдов и сирот не затевается с мемориальными досками и охраной памятников! Но Вероника Георгиевна упиралась – там просто жилье, а здесь, у нее, – памятник архитектуры.

А может быть, действительно памятник? Все свои представления о красоте, уюте и изяществе Федор Федорович вколотил в эту дачу. Огромные смежные комнаты, счетверенно смежные, огромные стеклянные двери, свет, воздух и простор, и получалось, что эти грандиозные хоромы предназначены для бездетной пары при домработнице. Или если есть дети, то относятся к ним, как к той же домработнице. Ларисин муж всю юность прожил как раз в комнате при кухне. Это тщательно скрывалось, это списывалось на странности переходного возраста – но странности странностями, а дверь за собой закрыть надо?! Нельзя ведь жить в проходной комнате с двумя стеклянными дверьми! Итак, сквозные анфилады внизу, а наверху огромная верхняя гостиная, откуда дверь налево – на верхнюю террасу, направо – на солярий, и прямо – в спальню. Именно в этой верхней гостиной стояла чертежная доска Федора Федоровича и его же мольберт. Выходило, что у четырежды лауреата тоже не было места, где он мог бы дверь за собой закрыть, уединиться. Или все должны были постоянно замирать, соблюдать тишину?


Ну ничего, Лариса все быстро переналадила. Прежде всего пристрой с сортиром и ванной, и сливной колодец вырыли и выложили кирпичом, и не так уж все это дорого. Во всяком разе, дешевле, чем не мочь зимой на дачу съездить, чем в Москву на помывку путешествовать. Но впрочем, к ванной и теплому сортиру свекровь отнеслась вполне благосклонно, здесь она разрешала, позволяла, но вот когда Лариса занялась перепланировкой – вот тут она стала раскидывать руки и кричать «я запрещаю!». А потом, когда с запретами ничего не вышло, она стала рыдать, что все рушится, что исчезает память, ломается связь времен, что Федор Федорович обожал эти стеклянные двери, эту анфиладу… Федор Федорович на самом деле обожал анфилады, Лариса прекрасно помнила, как в институте, на проектировании жилых помещений, им показывали знаменитый дом Федора Федоровича на Малой Тимирязевской, показывали как курьез, казуистику, очевидное-невероятное. Квартиры – стодвадцатиметровые монстры, все смежно-анфиладное, в таких квартирах может жить либо рота солдат, либо все та же бездетная чета, с домработницей в комнатушке при кухне… А может быть, думала Лариса, здесь и был дух эпохи? Может быть, этот дух был в непостижимой оторванности от земли, от реальной жизни? Потому что как иначе понять эти хоромы в годы разрухи и бездомья, этот гранит и мрамор в годы земляных полов? Как понять, что опоясанный колоннадами, завершенный статуями, сияющий итальянскими окнами дом вознесся посреди барачно-одноэтажной, почти что деревенской Малой Тимирязевки? О чем люди думали? О чем думал мальчишка, глядя из итальянского окна на черные крыши бараков и огороды с капустой? О чем думал другой мальчишка, с огорода задирая голову, силясь вообразить, что там за житье, за этими окнами до полу? То и беда, что никто ни о чем не думал.

Потом, правда, Федор Федорович вместе со всей архитектурой шарахнулся в другую крайность, стал создавать суперэкономичное крупноблочное жилье, но даже в малогабаритную квартиру ухитрился впланировать смежную комнату – на сей раз не из любви к анфиладному простору, а наоборот, из желания сэкономить еще хоть чуточку, а жильцы как-нибудь да разместятся. Ведь главное – это отдельная квартира как таковая, а не особенности ее планировки.


А Вероника Георгиевна оплакивала анфилады. «Конечно, Ларочка, – рыдала она, – вам будет гораздо удобнее, и вам, и вашему мужу, и Катеньке…» «И вам, Вероника Георгиевна!» – строго добавляла Лариса. «О, нет, нет!» – заливалась слезами свекровь. «Но почему же нет, ведь ваша спальня, дорогая Вероника Георгиевна, будет за двумя дверьми, вы понимаете – за двумя дверьми, как требуют элементарные законы планировки жилых помещений! Жилых, а не парадных!» «Вы что этим хотите сказать?!» – брызжа слезой, вскипала Вероника Георгиевна, потому что слышала здесь угрозу авторитету незабвенного Федора Федоровича. «Ничего я не хочу сказать. – И Лариса усаживала ее в кресло, поила водой. – Вы будете за двумя дверьми, и всем будет удобно, и нам, и вам, и мы сможем с гостями сидеть, не шептать и не бояться, что дым прямо к вам идет, и вы сможете вражьи голоса на всю катушку слушать хоть всю ночь!» Забавно, что Вероника Георгиевна, при всей ее преданности старому времени, при том, что вождя-учителя она поминала только по имени-отчеству и с холуйским придыханием, – при всем при этом она была страстной поклонницей вражьих голосов. У нее был великолепный японский транзистор, к которому она не давала прикоснуться, и ночи напролет она слушала разные вражьи голоса, и по всему дому разносились коротковолновые бульканья и взвизги вперемежку с деревянным нерусским баритоном, а потом, за продолжительным завтраком, она излагала содержание услышанного. Все та же двойственность, двусторонняя философия жизни, думала Лариса, слушая путаные рассказы свекрови о разных нарушениях прав человека. Вероника Георгиевна была, что называется, беззаветно предана идеалам, и жадно слушала сплетни про те самые идеалы. Да, да, изнанка и лицо, парадные анфилады и сортир во дворе, декольте и брильянты, а умыться негде. Запросто болтать с простым работягой Василием Абрамычем, за руку здороваться, а то, глядишь, и четвертинку усидеть с таким вот ручным представителем народа – Лариса была свидетельницей таких забав сильного человека, – а шоферы меж тем пусть измаются, пока их хозяева неспешно пируют на веранде.


«Вам будет гораздо удобнее, Вероника Георгиевна», – в сотый раз повторяла Лариса. «Нет, нет, – бессильно взмахивала ручкой свекровь. – Вы, Ларочка, совершенно не знаете, что такое традиция…» Вот тут Лариса ей чуть башку не проломила. Традиция?! Какая традиция? Воздвигать бездарные дворцы среди бараков? Славословить вождя и учителя в толстых фолиантах, в граните и на холсте? А за это получать дачи и квартиры, бродить по анфиладам?! Но Лариса на этот раз сдержалась – во-первых, потому, что за нее вступился муж. Вступился как-то по-дурацки, сказал, что у Ларисы тоже есть семейные традиции, ее дедушка, например, был замнаркома с дооктябрьским партийным стажем. В общем, не волнуйся, мама, наша Лариса тоже, худо-бедно, не из простых. Тьфу! Но Ларису растрогал сам факт – наверное, впервые муж заступался за нее перед своей мамашей. А главное, она решила, что все это, весь напряг и скандал, – из-за ремонта. Одна ее приятельница на работе чуть с мужем не разошлась, когда в доме был капитальный ремонт. Ну силы кончились, и все. А потом все пришло в норму, и они даже смеялись, как такое выйти могло. И Лариса тоже сильно надеялась, что ремонт дачи закончится и все снова придет в норму. Лариса даже пыталась поставить себя на место Вероники Георгиевны, представить себе, каково той – а действительно, жила-была вдова знаменитого архитектора, купалась в воспоминаниях, гуляла по анфиладам, и вдруг явилась молодая-энергичная, ходит, распоряжается, – поневоле взбунтуешься, завопишь «я запрещаю!». И Лариса даже объясняла Веронике Георгиевне, что в чем-то понимает ее, но обращается к ее человеческой, женской мудрости – она же мать, бабушка, старшая в семье… Куда там! Лариса была для Вероники Георгиевны не просто невесткой, нахалкой и все такое – нет, Лариса была разрушительницей ее мира, и тут уж ничего не поделаешь. А мир Вероники Георгиевны был прост, как оперная мизансцена для избалованного певца – «я в середине, остальные вокруг», и все это оправдывалось с помощью перевернутой логики – раз она живет в высотном доме на Красных Воротах, раз у нее такая дача, значит, она выделена из массы, а значит, относиться к ней надо особенно, бережно, заботливо, ласково. Лариса правильно определила – обласканная. Особая психология обласканности. А раз нас обласкивали в основном в старое время – значит, старое время самое лучшее, самое правильное и справедливое. Примитивная жажда комфорта срасталась с политическими предпочтениями, со вздохами по поводу слишком односторонней, слишком тенденциозной оценки отца и учителя в последних журнальных публикациях. Ведь это была фигура сложная, неоднозначная… Что же касается Ларисы, то она относилась к отцу и учителю более чем однозначно, однозначнее некуда – хотя бы потому, что родилась она как раз в пятьдесят шестом году, и не где-нибудь, а в поселке Каменноугольный, в республике Коми, недалеко от Воркуты, – наверное, дальше не надо объяснять? «У великих людей были великие ошибки! – веломудро произносила Вероника Георгиевна. – Конечно, Ларочка, были, да, были нарушения законности, я не отрицаю…» – как будто ее лично кто-то спрашивает, как будто от ее вердикта что-то зависит, и Лариса в ярости шептала, что нарушения законности в просторечии называются беззаконием, да, Вероника Георгиевна, беззаконием, а лучше – преступлениями. И конечно, ярость эта была вовсе не по поводу исторической истины и даже не из-за того, что эта сытая ломака так отвлеченно рассуждает о трагедии ее семьи. Лариса чувствовала, что несправедливость продолжается – Вероника Георгиевна сегодня, как и сорок лет назад, в полном порядке, хозяйка жизни, гуляет по анфиладам, только сорок лет назад Ларисины родители рубили для нее воркутинский уголек, а сегодня Лариса у нее в невестках, то есть в прислугах, возит ее на машине, ремонтирует ее дачу. И поэтому Лариса старалась взять себя в руки, чтоб не сказать чего-нибудь совсем непоправимого. А муж, одновременно подмигивая Ларисе и грозно хмурясь матери – и тут же искоса подмигивая матери и неслышно цыкая на Ларису, говорил, что историческая истина – это, как бы это сказать, хе-хе… одним словом, достовернее ли стала история с тех пор, как размножились ее источники? И тут Лариса уже совсем не владела собой, она кричала, что во всех бедах виноваты они, именно они, вместе со своими дачами и высотными домами, это народный пот и кровь, и – оборотясь к мужу – все это подлое и мерзкое на свете, все предательства, лагеря и расстрелы – это из-за таких вот, которые подмигивают и вашим и нашим, – и она выбегала из комнаты, убегала от этих идиотских многочасовых чаепитий. «Ты рубишь сук, на котором сидишь!» – оскорбленно кричала ей вслед Вероника Георгиевна, но имела в виду вовсе не семейное Ларисино положение, поскольку именно Лариса была суком, на котором, ножки свесив, уселось это вдовье-сиротское семейство. О нет! Вероника Георгиевна изрекала политический приговор, и докрикивала что-то о патриотизме, о том, что родина не нуждается в понимании таких, как Лариса! Родина сама выбирает тех, кто ее понимает! А потом она шла к себе и оскорбленно включала свой «Панасоник», слушала разные голоса про права человека и, предлагая примирение, кричала сверху: «Вы слышали? Степуна освободили!» Светлый праздник. Какого Степуна, откуда? «Ах, Лара, тебя совершенно не интересует, что происходит вокруг! Ты же интеллигентная молодая женщина!»


Нет, уже не молодая.

Когда закончился ремонт, дом стал похож на аквариум. За стеклянными дверями молчаливо сияли пустые комнаты, красиво обставленные старой мебелью. Солнце тускло и коричнево отражалось в свежепокрашенных полах. Еще было немножко похоже на дом-музей, но так как Федор Федорович, великий архитектор эпохи излишеств, жил все-таки в другом доме, в прежнем, с другой планировкой, окраской и отделкой, то выходило еще страннее – дом-музей неизвестно кого. И тихо было, как в музее или аквариуме.

С Вероникой Георгиевной тоже все затихло, но не в смысле мира и любви, а просто – перестали друг друга замечать. Это получилось постепенно, незаметно – так сдувается воздушный шарик, после праздника привязанный к оконной ручке. Если глядеть на него каждые пять минут, то он все время вроде бы такой же, как был только что. А к вечеру его уже нет – только сморщенная резиновая тряпочка, которую снова надуть уже нельзя. Когда Лариса была маленькая, она всегда сердилась, что шарик нельзя снова надуть. Шарик снова не надувается, музыка обратно не играет, что там еще нельзя открутить назад и прокрутить по новой? Жизнь? Или историю страны?

Все кончилось само собой, и Лариса иногда думала, что так и должно быть – ведь она для них уже все сделала. Родила наследницу, отремонтировала дом, доволокла мужа до защиты диссертации. Тоже целая эпопея, генеральная репетиция перед ремонтом: библиография, машинистка, ксероксы, переплет, напечатать реферат, изготовить таблицы и слайды, вечерами возить его по библиотекам и по нужным людям, по разным оппонентам и рецензентам – все было на ней. Плюс к тому этих оппонентов и рецензентов надо было принимать, кормить и поить, но почему-то обязательно на квартире у Вероники Георгиевны, в сверхпрестижном доме на Красных Воротах, хотя у них у самих – то есть у Ларисы с мужем – была нормальная хорошая квартира на Проф союзной, почти у самого метро, и вообще, кто устраивает эти приемы – будущий диссертант или его мамочка?

При том что все пироги, салаты и даже горячее Лариса готовила у себя дома, а потом тащила в свекровины хоромы через весь город. Вероника Георгиевна царила в тридцатиметровой гостиной, под павловской люстрой, оппоненты и рецензенты целовали ей ручки, вспоминая незабвенного Федора Федоровича, будущий диссертант краснел и смущался, а Лариса раскладывала закуски, подходя к гостям, как положено, с правой стороны, и удостаивалась рассеянных похвал и вопросов – «а вы, кажется, тоже архитектор?».

Да, да, я тоже архитектор, я закончила с отличием, про мой проект писали в газете «Комсомольская правда», но я служу в задрипанном НИИжилгражданстрое, с девяти до шести составляю сметы, уже скоро забуду, как в руках карандаш держать, и я хочу работать в «Моспроекте», в хорошей мастерской, и неужели вы мне не сможете помочь, вы все, такие великие и знаменитые, такие маститые и влиятельные?!.

Фи, Лара, фи! Разве можно обращаться с подобными просьбами, разве можно подобные просьбы в голове держать? Все, что можно будет, мы сделаем. Сами, без твоих просьб. С течением времени.

Извините. Виновата, исправлюсь, не обращайте внимания. Хотите еще салатика? Или вот, попробуйте, свекла тертая с грецкими орехами…


Но теперь-то все? Отбой, выдох? Вольно, закури? Теперь-то зачем она здесь? Зачем она им нужна?

Ах да. Транспорт. Вероника Георгиевна собралась ехать в Бикшино к районному архитектору, согласовывать новый план дома, хотя это на самом деле никому не нужно было, поскольку пристройка была уже давно согласована, а что ты там внутри дома нагородил – никого не касается. В крайнем случае, сами пришлют тетеньку из бюро технической инвентаризации, она все обмерит, начертит и даст расписаться. Но нет, Вероника Георгиевна должна была еще раз повеличаться в роли хозяйки капитально отремонтированного строения. Лариса как раз была на солярии, когда внизу, на крылечке, Вероника Георгиевна обсуждала со своим сыном детали этой поездки. Говорили, что лучше всего в четверг с утра – Лариса это хорошо запомнила. «И пожалуйста, обеспечь транспорт!» – строго сказала сыну Вероника Георгиевна. Лариса сначала не совсем поняла, она решила, что Вероника Георгиевна собирается покупать в Бикшине рубероид для сарая, она давно грозилась, что сама займется сараем, и вот, значит, она с кем-то договорилась насчет рубероида, и нужен грузовик. И Лариса с тоской подумала, что это опять придется делать ей – ехать на станцию, торговаться с шофером и грузчиками, но ладно уж, не впервой, и тут до нее дошло, что ни о каком рубероиде речи нет, а транспорт – это она. Транспорт, чтобы доставить Веронику Георгиевну в Бикшино и потом, разумеется, обратно. Ей на секундочку стало даже смешно – какой же она транспорт, когда Вероника Георгиевна с ней последние два месяца вообще не здоровается? Она перегнулась через перила солярия и громко спросила: «А транспорт – это я?» Вероника Георгиевна пожала плечами и быстро ушла в дом. «Так транспорт – это я?» – переспросила Лариса у мужа, надеясь неизвестно на что. Надеясь, что он сейчас скажет что-то. Что именно – она и сама не представляла себе, но все равно, слово было за ним. Муж поднял голову, посмотрел на нее, поморщился и сказал: «Лара! Подслушивать – это так на тебя не похоже…» И ушел в дом следом за матерью.

Правда, потом он даже плакал. Потом он силком заталкивал ее куда-нибудь между дверью и шкафом и объяснял, что так нельзя, что они столько лет вместе, что она не права, что у них, в конце концов, есть дочь, что он все понимает, и теперь в доме все будет по-другому, теперь она, его жена, будет хозяйкой в этом доме, и переходил на жаркий шепот, вспоминая прежние годы, и все слова и клятвы, и уверения в счастье, и как им было хорошо, и становился перед ней на колени, и обнимал, и целовал, и она даже не особенно вырывалась – ей было все равно. Она как будто со стороны удивлялась, до какого бесчувствия можно дойти – муж, любимый и единственный, валяется в ногах и умоляет не уходить – а ей все равно. Как будто она смотрит какой-то старый скучный фильм с натужными страстями, и одно желание – поскорей бы конец, поскорей бы на воздух…


Поскорей бы домой. А то она сама, как в кино, стоит и смотрит на поселок, прощается с прошлым. Смешно, в самом деле. Хватит. Тем более уже совсем стемнело.

Она села в машину, поехала вниз. Там, почти около самой станции, была большая пыльная клумба, ее надо было объехать справа налево, и дальше уже шла прямая дорога на Москву. Огибая клумбу, Лариса включила дальний свет и в луче фар увидела своего бывшего мужа. Он шел, как всегда, медленно, чуть-чуть расслабленно, как будто заплетая ногами. В руке у него раскачивался толстый портфель. Лариса много лет отучала его размахивать портфелем на ходу.

Он не узнал ее – просто шагнул в сторону, пропуская машину.

В заднее зеркальце Лариса мельком увидела, как он медленно зашагал в гору. Наверное, минут через сорок, когда она будет уже на полпути к Москве, он дойдет до своей калитки, войдет на участок, прикрикнет на соседскую собаку, подойдет к крыльцу и долго будет искать на связке нужный ключ, щурясь в темноте, ловя отсвет уличного фонаря. Чтоб замок легче отпирался, надо прижать дверь коленом, и тогда она скажет – «дай портфель подержу», и он отопрет дверь, и они войдут в дом, не зажигая света, и скажут друг другу – «с приездом, привет!» – и поцелуются. А потом, после ужина, они будут сидеть в темной гостиной, одни в огромном доме, сидеть и смотреть, как гаснут головешки в камине, и она будет сидеть в глубоком кресле с тяжелыми шершавыми валиками, а он, длинноногий и долговязый, – на ковре у ее ног. И он тихо прикоснется ладонью к ее коленке, и она бесшумно сбросит тапочки и погладит своими ступнями его бедра, а потом соскользнет с кресла к нему на ковер, и будет долгая сказочная любовь, но этого не будет, не будет, не будет больше никогда, и слава богу!

Потому что все это – кино, и слишком дорого пришлось платить за билет! – яростно думала Лариса, гоня машину по черному шоссе. Дешевое кино, обман, приманка для бедных начитанных девочек, которые только в кино видели холл с лестницей на второй этаж и жизнь за это отдать готовы. Жизнь готовы прожить среди надутых злобных вдов и никчемных бездарных сирот!


Встречный автобус ослепил Ларису, она резко взяла вправо, чудом проскочила мимо стоявшего без огней грузовика, перевела дыхание и дальше ехала уже тише, ни о чем особенном не думая. Так, мелочи – Катькина музыкальная школа, заклеить колесо, завтра пораньше встать, чтоб успеть на бензоколонку, потому что там очень неудобная утренняя пересменка, то ли с полвосьмого до полдевятого, то ли как-то по-другому, никак не получается запомнить точно…

Но, подъезжая к Москве, видя ее далекое нежное зарево над горизонтом, Лариса печально поняла, что наше прекрасное время тоже пройдет, пройдет наше веселое, чистое и смелое время, и останутся от него только вдовы и сироты. Да, одни только вдовы и сироты.

В ГОСТЯХ И ДОМА

Старик умирал долго, но без особых страданий и болезней – просто умирал. Сердце уже работало плохо, и почки тоже, и он то резко худел, а то, наоборот, весь отекал, и левый глаз заволакивало и мигало в нем красной ниточкой, но голова все равно была ясная.

За стариком ухаживали внук и внучка, потому что жена старика давно умерла, и единственный сын тоже умер, и сноха – то есть жена сына – тоже умерла, остались только внуки, вот они и дежурили подле него. Ну, дежурили – это уж сильно сказано. Так, пыль вытереть, разобраться с бельем, принести газеты, сообразить насчет обеда. Внук приносил обеды в судках, а внучка готовила прямо тут. Вот и все дежурство. Старик, слава богу, до отхожих мест сам добирался, и даже в ванне купался; представьте себе, сам, так что не слишком-то он обременял своих ближних. Вполне могли бы и не каждый день к нему ходить. Даже через день – и то многовато. Раза два в неделю – и больше не надо. Так, проведать, жив ли еще. А если приезжают каждый день – это их дело. Он не неволит каждый день приезжать, но и не гонит, разумеется. Интересно, что ни муж внучки, ни жена внука не приходили. Ну и черт с ними, очень надо! Но при этом непременно сообщалось, что они неважно себя чувствуют. Старик хмыкал и неодобрительно спрашивал, сколько ж этим болящим гражданам лет, что они такие хворые. Старик не то что бы гордился своим здоровьем, а скорее презирал окружающих за их слабосилие и чахлость. Он брезгливо глядел на лысеющего внука, курящего, с тяжелым, нездоровым кашлем. Бросал бы курить, раз такой дохлый, ей-богу, раздраженно думал старик. Сам он теперь уже почти не курил, так, одну папироску в неделю, три затяжки под чашечку кофе – кофе он теперь тоже пил раз в неделю, не чаще. А вообще-то он курил с семнадцати лет, крепкие папиросы, по пачке в день высаживал, и хоть бы что, грудь бочкой и в легких – хо! Сквозняк! Ни разу не кашлял, не то что этот задохлик. И внучка не лучше, тоже сутулая, курящая, кашлючая, кожа серая, под глазами круги. Она иногда приходила с детьми, трое детей у нее было, два мальчика и девочка, и старик с неудовольствием смотрел на правнуков, как они стараются не шуметь за стеклянной дверью. Он не мог запомнить, как их зовут. Какие-то одинаковые имена – Лёсик? Тосик? Стасик? – и тоже все бледные, малокровные. Внучка все время разговаривала по телефону насчет детских врачей. Бесконечные консультации, институты, кафедры… Все им не так! – мысленно возмущался старик. Простой доктор не годится, подавай консультанта, профессора, господи, и это с пяти лет, что ж эти детки потом делать будут, когда вырастут? У академиков лечиться? Старик вспоминал, что впервые обратился к доктору лет в пятьдесят, и очень гордился собой. И с тоской думал, что внук может умереть раньше него, и ему придется вставать, советоваться с врачом, вызывать медсестру, долго одеваться, заказывать такси, ехать за цветами и все такое… Вспомнилось, как он хоронил сына. Врач не велел ехать на похороны, не велел расстраиваться. Бред какой-то! Ну пусть он с сыном последние годы почти не видался, так, только по праздникам, и большой радости эти встречи не приносили – ну и что? Не вмешивайтесь! И все расступились, а он стоял у гроба, смотрел и удивлялся, что этот мертвый пожилой человек, с тяжелыми, оползающими к шее складками вокруг плоского рта, – что это и есть его сын. Надо было, конечно заплакать, но не с кем было плакать, жену он давно схоронил, и поэтому старик так и простоял всю панихиду, темнея лицом и сильно опираясь на палку, на тяжелую трость с пузырчатым роговым набалдашником, А рядом, слева и чуть сзади, стояла медсестричка, тревожно вглядываясь в него и держа наготове клеенчатый чемоданчик, а в дверях стоял шофер и еще один человек, по имени Аркадий Павлович, широкоплечий и вежливый.


Уже лет двадцать старику не полагался ни шофер, ни тем более Аркадий Павлович, поскольку то, чем старик занимался, уже лет двадцать перестало быть предметом особой государственной заботы и охраны. Но медсестру старик мог вызвать в любой день и час, и хорошего врача тоже. Уже спасибо…

Трость стояла, прислоненная к подоконнику рядом с письменным столом, а сам старик лежал на диване, в ежедневно свежей светлой сорочке и мягких фланелевых браках, прикрытый легким шерстяным пледом. Он высовывал из-под пледа свои большие ноги в теплых носках, тихо шевелил пальцами и благодарил судьбу, что так хорошо умирает. Во-первых, в глубокой старости. Во-вторых, в здравом уме и твердой памяти. И главное, как ни смешно звучит – умирает здоровым человеком. Просто все уже, износился, а так – совершенно здоров, и за это особое спасибо судьбе, что нет беспомощности, болей, стонов, подкладного судна и прочей мерзости. Просто – пора. Старик даже знал, как это будет: в один прекрасный день – может, нынче вечером, а может, через год – он просто ахнет, вздрогнет, и все. И испустит дух, как говорили в старину. Хорошая смерть, но старик немножко устал ее дожидаться.


Он стал капризничать. Он усаживал внука или внучку в кресло подле своего дивана и обиженно говорил, что подзадержался на этом свете и что ему самому такое положение, правду сказать, надоело. И вообще он сознает себя гостем на земле. Он гость в этой юдоли скорбей и что-то загостился, Домой, домой, к лучшей половине человечества! Старик вспомнил знаменитую могильную надпись – «Я дома, а ты в гостях» – и пожелал, чтоб у него надгробие было именно с такой вот надписью. Кроме того, он решил взять на себя все неизбежно предстоящие погребальные заботы. Он знал, что его должны хоронить официально, за счет соответствующих ведомств, но он знал также, как это на деле бывает. Он сам не раз бывал председателем комиссий по похоронам разных полусредних деятелей. Да, да, именно полусредних – старик точно знал свою ступеньку на всеобщей лестнице. Только счета оплачивали, а так все сваливали на родню, а сами являлись постоять в почетном карауле. А там уж у кого какая родня… Глядя на внука, старик прямо наяву видел, как тот сутуло лезет к окошечку похоронного бюро, как запинается, подбирая слова, как его шлют куда подальше, как он все делает неумело, нелепо, не так, при этом потея от стыда и страха, – и старику прямо тошно делалось. Поэтому старик сам все организовал и оформил, включая оплату автобуса. Нужен был отдельный памятник – не подтюкивать же его имя на памятнике жены, или сына со снохой – еще глупее. Небольшой, но отдельный, с этими самыми словами – «Я дома, а ты в гостях». Старик вызывал к себе разных скульпторов и архитекторов, выбирал проект памятника. Приходили кладбищенские халтурщики, приходили и настоящие мастера, но старику ничего не нравилось, все проекты были пошлы, вульгарны, безвкусны, он требовал к себе других художников, молодых, оригинальных. Смелых!


Внук и внучка все его капризы выполняли безупречно, но в этой безропотности старик видел скрытый укор и прямо из себя выходил. Он собирался было позировать скульптору для бронзового барельефа, а потом ему пришло в голову этакое – вообще безо всякого портрета, а вделать туда зеркало. Вот такой многозначительный намек прохожему, который остановится. По ком звонит колокол? Он звонит по тебе!.. Но потом старик решил, что это выйдет слишком затейливо, никто не поймет, и зеркало может расколоться, или какая-нибудь дамочка, пришедшая на людные похороны, подойдет к его памятнику подкрасить губы и причесаться, а то и целая очередь таких дамочек образуется, как в ресторанном гардеробе девицы толкутся у зеркала, вытянув шеи. Старик любил рестораны. Любил этот вольный, чуть взвинченный настрой, любил усесться за лучший столик и первым делом развернуть и распластать сложенную корабликом салфетку. И, отстранив протянутую официантом карточку меню, сказать: «Значит, так… – На секунду задуматься, глядя сквозь почтительную фигуру официанта, и решить наконец. – Так! А принесите-ка нам…» Помнится, когда они с сыном еще дружили и вместе заезжали пообедать в «Савой» или к татарам – старик любил называть рестораны по-старому, – так вот, в те прекрасные времена сын, бывало, удивлялся: «Ты опять заказал без меню, а вдруг у них не окажется?» Окажется, окажется! Ни разу такого не было, чтоб не оказалось, если он просит. И даже в последнее время, когда у ресторанов толпились очереди, когда вечное «мест нет» висело на всех дверях, старика все равно пропускали. Для него место всегда находилось. Только тростью, набалдашником в стеклянную дверь постучать – и швейцар тут же открывал с улыбкой и полупоклоном. Иные удивлялись, думали, что его во всех кабаках знают. Ну, где-то знают, где-то нет, да не в этом же дело! Швейцар уже через стекло двери догадывался, по контуру, по осанке видел, что пришел хозяин, завсегдатай, человек сильный и щедрый, и поэтому надо дверь отворить, и шубочку принять, и метрдотеля позвать, и потом номерочек от шубочки протянуть, и все с улыбкой, с пришепетыванием и готовыми ладонями, куда старик не глядя толкал мелкую бумажку.

Как мало надо, чтоб перед тобой расшаркивались! – с тихим презрением думал старик. Как мало – хозяйская осанка, крепкий голос, взгляд насквозь и беспрекословная речь после краткого раздумья – «значит, так!». И он не любил людей за эту готовность уступить, утереться, смолчать, угодливо улыбнуться, и вообще, он чувствовал себя чужим среди этого задерганного, напуганного племени. Одним словом, в гостях. Да, да, именно в гостях! Он всю жизнь прожил, как в гостях, и добро бы в гостях веселых и приятных – так нет же, его как будто назло заставили высиживать унылое застолье в пошлом мещанском доме, где все сладенько улыбаются и заглядывают в глазки. Бррр! Домой, домой… И сына своего старик возненавидел именно за мягкость и уступчивость, за то, что тот не смог в положенное время стукнуть кулаком по столу и заорать: «Значит, так, папаша!!» – как он в свое время заорал своему отцу. И отец выделил ему законную долю из их торгового дела и отпустил в Гамбург учиться к профессору фон Штауфенбергу. Страшно подумать, что было бы с ним, если бы он тогда не настоял на своем. И поэтому старик терпеть не мог визитов сына с женой – сын появлялся на пороге заранее смущенный, весь извиняющийся, лез целоваться и обнимал за плечи мягкими влажными руками. А сноха, наоборот, разговаривала очень независимо, и в кресле сидела тоже этак независимо, нога на ногу, покачивая носком модненькой туфельки, и столько жалкой заученности было в ее вроде бы вольной посадке и вроде бы дерзких словечках, что старик был готов заплакать от омерзения. Сын был полным ничтожеством. И в двадцать, и в тридцать, и в пятьдесят лет он был только сыном своего отца, и более никем. Старик своими ушами подслушал разговор в министерском коридоре: «Умер такой-то…» – «Кто-кто?» – «Ну, сын такого-то». – «А! Да, да…» Ну, братец, если ты и за смертной гранью остаешься сыном такого-то и более никем, значит, туда тебе и дорога, и нечего скорбеть, что, мол, ах, рано умер. Знаете, если человек к пятидесяти двум годам не сумел ничего, фигурально выражаясь, изваять, то вряд ли что-нибудь сумеет и в дальнейшем. Природа мудрее, жаль только, никто этого не понимает.


И старик подумал, что его тоже никто не поймет. Не поймут высокого презренья, с которым он отверг официальное погребение за казенный счет и решил воздвигнуть себе надгробие со столь дерзкой эпитафией. Конечно же все подумают, что он капризничает, причем капризничает зло – имея право на государственные похороны, раскидывает деньги скульпторам и гранитчикам, меж тем как у него внук с ребенком и внучка с тремя детьми. А ведь действительно, у него двое внуков и четверо правнуков, и они не так чтобы очень прочно устроены в этой жизни. Вот, внук и внучка приносят ему обеды, а он спросил, на какие деньги? Конечно, он примерно раз в месяц спрашивал, как у них с деньгами, а они отвечали, естественно, что все в порядке. Нехорошо… А может быть, здесь действительно нет никакого высокого презренья, а просто очередной тяжелый старческий каприз? Старик думал об этом, временами задремывая, часа два, а потом позвал внучку, велел ей сесть и сообщил, что отменяет все свои решения насчет похорон. Велел ей взять квитанции и самодельный договор со скульптором, вытребовать назад все авансовые суммы и забрать деньги себе на любые надобности. Внучка слушала, вежливо кивая и вздыхая про себя, потому что все это тоже было очередным тяжелым старческим капризом, и старик это понял и замолчал, и скоро заснул.


Ему приснился долгожданный сон, как будто он домой из гостей возвращается, как будто он стоит на маленькой круглой сцене, а вокруг громадный амфитеатр, это и есть дом, обитель большей и лучшей половины человечества. И его все зовут, и машут руками, и он идет, подымается, и все ему указывают на его место, и он садится, его обнимают, пожимают руки, похлопывают по плечу, перегнувшись через ряд, через кресло, и все это похоже на большую аудиторию в старом университетском здании. А перед каждым, и перед ним тоже, лежит раскрытая, но непочатая коробка папирос, спички, пепельница, и еще блокнот и острый карандаш, как будто все собрались на совещание. А внизу круглая сцена превратилась в землю, с городами и полями, с синими, как на карте, морями и реками, но при этом видны люди, как они суетятся там, бедные и неловкие, а все сверху смотрят на них и быстро пишут в своих блокнотах. Что они пишут, зачем? Ах да, ведь это еще мама говорила про покойного дедушку – дедушка с неба на нас смотрит, он с неба все видит… Вот и они смотрят сверху на своих родных и тут же записывают все их ошибки и огрехи. Старик обернулся, поискал глазами деда, отца, жену, заодно и сына со снохой, но никого не увидел – столько народу, куда там! Амфитеатр высоко-высоко вверх уходил, терялся в дымке, и тогда старик снова взглянул вниз, на землю, и увидел дачное место Каменку и свою соседку Таню Садовскую. Он был тогда гимназист, ему было пятнадцать лет, и Тане тоже было пятнадцать, и они жили рядом на даче. Таня была в белых чулочках и туфельках, она только что приехала из города, и вся была совершенно не дачная, с ровным пробором и аккуратным пучком на затылке, в маленьких круглых очках с золотыми дужками. А он, наоборот, только что из лесу вышел, в смазных сапогах и ватной куртке, с дробовиком и двумя рябчиками на поясе. И они столкнулись на аллейке. И он вдруг протянул к ней руки и стал ее целовать, а она стояла, закрыв глаза и опустив голову, а он бормотал ее имя и целовал, и все время под губы попадалась ему холодные дужки очков, и он целовал эти очки тоже, и, наверное, сделал ей больно, потому что она вдруг мотнула головой и посмотрела ему прямо в глаза. У нее были серые глаза и тонкий нос, она смотрела сквозь очки, и он понял, что умирает от любви, он раньше только в книжках читал, что кто-то умирал от любви, а теперь он умирал от любви сам, и, глядя в ее чуть двоящиеся из-за очков глаза, он едва выговорил: «Таня, я тебя люблю, давай поженимся… Хочешь?» И она прикрыла глаза и медленно кивнула, и тогда он снял с нее очки и поцеловал ее в губы, как жених свою невесту. И она обняла его и ответила на поцелуй, но потом вдруг отпрянула, вырвала у него свои очки и убежала. Он не сразу побежал за ней, он стоял изумленный – как же так, ведь она только что согласилась стать его женой, зачем же убегать? А когда он бросился следом, то было уже поздно – она уже взбегала на крыльцо своей дачи. Он подергал калитку, было заперто, тогда он просунул руку, нащупал щеколду, но тут из-за дома вылетели, захлебываясь лаем, Архар и Мастак – знаменитые гончаки Коли Садовского, Таниного старшего брата, а там и Коля закричал с крыльца: «Тубо! Тубо! Кто там?!»


Старик проснулся. Собачий лай еще звенел в его ушах, и он немножко задыхался от бега, и во всем теле была легкость пятнадцатилетнего мальчишки, но тут же это схлынуло, и он окончательно очнулся древним стариком, лежащим на диване в ожидании смерти.


Сквозь стеклянную дверь старик увидел внучку. Она стоя разговаривала по телефону. Опершись об стол, она носком левой ноги некрасиво почесывала правую икру. Она краем глаза заметила, что он проснулся, но продолжала говорить про анализы, про хорошего консультанта, про путевку в Евпаторию и прочую дребедень. Наверное, внучка не любила его. И внук тоже не любил. Например, за квартиру – конечно, им было обидно, что они живут у черта на рогах в блочно-панельных домах, а он тут пребывает в роскошном одиночестве на улице Неждановой, А главное, после его смерти квартира уйдет, то есть никому не достанется, и это, конечно, жаль. Но не менее жаль, желчно думал старик, что человек умирает, а ближайшие родственники ходят вокруг и окусываются, жилплощадь высчитывают. Тьфу!.. А впрочем, пусть. Пусть быстренько к нему прописываются. Но кто именно? Внук или внучка? Да кто угодно, неужели и это за них решать придется? Передерутся, вздохнул старик, Господи, конечно же передерутся… И во всем обвинят его. Старик знал – многие считали, что он жену и сына, и сноху заодно, свел в могилу своими капризами, обедами в ресторанах, преферансом и железным здоровьем. Несправедливо! Что они, не знают, как он работал? Над чем он работал? В какие годы он работал?! Да он неделями дома не бывал, спал в лаборатории! Да ему как воздух нужен был ресторан, шум, оркестр – это его отдых и разрядка, и зарядка на будущую работу, да, представьте себе, одни рыбу удят, другие на велосипеде гоняют, а он, уж извините, в ресторане обедает! Уж извините, с шампанским! Уж извините, в обществе милых дам! И вообще, в конце концов, разве он обязан давать отчет?! И насчет преферанса тоже – это, если угодно, были неофициальные совещания. Многие серьезнейшие вещи вот так за пулечкой обсуждались… Ну, хорошо, хорошо, возможно, он вправду был тяжел, требователен, даже капризен – но ведь работал-то он для них, ради своей семьи! Да он, ученик фон Штауфенберга, вполне ног быть тихим университетским профессором, тихо двигать теорию, и ему бы хватило и денег, и славы. Но у него же была красавица жена! У них же сразу родился сын! И все его труды и достижения, все чины и звания, ордена и премии – это же все для них, только для них… А потом выясняется, что он самодур, эгоист и всех в могилу свел.


Старик вдруг снова вспомнил про Таню Садовскую – и снова почувствовал, что умирает от любви к ней, как тогда, на дачной аллейке. Господи, ну почему все так получилось? Если бы он женился на Тане, он бы не стал сводить ее в могилу ресторанами, изменами и скандалами. Он бы любил ее, лелеял и берег, и сын бы у них получился хороший, сильный и умный, уважающий отца и вместе с тем самостоятельный человек. И внуки были бы здоровые и веселые, не то что эти кисляи. Господи, как все неправильно получилось, какая ужасная ошибка, вся жизнь – одна ошибка, и ничего нельзя исправить. Но почему?! За что?!


Старик медленно перевернулся на бок и зло всмотрелся в портрет жены, висящий против окна. Этот портрет написал в двадцать восьмом году в Париже знаменитый русско-французский художник Саул Фишман. Надменная дама в золотых очках на точеном носу. И старик вспомнил, что его супруга Татьяна Анатольевна и есть та самая приснившаяся ему Таня Садовская из дачного места Каменки.


Но почему нельзя прожить жизнь сначала начерно, приблизительно, приспосабливаясь и примеряясь, а уж потом, поумнев и поняв что к чему, прожить ее по-настоящему, достойно, красиво и весело? Но если так нельзя, то почему нельзя хотя бы в последние годы, в последние дни исправить все ошибки, попросить прощения, обласкать, полюбить снова? Нельзя, нельзя, потому что нет уж никого, в отчаянии думал старик. Хотя бы рассказать – и этого нельзя, потому что не поверят, смеяться будут. Ничего нельзя… Но почему так? Как это несправедливо, глупо, нелогично – значит, новые люди тоже будут мучиться и тосковать, а перед смертью поймут, где и как ошибались, но ничего не смогут поделать, даже предупредить других – и то не сумеют.


Он снова перевернулся на спину, посмотрел сквозь стеклянную дверь. Внучка все еще говорила по телефону. Вот она взяла сигареты, нашарила спичечный коробок, закурила, прижав трубку плечом к уху. Закашлялась, прикрыв трубку ладонью. Какая некрасивая, сочувственно подумал старик. Впалая грудь, тяжелые ноги, непородистая какая-то. В кого? Уж не в деда с бабкой, наверное… Но все равно ее было жалко, почти до слез, старик и не думал, что он может так жалеть совсем чужую некрасивую женщину, но ему очень захотелось подойти к ней, сказать что-нибудь ласковое, погладить по голове. Он с трудом сбросил плед, вцепился в обшитую кожей пуговицу на диванной спинке – больше ухватиться было не за что, – поднялся, спустил с дивана ноги и стал нашаривать тапочки.

Внучка обернулась на шорох и уронила телефонную трубку.

Старик увидел, что она смотрит на него, странно меняясь в лице, и тут только он понял, что все его разговоры про то, кто в гостях, а кто дома, – все это ерунда и дурацкое ломанье, здесь его дом, здесь, только здесь, и родные люди тоже здесь, в родном любимом доме, и он не хочет отсюда никуда, ни в какие гости, ибо там обитель холодная и незнаемая, и как его там встретят – Бог весть.

ПЯТЫЙ В МУНДИРЕ

Всего их было шесть. В программке так и было написано – шестеро в мундирах. И фамилии. Его фамилия была пятой: В. Крутилин. Витя Крутилин, господи боже ты мой…

Но его самого Марина сначала не рассмотрела. Они с мужем сидели на левой стороне – места восьмое и девятое, места отличные, тем более в четвертом ряду партера. А эти шестеро в мундирах выходили тоже слева, и тут же останавливались, так что она видела только троих и руку четвертого, потому что остальных закрывала железная загогулина от декорации, вроде водосточной трубы. Декорация изображала современный неуютный город, как он давит на душу молодых героев. Шестеро в мундирах тоже преследовали этих молодых героев, вернее, не преследовали, а символизировали давящую мощь государственной машины, слежку, тоталитарный режим и все такое.

Если бы Марина сидела справа или хотя бы посередине, она бы постаралась разглядеть, на что сейчас похож Витя Крутилин. Но эти шестеро в мундирах все время стояли, наполовину прячась за левым выступом декорации, а когда они вдруг стали маршировать по сцене, она как раз уронила программку. Муж подхватил программку и подал ей, а когда она подняла голову – все, они уже промаршировали и скрылись, только мелькнула спина шестого.

Кстати, эти шестеро ничего не делали по ходу пьесы. Молчали, стояли, символизировали, и все. Только первый говорил что-то отрывистое и специально непонятное – вроде бы отдавал остальным какие-то приказания. Типа «стой», «равняйсь» и тому подобное. Такие вот грубые команды будто бы по-немецки, но на самом деле вовсе не по-немецки, потому что немецкий Марина знала – слава богу, закончила иняз именно с немецким языком, и как раз сейчас у нее решался вопрос с работой в Академии внешней торговли.

Вообще Марина с мужем довольно редко ходили в театры, но этот театр недавно стал очень знаменитым, а именно вот этот спектакль – просто главное событие, вся Москва ломилась, включая дипкорпус. Марине было приятно, что их машина встала у желто освещенного тротуара рядом с целой выставкой иностранных автомобилей. Японское посольство, английское, канадское – это муж научил ее разбираться в номерах посольских машин.

А с Витей Крутилиным она училась в одном классе, все десять лет. Известная история – сначала это был мальчик как мальчик, а к концу девятого класса все вдруг наперегонки бросились с ним дружить и выяснять про него разные подробности. Девочки из класса ходили к нему в гости, рассказывали, какая там большая трехкомнатная квартира, современная такая, окна во всю стену. А живут они там со старшим братом, потому что родители у них за границей, в Африке, в Камеруне. Папа – военно-морской атташе, капитан первого ранга. А брат – оператор с киностудии «Мосфильм», работает с известными режиссерами, по всей квартире фотографии разных артистов с надписями на память, и еще цветные календари с девушками в купальниках и даже без. «Ах, ах, какой кошмар!» – иронично усмехалась Марина. Она ни капельки не завидовала и не огорчалась, что ее не позвали. А девочки рассказывали, как они там сидели и слушали музыку на магнитофоне «Грундиг» и пробовали настоящий французский коньяк. И еще там были мальчики из сорок первой школы, из той самой, на Патриарших прудах, и еще была одна студентка факультета журналистики со второго курса. «Это она к его брату в гости приходила?» – уточняла Марина. «А вот и нет, – посвященно улыбались девочки. – А вот представь себе, к нему». Они гордились, что к их однокласснику-десятикласснику приходит студентка второго курса. А как же, другой уровень, другая ступенька, очень лестно причаститься. Другая жизнь овевала девочек своим крылом, и они ласково жмурились в теплых потоках, несущих аромат нездешних вин и далекую музыку. Словно моряки, приближаясь к Мадейре… А она?

А что она? Биренбаум Марина, первая ученица, главная отличница, и по списку тоже первая, потому что Антипова Лена проучилась у них только седьмой класс и кусочек восьмого, а потом снова уехала, у нее отец был военный, кажется. Биренбаум Марина, с толстой черной косой и кружевным воротничком на школьном форменном платье. Такая несомненная отличница, что когда она случайно отвечала чуть похуже, то ее просто отправляли на место, чтоб спросить в другой раз и поставить законную пятерку. В общем, за десять лет они с Витей Крутилиным ни разом словом не перемолвились. Даже близко друг к другу не подходили. Ну, может быть, когда были совсем маленькими, и был в школе странный такой предмет «ритмика», проще говоря, танцы, и их учили танцевать, представьте себе, полонез и мазурку – танцы тоже были коллективным действом, – тогда, возможно, они вышагивали парой под фортепьянные рыдания Огинского. Возможно, еще раньше их ставили в пару на прогулке, но это опять-таки было лишь возможно. Как сказал бы злоязыкий Маринин муж, утешение имени Гаусса, то есть из области теории вероятностей. Что же касается областей реального, то они с Витей Крутилиным действительно ни разу слова друг другу не сказали, как ни вспоминай.

Хотя нет, впрочем. Один раз был, смешно вспомнить. В десятом классе, ближе к весне. Он, представьте себе, снялся в кино, в роли чьего-то сына, но не просто мелькал в кадре, – нет, это была самая настоящая роль, со словами, переживаниями и крупным планом. Он пригласил в Дом кино весь класс, весь-весь, без исключения, все тридцать два человека. Как раз никто не болел. Встал и сказал, что в воскресенье утром будет общественный просмотр. И все пришли, а после просмотра подходили к Вите, поздравляли и желали дальнейших успехов – в общем, как положено. И она тоже поздравила его и сказала, что ей очень понравилось, как он сыграл. И он пожал ей руку и сказал, что очень рад. Рад, что именно ей понравилось. Что он имел в виду?

А во вторник одна девочка рассказала Марине, что потом они пошли к Вите домой, посидеть в своей компании. Выпили сухого вина, танцевали, а вечером к его брату пришли какие-то друзья, и пришлось разойтись. Витя пошел ее проводить. «Слава бога, мои были на даче до понедельника», – сказала она небрежно и замолчала, глядя куда-то влево и вверх. Но Марина ни о чем ее не расспрашивала.

Потому что она знала точно – даже если бы он пригласил ее в гости, все равно провожать бы не пошел. Да и зачем провожать – рядом ведь живем. А если бы и пошел провожать – ну вдруг, ну представим себе, – она все равно бы его к себе не позвала. И если бы он попросился, не пустила бы. Потому что у нее родители всегда дома, и папа тут же бы стал знакомиться, и усаживать пить чай, и спрашивать, чем молодой человек увлекается, и в какой вуз собирается поступать, и этак ненароком – кто его родители, где работают и какую должность занимают, и где живут, и какая квартира, и так далее, а тут мама с чаем и вареньем пяти сортов в специальной пятисекционной вазе – клубничное, сливовое, черносмородинное, райские яблочки с веточками, и коронный номер – ярко-зеленое крыжовенное с вишневым листом, так называемое царское. «Зачем эти расспросы?!» – бесилась потом Марина. «Должен же я знать, с кем общается моя единственная дочь?» – «Я бы сама тебе все рассказала!» – «Ну, ты расскажешь…» – подмигивал папа. Папа, зам. начальника ПЭО, то есть планово-экономического отдела завода имени Тевосяна, и мама, врач медсанчасти того же самого завода. Они ездили на работу вместе.

Папа всегда был замом, сколько Марина себя помнила. Зам. главного бухгалтера на одном заводе, зам. главного экономиста на другом, короткое время побыл зам. директора учетно-кредитного техникума, и вот теперь – зам. начальника ПЭО. Его даже хотели назначить начальником этого самого ПЭО, но он отказался, потому что метил в заместители начальника ПЭУ – планово-экономического управления, уже не отдела на заводе, а управления в главке. Потом это, правда, сорвалось, но папа даже гордился этим. «Если бы я ходил перед ними на задних лапках, я давно был бы замминистра», – надменно говорил он. «А почему тогда не министром?» – спрашивала Марина. «Эээ… доченька…» – прищуривался папа. Юлий Цезарь наоборот. В Риме, но вторым.

Все вечера родители были дома. Если в кино, то непременно всей семьей. Но допустим, допустим, они вдруг уехали на дачу к дяде Матвею Ильичу, папиному брату, – что само по себе случалось раз в полгода, – предположим невероятное, несбыточное – что они оставили ее одну в Москве, в пустой квартире, и вот, он пошел ее провожать, и они стоят у подъезда, потом в подъезде, а потом у дверей – но нет! Все равно она бы его на порог не пустила. Потому что дома тюлевые занавески, полированный сервант с парадной посудой, семейная фотография над сервантом и огромный фарфоровый кролик на пианино, семейная гордость настоящий «копенгаген». А в ванной сушатся на натянутых лесках ее кружевные манжеты и воротнички.

Свежие кружевные манжеты и воротнички Марина пришивала к школьной форме каждый вечер. Потому что девушку украшают не наряды, а чистота и аккуратность. Она это хорошо запомнила. Так хорошо запомнила, что с первой стипендии купила ношенную американскую майку с жуткой переводной картинкой.

Она поступила в иняз и на четвертом курсе вышла замуж. Это как-то незаметно случилось, между сессиями, семинарами и походами в консерваторию, хотя она на самом деле не очень любила музыку. Еще была поездка в Архангельское – правда, сам музей был закрыт, но зато хорошо погуляли вокруг, по разным аллеям и колоннадам, долго гуляли, но все равно ничего не было решено, ничего ей не было ясно, а потом она очнулась в двухместном купе поезда «Эстония». Они ехали в Таллин, в свадебное путешествие. На перроне махали руками мама с папой, дядя Матвей Ильич с женой и новая родня, разумеется. Поезд дернулся и поехал. Марина посмотрела на своего мужа. Его звали Миша Галицкий, аспирант химфака МГУ. Она рассмеялась.

– Ты что? – осторожно спросил он, боясь обидеть.

– Ты сейчас кандидатскую защитишь, а потом докторскую тоже будешь защищать?

– Конечно. – Он пожал плечами. – Обязательно.

– Молодец. – И она поцеловала его в щеку. – Все правильно.

Он не обманул. Сейчас у него докторская уже апробирована в Институте органических соединений, а сам он, на минуточку, замдиректора по науке в НПО «Биотрон». Для сорока лет – выше головы.

Шестеро в мундирах меж тем вышагивали по сцене, и она наконец разглядела пятого, Витю Крутилина, его тонкий нос и подбородок чуть вперед. Он очень старался, играл во всю меру отпущенного, изо всех сил изображал тупую власть и давящий тоталитаризм, бухал сапогами по полу, разворачивал плечи и ел глазами начальство. А начальник подавал команды этаким условно-немецким рявканьем, на что все они щелкали каблуками и делали равнение направо. Почему немецкий колорит, зачем? Ведь пьеса вроде про нашу жизнь. Ах да, аллюзия. Но такая, извините, небогатая аллюзия, что Марина поморщилась и снова заглянула в программку. Шестеро в мундирах – А. Лесков, В. Аркин, Б. Садовский, Э. Вихор, В. Крутилин. С ума сойти… И еще М. Барчук. Витя Крутилин, с ума сойти.

В антракте пошли в буфет. Муж усадил Марину за столик и пошел к стойке. Марина глядела, как через головы стоящих в очереди он набирал на картонный поднос бутерброды, протягивал деньги буфетчице – так, чтоб без сдачи. Марина смотрела на красивую, широкую спину мужа и думала, что пятый в мундире – это, конечно, смешно, но, может быть, в других спектаклях у него более приличные роли, и вообще, может быть, он только что перешел в этот театр, и его только пробуют, дали на пробу эпизодик, а даже если нет, то все равно лучше здесь играть пятого в мундире, чем Гамлета где-нибудь в урюпинском передвижном театре. Ничего. Ничего страшного. Все образуется. Дай ему бог.

Подошел муж, неся бутербродики с рыбой и красной икрой и две откупоренные бутылки «Фанты».

– Это что – «Фанта»? – возмутилась Марина. – Гадость какая! Принеси, пожалуйста, минералки. Или чаю, сока, не знаю…

Муж кивнул и пошел к буфету, смешался с толпой. Марина посидела недолго, съела два бутерброда и отправилась в зал, на свое место.

Когда уже гасили свет, прибежал муж.

– Ты где была? – зашептал он. – Я обыскался! Я принес боржом со второго этажа, там тоже буфет…

– Умница! – перебила Марина. – Ты бы еще три часа ходил.

– Мариша… – увещевательно пригнулся к ней муж.

– Началось уже! – огрызнулась она. – Сиди тихо!

И сама, сложив руки на груди, уставилась на сцену.

Он попытался прикоснуться к ее локтю, но она отдернула руку. Он обиженно вздохнул – для нее, чтоб она слышала, а сам тихонько улыбнулся. Ему нравились вот такие непонятные приступы злобы, когда она вся белела и дрожала, и отворачивалась, и больно отбрасывала его руки, потому что потом она быстро отходила, просила прощения, иногда даже плакала, и любила его особенно сильно, немножко виновато, покорно и нежно.

Тем более что как раз сегодня дети ночевали у бабушки с дедушкой.

ВЕЧЕР ПОСЛЕ ПОБЕДЫ

После чужой победы, разумеется! Победитель прошел мимо меня, сказав на ходу нечто одобрительно-ободряющее, несколько слов, которые в подобных случаях обязан сказать своему провалившемуся коллеге его более удачливый собрат. Кажется, он даже потрепал меня по плечу, то есть не потрепал, а положил руку мне на плечо и этак сочувственно сжал – крепись, мол, брат, бывает… И я, кажется, даже пожал ему руку. Положил руку поверх его руки, намереваясь сбросить ее со своего плеча, но тут он молниеносно сменил жест – потрепывание на пожатие, – и я, что поделаешь, ответно пожал его пальцы. Он отошел на несколько шагов и остановился, о чем-то очень срочном и конкретном говоря со своим редактором. Дело в том, что они объявили конкурс. Я чуть волком не завыл, когда редактор сообщил мне по телефону эту веселенькую новость. Какой, к чертовой матери, конкурс?! Мой сценарий был взят на договор уже почти два года назад, я послушно ходил на редколлегии, послушно кивал на все замечания, послушно делал второй, третий, энный вариант, и вся эта волынка была – как объяснял редактор – только лишь из-за того, что не было места в плане. Но вот место в плане замаячило, все сроки вышли, пора было уже утверждать этот вынувший из меня все жилы сценарий, как вдруг – конкурс. В целях дальнейшей демократизации производственно-творческого процесса. И я почувствовал, что редактор тихонечко готовит меня к проигрышу. Конечно, другого человека редактор не стал бы предупреждать, наоборот, с другим человеком он постарался бы сделать все неожиданно, потому что другой человек, прослышав об этом идиотском конкурсе, немедленно бросился бы стучаться во все двери, жаловаться и писать письма «вплоть до», и вообще поднял бы несусветный шум, никакого конкурса бы не допустил, и торжественно занял бы свое законное, свое выстраданное место в плане. Но то – другой человек. А редактор, видно, сразу меня понял и раскусил, он знал, что никаких писем я писать не буду, и к начальству тоже не побегу. Редактор понял, что самое большее, на что я способен, – это устроить скандал непосредственно на худсовете, и вот, он меня готовил к провалу, тем самым предостерегая от разных глупых выкриков и хлопанья дверьми. Выходило, я его и благодарить должен – будь это все внезапно, я бы, конечно, сорвался, ничего бы не добился, только опозорился бы перед всеми. Конечно, сорвался бы – ведь два года работы псу под хвост, два года даже не работы, а надежды. Причем не какая-нибудь пустая надежда, а планомерное, пусть медленное, но надежное продвижение к цели. Эта-то надежность меня и подвела, я ведь точно знал, что впереди большой фильм, что дело решится месяцем, ну, двумя, а там будет наконец принят сценарий, и скоро запуск в производство, а там, глядишь, и премьера, и уже какая-то известность, а значит, следующий сценарий пройдет уже легче… Это так надежно и прочно выстраивалось, так близко было, что я уже верил – все это уже мое, уже у меня в кармане, надо только чуточку подождать – ну, как перед сберкассой, внезапно закрытой на санитарный день. Ну, до завтра-то перебьемся?

А они устроили конкурс. Собственно, и конкурса устраивать не надо было, думал я. Уже одним тем, что он сумел пробиться в качестве конкурента на мое место в плане – уже этим победитель показал, кто из нас кто. Кстати, у него был неплохой сценарий, я читал. Такой острый, привлекательный, живой. Правда, у него в сценарии была только одна роль, а у меня самое маленькое пять. Пять ролей, понимаете, не персонажей, а ролей, где актерам есть что делать, переживать и выражать… Но вообще у него неплохой сценарий, и можно даже понять, почему его предпочли.

Победитель тем временем кивнул мне и пошел прочь по коридору. Я оглянулся. Дверь в комнату, где проходил худсовет, оставалась открытой. За столом, пригнувшись, стоял художественный руководитель, великий мастер современного кинематографа. Он перебирал какие-то папки – заглядывал-откладывал, откладывал-заглядывал. Я долго так на него смотрел, оно он не поднял головы.


Он и на худсовете сидел почти что молча, секретарша нас всех предупредила, что он очень устал, поскольку всю ночь сидел в монтажной, притом что только вчера прилетел из Мюнхена. И действительно, на красивом усталом лице великого мастера было написано, что он только вчера прилетел из Мюнхена и сразу бросился в монтажную, где сидел до зари, а теперь вот вынужден выслушивать все наши глупости. Поэтому к нему никто не обращался, и сам он никаких вопросов не задавал, только немножко рассказал, каков должен быть предфинальный спад в хорошем сценарии, и потом подписал протокол худсовета.

Итак, я проиграл, худсовет окончился, победитель ушел, мимо меня пробегали дьявольски красивые редактрисы и секретарши, рабочий день на студии кончался, и надо было уходить.

На студийном дворе машин было мало, все уже разъехались, шел сильный снег, оставшиеся машины стояли сугробами, и я заметил мощный бампер и квадратные фонари, торчащие из одного такого сугроба. «Вольво» последней модели, машина великого мастера.

На остановке стояла толпа народу – надо полагать, из-за снегопада автобусы ходили реже. Я решил немножко пройтись. Я шел, жмурясь от снега и ни о чем не думая, и прошагал так довольно долго, пока не наткнулся на безлюдную автобусную остановку-скамейку, а над ней косая крыша на черных железных столбиках. Я зашел под эту крышу и стал отряхиваться от снега. Скоро подошел автобус.

Ах, как хорошо было бы сейчас написать – «подошел автобус, осветил снег и черные железки на остановке, раскрылись двери, я шагнул в желтое тряское тепло, сел и потихоньку стал приходить в себя…». Хорошо бы, конечно, но я не сел в автобус. Я вдруг понял, что не хочу домой. Автобус постоял и уехал. Не то чтобы я не хочу, а не могу. Посмотрел на часы – семь, самое начало восьмого. Я как будто очнулся – два часа прошло, а что было в эти два часа, кроме сильного снега и хождения по незапомнившимся улицам, – не знаю… Нет, отчего же – прекрасно знаю. Я просто гнал от себя мысли о возвращении домой.

А победитель, наверное, сейчас пирует с друзьями. Или просто сидит дома на диване, вытянув ноги, и в который раз пересказывает жене, как ловко он обошел своих соперников, – то есть меня, меня! – а жена глядит на него влюбленными глазами, и в который раз убеждается, что ее муж – самый сильный, умный и удачливый человек на свете.

Чего не скажешь обо мне, увы. А главное, я же почти два года ничем другим не занимался, ничего серьезного у меня не шло в параллель, только один этот сценарий, жили в долг и ждали этого дня, и вот, день настал и уже проходит – и что же?! Ужасно, но я только сейчас вспомнил, что не позвонил домой. Рабочий день на студии кончается в шесть, но до шести никто не сидит, и жена это прекрасно знает, а сейчас уже начало восьмого – что она думает? Утешает себя, что я сейчас праздную победу, пирую с друзьями, и в веселой суете просто забыл позвонить, и сейчас позвоню, с минуты на минуту? Или она все уже поняла?

Рядом с остановкой стояла телефонная будка, но у меня не было сил позвонить домой. Трубку снимут тут же, и родной тихий голос спросит – «ну как?», – и что я отвечу? И что услышу в ответ?… Я понимал, что виноват, что кругом виноват, с обеих сторон виноват – и что два года потерял, вылизывая этот проклятый сценарий, и что допустил этот треклятый конкурс, не побежал в дирекцию, в Секретариат Союза, не написал в газету, в Госкино, в ЦК партии, не поднял бучу, и поэтому не могу сказать печально и гордо – да, я проиграл, но я дрался, я сражался и бился. Ничего я не сражался, и поэтому было стыдно, и не было сил опять, уже в который раз, молча сидеть на кухне, молча жевать остывший ужин, смотреть в угол и выслушивать молчание. Такие ситуации надо уметь вымолчать. Куда деваться – мы с женой вымолчим и этот провал, и с деньгами как-то перекрутимся, не помрем с голоду, и я в сотый раз буду все начинать сначала, затевать, надеяться и ждать, и все пойдет по-прежнему, и никто не взбунтуется – ни жена, ни я, никто… И я дождался автобуса и поехал домой – кошмарный финал унылого сценария.

Когда я завернул из арки во двор, то сразу наткнулся на квадратную корму только что остановившегося автомобиля. «Вольво» последней модели. Великий мастер открыл дверцу и простер ко мне свои руки в больших мягких перчатках. Левой рукой он снимал правую перчатку, это было медленно и сквозь метель, это был сон, блаженное видение, счастливый конец, наспех пришлепнутый к тяжелому фильму. Великий мастер потряс мне руку, великий мастер был счастлив, что так удачно меня застал, он говорил, что его хотели обмануть, эти ужасные люди – «вы понимаете, о ком я, ммм?» – эти люди ввели его в заблуждение, он просто не читал моего сценария, но случайно увидел его на столе, раскрыл и не мог оторваться, прочитал его залпом. «Залпом, залпом!» – повторял великий мастер, даря мне себя, свои восторги, залпом упиваясь волшебством своего неожиданного появления. Все уже решено – он ставит этот фильм. Он уже забросил экземпляр в дирекцию.

Великий мастер затащил меня а машину, там пахло кожей, одеколоном и трубочным табаком – как и положено великому мастеру, он курил трубку, длинную и чуть выгнутую, с белой точкой на черном мундштуке. Красивые руки великого мастера свободно лежали на заграничном замшевом руле, и он рассказывал мне, как он видит сценарий, и сообщил, кстати, что сам будет играть главную роль. Это его роль – маленький провинциальный начальник, который неожиданно получил огромное повышение, перескочил через десять ступеней карьеры и растерялся перед громадой собственной власти. Великий мастер даже сыграл мне один кусочек – вышел из машины и меня вытащил, пересадил на свое место, на водительское, а сам показал, как человек впервые в жизни садится в роскошную машину, и камера должна увидеть его тайное смущение, как он исподтишка разглядывает приборную панель автомобиля, разные немыслимые кнопки и клавиши. Был у меня в сценарии такой эпизод, и великий мастер его блистательно сыграл, вылепил притворно-барскую осанку и любопытно-испуганный прищур. Актер он был классный. «И все ясно сразу без слов, и вообще, нашему искусству не нужны лишние слова, верно?» «Верно, верно», – кивал я. Все верно, не надо лишних слов, я счастлив, наступил хороший конец, пришла заслуженная победа, я вышел из машины, великий мастер снова пересел за руль, опустил стекло и попросил меня завтра приехать на студию, привезти экземпляр сценария для него. Он еще раз пожал мне руку, улыбнулся, одаряя собой, включил мотор и, плавно набирая обороты, скрылся в метельной пелене.

А я шагнул в подъезд, вызвал лифт, стал отряхивать снег с воротника и шапки, и вдруг вспомнил про победителя. Про то, как он сейчас пирует с друзьями и ловит влюбленные взгляды жены, а ночью она будет шептать ему, что он самый лучший, самый сильный и прекрасный на свете, и как она счастлива, как ей хорошо с ним, но это только до утра, потому что утром на студии ему все объяснят. «Ошибка, дорогой, – объяснят ему. – Ошибка, накладка, недоразумение, но вы не горюйте, человек вы способный, вот и работайте, пишите, а как напишете – приносите, почитаем, обсудим…» Он будет стоять, стараясь не сутулиться, и будет выдавливать из себя спокойную, ироничную и независимую улыбку.

Я-то знаю, чего стоит изобразить такую улыбку.

Сосед, вошедший в подъезд следом за мной, стал громко обтопывать сапоги от снега. Мы поздоровались. Подъехал лифт.

ПАША ВЕРЕЩАГИН

– Я виноват перед вами, лейтенант.

Но верьте моей искренности, я не хотел вас обидеть.

– Полноте, ваша светлость!

Нынче не время для обид. Если дозволите, я прикажу седлать лошадей.

Однажды утром один писатель – я не стану, разумеется, называть его имени, потому что писателей у нас столько, что непременно в кого-нибудь попадешь, а если специально сверишься с писательским справочником и изобретешь такую фамилию, которой ни в одном справочнике не сыскать – тогда тем более начнутся подозрения: кого это наш Эзоп в виду имеет? Итак, однажды утром один писатель вспомнил, а лучше сказать – почувствовал или догадался, что умер Паша Верещагин.

Но догадался об этом он не сразу. Сначала ему показалось, что больше не о чем писать. То есть писать-то, конечно, было о чем: свои жизненные впечатления и духовный опыт, сколь бы скромными они ни были, он еще далеко не исчерпал, и прекрасно осознавал это обнадеживающее обстоятельство – но чего уж тут, всякий знает, что это значит, когда писателю вдруг кажется, что ему не о чем больше писать. Особенно если это случается светлым четверговым утром, точнехонько в десять тридцать, когда жена ушла на службу, а сын – в институт, когда выпит второй чай – первый пьется в половине восьмого, вместе с семьей, – и когда под этот крепчайший чай со свежайшим бубликом просмотрен вчерашний номер газеты, и когда, наконец, кресло удобно скрипнуло, словно бы само придвигаясь к старому, отцовскому, а точнее, дедовскому письменному столу – о чем не раз говорилось гостям, особенно новым знакомым, чтобы, упаси боже, не подумали, что старинный стол тщеславно приобретен в антикварном магазине. Но поскольку подобные заверения чаще всего оказывались именно тем самым тщеславным пустохвальством, подозрения в котором так опасался писатель – все, да, буквально все называли бабушкиной рухлядью новоприобретенные и свежеотреставрированные старинные вещицы, – то специально ради ненатужного доказательства своих исконных прав на овеществленные семейные предания – специально ради этого на столе, ближе к лампе, в рамке с вырезной задней ножкой стояла фотография означенных родственников. Молодой и красивый дед вдумчиво сидел за столом, уперев остроотточенный кончик карандаша в белый лист, и видно было – ах, старые жесткорисующие объективы, ах, старые мелкозернистые пластинки девять на двенадцать! – видно было, что он написал два слова, вероятно «проба пера», и рядышком стоял мальчик лет десяти, отец нынешнего владельца стола, и столь же вдумчиво заглядывал через плечо, гадал, почему папа написал «проба пера» карандашом – надо бы «проба грифеля». Стол тоже хорошо получился – собственно, это и был портрет стола. Отлично была видна настольная лампа – та же, что и теперь, чернильный набор из недорогого камня с прожилками – тот же самый, а также два отдельных стакана с карандашами и перьями – опять те же самые стаканы, что живьем стояли на столе. И та же самая рамка с отставленной задней ножкой точно так же стояла у лампы, и поэтому создавался круг, неразомкнутое время старинных картин, где на груди у кормящей Богородицы висит крестик с распятием. Кроме того, на фотографии видны были не дожившие до сего дня точилки, ластики и перочистки. Дед никоим образом не принадлежал к пишущим людям, но обожал письменные принадлежности. Чтоб, например, адрес написать на конверте или подсчитать семейные расходы за месяц. Стол, кстати, подарил деду его отец – кажется, в честь поступления в московское техническое училище. Появлялся прадед, выстраивалась родословная. Садись и пиши семейный роман, тем более если кажется, что не о чем писать. Такая, можно сказать, груда материала. Но писатель поморщился от столь пошлых словес, неизвестно как забредших в его внутреннюю речь, и в десятый раз за это утро убедился, что работать ему не хочется. Просто руки ноют и отказываются, и голова отказывается тоже, как будто сидел за столом неделю, не разгибаясь, и все – устал.

Но это было слишком внезапно для усталости. Словно в машине бензин кончился – удивительное, кстати, дело, что бензин кончается разом, и может кончиться в левом ряду быстрой дороги или пуще того – в туннеле. Потому что все равно, несмотря на все знания об устройстве мотора, все равно кажется или даже чувствуется, что после заправки машина веселее поехала – наследственная память о сытой и свежей лошади. А значит, и кончаться бензин должен тоже постепенно – как лошадь устает. Впрочем, у самого писателя машины не было, и все эти переживания он знал со слов своей недавней знакомой – от нее весело пахло бензином, и когда этот запах опасно угнездился в его одежде – тем более что он помогал ей на бензоколонке, бегал к заправщице с деньгами, стукал кулаком по счетчику и, завернув пробку бензобака, хозяйственно обтирал тряпицей бензиновые капли с крыла ее машины, и все это среди бела дня, на виду у всех, с ума сойти! – так вот, когда он совсем пропах бензином, тут-то и появился старый приятель, друг детства Паша Верещагин, человек бессемейный и потому свободный, всегда готовый повозить товарища на машине по городу. Хороший человек Паша Верещагин, со скромной биографией старшего инженера на секретном оборонном заводе, живущий в дальнем Бибиреве, в однокомнатной квартире без телефона. Неслучайные детали – получалось, что Паше Верещагину никак нельзя было позвонить, даже в самом крайнем случае никак нельзя было разыскать бедового Пашу Верещагина, и поэтому писатель, утвердившись в одиночестве буднего дня и даже настучав на машинке странички три-четыре, дожидался условленного звонка, и в условленное время в условленном месте, слегка задохнувшись от безнаказанной смелости, усаживался в ее машину – желтую, низкую, ненашенских очертаний.

Да, у нее была американская машина, маленькая, двухдверная, спортивный вариант, довольно старая. С прохудившимся глушителем, но здорово мощная. Или это дырявый глушитель давал такой рев, казавшийся силой мотора? Старая, латаная тачка, склепанная буквально из ничего, из кучи смятого железа, – раньше это была машина ее старшего брата, и у него на ста сорока рвануло передний баллон, и он угодил водительской дверью в дерево, в единственное дерево на двухкилометровом, наверное, протяжении этого несчастного куска дороги. Они ездили смотреть на это дерево – такой не очень толстый тополь. Желто-зеленая кора была содрана, и, хотя прошло уже два года, в траве, если поскрести пальцем, можно было найти горошинки стекла. Она приделала на это дерево медную табличку – на этом месте такого-то числа в автокатастрофе погиб такой-то. И посадила цветы. Но потом табличка пропала, и главное, кто снял, кому надо, кому мешало – непонятно. Цветы остались, хотя немного одичали, обмельчали, заглушенные травой.

Значит, она держала в руках руль, который раздавил грудь ее брату, и его кровь стекала по приборной доске на это сиденье, – писателю становилось страшно.

Ничего, смеялась она, в один гроб два раза не ложатся! И на пустом загородном шоссе показывала ему разворот юзом четырех колес. Не боялась боли, смерти, беды, не знала, что это такое, была человек зверь машина дерево бабочка земля воздух ветер, а больше всего – дерево. Дерево бывает дитя юное взрослое зрелое старое древнее сухое, но и за год кратко повторяет этот путь, бывает весеннее юное летнее взрослое осеннее зрелое зимнее тихое будто бы мертвое – так и она. Весной познакомились, целовались в машине под светофором, летом ездили просто в лес, в поле, в стога, а осенью нашли брошенный дачный поселок, летние дачи какого-то Минспецстроя, служебные, в сентябре все оттуда съезжали, сторожей не было – они залезали в низкое окно и оказывались среди железных кроватей, сыроватых матрасов и мал мала меньше алюминиевых кастрюль, башенкой стоящих на плите в темноватой кухне. Электричества не было, и слава богу. К зиме нужен был дом. Весна-лето-осень – зима; улица-лес-бивуак – дом. Откуда взять дом? Где, как? Если бы Паша Верещагин был на самом деле, можно было бы встречаться у него – в холостой однокомнатной квартире старого друга. Пишущая машинка на табурете, газетные кипы на полу, пустые бутылки в кухне. Конечно, это никакой не дом, но хоть какая-то крыша, уже спасибо, и пускай это будет похоже на иероглиф, на литературный штамп… – горестно усмехался писатель, потому что не было даже такой крыши, равно как и самого Паши Верещагина. И писатель гнал прочь мысли о зиме, старался ни о чем не думать и верил, что осень с зелеными сырыми домиками будет всегда, всегда будет запах бензина от ее рук, от ее ног, от нее ото всей.

Время сеять, время жать, время собирать в житницу, а потом наступает время молоть зерно и выпекать хлебы, – и пахнущая бензином юница исчезла, ибо пришло ее время преломлять горячую лепешку у семейного очага, развязывать ремешки сандалий на запыленных ногах мужа и кормить ребенка маленькой смуглой грудью. Исчезла, ибо писатель для таких дел не годился – он остался во времени первой жатвы, первых взмахов еще неприрученного серпа, когда нужен был немолодой любовник с семьей и творческими кризисами.

Она исчезла, а Паша Верещагин остался. Правда, видеться они стали все реже и реже: оказалось, кстати, что Паша продал машину. Хорошо было бы, конечно, постепенно свести все на нет, спустить отношения на тормозах, как это делается с внезапно возникшими друзьями детства, – но здесь просвечивало хамство, жлобство, просто от жены и сына совестно: значит, пока у человека была машина и он возил тебя как бесплатный, извините, шофер, – в общем, все понятно. Но что же делать? Уехал? Куда? И почему не пишет? Просто так – взял и пропал, запропал совсем? Бред. Как последний вариант было – Паша защитил докторскую, стал главным конструктором, и вообще забурел, нос задрал, и пошел он к черту. Но сын как раз заканчивал институт, и такой человек, как Паша Верещагин, если он доктор наук и главный конструктор, становился необходим в плане хорошего места работы для сына, а если он и впрямь так уж занесся и забурел – ничего, ради такого дела не грех и поклониться, попросить по-настоящему, тем более все-таки друзья детства… Нет, не годится. Поэтому Паша Верещагин позванивал время от времени, причем звонил он непременно с работы, то есть днем, когда жена на службе, а сын в институте. Конечно, писатель понимал, что эти отношения надо как-то разнообразить, и однажды решил: а пусть-ка Паша приобретет новую машину, поездить с ним куда-ни-то… но нет! Не надо. Ничего в жизни не повторяется дважды, и поэтому Паша Верещагин должен был исчезнуть наверняка и бесповоротно. Исчезла та, которую он охранял, теперь его очередь. Наверное, оттого-то и было писателю с утра так тоскливо и тяжко, и к работе не лежала душа – наверное, именно сегодня был срок Паше Верещагину исчезнуть совсем. И писатель подумал, что в оправдание своей мрачности он сообщит домашним: ребята сказали, что умер Паша Верещагин.

Ребята сказали, что умер Паша Верещагин, задумчиво повторил писатель, повторил еще и еще раз, то громче, то тише, любуясь траурным ритмом имени и фамилии своего изобретенного друга – Паша Верещагин – тá-та та-та-тáм-пам – хорей и пеон…

Итак. Ребята сказали, что умер Паша Верещагин. Хорошее начало для рассказа. Плохое. Слишком словесное. Как это – ребята сказали? Хором пришли и сказали? Или по одному подходили? Да и что это за ребята? Никаких таких особенных ребят у него не было, кроме тех, которые были друзьями семьи – и кроме покойного Паши Верещагина, да не покажется это любезному читателю смешно. Но дело не в этом. Дело в том, что писатель все время преодолевал словесность, самодостаточность языка, пытался вылепить физическую реальность, пластику действия, но словесность все время вылезала вперед, рисовала безвкусные разноцветные финтифлюшки поверх тесаного камня жизненной плоти. Преодолевал старательно и с малым успехом, отчего и происходили бесконечные паузы и кризисы, которые так сильно понравились и так быстро надоели его автогоночной возлюбленной. Ах, по газам! – он зажал себе уши и нос, как пожилой купальщик перед тем, как обмакнуться с головой.

Да где теперь, на каком заповедном травяном бережке с кривыми мостками найдешь такого купальщика? Седого, пузатого, в длинных смятых гармошкой сатиновых трусах – эх, купнемся! – а на траве, на одеялке, – бутерброды, помидоры и термос. И транзистор поет: песня остается с человеком, песня не расстанется с тобой никогда. Пропал купальщик, остался жест – большими пальцами зажать нос, указательными – уши, и зажмурить глаза, не слышать низкий треск прогоревшего глушителя, не видеть медную пряжку офицерского пояса, вмятую в ее абрикосово-пушистый живот, не чувствовать запах сырого матраса, бензина, загорелой обветренной кожи. Бедный добрый святой Паша Верещагин, ангел-хранитель, спасибо тебе.

Спасибо тебе… Но почему именно Паша Верещагин? А не Володя, к примеру, Большаков, Саня Иванченко и так далее вплоть до Марата Ахмадуллаева? И писатель, выйдя из-за стола и зашагав по комнате, стал вспоминать, откуда Паша Верещагин взялся – не с потолка же.

Да уж, конечно, не с низенького потолка крохотной квартирки в блочном доме – одна радость, что на Беговой, почти что в центре… Конечно, не с потолка. Я его прекрасно помню, Пашу Верещагина. Мы жили в одном доме – он, я и Писатель – теперь уж лучше называть его с большой буквы, тем более что уже тогда он был Писателем. Мы его так обзывали. У них был шикарный письменный стол. Старинный. Архиерейский. Или это напольные часы бывают архиерейские? Неважно, главное – он говорил, что с таким столом грех не стать писателем. Мы ржали. Он говорил – буду писателем, вот увидите. Мы ржали. Как Лев Толстой? Как Фэ Мэ Достоевский? Он чуть не плакал. Буду! Мы проходили мимо его окна – он сидел за столом в писательской позе – левой рукой голову подпер, а в правой держал карандаш. Что-то даже было написано на бумаге: он сочинял, писатель, обалдеть! Мы тарабанили в стекло – он не обращал внимания. Мы кричали в форточку: писатель, писатель! Или: расскажите про ваши творческие планы! Он не поднимал головы… Именно не поднимал, поскольку жил в полуподвале, и мы, заглядывая в окно, были сверху. Мы сами тоже жили в этих полуподвальных квартирах – вся наша компания, включая Пашу Верещагина. Дом был такой, замечательный четырехэтажный дом, ростом с нынешний восьмиэтажный – с квартирами по десять комнат, с ковром на мраморных лестницах и со специальными дяденьками, которые читали себе газетку возле каждого подъезда. Это кроме лифтеров и постового милиционера: серьезный дом. Сейчас он весь в мемориальных досках. В наше время тоже доски были, но числом поменьше. Сами знаете, кто жил наверху, а челядь – да не убоимся сего слова, именно челядь, обслуга вышеобитающих – в полуподвалах. Отец Писателя, кажется, заведовал гаражом или был диспетчером, что-то в этом роде. Мама Паши Верещагина мыла лестницы и чистила ковры, а чем мои занимались – неважно, не обязан рассказывать. Но ничего этакого, даю слово. Кстати, мама Паши Верещагина мыла полы в верхних квартирах тоже – мы эти квартиры прямо называли барскими, – рассказывала, что наша полуподвально-коммунальная квартира, оказывается, в точности повторяет барскую. А как же иначе, если она под нею. Одно исключение – в барской квартире были два входа – парадный и черный, а у нас только черный, через кухню. Парадный был как-то заделан – и то, не пускать же нас через барскую лестницу, с малиновым ковром и лакированными перилами. А кроме того, там, где в барской квартире была прихожая с окном, у нас образовалась лишняя комната. У нас – в смысле в нашей коммунальной квартире. Вроде Паша Верещагин как раз в такой комнате и жил.

Писатель первый от нас уехал. Стол, целая история, не проходил в дверь, пришлось на веревках вытягивать в окно – окна, слава богу, были хоть подвальные, а широченные. Мы стояли вокруг и ржали: как же так? Что, сначала поставили стол, а потом вокруг построили дом? Или его прямо в комнате состолярили? Мы соревновались, кто смешней придумает, а Писатель помогал тащить, чуть не плакал, что могут шарахнуть о кирпичные боковины окна, и прикрывал резные уголки ладошкой. Мы ржали: Писатель бережет орудие труда! Все ржали, весь двор, и принцы, и дворники. Надо сказать, что принцы, то есть жители верхних квартир, никогда не называли нас, детей обслуги, дворниками. Мы – да, случалось, когда, например, наглаженный-наряженный-надушенный, с бантиком на кружевной рубашечке и в круглоносых лаковых ботиночках, восьмилетний внучек усаживался в дедушкин «ЗИС», поддерживаемый за локоток ординарцем в чине майора, – ехать в Детский театр, хотя туда пешего ходу было десять минут, – вот тогда вслед могли присвистнуть: при-иинц! Ну, или иногда в споре: а ты откуда знаешь, принц? Не более того. Но они нас, повторяю, дворниками не обзывали. Мы сами знали, что мы дворники. А принцы знали, что мы это про себя знаем, и этого было довольно.

А может быть, этого парня звали вовсе не Паша Верещагин. Был еще один – Саша Васнецов, но он, кажется, был как раз из принцев. Жил на втором этаже, я один раз у него в гостях был, сподобился. Ничего не помню – ковер, помню, и белый камин. На ковре железная дорога заводная. И часы в углу – маятник качается и гири блестят. Я спросил: а гири золотые? А он сказал: а ты как думал!

Не помню, убей бог, кто из них кто – потому что фамилии так смешно соединились, Васнецов и Верещагин, известные русские художники, они и в Третьяковке, кажется, в соседних залах висят. Может быть, как раз наш сосед и был Васнецов, а принц, наоборот, Верещагин. Нет, все равно не вспомню. Ну, можно, конечно, попробовать узнать, поглядеть в энциклопедии, был ли тогда такой деятель, Верещагин или Васнецов – но все равно можно напутать. Васнецовых, например, было два художника прошлого века и один современный, а Верещагиных – художник, военачальник и еще физик твердого тела, построил какой-то сверхмощный пресс, но не успел пустить его в работу, умер, и высоченная желто-белая коробка, хоронящая этот пресс, торчит на сорок первом километре Калужского шоссе, справа, если ехать из Москвы, цветом похожая на гору черепов со знаменитой картины однофамильца-художника. Я, когда маленький был, побаивался эту картинку, очень боялся и очень тянуло, она висела на торцевой стене у дальней двери, если идти от Васнецова к Сурикову.

Меж тем писатель, снова приобретя строчную литеру, в тоске и беспокойстве вышел пройтись. Где гулять на Беговой? Ноги сами привели его на Ваганьково. Вдоль кладбищенской ограды стояли красные автобусы. Туристы вбегали в ворота, пробегали по аллеям. Экскурсовод быстро объяснял в мегафон: могила того, могила другого. Жена была против, родители настояли. Хоронила одна любовница, памятник ставила другая. Первая уже умерла. Вот, могила рядом. Теперь сюда – выдающийся русский художник-передвижник. Экскурсий было много, мегафоны перекликались. Кладбище было хорошее, уютное, только народу многовато. Он огляделся – рядом была могила рано умершей девушки: большая, совершенно не надгробная фотография – легкий взгляд и улыбка. Молодой милиционер смотрел на ее светлое личико, опершись локтями на крашеную железную ограду.

– Литературно… – подумал писатель. – Господи, как это все литературно…

В ворота въехал катафальный автобус. Сразу вокруг появилось много людей – очевидно, они уже давно здесь стояли, ждали, и вот теперь собрались вместе. Были старушки, ведомые под ручку очкастыми молодыми людьми, были профессорского вида мужчины с бородами и узловатыми тростями, были умные некрасивые девицы, были полные дамы в шуршащих, специально к такому случаю сберегаемых платьях, мамы что-то шептали детям на ушко, и один такой ребятенок подошел к бородатому парню в соломенной шляпе, поклонился и поцеловал ему руку, а парень перекрестил его и погладил по затылку, а потом достал из саквояжа священническое облачение и на виду у всех облек, так сказать, себя, – и тут вся толпа двинулась вперед и вглубь аллей, тем более что гроб уже извлекли из автобуса и поставили на каталку.

Почти у всех были одинаковые цветы – толстые фиолетовые гиацинты. Сзади шел азиат громадного роста, в белой рубахе непонятного покроя и круглой барашковой шапочке, – тоже, надо полагать, духовное лицо. Он шел медленно – ему неловко было шагать во главе процессии рядом с православным попом, он как будто нарочно замедлял шаг и озирался.

Писатель подошел к нему, извинился и спросил, кого хоронят – не Верещагина ли. Тот покачал головой и назвал незнакомую короткую фамилию.

– Понятно, – покивал писатель. – Царствие небесное.

– А Верещагина завтра хоронят! – сообщил подвернувшийся рядом кладбищенский мужичок, в ватнике и с лопатой. – Уже могилку отрыли по первому классу. Похоронá будут – ты что! Два оркестра, сто венков! Пал Львовича все уважали! Завтра, в полвторого.

– Я приду, – сказал писатель. – Мы с ним старые друзья, но давно не виделись… А!.. – Он махнул рукой и заспешил к выходу.

Все, все, все.

Нет, еще не совсем. Там в начале был эпиграф – наверное, надо поставить что-то в конце. Пусть это называется «метаграф». Эпиграф был вверху справа – пусть метаграф будет слева внизу:

Вы отлично держитесь в седле, ваша светлость!

Рад слышать эту похвалу из ваших уст, лейтенант. Но погодите! Что это за облачко там, у горизонта?

Дайте бинокль.

РАССКАЗ

Вот тут я зашел к своему приятелю, по делу, совсем ненадолго, а в комнату, где мы сидели, вошел его отец. Поздоровались, и он так, слово за слово, начал рассказывать о своем отце. Не помню, с чего начался разговор – кажется, с похорон. Да, конечно, я только что был на похоронах одного нашего институтского профессора, и мне было очень жалко, что он внезапно умер. Я любил его семинары. Разговор о похоронах, и он – отец приятеля – рассказал, как хоронил своего отца.

Дело в том, что они почти не были знакомы – отец от них ушел давным-давно, а мать вышла замуж во второй раз, причем вполне удачно, и у него – то есть у отца моего приятеля – никаких обид не было. Вот. А отец его, надо сказать, был человек не то чтобы очень высокопоставленный, но тоже не просто так, занимал чины, сначала в армии, потом во внутренних делах, потом, кажется, в дипломатической службе, но как-то уже годов этак с конца сороковых стал потихоньку стушевываться, отходить на обочину, и кончил, как и положено, кадровиком. Начальником отдела кадров какого-то завода. Хотя я уже точно не помню. Хотя неважно. Так вот, ему – то есть отцу моего приятеля – звонят и сообщают, что умер ваш отец, похороны тогда-то. Ну, приехал, разумеется. Больница, целый больничный городок. Разыскал, где морг. Вынос тела, родных никого. Только он и еще три человека с последней службы покойного, и еще одна женщина из домоуправления, где он стоял на партийном учете. Так что все они как раз поместились в большой служебной машине отца моего приятеля, ехать в крематорий, а автобус с телом покойного поехал вперед. Хотя, наверное, кто-то там при гробе все-таки ехал в автобусе. Ехали, и эти люди с работы и женщина из домоуправления говорили, как это хорошо, что сын покойного на большой служебной машине, на черном «ЗИМе» – вышел, значит, в большие люди. Ведь тогда – дело-то было не сейчас, а лет двадцать тому назад – тогда служебный «ЗИМ» был ой-ой-ой что такое. Потому что сын покойного – то есть отец моего приятеля – и в самом деле вышел в большие люди. Я, во всяком случае, это очень хорошо понимал, и когда затеялся этот разговор и рассказ про похороны отца, я даже не рассказ слушал, а всю ситуацию наблюдал и старался запомнить: что я, значит, пришел к приятелю, и тут входит его отец, садится, и вполне запросто и задушевно с нами, и со мной, значит, тоже, – запросто и задушевно разговаривает, хотя сам он – ой-ой-ой кто. Да, так вот. Едут они в машине и разговаривают, и эти люди, значит, говорят: как это хорошо, что единственный сын покойного в такие люди вышел, и как бы покойный этому обрадовался. Или, может быть, они говорили об этом в утвердительном смысле, как покойный был этому рад, без сослагательной частицы «бы», поскольку не хотели подчеркивать тот невеселый факт, что покойный с сыном своим не видался лет этак, может, тридцать, и перед смертью не повидался тоже. Но не в том дело. А дело, рассказывал дальше отец моего приятеля, а дело в том, что женщина из домоуправления, где покойный стоял на партучете, организовала что-то вроде скромных поминок в комнате покойного, поскольку жила с ним в одной коммунальной квартире. Да! В автобусе при гробе ехали соседи покойного по квартире. Конечно, это они в автобусе ехали, а люди рангом, так сказать, повыше – то есть прежние сослуживцы из отдела кадров и эта самая домоуправша – в машине. Пришлось, куда деваться, ехать на эти самые поминки и даже на обратном пути из крематория заезжать в магазин покупать водку. Сами поминки были довольно быстрые, но зато эта женщина-соседка, она же партсекретарь домоуправления, отдала сыну покойного толстую общую тетрадку, в которой покойный вел какие-то записи. Разумеется, она предложила сыну покойного взять еще что он захочет из отцовских вещей, но он, разумеется, взял только коробочку с двумя орденами и еще фотографию, на которой отец был в костюме с довольно странными погонами и шевронами – оказалось, что это дипломатический мундир.

А в этой самой тетрадке, рассказывал отец моего приятеля, было записано несколько случаев из жизни покойного, и среди них один особенно замечательный рассказ. Рассказ сам по себе довольно страшноватый – про то, как он – то есть покойный отец отца моего приятеля – пробирался во вражеский – кажется, в колчаковский – тыл. Дело было в Сибири, в какой-то год гражданской войны. И во вражеский тыл его вез на телеге старый крестьянский дед, вез по одному этому деду известной дороге, заброшенной и заросшей, а потом и вовсе без дороги, какими-то распадками и пересохшими речками, и поэтому пришлось бросить телегу и ехать верхом на лошадях, а под конец, когда они уже пробрались, обойдя все посты и авангарды, в самый глухой и безопасный вражеский тыл, вот тогда-то он – то есть покойный рассказчик – на прощанье застрелил деда-проводника, из соображений конспирации, поскольку во вражеский тыл он пробирался не самогонкой торговать, а выполнять особо важное задание, и очень может быть, что в победе над Колчаком есть и его ощутимая скромная лепта. Даже скорее всего так.

Но, продолжал, переведя дух, отец моего приятеля, в этом рассказе брало за душу не это ужасное, честно говоря, событие. В конце концов, гражданская война, партизаны, Сибирь, и вообще мы ко всему привыкли. Нет, брало за душу именно описание, спокойное и подробное, про то, какая была дорога, и как она потом кончилась, и поехали верхом, и про погоду – какое было жаркое лето, и как сильно грело солнце, и дикие пчелы гудом гудели над высокими синими цветами, и как этот самый дед-проводник что-то рассказывал про ульи – наделать бы, мол, ульев, пасек побольше наставить, и люди были бы сыты медом. И про то, как он, удостоверившись по всем приметам, что добрался до безопасного места и дальше проводник не нужен, отпустил его и застрелил в затылок, так как дело было слишком важное, чтобы остался хоть один свидетель. И главное, сказал отец моего приятеля, в этом рассказе не было никаких сомнений и сожалений, что вот, мол, гражданская война и все такое, приходится, и вообще. Нет! Ничего подобного, даже для приличия, в этом рассказе не было. А впрочем, если человек и в самом деле считал, что должен был и вправе был ликвидировать свидетеля в интересах выполнения особо важного задания, – то какие уж тут приличия и запоздалые объяснения? Это бы только испортило рассказ, сухой и тщательный.

Вот, еще раз вздохнул отец моего приятеля, вставая и собираясь выйти из комнаты, но тут мой приятель с неожиданной обидой спросил, что же это отец раньше ему ничего такого не рассказывал, ни про похороны, ни вообще про своего отца, и не показал ни разу эту замечательную тетрадку. На что его отец, очень неприятно ощерившись, ответил, что он – то есть сын – ни разу у него ничего такого не спрашивал. И вышел, небрежно кивнув мне и громко закрыв дверь.

Я тоже собрался уходить, потому что получилось, что из-за меня вроде поссорился мой приятель со своим отцом. Получилось, что отец моего приятеля стал со мной вести откровенные задушевные разговоры, а с сыном, значит, у него таких разговоров никогда не было. Неприятно. Непонятно только, почему именно я должен служить пробным камешком для их семейных дел. И я тут же распрощался, тем более что заходил-то я за ерундой – книжку занести. Давно еще брал у приятеля одну книжку, а тут как раз собрался в его края, и забросил по дороге. Не хотел даже раздеваться, но как всегда – чаю попьем, то да се, покурим… И вот такой, значит, выслушал рассказ.

Вернее, рассказов получилось два. Другой ведь рассказ был про похороны старого, забытого, съехавшего на обочину отца. Наверное, он долго съезжал на обочину, долго переезжал сначала из казенной квартиры в каком-нибудь Пятом Доме Советов, с глухими воротами и охраной, в дом поскромнее, соответственно новой должности, – ах да, тут еще развод, расставание с семьей, с сыном, то есть с отцом моего приятеля, – а потом еще скромнее, вместе с перемещением по лесенке должностей, и все время вниз, вниз, вниз, и даже когда показалось, что вбок – когда послали на дипработу, на три года заткнули дыру, – все равно это было вниз, а потом пенсия, комната в коммунальной квартире и партучет в домоуправлении. А там – больница, палата на четверых, то есть еще скромнее, чем в коммуналке, а навещает только соседка, она же партсекретарь домоуправления, два раза в неделю навещает – настоящий товарищ. Он ее не просил звонить сыну. Зачем унижаться? Вот она и позвонила потом – и правильно сделала, чтоб без этих всяких там предсмертных слез и никому не нужных покаяний.

Так вот и сошли с рассказа про похороны в рассказ про жизнь этого старика. То есть в третий рассказ.

И еще один рассказ образовался – про моего приятеля и его отца, про то, как они живут в одном доме, но совершенно не знают, не понимают, не интересуются друг другом – почему? Не потому ли, что отец моего приятеля сам оказался без отца в пятилетнем возрасте и сам не знает, как это – разговаривать с собственным сыном.

И еще рассказ про меня, как я, собираясь на похороны человека, смерть которого меня сильно огорчила и даже ошарашила, которого я уважал, любил и называл Учителем с большой буквы, и как же теперь жить и работать без него и все такое, – однако же вспомнил, что там рядом, на Пресне, живет приятель, которому я никак не соберусь вернуть книгу, и вот, значит, как все удачно складывается.

Один рассказ обрастает другим, они окружают, обволакивают друг друга, слепляются, скатываются в туманный шар, и только в середине два человека на лошадях взбираются на лесистый склон. Лето, солнце жарит, и пчелы гудят над синими цветами.

Загрузка...