ТРЕТИЙ РОМАН ПИСАТЕЛЯ АБРИКОСОВА

Сергей Николаевич Абрикосов работал завлитом – а точнее, помощником главного режиссера по репертуарной части – в народном театре Дворца культуры имени Горбунова. Должность была проблематичная, если не сказать – мифическая, потому что и главный режиссер трудился здесь в порядке общественного совместительства, и зарплату Абрикосов получал как организатор самодеятельности через дом народного творчества, что у Сретенских ворот.

Ему нравилось это название – Сретенские ворота. Он вообще любил старые имена московских улиц и со вкусом произносил – Мясницкая, Ильинка, Якиманка и даже Кудрино – хотя никакого Кудрина уже в помине нету, а есть Садовая в восемь рядов в каждую сторону, с планетарием, радиокомитетом, кафешкой «Олень» и знаменитым комиссионным магазином, где под сонными взглядами постовых толчется фарца, предлагая прохожим часы, оправы и кассеты с видеоматериалом, распространение которого строго пресекается согласно Женевской конвенции тысяча девятьсот – дай бог памяти – ах да! – двадцать второго года. Июля месяца.


– Впрочем, все конвенции – Женевские, – говорил Абрикосов и добавлял: – Разумеется, за исключением Гаагских.

И все смеялись. Абрикосов умел пошутить, тонко, необидно и эрудированно.

– Отменно тонко и умно, – цитировал он Пушкина, – что нынче несколько смешно!

И все опять смеялись.


И Дворец культуры Горбунова ему тоже нравился, особенно его собственный, выгороженный шкафами кабинет-закуток на третьем этаже, с узким окошком, откуда виден был ажурно-стеклянный дебаркадер Киевского вокзала – творение великого металлоинженера В. Г. Шухова. Заходившим к нему перекурить актерам и декораторам – кстати, сам Абрикосов не курил, но для визитеров всегда имел до хруста высушенную на старой чугунной батарее «Яву» за сорок, – заходившим к нему он рассказывал разные истории про Шухова, про то, как он завтракал в одиночестве двенадцатью сортами овощей и как отменно цинично отказал, богач и академик, своей племяннице, попросившей у него в долг. И называл Шухова – Владимир Григорьич, будто знал его сто лет. Вообще Абрикосов несусветно много знал, и если бы кто-нибудь слушал его, отвернувшись, то непременно решил бы, что перед ним – виноват, сзади него – сидит и балаболит бодрый восьмидесятипятилетний старичок, проживший длинную, бестолковую и суматошную, но чрезвычайно богатую событиями и встречами жизнь.

Но обернувшись, увидел бы сравнительно молодого человека с короткой, но слегка запущенной бородкой, в длинном мягком свитере, с двумя большими накладными карманами между животом и грудью. Карманы были набиты сложенными ввосьмеро бумажками, записными книжками, карандашами и ручками, и выглядывал оттуда краешек темно-красной корочки удостоверения. Этот бордовый краешек был необходимым штрихом общественной устойчивости, алмазной гранью лояльности, посверкивавшей во внесоциально-монпарнасском облике Абрикосова. При всей своей непрактичности и демонстративной житейской неумелости Абрикосов упорно исхлопатывал этот никаких входов и внеочередностей не дающий документ и добился-таки, чтоб директор дворца культуры вписал в нужную графу нереальную должность «завлит» и нехотя расписался.

Усмехаясь, показывал Абрикосов это удостоверение своим приятелям и что-то ироническое говорил о так называемой творческой интеллигенции, но при этом, разумеется, слегка кривил душой, потому что должность свою любил и даже гордился ею.

Особенно после того, как он разыскал на задворках одного из бесконечных молодежно-творческих семинаров драматурга Сему Козаржевского с его архинепроходимой пьесой «Палиндромы». Притащил его в театр, устроил читку, ошарашил, обнадежил, завел режиссера – даже начали было репетировать. И был резонанс, хотя так и не вышли из застольного периода. Палиндромы – это такие стишки-перевертыши, и в самом деле, в пьесе все ставилось с ног на голову и тут же обратно, и на-попа, и на ребро, в самом святом и светлом выявлялась гнилая гадость, а из пошлости и грязи вдруг выблескивалась нежная чистота, и все снова тасовалось и перекручивалось, так что даже такой свободный и недогматический человек, как Абрикосов, и тот готов был крикнуть – довольно! Тем, наверное, и привлекла его пьеса Семы Козаржевского – запредельной, пугающей, непозволительной смелостью.

Название «Палиндромы» пришлось, правда, в целях удобопонятности, сменить на «Парадоксы». Ясно, но плосковато. Потом пошли другие названия – «Курилка», «Лестница», «Мальчики в сером» и что-то еще. В общем, с названием намаялись.


Среди ночи он проснулся с названием на губах – «Перемены». Ну да, конечно – и действие происходит на переменах между лекциями, и события вместе с оценками и нравственном смыслом меняются с калейдоскопической быстротой и неожиданностью, и весь воздух пьесы пропитан предощущением перемен во всем. Абрикосов даже замычал от удовольствия и досады, что такое ясное и глубокое название не пришло ему на ум раньше, и даже рванулся спросонья к телефону, звонить на все согласному дурошлепу Семке, но тут вспомнил, что пьеса была беспрекословно зарублена на общественном худсовете, режиссер имел легкие неприятности, которые тяжело срикошетили на него, а Козаржевский теперь служит в отделе литературы и искусства журнала «Студенческий меридиан». Легкое кулуарное шевеление, возникшее вокруг его бесстыжих «Палиндромов», они же «Парадоксы», сумел обратить в свою пользу, пока Абрикосов отмывался в Доме народного творчества.

Абрикосов умял кулаком подушку. Легкость, с которой Сема Козаржевский кроил и перекраивал вечные, неприкосновенные истины – именно она и привела его в объятья железных ребятишек, ставящих только на успех, на верняк, на фаворита. Свояк свояка… Очевидно, бесстыжесть – это какая-то глобальная черта характера, и не надо строить иллюзий насчет смельчаков на полчаса. Надо подальше держаться от таких, и вообще успокоиться.

Он полежал с открытыми глазами. Под дверью светилась щель – свет шел из кухни: Алена, как всегда, сочиняла в полночь-заполночь. Она очень громко сочиняла, крепко и размашисто лепила строки, так что шариковая ручка рокотала, прямо проерзывая сквозь бумагу по пластику кухонного стола, и расшатанные ножки табурета елозили по полу, и чашку с чаем она громко ставила на блюдце, и что-то бормотала и трам-пам-памкала губами, улавливая пока одной ей слышные ритмы, и прищелкивала пальцами, и пришлепывала задником тапочка по своей голой пятке. Лучше бы уж на машинке стучала, ей-богу…

Тут его стеганула обидная мысль, что все должно было быть наоборот, это ей бы сейчас лежать в темноте, проснувшись от стука пишущей машинки, и смотреть на светящуюся щель под дверью. Но он же не бездельник, в конце концов, он тоже много работает, случается, и ночью, а сегодня он здорово набегался, и, кстати, принес сегодня из редакции тридцать восемь целковых, небогато, конечно, но в их нынешнем положении и десятка – очень даже кое-что.

Он повернулся к стенке, потянулся и скоро заснул, и не почувствовал, как она пришла и легла рядом, обняв его горячей и невесомой рукой, преданно уткнувшись носом в его затылок.


Это Абрикосов стал называть ее Аленой. Вообще-то она была Лена. Лена Радимцева. Через «а».


Абрикосов так держался за свою полуреальную должность еще и потому, что тут были хоть и мизерные, но зато гарантированные восемьдесят пять рублей. Плюс к тому свободное время, которое, в частности, тратилось на внутренние рецензии. Иногда удавалось пропихнуть рецензию – рецензюшечку, точнее – и в печать, например в «Литобоз». В хорошие месяцы выходило до ста шестидесяти. Были, конечно, ребята, которые на таких вот рецензюшечках строили кооперативы и даже машины покупали, но Абрикосов был не таковский. Не то чтобы он был неувертлив, не умел кому надо мигнуть, с кем надо пообедать в «Праге», сходить на бега, поддакнуть, хихикнуть, или, к примеру, организовать мальчишник – тем более что у него была отдельная холостая квартира в двух шагах от метро «Беляево» – нет, не в том дело, это все наживное, кому легче, кому труднее, а все научаются. Дело не в том. Абрикосов боялся, что в заботах о каждодневном хлебе и мелком благополучии забудет о главном.

Главное было – проза.

Абрикосов работал над вторым вариантом романа. Первый вариант он писал четыре года, писал, не соображаясь с объемом захваченных событий, плюя на такие архаичные штуки, как фабула и сюжетные ходы, не заботясь о стройности изложения и качествах стиля, думая лишь о глубине постижения изумительно разнообразной жизни, складывая мозаику судеб, характеров, впечатлений, наспех оброненных слов, внезапных озарений, ночных чаепитий, репетиций, семинаров, житейских историй, побасенок и истинных недоказуемых утверждений, которые, согласно Геделю, присутствуют в любом языке, не говоря уже о тексте романа. Но чего-то не хватало…

Абрикосов почувствовал это сразу, как только перечитал весь роман – эту автобиографию духа – наново. Все было верно и узнаваемо, иногда до слез, иногда до ужаса, разряжавшегося смехом, – но чего-то самого главного там не было.

Кстати, роман очень хвалили, и не только друзья по ночной болтовне за крепким чаем. Хвалили и должностные лица в редакциях, даже цитировали с ходу какие-то фразы – в романе, как ни крути, были очень даже запоминающиеся штучки. Хвалили – но не более того.

– Только ты цени откровенность, – вздохнул знакомый редактор из «Знамени», приготовляясь к тяжкому разговору с бывшим однокурсником по русскому отделению филфака МГУ. – Давай без «позвоните через месяц», без «прочтет Инна Адамовна», без «нужна доработка»…

– Спасибо, уже оценил, – прервал его Абрикосов, забрал со стола папку и вышел, молча кивнув и не добавив своего любимого «звони по телефону, а лучше прямо в дверь».

Но доработка, разумеется, была нужна. Неясно только было какая именно. В романе вроде все было – и правда, и поэзия, и философия, и жизнь… а не хватало – страшно сказать, чего не хватало. Не хватало мысли и любви, и, на свое счастье, Абрикосов этого не понял. Или не смог сформулировать ясно. Было лишь тягостное ощущение чего-то не того, несвершенности прекрасного замысла.

Однако замысел надо было свершить, и Абрикосов взялся за второй вариант. Отсутствие мысли – парадоксальное в таком в общем-то очень умном тексте – Абрикосов ощутил как отсутствие размышлений, поданных открытым текстом, как отсутствие философского диалога с читателем. Второй вариант мыслился как своеобразный историко-культурный комментарий к первому варианту, к той самой автобиографии духа. По сути, это был уже второй роман. Этот второй роман мыслился также как историческое повествование о современности. Что это такое, Абрикосов объяснить не мог, но чувствовал очень сильно.

Второй роман разрастался. Он заполонил весь огромный абрикосовский стол, все его ящики в обеих тумбах и полочки-надстройки по углам, перекинулся на книжные полки, толстыми папками потеснив комплекты старых журналов. В папках были вырезки и выписки, конспекты философских споров средневековых схоластов и стенографически точно записанные разговоры в очередях – много всего, много кирпича, известки и песку для здания второго романа.

Что же касается отсутствия любви, то тут выходила довольно странная вещь. Абрикосов и в самом деле сочинял холодновато, все время сбиваясь в рассудочную сатиру, и даже в самых добрых, лирических местах вдруг являлась ирония и сводила всю поэзию на нет. Но людей-то Абрикосов любил! Ни одиночество, ни жизненная неустроенность, ни постоянные тычки, беготня до Москве, маета в редакциях – ничто не могло сбить его жаркой и даже чрезмерной любви к людям. Он наслаждался общением, встречами, посиделками, болтовней, любил людей, вживе и въяве, здесь и сейчас, весь выкладывался на этой любви, на какой-то почти телесной тяге к общению, так что на роман почти ничего не оставалось – вся любовь вырабатывалась в жизни.

А может, дело было в том, что любил он не просто людей, а именно и только людей своего круга – полуудачливых рецензентов, переводчиков, лелеющих великие поэтические надежды, книжных графиков, считающих себя станковистами, текстовиков на «Научфильме» и непристроенных знатоков античной мифологии.

Правда, Алена считала, что даже их самих, людей своего круга, он не любил, а любил этот самый круг, факт его особости, инакости и свободы от унизительного, как говаривал Абрикосов, ежедневного подъема в шесть тридцать.

Сама она ничего унизительного в четком режиме дня не видела, но с Абрикосовым соглашалась – разные ведь бывают люди, и, может быть, тут все дело просто в биоритмах.

Зато добавляла, что в его кругу все приятели и ни одного друга – по крайней мере, у самого Абрикосова. Это было правдой – друг был всего один, но Абрикосов порвал с ним неожиданно даже для самого себя. Тот как-то обмолвился после очередных посиделок, благодарил Абрикосова за чудный вечер – действительно, Абрикосов был в редкостном заводе, и шутил, и веселил, и баял, и верно информировал изумленную компанию, – благодарил и ляпнул: «Все тебя просто обожают, старик! Все говорят, что ты самый интересный человек в моем окружении». Вот так. В его, значит, окружении. У Абрикосова первый раз в жизни по-настоящему сердце заболело. Конечно, он никак не хотел Абрикосова унизить, и в голове не держал, но тут еще совпало, что этот самый бывший – да, да, теперь уже точно бывший друг – третьего дня напечатал в «Советской культуре» пятиколоночный подвал – и все о нем только и говорили. Москва гудит, как выражалась покойная мама. Четко и спокойно, с холодным академическим блеском – ах, филфак, филфак, – он повозил мордой по столу одного официозного толстописца, лезущего в прижизненные классики. Нет, конечно, это просто совпало, и вообще, что за дурь – кто в чьем окружении, – но Абрикосов не простил.

И назавтра, когда тот позвонил из автомата у комиссионного магазина «Филателия» – он был безумный марочник, а магазин был в двух шагах буквально от Абрикосова, – оказалось, что Абрикосов крайне занят.

– Да, да, крайне занят! – повторил Абрикосов.

– Опупел? – изумился друг.

– Если по делу, излагай пунктиром, время, время!

– Баба, что ли? – облегченно догадался тот.

– Бывай, – отрезал Абрикосов и издевательски добавил: – Ты позванивай, если что. – И брякнул трубку.

Бабы никакой не было – Алена еще не пришла домой, да ее никто бы не рискнул назвать так, хоть она жила у Абрикосова не больше месяца. Был роман. Абрикосов достал из пачки чистый лист, нарисовал в верхнем углу кружок, посмотрел на исписанный лист и вписал в кружок номер страницы. Пятьсот вторая.


И все-таки Алена не понимала его до конца – он действительно любил своих друзей-приятелей. Боже мой, как он любил вызванивать, приглашать, затаскивать к себе, усаживать на диван с ногами, отпаивать горячим чаем в мороз и распахивать все окна летом, разыскивать нужную книгу, держать для язвенника Кольки пару бутылок боржома – и разговаривать.

Обо всем на свете.

А особенно о том, что было потрясающе интересно, но никакого касательства не имело к той жизни, что за окнами. И от этого было еще интереснее, потому что была та самая инакость – нечто вроде посвященности.


– Сбоку и мимо, сбоку и мимо! – бесилась Алена после заполночных чаепитий. – Сереженька, ты же образованный человек! Ведь в любой вонючей повестушке больше толку, чем во всей вашей трепотне! Хоть вы сто лет трепитесь… Бредятина!

Абрикосов мудро возражал, что любое мировоззрение и опыт имеют право на существование – как минимум для уравновешивания интеллектуальной атмосферы.

Не дослушав, Алена бросалась на диван и демонстративно хватала роман Кочетова «Журбины».

– Не калечь мозги! – Абрикосов вырывал у нее книгу.

Она убегала на лестницу. Он расхаживал по комнате, не понимая, где он ошибся с ее воспитанием. Она возвращалась. Вдвоем они мыли посуду – быстрое дело, потому что посуды после гостей всего и было, что десяток пиалушек и сухарница из-под печенья. Жирных закусок у них не водилось.

Но все это было потом. Много позже. Через полгода примерно.


И вообще, какое право она имела осуждать его за бестолковые балабольные посиделки и тем более за любовь, внимание и участие черт-те знает к кому?

А если бы не его неразборчивое желание кинуться на помощь любому жалконькому и обиженному, кто знает, стала бы Алена такой, какова она теперь? А?


Надобно сказать, что Сергей Николаевич Абрикосов, такой лихой и раскованный в тесной дружеской беседе, несколько робел, попадая в официальные учреждения. И хотя почти половина его жизни прошла в беготне именно по таким учреждениям, храбрости, соответствующей стажу беготни, он так и не сумел набраться. Разве что слегка обтерся. Научился, например, не спрашивать у вахтера о приемных часах, мог подарить машинисткам коробку конфет, а вот уменья просовывать голову в кабинет, из которого доносилась деловая беседа, так и не приобрел. Бывало, что час мог простоять под дверью, стесняясь войти. Но такое случалось только в незнакомых местах, где он был впервые или второй-третий раз, а в старых добрых редакциях он почти не смущался. Ему просто надо было сродниться, сжиться, и тогда он мог войти в кабинет редактора, как к себе домой, кинуть портфель на стул, размотать шарф, швырнуть пальто на стоячую вешалку в углу и весьма развязно попросить заказ на рецензюшечку, а то, понимаешь, хоть бутылки сдавай.

В кабинете литконсультанта сидела бледноватая востроносая девица в дешевом малиновом пальто с круглым воротничком из какого-то бывшего песца.

– Привет, Володь, – поздоровался Абрикосов. – Здрасте, барышня.

– Здорово. – Редактор пожал ему руку и обратился к девице: – Вот, рекомендую, Сергей Николаич Абрикосов, деятель театра и вообще крупный советский литератор.

– Лена. – Девица протянула узкую и твердую ладонь.

– Я тебе вчера телефон оборвал. – Редактор совсем забыл про девицу. – А ты гуляешь где-то. Я, понимаешь, в твои края собирался…

– Владимир Викторович, я к вам уже третий месяц хожу! – перебила его эта самая Лена.

– Лена-лена-лена-лена! – запел редактор. – Так быстро не бывает, Леночка… Хорошие романы, а также повести, рассказы, новеллы, эссе и притчи, не говоря уже о стихах, поэмах, сонетах и частушках… лежат в редакциях годами. Вот, Абрикосыч подтвердит. Лена-лена-лена… – Он перебирал папки на столе, потом подошел за тем же к шкафу. – А как же это ваше фамилиё, Лена, простите меня, старого.

– Радимцева. Через «а».

– Радимцева? Хорошая фамилия. Елена Радимцева – а что вполне, прямо на обложку. Радимцева через «а»… Вот она! – Он вытянул нужную папку, раскрыл на ходу, сел за стол и вытащил стопку от руки исписанных листов. – Папочку я себе оставлю, если не возразите. Поэтов много, папок мало, мы вообще-то рукописи не возвращаем, но для вас, – он подмигнул Абрикосову, – делаем исключение. Вы бы хоть на машинке печатали… глаза сломаешь. Н-да-с… Прочел я, значит, ваши стихи. Что же, Лена. Они мне понравились. Просто даже очень хорошие стихи… – Он разложил листочки веером по столу. – Замечательные, прекрасные стихи… если я, конечно, не ошибаюсь.

Это была заезженная хохма, Абрикосов и сам часто так шутил с юными дарованиями, но сейчас его почему-то передернуло. Жаль стало бледную, некормленую Лену.

– Но я, разумеется, могу и ошибаться… – продолжал редактор. – Вполне могу ошибиться… – Он расшебуршил пачку листков, перетасовал их. Абрикосов заметил, что там встречались и тетрадные листы в клеточку. – И наверное, я все-таки ошибаюсь. Да, – серьезно докончил он, – конечно, я ошибаюсь.

Собрал листочки в неаккуратную кучу и подал ей через стол.

Видно, бог не обидел Лену силой духа. Сжав губы в ниточку, она сложила свои листки поаккуратнее и засунула в синюю ученическую сумку.

– Но вы не кисните, Лена, – подбодрил ее редактор. – Вы, главное дело, работайте, всемерно повышайте свой профессиональный и идейно-политический уровень. Главное, есть над чем работать. Безнадеги нет, клянусь. Знаете, в ваших стихах есть отдельные удачные слоги. И звоните, если что. Идет?

– Спасибо, – кивнула она и вышла.

– Фффу! – взмахнул руками редактор, когда она вышла. – Кошмары, брат… Что, насчет хлеба насущного?

– Отвяжись! – вдруг крикнул Абрикосов, хотя никто к нему особенно не привязывался.

Схватил пальто, криво намотал шарф и выбежал вон.


Они шли по улице Горького, от Маяковки к Белорусскому, по той стороне, где спортивный магазин.

Абрикосову очень хотелось ее утешить, порасспросить о том, о сем, а вышло почти наоборот – будто она его допрашивала.

– А вы тоже стихи пишете?

– Нет, – ответил Абрикосов. – Прозу.

– Смешно! – оскалилась мелкими зубками Лена. – Я ж не говорю, что пишу поэзию. И драматург какой-нибудь – он же не пишет драматургию. А вы прямо сразу – прозу!

– Роман, – смутился Абрикосов.

– Смешно, – повторила она. – Роман! Толстый?

– Представьте себе.

– Что ж туда написать надо? – задумчиво произнесла она. – У меня нет таких длинных мыслей, например. Я что хочу написать, мне строчек двадцать, ну, тридцать вполне хватает. И то много.

– Значит, напишете – и все, высказались?

– Зачем же так? Захочу еще – еще напишу. Другое стихотворение. И еще – я обязательно в тот же раз должна закончить, я не могу назавтра оставлять. Назавтра ничего не получится, нужно снова сочинять, и выходит совсем не то… А про что у вас роман?

– Про жизнь.

– Ну! – засмеялась Лена. – У всех про жизнь, у меня тоже про жизнь.

– Про нас с вами, – неожиданно сказал Абрикосов.

– Как это?

– А так. Жил-был писатель, сочинял себе длинный и заумный роман и вдруг встретил в редакции девушку со стихами…

– Дешевая кадрежка! – вдруг сказала она, прибавив шагу.

– Лена, простите, вы… Вы не поняли… – Абрикосов нагнал ее и заступил дорогу. – Вы действительно все не так поняли. Кадрежка… – обиженно усмехнулся он. Мимо проплыли две разодетые девицы. – Вот к кому кадриться надо, Лена, – о! Вы уж не примите в обиду.

– А я мовешка. Достоевского читал, Абрикосыч? «Братья Карамазовы», глава «за коньячком», а? Вот я и есть мовешка, со мной легче.

Она произнесла «лехшша».

– Экая вы, право… – Абрикосов был совсем ошарашен.

– Валяй на ты.

– Лена, – серьезно и прямо сказал Абрикосов. – Брось из себя поганку строить, не надо, незачем. Ты лучше дай мне свои стихи почитать. Володька же их не читал, клоун чертов, давай на него телегу накатаем. Главному редактору.

– Я поняла, спасибо, – вздохнула она. – Ну его…

– Дай почитать. Я ведь могу действительно стоящим людям потом показать. И вообще, приходи ко мне в гости.

– Когда?

– Да когда захочешь. Давай прямо сегодня.

– В смысле сейчас? – Она напряженно задумалась. – А ты где живешь?

– Улица Волгина. Это от Беляева две остановки, а можно пешком. Вообще-то я раньше тут недалеко жил, в Дегтярном, нас из-за капремонта выселили.

– Беляево… – наморщилась она.

Абрикосов страшно тосковал, когда их выселили из Дегтярного из-за капремонта. Даже предстоящий развод с Алисой и все сопутствующие страсти-мордасти были сущей чепухой по сравнению с невыносимым чувством сиротства, которое накатывало на Абрикосова, когда он выходил из метро на бескрайние и безликие беляевские просторы.

– Коренной беляевец, наверное, – говаривал Абрикосов, – любит свои микрорайоны, как казах любит степь. Но я, извините, не казах. Я москвич.

– Шрайб цум готт! – неизменно отвечала Алиса, что в переводе значит «адресуйся к богу», или, еще короче, – не зуди, Сережа, и так тошно!

Алисе новая квартирка даже понравилась – две комнаты на двоих, пусть смежные, чего еще надо – и она делала вид, что обуючивает новое гнездышко, хотя про развод все было решено и подписано еще в Дегтярном, просто проволынили, а сейчас надо было не полы циклевать, а разменом заниматься. А потом она схлопотала – вкупе со своим славным квартетом – госпремию РСФСР имени Глинки, а в придачу – сразу после развода – сказочную однокомнатную квартиру с громадной кухней и подсобками. Кстати, в отреставрированном после капремонта старом московском доме в Успенском переулке. Два шага от Дегтярного, будто и не уезжала никуда.

Впрочем, Абрикосов довольно скоро обжился в Беляеве, но шутку про казаха все повторял. Странное дело, но роман, который он так упорно переписывал, каким-то боком связывался с предстоящим непременным возвращением в старый московский центр.

Не то чтобы Абрикосов завидовал Алискиным хоромам и лауреатской медали – нет, боже упаси, но роман будет издан, будут деньги, много денег, и он обменяется с приплатой. Или общественные организации почешутся – тоже не исключено, ведь будет резонанс, пресса, дискуссии, переиздания. Возможно, даже госпремия. Во все, кроме госпремии, он свято верил, а если совсем честно, то верил и в госпремию тоже.

А пока жил в Беляеве и переписывал роман – вернее, сочинял второй роман на основе первого.

Конечно, это может показаться смешно, но в беляевских несчастьях Абрикосова слегка утешало название улицы, на которой он жил. Улица Волгина. Академик Волгин был исследователем французской предреволюционной мысли, редактором знаменитой книжной серии «Литературные памятники». У Абрикосова был почти полный подбор «Литпамятников» – такие сближения он называл «протягивать ниточки», и ему хотелось протянуть эту славную ниточку перед новой знакомой, которая все стояла и решала, ехать ей к нему в гости на ночь глядя или нет.

И конечно, хотелось показать ей свою библиотеку, изумить и ошарашить, как привык он изумлять своими книжными богатствами впервые к нему пришедших интеллектуальных девиц. Его книжное собрание и безо всяких скидок было неплохим, а со скидкой на обстоятельства книжного бума и постоянного безденежья – просто великолепным. Литпамятники мы уже упоминали, еще было много книг издательства «Academia», литературные мемуары, философское наследие, комплекты журналов «Былое», «Старые годы», «Апполон» и «Весы», полный Брокгауз, «Новый мир» с сорок седьмого по шестьдесят восьмой год, просто разные библиофильские штучки, увражи и кипсеки, а также то, что станет безумной ценностью лет эдак через сорок – три полки, плотно набитые тоненькими, на дрянной газетной бумаге, ротаторными сборниками всевозможных философских, социологических, семиотических и иных прочих полуофициальных семинаров, летних школ, симпозиумов и коллоквиумов, – сборниками, выпущенными по прямому недосмотру руководящих инстанций. Были и безусловные редкости – например, нумерованный экземпляр «Фацетий» Поджио Браччолини с дарственной надписью Михал Михалычу Покровскому от Алексея Карпыча Дживелегова. По-латыни.

Сема Козаржевский, выпустивший два литературно-публицистических сборника о молодом современнике и заделавшийся библиофилом, давно когти точил на эту книжицу.

– Нумерной экземпляр по каталогу двести, – говорил он, нюхая корешок, будто что-то понимал, – плюс автограф полста, но ты, Брикосыч, жадоба – кладу три катеньки. Решайся, Сергей Буриданович…

– Хренушки, – ласково улыбался Абрикосов, ставил книгу на место и, не боясь показаться смешным, внятно говорил: – Есть, знаешь ли, друг сердечный, такие штуки, которые не продаются, даже проститутка последняя и то с голоду сдохнет, а не продаст…

И выразительно смотрел на Сему, ожидая, что тот наконец обидится. Но Сему было не прошибить.

– Хозяин-барин… – вздыхал Сема, пряча бумажник.

Чудесный новый бумажник из кремовой тонкой кожи, с молниями и кнопками – просто небольшой карманный портфель.

А где-то в глубоком абрикосовском нутре вдруг вспыхивала и угрожающей шипучей искоркой разгоралась предательская мысль о толстых домашних котлетах с грибной подливкой и обжаренной вареной картошкой, с рыночными хрустящими огурчиками и чешским пивом по семьдесят пять копеек бутылка без стоимости посуды.

И он бросался на эту гадкую мыслишку, давил ее, гасил, затаптывал, как безымянный рядовой, хрипло дыша, по грудь в зимней воде, обдираясь о ледяную опору готового взлететь на воздух стального моста, под трассирующим огнем с того берега, зубами перехватывает и грызет подожженный диверсантами бикфордов шнур. И, погружаясь в снежно-водяное месиво, видит мамины котлеты, воскресные домашние котлеты с грибной подливкой, на большой плоской тарелке с сине-золотой каймой и старой пожелтевшей щербинкой.

Да.

Молока и хлеба, молока и хлеба, молока и хлеба. Полулитровая кружка горячего молока с теплой булкой – какого рожна тебе еще надо?

Да, просто удивительно, что такое чудесное книжное собрание угнездилось в панельной многоэтажке, две остановки от метро «Беляево». И тем более удивительно, что все эти роскошества духа Абрикосов собрал и скопил сам, совершенно самостоятельно, торгуясь, меняясь, знакомясь и даже дежуря у макулатурных пунктов. Никакого книжного наследства он не получил, – у родителей только и было, что Большая Советская Энциклопедия по подписке, не считая какой-то мути про подвиги разведчиков и сочинений Льва Кассиля для него, для Сереженьки. Но Абрикосов, как ни странно, совсем не гордился самостоятельностью своей библиотеки, наоборот, он страшно тосковал по наследству, по дедовским книгам и маминым альбомам, завидовал тем, у кого это было, и выскребал со старой книги оскорбительный штампик букинистического магазина.

Кстати, у него была специальная полка, где стояли книги, которые он презирал. Так, для смеху.


Через два месяца Алена с немалым удивлением узнала, что Абрикосов, неизменно фыркающий на любую карьерную, а тем более предпринимательскую деятельность, довольно лихо орудует на книжном рынке. Но тут была не торговля – были бесконечные обмены, замены, избавиться от дубликатов, в супере, без супера, нумерная, верже, с подклейкой, затерханная, новенькая – все включалось в какую-то бесконечную путаную цепь, из которой Абрикосов ловко выдирал нужные ему звенья. Была даже «вязка» – словцо, дошедшее из эпохи дяди Гиляя и означавшее вовсе не собачью случку, а совместную покупку большой библиотеки, с предшествующим сбиванием цены и последующим сложным разделом приобретенных книг, в зависимости от денежного вклада и величины усилий по задуриванию какого-нибудь профессорского правнука. Конечно, бывали просто продажи, иногда здорово выгодные, но из этих денег Абрикосов на жратву или шмотки ни копейки не брал. Все шло только на книги – в магазин или на следующую вязку.

Тем не менее Алене все это надо было разобъяснить.

Абрикосов с жаром рассказал ей о библиофилах, об этих одержимых книжной страстью людях, о скупых рыцарях книги, голодных, потертых старичках, копящих неслыханные сокровища, о том, что книга – это не только текст, но и бумага, и иллюстрации, и переплет, и обрез, и формат, и, разумеется, тираж, и редкость, и все такое, и даже показал, достав из ящика стола, ленинградский «Альманах библиофила», не новейшее фотовоспроизведение, а всамделишний, тираж триста. Купил на тычке у тетки, несла в букинистический. За пятерку – рада была до небес. По каталогу триста двадцать.

– Выходит, напарил тетку? – спросила Алена.

– А? – сбился Абрикосов.

– Ну, обжулил. Наколол.

Абрикосов начал было разъяснять, что в вопросах коллекционерства моральные проблемы возникают не так остро, как в обычных делах, и даже припомнил несколько соответствующих библиофильских историй, но скоро замолк, перевел разговор на другое.

Алена иногда бывала жутко прямолинейной. Но это должно было скоро пройти. Так, по крайней мере, полагал Абрикосов.

– Беляево? – повторила она и потерлась подбородком о свой жидкий воротник. – Не-а! Ближний свет, Беляево! Бывай, Абрикосыч… и звони, если что.

И рванулась в толпу – они стояли на углу Белорусской площади, где подземный переход и мороженое. Абрикосов кинулся за ней, ухватил за рукав прямо у перехода через Брестскую, она сильно дернулась, светофор засвистел – там были такие свистящие светофоры для слепых, – все хлынули на переход, и она, конечно, выдралась бы от него, но выручил пьяный. Пьяный старик налетел на них, обнял обоих и с ходу попросил закурить, закурить не было, он попросил десять копеек. Абрикосов отпустил Лену и дал ему два пятака, Лена не уходила, а старик понес какую-то несусветицу про дочку-сволочь, и что только что из больницы вышел и со вчера не ел, и что бога молить будет, – и Абрикосов дал ему рубль.

Просто чтоб отвязаться. Есть люди, которые отвязываются, отказывая. Абрикосов же отвязывался, отдавая. Ему в голову не пришло прорычать – пьянь паршивая, мне молока и хлеба купить не на что… Вернее, пришло, но завтра утром, когда выяснилось, что этот рубль был один из трех, а зарплата в четверг.

Старик пьянчуга взял рубль и благодарно закивал, глядя на Абрикосова даже с какой-то жалостью.

Снова перекрыли Брестскую. Лена смотрела на Абрикосова и терла застывший подбородок, остренький и прыщавый.

– И так вся жизнь, – сказал Абрикосов, вздыхая. – Вот тыща человек толпа, а пьянь какая-то всегда меня найдет.

– У тебя глаза добрые, – неожиданно тихо, но очень слышно сказала Лена. – И все лицо доброе тоже.


В метро Лена, шмыгая оттаявшим носом, спрашивала Абрикосова о всякой ерунде: о квартире, квартплате, кем работала мама и отчего умер папа, и когда, и где схоронили, и где он учился, и про что писал диплом, и покупает ли он проездной – она, например, покупает, очень выгодно, и рассказывала о своих делишках, про маму в Ульяновской области, про Мособлпед, где учится, про общагу, лекции, кино и балдежный комок на Минаевском рынке, где она взяла сапоги за чирик. И повертела ногой, гордо показывая этот темно-лиловый кошмар. И от ее трескотни двинуло на Абрикосова той самой житейской мутью и пошлостью, от которой он баррикадировался всю свою сознательную жизнь. И наверное, зря он все это затеял, пожалел охламонку, и книги его знаменитые она в упор не увидит, не просечет, и можно себе представить, что это за стихи в этом первоклассничьем портфеле таятся – он даже сочинил их про себя, пока она что-то там излагала, – «я тебя никогда не забуду, тебе верной всю жизнь я буду, я об нашей разлуке скорблю, но тебя беззаветно люблю». Голову на отсечение! И конечно, прав был Вовка, что вытурил ее. Еще бы пенделя дать, по отсутствующей заднице. Доброта, она хуже воровства. Сам себя обкрадываешь.

В прихожей она сняла свои ужасные цельнорезиновые сапоги на суконном начесе, и синие носочки тоже сняла, а из-под брюк у нее торчали серые рейтузы на штрипках и подхваченные черной ниткой чулки, и Абрикосов, всегда стандартно изумлявшийся туалетам сторублевых машинисток, сейчас искренне изумился, что и такое, оказывается, бывает.

Он достал из-под вешалки растоптанные Алискины туфли тридцать девятого размера, зато с муаровыми бантиками.

– Не смущает?

– Не-а. Спасибо. Мамины?

– Тетины, – криво усмехнулся Абрикосов.

– Ты, наверно, бабник жуткий? Раз один живешь?

– Ага. Синяя Борода. Я думал, ты меня сразу узнаешь. Давай руки мой, чай пить будем, ладно? Только вот сахара нет, ты уж не обессудь… Радимцева через «а».

– Сейчас. – Она расстегнула портфель и достала целую пригоршню синих заверток с сахаром. – В буфете натырила, держи!

Сидели в кухне. Книг своих он даже не стал показывать.

Она пила уже третью чашку, отогреваясь.

Абрикосов вытер губы, отставил свою чашку в сторону и взял с подоконника кипу листочков. Оттягивал миг, бедняга.

– Ничего, что я так, за чаем?

– Пожалуйста. Можно, я еще чайку?

– Валяй.

– Заварка кончилась.

– Ничего, ты так… жареной водички. – И Абрикосов вытащил из нагрудного кармана коротенький остро очиненный карандаш.

У нее был крупный косой почерк, мужской и крепкий, стойкий и летящий одновременно, отчетливый и загадочный.

Такого не бывает. Не бывает, не бывает, не бывает, и не может быть никогда! – отчаянно думал Абрикосов, и внутри что-то обрывалось и оползало, как снежная шапка с крыши, и пот тек между лопатками, и в коленях щекотало, как в детстве, когда возвращался вечером по Дегтярному, а в арке покуривал Леша Француз со своей кодлой.

Абрикосов вскочил и снял свитер через голову.

– Ты чего? – испугалась она.

– Жарко…

– Ой, из карманов посыпалось… – И она бросилась подбирать ручки, бумажки и то самое дурацкое удостоверение.

– Плевать, – мертвым голосом сказал Абрикосов, сел и снова вцепился в листочки.

В некоторых местах ручка прорывала бумагу.

Не бывает. И не должно бывать. Но – вот оно.

Чудо.

Малообразованное, страстное, земное и кровяное, прекрасное в своей отваге махом охватить мир, безупречное в музыке языка, в невероятных ритмических сбоях, словно бы микрометрически рассчитанных, но все же случайных и свежих, поразительное в безотчетно-точных, нерукотворных рифмах чудо. А какое страшное чутье на все подержанное и бывалое, ни одного затертого сравнения, ни одной лежалой мысли…

– Все, – почему-то сказал Абрикосов и отложил листки.

Она сглотнула слюну – наверное, волновалась.

Абрикосов глядел в угол. Он не мог на нее посмотреть, у него дрожали руки, он сцепил пальцы, чтоб она не видела, и вдруг почему-то захотелось ее убить. Молниеносная ненависть. Сжать железными пальцами это синюшное куриное горло – потому что так не бывает, не бывает, слышите, вы!!!

Только горло-то, наверное, стальное.

– Плохо, да? – спросила она.

И вдруг позорная злоба ушла, и нахлынуло благоговение. Такого еще не было с Абрикосовым, нет, один раз было, в Малом зале, на Алискином первом сольном концерте, но сейчас было сильнее, в сто, в тысячу раз сильнее, и потом, там была консерватория, и ведущая в длинном платье, и цветы, и хлопки, а сейчас – только прорванные листочки.

– Кому показывала? – спросил он.

– Этому… Владимиру Викторовичу.

– И все?

– И все… Плохо, да?

– Лена… – у Абрикосова дрогнул голос. – Я… я не знаю, что сказать. Слов нету у меня. Ты – чудо. Лена, Алена, чудо. Два слова. Ты – чудо.

– Врешь ты все, – сказала она и отвернулась.

– Алена! – Абрикосов на табурете придвинулся к ней. – Я не могу рассказать, не могу убеждать. Глупо это, ты… ты просто сама не понимаешь, кто ты есть на самом деле!

– Кто?

– Чудо, чудо, чудо… – Он взял ее руку и поцеловал, у нее жесткая была рука и очень горячая, он целовал ей пальцы, все вместе и каждый в отдельности, она не отнимала руку, но и не придвигала к его губам, он глубоко вдохнул и ощутил ее запах, запах вымытых дешевым шампунем тонких русых волос, чистого штопаного белья и хлорированных общежитских простынок.

У него снова задрожали руки. Он поднял на нее глаза.

– В душ и в постельку, да? – тихо и слышно спросила она.


Странный был у нее голос – она могла громко говорить, кричать и даже визжать, захлебываясь от злости, и было вполне обыкновенно, но стоило ей заговорить тихо, то казалось – на стадионе в последнем ярусе будет слышен ее шепот. Прекрасный голос для чтения стихов под открытым небом, на старинной замковой площади, при свете факелов и прожекторов, где-нибудь на Авиньонском фестивале, пророчески подумал Абрикосов.


– Алена! – Абрикосов отшатнулся и всплеснул руками. – Я, конечно, крупнейшая Синяя Борода, но, право же, не настолько…

– Ясно, – легко вздохнула она. – Спасибо, Абрикосыч, добрый ты человек на самом деле, и это хорошо, и я пошла, пожалуй. – Она стала выбираться из угла между столом и плитой.

– Заре навстречу. – И Абрикосов тыкнул ей в нос запястье с часами.

– Позднотень… – сказала она. – А на такси нет, а у тебя если есть, то последние, так?

– Так, – развел руками Абрикосов. – И в общагу не пустят.

– Верно. Раскладушка есть у тебя?

– У меня их три, только не надо нам раскладушек.

– Почему? – нахмурилась она.

– Да потому, что ты ляжешь в моей комнате, это у меня вроде спальни. – Он провел ее через темную большую комнату в меньшую смежную. – Вот тут. А я там, на диване. – Они вернулись в большую комнату. Он зажег свет. – Сейчас я тебе белье организую.

– Все прочел? – спросила она про книги.

– Почти… – усмехнулся Абрикосов, роясь в комоде. – Держи полотенце.

– Я тогда купнусь у тебя, ладно? А то у нас не душ, а чистая помойка. Мы так и говорим, – засмеялась она, – айда, девки, на помойку! От слова «помыться»!..

– Айда, Алена, на помойку! – смеясь, скомандовал он.

– Есть такое дело! – Она отдала честь и сделала налево кругом, наткнувшись на пианино. – А это чье?

– Мое, – отмахнулся Абрикосов.

– Бывает… – сказала она и подняла ногу, на которой болтался растоптанный, некогда лаковый Алискин туфель с муаровым бантиком. – Начинаем наш концерт!

– Ты просто чукча! – разозлился он. – Шибко умный! Айда на помойку!

Да, чудо, – размышлял Абрикосов, лежа на диване под прибитым к углу деревянным золоченым ангелом из закарпатской церкви – привез и подарил художник Колька. Неотесанное, нахальное, некультурное и безграмотное чудо. А откуда взяться культуре? Тот же пединститут – представляю себе, как там учат немецкому языку. Готовят училок для сельской школы, гутен морген, киндер… Да, братцы, да, великая поэтическая Россия, в кого же ты вложила свою страсть, свой подземный гул и пульс, на ком остановила свои усталые очи? – так вот красиво и литературно размышлял Абрикосов, и не было зависти, был восторг и какая-то особенная, чистая и нежная, освежающая душу любовь.

Мелькнула дверь ванной, и Алена зачем-то завозилась в прихожей.

– Спишь? – приблизилась она к двери. – Отвернись.

Краем глаза Абрикосов углядел, что она накинула на плечи свое пальто.

– Дурында! – крикнул он, когда за ней закрылась дверь маленькой комнаты. – Там же халат в ванной!

– Баб своих ряди в тот халат! – весело крикнула она. – Пока!

– Спокойной ночи.

Абрикосову вдруг страшно не понравились эти веселые и бесполые отношения. Он слышал, как она скинула пальто, уселась на кровать, сдвинула в сторону туфли. Легла. Наверное, свернулась калачиком, зуб на зуб… Даже ночной рубашки нет. Абрикосову захотелось к ней – просто согреть, накинуть лишний плед, подоткнуть, постоять на коленях у изголовья. Нагнуться и шепнуть – «спи…» Но он сдержался. Пусть она привыкнет, сживется, сроднится – ведь и сам он тоже такой, он все понимает. Мой бедный воробей.

– Сережа! – Он проснулся от ее громкого шепота. – Сергей! Абрикосыч! – звала она из-за двери. – Уснул?

Он бесшумно сел в постели, но тут услышал, что она сама поднимается с кровати, нашаривает туфли, накидывает пальто, идет к двери. Он лег и притаился. Она медленно, не топая, прошла через комнату. Смешной профиль на фоне низкого окна – коротковатое пальто и худые некрасивые ноги. Вышла в переднюю, зажгла на кухне свет, налила чайник, поставила на плиту. Зажгла газ. Уселась на табурет. Слышимость потрясающая.

Абрикосов тихо встал, одернул пижаму, сверху надел махровый халат и вышел в прихожую. Сквозь стеклянную дверь кухни он увидел, как она сидит над листом бумаги.

– А?… – вдруг заметила она Абрикосова. – Не мешаю? Извини, я всегда ночью… в общаге нельзя днем, и я на кухне ночью… – У нее были мутные и пустые глаза.

– Ничего, ничего, – зашептал Абрикосов, – а я просто на тебя посмотрю, можно?

– А… ага… – Она снова вцепилась в бумагу. – Сейчас, я сейчас, быстро…

– Алена. – Он вошел в кухню. – Я тебя люблю.

– И что? – Она неясно взглянула на него.

– И ничего. – Он шагнул к ней, отодвинул от нее листок и сильно обнял за плечи, прижал к себе. Сквозь пальто, сквозь драп и ватин он почувствовал, какие жесткие и костлявые у нее плечи.

Она смотрела в сторону и шевелила губами. Он нагнулся к ней, чтоб поцеловать. Она сильно его оттолкнула.

– Отлипни! – крикнула она. – Отлипни, скот! Не мешай!

Схватила свой листок, всмотрелась в него и вдруг взвизгнула так, что стекло тенькнуло в шкафу.

– Забыла! – визжала она. – Забыла, забыла, забыла!!!

Швырнула листок на пол и кинулась на Абрикосова с кулаками, пальто распахнулась, и Абрикосов поспешно выскочил из кухни.

– Приютил на свою голову… – пробормотал он, зажигая на всякий случай свет и растерянно садясь на диван.

Минут через пять она без стука вошла в комнату.

– Вспомнила! – возвестила она, как об избавлении, и опустилась на пол перед диваном, натянув пальто на колени. – Вспомнила, слава тебе господи, думала, не вспомню – повешусь. На раз! И тебя прикокну за компанию, нашел время лизаться, Абрикос Иваныч… Отчего вы все такие? Что с меня любви?

– Ладно, ладно, не надо… – замахал рукой Абрикосов. – Слушай, а ты вообще много стихов читала?

– Читала. Не так, как ты, наверное, – она покосилась на книжные полки, – а вообще, конечно, много.

– А кто из поэтов нравится?

– Ну! – засмеялась она. – Много кто. Лермонтова люблю, конечно. Есенина. Маяковского не особенно. Пастернака тоже люблю, круто писал человек, – она сжала и вывернула кулак, – читаешь, вся дрожишь на самом деле… Вот бы так научиться, только не в подражание, а вообще. А он правда был еврей?

– Правда.

– Ну и подумаешь! Я, например, тоже чувашка наполовину, по отцу. А по маме вообще эстонка из-под Ленинграда. Они с бабушкой в эвакуацию приехали и остались навсегда… В общем, много кого люблю. А Пушкина пока не просекаю, к сожалению… – Она задумалась. – А может это я так, по глупости, в знак протеста.

– Ничего, просечешь, – тихо улыбнулся Абрикосов.

– Чайник вскипел… – Она поднялась, стараясь не распахиваться. – Ты только, Сережа, не злись на меня, пожалуйста, хорошо? Я когда сочиняю, ненормальная на самом деле… – Она остановилась в дверях. – Один раз комендантша пришла меня с кухни гнать, я ее кипятком обварила немножко… прямо чайником запулила. Но ничего, главное, без волдырей. Прощения попросила, и все. Мне в деканате выговор дали и направление в психдиспансер. Совсем намылилась идти, а девчонки отговорили, и я замотала. А то влепят шизу, потом не отмажешься. Говорят, ни за руль, ни в загранку. Ну, ты спи давай…

Интересные дела, думал Абрикосов, ворочаясь на диване. Значит, в этой дремучести играется еще руль и загранка? Откуда, как? Может, просто слова, пересказ низкопробного трепа? И этот шпанский язык – намылилась, отмазалась, – ведь в стихах у нее чистейшая светлая русская речь. Откуда, почему? Потому что чудо. Дремучее чудо из облпедовской общаги. Чуваш и эстонка, смешение кровей, встретились чуваш и эстонка и родили чудо… И он уснул наконец под ее возню на кухне.


А наутро, на свежую голову, он объяснил ей, что чудо-то она, конечно, чудо, но еще в начальной стадии развития. Что сейчас она как тусклый, похожий на стекляшку камешек, и много надо труда, долго обтачивать и шлифовать, чтобы вышел запрятанный в том камешке бриллиант. И что только его, Абрикосова, громадный опыт и чутье и умение разглядеть настоящую поэзию под неуклюжим плетением словес – только это позволило ему угадать в ней то, чем она обещает быть со временем.

Конечно, он рассказал все это не такими словами, а проще, доступнее, на примерах. И добавил к тому же, что нужно что-то делать с общей культурой, нужно спешно подбивать хвосты, читать и думать, думать и читать, потому что на одной юной крови и страсти далеко не ускачешь, нужно развитие, путь, а у нее институт, причем немецкий язык очень трудный, второй курс, все сложнее и сложнее будут идти дисциплины, а взять на себя такую ответственность, чтоб посоветовать все бросить и засесть за чтение – он даже в некоторой растерянности, ибо о поэте судят все-таки не по обещаниям, а по свершенному, а она пока – не прими в обиду, Алена, – все же еще только обещание. Сильное, крепкое и даже вроде бы надежное, но – обещание. Это надо понимать, дать себе отчет.

– А я даю отчет, ты не думай, – сказала она на все на это. – А насчет института ничего, где можно, профилоним, где надо, подзубрим, ты только давай мне книги читать какие надо, и вообще… Глупо, наверное, я говорю, но ты учи меня, Сережа. Я буду стараться, честное слово, и у меня вообще хорошая память. Ладно?

И она покрутила ему пуговицу на свитере и поглядела в глаза. И весь утренний запал – а ведь Абрикосов твердо решил от нее отделаться – разом с него слетел.

– Алена, что ты… – растрогался он. – Ты только приходи ко мне, и все.

– А когда?

– Смешная ты, в самом деле… Да вот отучишься и приезжай.

– Я тогда с последней пары сбегу. А ты дома будешь?

Абрикосов выдвинул ящик стола, залез поглубже, вытащил ключ на колечке:

– Держи… Значит, кухня-холодильник, белье сунешь в комод, вот и все, пожалуй. Да. Книги. С книгами ты поаккуратней. Они, видишь ты, не то чтобы очень редкие, но вообще довольно дорогие.

– Дурак! – Она швырнула ключ на стол и прыгнула в прихожую, принялась натягивать свои уродские сапоги.

Он силком отогнул ее от пола и вложил ей ключ в ладонь:

– Прости меня. – Он попытался заглянуть ей в лицо, она отворачивалась и отталкивала ключ. – Ну прости. Прощаешь?

– Прощаю, – пробурчала она. – На первый раз.


Надобно сказать, что Сергей Николаевич Абрикосов при всем своем поразительном многознании знал не так уж много. Он больше любил обобщать, парадоксально сопоставлять, анализировать и делать нежданные выводы, а вот что касается положительных, или так называемых фактических, знаний, то тут часто выходили довольно неприятные проколы. Например, на зачете по первой половине девятнадцатого века ему достался элементарный, в сущности, и весьма благодарный для рассуждений и обобщений вопрос – полемика Пушкина с романтиками. Он удачными штрихами обрисовал литературную и политическую ситуацию в России, коснулся проблемы романтизма как такового, тезиса о герое и толпе, упомянул Платона, немецких философов, протянул ниточку вперед, к Ницше и договорился до того, что объявил романтизм с его противопоставлением возвышенного героя и серой пошлой массы – парадоксальным предшествием нацистской идеологии. Все это, может быть, по зрелом размышлении было и так, экзаменатор, жалкий периферийный стажер с латунной расческой, торчащей из нагрудного кармана, проникновенно кивал, изумлялся блеску эрудиции и даже что-то быстренько записывал в своей школьной тетрадке, чем немало польстил Абрикосову, но потом задал простенький чисто фактический вопрос. Так сказать, по теме.

Зачет он все-таки поставил. Из уважения к оригинальному мышлению, как сказал он, расписываясь в зачетке кругленьким девичьим почерком. Было стыдно. Так стыдно, что хотелось рассказать, избавиться. Рассказал Алиске.

– Ай, брось! – Она нахлобучила ему шапку на брови. – Стыд пройдет, зачет останется!

Ему не понравилось это одесское хабальство – правда, Алиса была из Молодечно, но все равно. А сама Алиса нравилась – особенно нравилась ее бессовестная и откровенная любовь ко всему вкусненькому, сладенькому, телесно-утешительному. В общем, чай чтоб был раскаленный, а вода – ледяная. Не жила, а наслаждалась жизнью, хрумкала за обе щеки пирожные, конфеты, шлягеры в «Иностранке», просмотры и премьеры, поцелуи в автоматных будках и любовь на снятой квартире, лопала, заглатывала и томно отирала крупные красивые губы провинциальным надушенным платочком. Духи «Диорессанс». Деньги ей присылала мама из Молодечно, и еще папа, который жил с мамой в разводе и страшно любил дочку, и еще тетя с-под Киеву – «фун Егупец», подмигивала Алиска, распатронивая очередной перевод. Она болтала на идише, и по-белорусски, и даже по-литовски, и, наверное, вовсе не была так уж примитивна, как в плохие минуты казалось Абрикосову. Плюс к тому эта сластолюбица получала у себя в Гнесинском повышенную стипендию – была круглой отличницей.

– Вкусненькая сонаточка, – говорила она, своими выпуклыми глазами пробегая обмызганные нотные листы. – Вся такая остренькая…

Абрикосов приходил в отчаяние, заставлял читать серьезные труды по музыкальной эстетике. Она слушалась, надолго замирала в кресле с многоумным трактатом, а Абрикосов с любовным умилением глядел, как квинтэссенция духа перетекает в Алискину голову.

– А ничего излагает, – поднимала она глаза. – Вполне аппетитненько…

И этим ставила его в полнейший тупик. Большая, глазастая, рукастая – не в смысле умелая, а просто здоровенные были у нее лапы. Они мерились ладонями, и крупная абрикосовская рука оказывалась чуть меньше алискиной. Сильные руки. Запросто могла придушить – вот так вот прямо взять и придушить слегка, до закаченных глаз и опасной синевы, какого-нибудь наглого хипаря при выходе из кафе «Метелица». Но вообще руки она берегла, потому что была скрипачкой. Чья-то там – Абрикосов забыл – любимая ученица. Когда в Москву приезжал Менахем Либкин, она по нахалке протырилась сквозь все кордоны к нему в номер, поговорила с ним на идише и сыграла «Чакону». Великий расписался ей на нижней деке скрипки острой ковырялкой для трубки.

– Знаешь, какие у него трубки? – говорила она Абрикосову. – Как будто такие симпатичненькие деревянные зверюшки. А что бы тебе не курить трубку? Тебе пойдет к бороде. Будешь, как настоящий писатель – борода и трубка. Давай я куплю тебе трубку.

Интересно, она на самом деле была такая идиотка или просто издевалась над Абрикосовым? И за что, почему она его любила? Он – ясно, и дело не только в жаркой, умелой и неустанной Алискиной любви, она была для него то, что он называл «свое-чужое», никаких точек соприкосновения, все не так, а все время хотелось быть рядом, познавать, ощущать это чужое и не такое. А она? Ах да. Добрый. Добрый, заботливый, ждущий после репетиции, бегающий по аптекам, заставляющий читать книги. Сиделка и массажист. Алиса часто болела какой-нибудь чепухой, болела жадно, смачно и обстоятельно, стонала и охала, раскидывая руки, ей надо было вертеть подушку на холодную сторону, греть ноги, она бесстыдно раскрывалась перед ним для горчичников и банок, для натираний вонючим нутряным салом по молодеченским рецептам, и никакая хворь не сбивала в ней любовного стремления. В жару, в ангине, в насморке и кашле – еще вкуснее, еще слаще.

Все сгубила ее неугомонная протырливость в этой жизни.

Вперед и вверх – она не считала нужным скрывать.

– Вперед и вверх! – зычно восклицала она, врываясь после очередного пробитого с таким трудом концерта в коммуналку в Дегтярном переулке, будила соседей и пугала тихую абрикосовскую маму, так и не вставшую на ноги после папиной смерти.

На мамины похороны она притащила похабно дорогой венок из живых роз, но плакала искренне, и даже выла, как выли, наверное, старозаветные вдовы и сироты в ее родных местах – ой, вейз мир!.. О, горе мне!..

Вперед и вверх. Она наклеивала в альбом отзывы газет о своих выступлениях. Копила программки. Напрашивалась на интервью. Ни разу не отказала в шефском концерте – хоть в любой дыре. Разрыв с Абрикосовым начался, когда она вдруг затеяла организовать струнный ансамбль имени Фомина – был такой почти забытый русский композитор. Под собственным руководством. Она даже записалась на прием к министру культуры товарищу Демичеву. До министра, правда, не дошло, все было положительно решено на более скромном уровне, но именно из-за Алискиной решительности – ясно было руководящим работникам, что такая и на министре не остановится.

Она предложила Абрикосову должность эстетического консультанта, поскольку ансамбль создавался для пропаганды забытых сокровищ музыкальной культуры. Хорошая должность, и интересно, и на виду, и деньги, а там пиши свой роман, кто ж мешает?

Абрикосов отказался.

– Так и я ж могу отказаться, – грустно сказала Алиса и впервые в жизни посмотрела на него без смеха и подмига, а вполне серьезно и даже умно. – От тебя, тайерер.

Что в переводе значит – дорогуша.

– Гляди, – равнодушно сказал Абрикосов.

– Файн, – сказала Алиса. – Погляжу.

Кстати, это она подарила Абрикосову то самое издание «Фацетий» с автографом Дживелегова. Он, в частности, научил ее разбираться в редких книгах.

Но если честно разобраться, то надобно признать, что и в редких книгах Сергей Николаевич Абрикосов разбирался не то чтобы очень. Именуя себя библиофилом, он охотился за тем, что настоящие, тертые и знающие книжники называют «пошлыми редкостями», то есть редкостями, про которые и дураку ясно, что они редкие и ценные. А настоящие драгоценности, бывало, по-дурацки прошляпливал. Была одна удачная вязка, целиком взяли потрясающую библиотеку Куманецкого из Львова, перевезенную в Москву, но почему-то осевшую в Подольске у клинического шизофреника, преподавателя текстильного техникума. Какая-то седьмая вода на киселе, книги держал в сарае, в ящиках, среди курей. Главным в этой вязке был Абрикосов, он все разнюхал, и устроил, и сделал цену, и поэтому мог выбирать первый – правда, под придирчивым контролем совместников. Ух, разгулялся Сергей Николаевич – взял весь бесподобный подбор «Альционы» и почти все по Древней Руси – остались совместникам рожки да ножки, и среди них – тридцатистраничная брошюрка некоего П. В. Виндюкова – «Граф Толстой и земельная реформа» – без года и места издания, какая-то унылая полемика и с Толстым, и с правительством. Полистал и отложил. Брошюрку ухватил Сема Козаржевский. Она стоила столько, сколько три таких библиотеки, а точнее, цены ей просто не было – в Ленинке нет, в Публичке нет, ни в каких каталогах нет, тираж был уничтожен по приказу Столыпина, типографию разгромили, корректор, утаивший экземпляр, пошел в ссылку, а самого Павла Венедиктовича Виндюкова, из младших землевольцев, повесили военно-полевым судом.

Сема подарил брошюру Ленинской библиотеке. Было в «Вечерке». Сема закопался в архивах и заключил договор на книгу «Косой дождь. Повесть о Павле Виндюкове» – для серии «Пламенные революционеры».

У Семы Козаржевского все шло в дело – так или примерно так, но с изрядной долей презрения, думал Абрикосов.


Алена действительно запоминала все, что говорил ей Абрикосов, причем запоминала сразу и намертво, и поэтому просто жаль, преступно было бы пудрить ей мозги общими рассуждениями и парадоксами. Сначала она должна была начитать какой-то необходимый массив, начиная с русской классики.

Вольные анализы и сопоставления не проходили с Аленой еще и потому, что она часто ломала абрикосовские рассуждения каким-нибудь простым фактическим вопросом – как тот самый, пошлый экзаменатор по русскому романтизму. Провинциальная дотошность. Абрикосов научил ее пользоваться справочной литературой, тем более что у него был полный Брокгауз, и Философская энциклопедия, и Историческая, и военная, и даже дипломатический словарь.

Родительскую Большую Советскую Энциклопедию он по-благородному отдал Алисе.

Научил пользоваться справочниками и прибавил, что это есть необходимейшая часть общей культуры, потому что не надо задурять голову бесконечной мешаниной фактов. Но Алена резонно возразила, что все это, наверное, так, но кое-что запоминать все-ж-таки надо. Просто знать, безо всяких Брокгаузов. Ведь она же читает и запоминает все, что он велит.

Смешно сказать, но через несколько дней Абрикосов начал специально готовиться к вечерним разговорам с Аленой. Действительно, смешно – он, выпускник филфака МГУ, эрудит, библиофил, на пятнадцать лет старше – да ее на свете не было, когда он уже читал переписку Достоевского.

Кстати, Достоевского она знала, как ни странно, довольно хорошо – можно сказать, подряд и вразбивку.

Перед сном он опрашивал ее по прочитанному. Она отвечала очень четко, но суховато, по существу заданного вопроса, а когда Абрикосов просил ее высказаться от себя, поделиться собственными мыслями, то она либо отмалчивалась, либо несла совершенную чушь. Прочитав Цветаеву и Ахматову – она очень быстро читала, – она вдруг заявила, что это все слюни и сопли, и женщинам вообще нельзя писать стихи, дико прет либо вонючая баба, либо дамочка-выпендрежница, одинаково противно, а если вдруг начнет выделываться под мужчину, то вообще тошнит. И вообще, волос долог, да ум короток, дорога от печи до порога, и не надо соваться не в свое дело. Абрикосов испуганно взглянул на нее, захотел спросить, кем она себя считает в таком разе, но на всякий случай сдержался.

После долгих ломаний и уговоров Алена согласилась взять женский халат, висевший в ванной, предварительно прокипятив его в стиральном порошке часа четыре, отчего вся квартира пропиталась сырым прачечным паром, и Абрикосов просто забоялся, что размокнут книги. И каждый вечер она командовала из прихожей отвернуться, пробегала через комнату к себе, в меньшую смежную, ночью возилась на кухне, и ничего между ними не было.


Был поточный день – то есть только курсовые лекции, и потом физкультура, – и Алена решила профилонить. Абрикосов ушел в свой Дворец Горбунова и потом по кой-каким делам, и она сидела в маленькой комнате и читала «Илиаду» в переводе Гнедича, прилежно заглядывая в примечания, в объяснения устаревших слов и мифологических понятий.

Щелкнул ключ в дверях – наверное, Абрикосыч вернулся. Несмотря на свою, как он выражался, службу, он уходил и возвращался когда хотел. Хорошая служба, мельком подумала Алена, мне бы такую… Но вставать с места или окликать его не стала, она вообще терпеть не могла прерывать начатое дело. Надо будет, сам зайдет или позовет.

Человек отряхнул ноги от снега, вошел на кухню, что-то там поделал – сквозь гекзаметры слышала Алена, – потом зашел в большую комнату. Брякнула чашка. Алена потянула носом, потому что вдруг запахло чем-то не тем, и женский голос произнес:

– Во бардак…

Алена неспешно дочитала в примечаниях про Алкиону, заложила книгу шпилькой и встала со стула – она всегда читала сидя, положа локти на стол, как школьница.

– Бардак, – подтвердила она, войдя в большую комнату.

У абрикосовского стола стояла здоровенная и довольно красивая тетка, с черными и буйными, туго уложенными волосами под норковой шапочкой, в нежнейшем кожаном на меху пальто, в лайковых сапогах, присборенно облегающих толстые и стройные ноги. Она презрительно оглядывала неубранные с вечера пиалушки и жестяные консервные крышки с окурками. Вчера Абрикосов разжился индийским чаем, и под это дело был треп с друзьями до полтретьего, заваривали прямо в чашки, чтоб покрепче, и сейчас спитой чай досыхал в пиалушках, и кислый запах вчерашних окурков мешался с нетутошними духами.

Алена вообще в доме не сорила и всегда споласкивала за собой чашку и тарелку, но так чтобы делать уборку и наводить блеск – чего нет, того нет.

– Бардак, – сказала Алена, – точно. Бардак, когда без спросу вламываются.

– А ты кто? – засмеялась роскошная пришелица.

– Алена меня зовут.

Та оглядела хилую Аленину фигуру, в великоватых серых рейтузах и вигоневом свитерке.

– Алиса Рафаиловна. – И протянула огромную смуглую руку.

– Слыхали. – Руки в ответ Алена не подала.

– Ух ты! – захохотала Алиса, тыкнув на Алену пальцем, а потом сказала: – Ты бы, Леночка, хоть бы убирала в доме, что ли, ты же вроде женщины теперь, так что давай содержи его в порядке, раз уж с таким сокровищем связалась, на шею навалила!

– Беги отсюда, – лениво сказала Алена и добавила: – Бекицер.

Она подхватила это словечко у Любки Киршинбойм, соседки по общаге. Что в переводе значит – быстренько.

Алиса растерянно замигала – так, наверное, теряется и пугается врубовая машина, наткнувшись в толще породы на нечто более твердое, чем ее стальные закаленные жвала.

– Беги, – повторила Алена. – Подлячка.

– Подлячка?! – вспыхнула Алиса.

– Подлячка, подлячка, – кивнула Алена. – Все про тебя знаю, какого человека предала, святого, доброго, настоящего человека предала, дубленками обвертелась, беги отсюда, не воняй мисдиором своим в чужом доме…

– В чьем доме?! – заорала Алиса и треснула кулаком по пианино. – А это чье? А это? – Она больно наступила Алене на туфлю, так что муаровый бантик повис на двух ниточках. – А это, а это, а это? – Она тыкала в люстру, диван и торшер, в красивый подсвечник на столе, в коврик на полу, в ворсистую подушку. – Чье? На чьи денежки, а? На чьи? – Она рванулась к книжной полке, выковырила разом академический трехтомник Плавта. – На чьи?

– Не трожь! – взвизгнула Алена. – Забирай! Забирай свою шарманку, все забирай, – она скинула туфли и зафутболила их в Алису, – и беги, не пачкай!

Алису взорвало, закрутило и понесло, она ничего не могла поделать с собой, ей даже сбоку стыдно было себя такой видеть и показывать, местечковая бабища проснулась и вспыхнула в ней, грудастая и горластая, тетя Миндля Мордковна с-под Киеву, фун Егупец, но остановиться не могла, все выложила этой дохлой шлюшонке – про этого святого шизофреника, бездарного, бестолкового, никчемного трепача и болтуна, с него радости только в койке, и то не всякий раз, ах, я сегодня заработался, мужик, тоже мне, муж на полставки, и какой при этом злой и завистливый. Добро бы в открытую злопыхал, а то весь добренький такой. Ласковенький, а внутри дерьмо бродючее, как в сортир дрожжей кинули, и в башке сортир полнейший, образованная помойка, роман пишет, читали, пытались, шизуха и бред, одни цитаты, нет, это ж с ума сойти, это ж филфак МГУ, неужели там все такие, ничего мразнее не видала, с осветителем спать буду, за осветителя замуж выйду, от осветителя детей нарожаю и тебе, кретинка, советую!

Алена все спокойно дослушала, отшагнула назад, взяла со стола тяжелый литой, с эмалью напрестольный крест – опять чей-то подарок. Выменяли у сторожа за бутылку. Ухватила получше. У нее совсем исчезли губы.

– Беги, – своим стадионным шепотом сказала она. – Убью.

Алиса перехватила ее руку, сжала так, что косточки затрещали, крест выпал и больно заехал на ноге, но она все держала Алену, и вдруг снова стало стыдно, но не сбоку, как когда орала, а прямо.

– А может, он правда добрый, – выдохнула она. – Вот я руку сломала, прямо лучевую кость и еще сустав, представляешь, что такое для скрипачки?

Он мне массаж делал, по восемь часов в день, а потом даже по десять. Сидит и трет, и хоть бы что. Может, я б и играть не смогла, пошла бы в музыкалку или в садик.

Они вышли в прихожую. На кухонном столе Алена увидела какие-то пакеты. Взглянула на Алису.

– Сыр, колбаса, масло… Фарш, – сказала та. – Гречки два кило. Гуляш и вермишель.

Алена молча взяла из угла прихожей шикарную Алисину кожаную торбу, пошла на кухню, попихала все обратно:

– Держи. Забирай.

– Ну отдай деньги, раз ты такая, – попросила Алиса, и даже попыталась подмигнуть весело: – Плюс за доставку на дом, как в отделе заказов.

– Забирай. Денег нет, – сказала Алена.

– Ну в долг. Будут – отдашь. Ну, пиши расписку, гордая!

– Иди, сколько раз просить.

Хлопнула дверь. Алена постояла, подумала и вдруг бросилась по лестнице следом:

– Ключи отдавай!

Алиса поставила свою торбу на подоконник, расстегнула сумочку и среди недоступных воображению пудрениц и косметичек разыскала связку ключей. Отстегнула нужный. Алена взяла и повернулась идти назад, но Алиса вдруг сгребла ее своими ручищами, обернула к себе, взяла за лицо, вгляделась и вдруг заревела.

– Бедненькая, бедная, бедная, – всхлипывала она, целуя Алену в лоб, в нос, в щеки и в голову, пачкая ее растекшейся ресничной краской, – бедная деточка… – Обняла, прижала к своей толстой груди и зашептала, морщась и брызгая слезами: – Если б я тогда не скинула, у меня б уже такая доченька была… такая же нахалка и бандитка…

– Отлипни, – мрачно сказала Алена, оттолкнула ее и пошла вверх по лестнице.

Она шла босиком по бетонным ступенькам, по тающим ошметкам грязного снега. А дома первым долгом выкинула в помойку эти туфли с бантиками и достала из портфеля физкультурные чешки. Потом принялась за уборку: перемыла посуду, все вымела, промыла и протерла, обмахнула книги, выколотила на лоджии коврик и покрывало с дивана, отодрала вековые натеки на помойном ведре, отдраила ванну, обе раковины и унитаз, и кафель тоже, и линолеум на кухне, жалко только что зима, а то она и окна бы тоже вымыла. Грязи было жутко много, она вся вымокла даже, и после сполоснулась в душе, походила по квартире голая, чтоб хорошо обсохнуть, оделась, решительно вздохнула и села за абрикосовский стол. И раскрыла без спросу его роман. Правда, осторожно, чтобы он ничего не заметил.

Было очень умно и не всегда понятно, но страшно интересно – именно потому, что непонятно. Интересно было думать и угадывать, и когда угадывалось, было здорово. Конечно, эта жирная крикуха просто ни черта не поняла, да и откуда – музыканты, они же, наверное, просто божьи люди, вроде птичек на ветке, мозгов мало, да и зачем птичке мозги? Поет, и спасибо.

Правда, было много непонятных слов и неизвестных фамилий.

Алена их не пропускала, и за каждым таким делом лазала в Брокгауз или Историческую энциклопедию. И на каждое обращение к словарю она выкладывала на край стола спичку. Через два часа было тридцать две спички, и коробок кончился, потому что он был немножко начатый. Алена пошла на кухню за другим коробком.


Она ничего не рассказала Абрикосову вечером, все было как обычно, попили чаю, и экзамен по прочитанному, и задание на завтра, и маленькая лекция о поэтах пушкинской поры. Слава богу, не было гостей. Она долго возилась на кухне, бестолково перебирала тетрадки и конспекты, ждала, когда он наконец уляжется и начитается перед сном – он иногда читал в постели до часу, до половины второго. Щелкнул выключатель лампы, заскрипел диван – он, наверное, укладывался поудобнее. Уже привык к ней, будто к соседке. Она пошла в душ, стояла, сутулясь, под еле теплым дождиком и смотрела на свои худые жилистые ноги со втянутыми коленками, плоские безмясые бедра, некрасиво торчащий пупок и сильно выпирающие полукружья ребер. Потом вытерлась, набросила халат, еще раз промокнула ступни и пошла в комнату.

Он спал, сильно закинув голову и открыв шею с тяжело прорисованной артерией и крутым кадыком. Борода сильно задралась кверху, свет из окна падал на него, и лицо казалось скуластое и желто-серое, а глаза темные и запавшие, в тени. Как святой, подумала Алена.

Она тихо села на краешек дивана, Абрикосов заворочался, она положила левую руку себе на колено, а правую уперла в диванную спинку. Сердце билось так, что казалось – в ушах лопнет.

– А? – вдруг открыл глаза Абрикосов. – Ален, ты?

– Сережа, – сказала она, – ты в первый день сказал, что меня любишь, ты, наверное, просто так сказал, а я тебя люблю на самом деле.

Было очень хорошо, необыкновенно хорошо, сильно, смело и свободно, только легкий странный осадок – в свои неполных двадцать лет Алена, оказалось, была уже опытной женщиной, а Абрикосов, – правда, он тут же презирал себя за эти пошловатые мечты, – а Абрикосов мечтал, что он ей будет первым учителем и руководителем во всем, первым настоящим человеком и, конечно, первым мужчиной. Нет, конечно, опытная женщина – это сильно сказано, но все-таки она много уже понимала, и чувствовала, чего хочется ему, и брала, что ей было нужно самой, и все это легко и хорошо. Пять человек у нее было до Абрикосова, она ему сразу, прямо тут же, все рассказала, положив руки ему на грудь и глядя через темноту в лицо. Пять человек. Первый раз у себя в Карныше, после выпускного вечера, он потом сразу в армию призвался, вместе в одном классе учились, только один раз, вообще не считается, это почти у всех девчонок из класса было. А другие в Москве, студенты, три человека, со старших курсов, двое общежитских и один москвич. И еще один преподаватель – ездила домой к нему латынь досдавать, веселый мужик, не поймешь, сколько лет, вроде молодой, а лысый. Поил сухим вином, «Алазанская долина», вкусное и жутко по костям бьет, зачем я тебе все рассказываю, и анекдоты загибал, сначала про евреев, про чукчу, потом про жену с любовником и про это все, в общем, про секс, совсем зарассказывал, загипнотизировал. Три недели потом у него дома жила, он вообще-то холостяк при мамаше, пока мамаша была в санатории… И еще, еще было, Сережа, не знаю, как сказать, ты только меня прости или сразу придуши, потому что я теперь только твоя, вся твоя на самом деле, вся, понимаешь, вся, вся… еще было – она отчаянно завертела головой, – ну, в общем, все в одной комнате, по пьяному делу, ребята вина нанесли, может, они туда что подмешали, не знаю, и порнушки показывали, а у нас девки вообще страшно заводные, но и я хороша, конечно, раз тоже завелась на эту гадость, жутко стыдно было, но ужасно сильно, и поэтому еще стыднее, я потом на девчонок не могла смотреть, даже к декану ходила, чтоб перевели в другую группу… Прости меня, прости, ты все равно у меня самый первый в жизни человек, а другое, этого же на самом деле не было, я только сейчас поняла.

Бог есть на свете, шептала она, раз у меня такое счастье теперь, вот, говорят, бог все видит, не скоро скажет, а мне он скоро сказал, ведь мне двадцать только в марте будет, вся жизнь впереди, а уже такое счастье, ведь мы навсегда теперь, скажи, скажи, скажи – навсегда? Поклянись, а то убью… Зачем ты раньше к нам в Карныш не приехал, ты же говорил, ездишь на разные семинары, приехал бы и забрал меня, и я была бы у тебя с самого детства. А может, наоборот, чтоб я лучше понимала, какое у меня теперь счастье. Как я одна жила, Сережа, как я одна жила с восьмого класса, когда стала сочинять, сначала так, про Волгу и природу, а потом про все… Это я про тебя сочиняла, как ты не понял, конечно, про тебя, я тебя не знала, но знала, что ты есть и меня ждешь, я бы удавилась сто раз, но мне как на ушко шептало – обожди, он тебя ждет, он есть, и все будет…

И она задремывала, а потом снова просыпалась, и целовала его, и бормотала что-то, и собирала всю себя в ладони и словно ссыпала ему на грудь.

Чудо, только и мог подумать Абрикосов. У нее было странное тело, все твердое. Будто из цельного куска, гладкого, гибкого, горячего… Чудо.


Девчонки сказали, что в общежитие пришла посылка из дому. Алена съездила и привезла здоровенный фанерный ящик. Там были две банки чуть засахаренного варенья, домашняя колбаса, копченый окорок и громадный, кило на три, кусок самодельного розового шпига, нежно просоленного, со следами черной щетинки на полупрозрачной коже.

Устроили маленький пир.

Алена сидела, положа голову на кулаки, и смотрела, как он ест, и вдруг поняла, что он не просто ест, угощается или там лакомится, нет, он утоляет голод. Абрикосов отрезал толстенные куски сала, торопливо клал их на хлеб, жадно впивался зубами и глотал, толком не прожевав, у него даже двигались уши, и глаза мутно глядели в одну точку.

– Голодненький, – вздохнула она и погладила его по плечу.

Абрикосов перестал жевать и несколько обиженно взглянул на Алену.

– Кушай, кушай. – Она улыбнулась и снова погладила его, теперь уже по голове. – А на лето к нам в Карныш поедем. Отъедимся. Папа боровка заколет, я кровяной колбасы накручу, с гречневой кашей, пробовал?

Он удивленно покачал головой.

– Во! – Алена подняла большой палец и облизнулась. – Только ее надо свежую есть, в тот же день или завтра. И грудинки накоптим, и вообще, побольше всего с собой наберем, такого, лежкого, чтоб хватило подольше.

Ага, значит, она про себя уже все определила и решила, и безрассудные ночные клятвы быстренько перевела в практическую плоскость, и летом потащит его в Ульяновскую область в качестве законного супруга? Впрочем, в этом нет ничего особенного, подумал тут же Абрикосов, наверное, любая нормальная женщина хочет семью, стремится к налаженной, уютной и сытой жизни, и это вовсе не удивительно. Удивительно другое. Просто непостижимо, как в ее голове запредельная поэзия может уживаться с этакими хозяюшкиными мыслями о боровке и лежкой копченой грудинке. Как, почему? Потому что – пласт. Да, конечно, обреченно понял Абрикосов, она вовсе не былинка на ветру, нет, эта тощая былинка крепчайшими своими корнями вросла в мощный пласт русской уездно-периферийной жизни, с домиком на окраине, с дворнягой на длинной цепи, с садом и огородом, с покупкой угля на зиму, с починкой забора и латанием кровли, с кино и танцами в Доме культуры, со старым географом, у которого есть интересные книжки и чучело настоящего попугая. И папа, мастер пимокатного цеха, и мама, учетчица на кормораздаточном пункте, и бабушка, упокоившаяся на чувашском кладбище под непривычным лютеранским крестом, и другая бабушка, с папиной стороны, в накидке, расшитой евразийским узором, и вся их жизнь, от рождения до смерти, весь их быт, освященный непреложностью ежедневных тяжких забот и работ, быт, который и есть бытие, – да, это пласт, и он питает свою былинку тайными подземными водами, наполняет плодородными соками, устремляет вверх и не дает оторваться от почвы. И ничего запредельного нет в ее стихах, просто мы, парниковые столичные пустоболты, мы, произвольно отделившие душу от тела и разум от деяния, мы, которым на шаткой трапеции умозрений уютнее, чем на твердых пластах всамделишной жизни, мы не можем найти имя для этих земных строк, и бессильно называем из запредельными, иррациональными и тому подобное – красивые и пустые слова…

И у Алиски, подумал вдруг Абрикосов, тоже есть свой пласт, бесчисленные родичи в крохотных белорусских городках, и на Украине тоже, отстоявшийся веками уклад, обряды и праздники предков, и жестокая ашкеназская традиция, и прадедушка, за политику изгнанный из общины и умерший в эмиграции, оставив на белом свете восемнадцатилетнюю вдову с двумя близнецами… Как она добиралась назад, в Молодечно, как она только добралась, – Алискин голос дрожал и прерывался. И может быть, в своей настырной жажде успеха, признания, хвалебных рецензий, прожекторов и аплодисментов, в своем рвении вперед и вверх Алиса, сама того не сознавая, отплачивала, отыгрывалась за тысячелетние беды своего народа, за все костры, анафемы и скитания, за все, от фараонова пленения до лагерного дыма, тающего в безмятежном немецком небе… Кто знает?

Даже те, счастливые обладатели отцовских и дедовских библиотек, которым так завидовал Абрикосов, – у них тоже был свой пласт, пусть не такой мощный, пусть тонкий, даже эфемерный, но все-таки пласт городской интеллигенции второго-третьего поколения. И Абрикосов с тоскливой обидой вспомнил свои безнадежные попытки найти собственный пласт, его взгляд соскользнул с ласкового личика Алены, и он тяжело уставился в угол.

– Ты чего? – спросила Алена. – А?

– Ничего. – Абрикосов помотал головой и улыбнулся. – Нет, правда ничего.

Действительно, сытость не располагала к духовному самоистязанию, – кстати, Абрикосов вообще был не особенно склонен к такого рода размышлениям, его более интересовали драматические столкновения идей, до него непосредственно не касавшихся, а сейчас – тем более. Сейчас, когда кровь отлила от головы к желудку, в уме зашевелились мысли уютные, шаловливые и пушистые. Как котята.

– Вот, неплохое сравнение, – засмеялся Абрикосов, дожевывая бутерброд. – Мысли, как котята. Такие домашние, теплые, веселые!.. Мысли-котята, а?

– Ага! – радостно закивала Алена.

– Все, хорош. – Абрикосов отодвинул от себя тарелку и встал из-за стола. – А то так лопнуть можно, в самом деле… Ну что, чайку, что ли? – Он взял с плиты пустой чайник, шагнул к раковине, но Алена отобрала у него чайник, сама сполоснула его и поставила под кран.

– Действительно, чуть не лопнул… – Абрикосов похлопал себя по животу. – Очень своевременно твои папа с мамой все это придумали, весьма, я бы сказал, своевременно! А то совсем отощали мы с тобой. – Он нагнулся и легонько поцеловал ее в затылок. – И добрый ангел давно не прилетал.

– Какой ангел? – похолодела Алена, обернувшись.

– Обыкновенный, – улыбнулся Абрикосов. – Самый простой добрый ангел… прилетает иногда и приносит чего-то вкусненького, в клювике…

В правой руке Алена держала полный чайник и поэтому ударила его левой рукой, ударила без замаха, коротко и больно.

– Ты что? – отшатнулся Абрикосов, потирая скулу. – Ты что?

Она смотрела на него во все глаза. Абрикосов за этот месяц уже привык к Алениным выходкам, это у них называлось «швыряться», но все-таки до драки дело не доходило.

– Ты что швыряешься? – повторил он.

– Комар, – выдохнула она и отерла ладонь о брюки. – Комара прихлопнула, извини.

– Комар? – забормотал Абрикосов. – Зимой, в Москве, комар?

– Сама удивляюсь.

Она поставила чайник на плиту, зажгла конфорку и вышла из кухни. В комнате было темно. Она открыла балконную дверь и шагнула в проем. Был февраль, но сильно таяло, сквозь туман огни машин и окна домов напротив казались маленькими и очень далекими. Третий этаж. Третий этаж – только ноги переломаешь, а он потом будет делать массаж по восемь часов в день и кормить манной кашей с ложечки.

Но какое право я имею, вдруг разъярилась Алена на самое себя и ногтями чуть не до крови вцепилась себе в щеку, в то самое место, куда только что ударила его, какое я имею право думать про него так подло? Всего один месяц – да жизни не хватит рассказать, что произошло за этот месяц, да и рассказать – не поверят, и тут нельзя поверить, тут самому надо прожить такой месяц и понять, почувствовать, что это такое – как всего за месяц становишься человеком. Человеком – из неизвестно кого. Взял к себе, полюбил костлявую уродину, необразованную дуру с непонятными стишками, а я еще брыкалась, строила из себя общежитскую оторву, да я и была общежитской оторвой, чего уж теперь красоваться… А он терпел и улыбался, и ни капельки обидной жалости, только любовь и ласка, добрый, умный разговор, а какие книги, я не то что таких не читала, я даже понятия не имела, что такие бывают, что такие слова и мысли русскими буквами на белой бумаге напечатаны. Это он, он теперь может что хочет со мной сделать, думала Алена, обливаясь слезами раскаяния и благодарности, может избить и на улицу выбросить, а я все равно вернусь, приползу, отмолю прощение. Ведь кто я теперь без него, только он никогда ничего плохого мне не сделает, все простит, потому что добрый, а почему же я такая гадина?… Подумаешь, два кило гречки, сыр, масло, колбаса – надо быть выше этого. Господи боже ты мой, как же это трудно получается – быть выше. А у него – легко. Добрый ангел, и все дела. А может, он на самом деле святой, вроде святого, и ему на самом деле все равно, откуда что берется.


У них в Карныше тоже был такой святой, вернее говоря, блаженный, дед Кибиткин его звали, хоть было ему от силы пятьдесят, а может, и вовсе сорок лет, только весь седой и морщинистый – дед и дед. Жил при детском полиомиелитном санатории, и сам тоже был после полиомиелита – сухорукий, с разными плечами. Замзав котельной – называл он себя, и все кивали, чтоб не обидеть, хотя должности такой, конечно, не было в санатории, и истопникам он тоже не очень-то помогал, – так, вертелся под ногами. Но его не прогоняли, потому что – куда? Он сам лечился в этом санатории, а когда вылечился, оказалось – сирота и полный инвалид. Так и жил. Спал в дежурке – сторожа ему выгородили фанерой закуток, как раз чтоб втиснуть койку и табурет, – а кормился на кухне. Пенсию за него получал шеф-повар. Со всей округи несли деду Кибиткину гостинцы. Своих даятелей он встречал на хоздворе санатория, сидя на ящике, а на другом ящике заранее была расстелена чистая газета. Кибиткин за все благодарил, низко и быстро кланяясь, а потом на газете сортировал подарки. Что поплоше он съедал тут же, чтоб не обидеть, а самое вкусное приберегал на потом. Гостинцы ему носили в основном дети, класса до пятого, не старше, или, наоборот, совсем уж древние старухи, но случалось, и взрослые мужики распивали с ним бутылочку плодо-ягодного под плавленый сырок. Но вообще Кибиткин был непьющий – поднесут, так спасибо, а нет, так и не надо, у магазина по утрам не толокся и о пьяницах говорил с осуждением. Дед Кибиткин пел песни – вот отчего носили ему гостинцы, а не просто из жалости. У него, несмотря на слабогрудость и косые плечи, очень звонкий и сильный был голос, он пел просто так, безо всякого сопровождения, потому что ни гитару, ни баян не смог бы удержать в своих тонких увечных руках, но все равно выходило красиво. Он разные пел песни, и народные, и военные, и эстрадные тоже, что по радио целый день крутят, и даже Высоцкого, и еще он знал несколько старых странных песен, одну из которых больше всего на свете любила Алена – тогда еще просто Лена. У нее все дрожало и гнулось внутри, когда она слышала эту песню, про то, как мать уговаривала сына не ходить на тот конец, не водиться с ворами, потому что ясно, что из этого получится, в каторгу сошлют, скуют кандалами… и поведет тебя конвой по матушке-Расее.

Очень короткая эта песня была, то ли дед Кибиткин не помнил, как там дальше, то ли дальше и не было ничего, потому что и так все уже сказано, но Алена как будто глазами видела этот маленький городок с аккуратными крепкими домиками, расписные наличники, занавесочки, герань на окнах, метеные улицы, сытость и тоска, а на том конце, на заречных выселках, ночью светятся окна и слышатся песни, там разбитные девки и цыганистые парни, тройной свист и конский топот за околицей. И ей казалось, что она – конвоир в круглой фуражке, со старинной длинноствольной винтовкой, и было стыдно вести человека в Сибирь, и одновременно она – арестант, и было стыдно за конвоиров и жалко маму – ведь говорила же она, говорила… И Россию она тоже видела как будто глазами, волшебным образом всю сразу, всю матушку-Расею, от яблоневых курских садов до холодного Благовещенска. Название-то какое – Благовещенск… Далекое, гулкое и протяжное, будто звон кандалов и каторжная песня.

И ей очень хотелось сочинить стихотворение про это, а еще лучше про то, как она сминает листки со своими стихами, свивает их в жгуты и мастерит себе подкандальники, чтоб легче шагать, ведь сколько еще шагать, сбивая ноги, – только бы сил хватило.


А сейчас надо было немного пройтись, раздышаться, и чтобы он не заметил, что она плакала. Одеваясь в прихожей, она через стеклянную дверь кухни увидела, что Абрикосов отвернулся к окну. Не хотел разговаривать и даже интересоваться, куда это она на ночь глядя. Что ж поделаешь – прав, наверное.

Алена угрюмо добрела до станции метро «Беляево». Был воскресный вечер, к остановкам один за другим подкатывали загородные автобусы, из них, громко переговариваясь, вылезали лыжники в цветных шапочках, бежали в метро. Это только в Москве, наверное, была такая слякоть, а в лесу, видно, лежал белый и чистый снег, настоящий лыжный. По Профсоюзной из загорода к Москве сплошным потоком шли машины, там сидели веселые, разрумяненные люди, хорошо отдохнувшие за субботу и воскресенье. Сережа рассказывал, что на сорок первом километре Калужского шоссе есть чудесный городок физиков, под названием Троицк, они там выступали в Доме ученых со своим народным театром. А километров за пять, поближе к Москве, – писательский поселок, ее Сережа там тоже был, в гостях у одного приятеля, сына довольно известного драматурга. И тут ее настигла простая и удивительно верная мысль. Ведь она только что подумала, произнесла в уме – ее Сережа. Вот где правда, и не надо рассуждать и обдумывать, кто кому чем обязан, на что имеет право или нет, у кого какой характер, кто грешный, а кто святой, – не в этом дело. Все просто. Он – ее Сережа, а она – его Алена.

Она благодарно улыбнулась этой мысли и пошла домой.


Был человек с двойной фамилией, Ляхов-Лалаянц Валентин Савельевич, он оканчивал аспирантуру, когда Абрикосов учился только на третьем курсе, но они дружили. Весь факультет удивлялся – ведь Ляхов всегда ходил в темной отутюженной паре, был председателем научного студенческого общества и заместителем секретаря вузкома комсомола, а Абрикосов – это же классический пример завсегдатая курилки и буфета, лохматый, бородатый, в свитере до колен, вслух презирающий всяких выскочек, карьеристов и вообще так называемых деятелей. Наверное, этой дружбой Абрикосов хотел лишний раз подчеркнуть, что ему плевать на любое общественное мнение, в том числе и на мнение родной курилки, – неважно, кто в какую тогу рядится, важно, что внутри, а внутри Ляхов-Лалаянц был милым, умным и, главное, абсолютно порядочным человеком. Абрикосов так и объяснял. Ему не верили, думали, что здесь какие-то дальние стратегические цели, но было-то как раз наоборот. Наоборот, Абрикосову очень нравилось дружить с весьма влиятельным на факультете человеком совершенно бескорыстно, не получая ни вот столечко личных выгод, даже, напротив, все время переругиваясь с приятелями, отстаивая свое право на эту дружбу. А что же Ляхов? Надо думать, с его стороны причина была та же самая. Дело в том, что его совершенно задергали и закрутили просьбами, намеками и улещиваниями – пропихнуть тезисы, поговорить в деканате, включить в группу, подмахнуть характеристику, будто он царь и бог, а в качестве ответной услуги мило и наивно приглашали провести уик-энд на даче в потрясающей компании. Потрясающая компания, старик! И недвусмысленно прищуренный левый глаз.

Мерзость. И еще мерзее, что здесь была двойная игра – для длинноногих факультетских дур, составляющих эту самую потрясающую компанию, дело обставлялось таким образом, что это им оказали крупную услугу, поближе познакомили с Ляховым, который поговорит в деканате, включит в группу, подмахнет характеристику. А самое подлое, что все это говорилось очень скользко и обтекаемо, вполнамека, нельзя было схватить подонка за язык. И поэтому Ляхова прямо трясло, когда к нему, широко улыбаясь, подходил очередной друг-приятель, брал под ручку и отводил в уголок.

– Сто рублей! – вдруг громко, так что весь коридор обернулся, ответил Ляхов на тихую просьбишку, сдобренную туманным обещанием райских кущ, и гневно протянул свою короткую ладонь. – Сто рублей, тогда поговорю, ну?!

– И мне червонец! – захохотал подвернувшийся рядом Абрикосов и хлопнул по плечу посрамленного ловкача. – Я на атасе постою! Пошли, Савельич, – он обнял Ляхова за плечи, – лучше кофейку попьем.

Если серьезно, то Абрикосов здорово выручил Ляхова, обратив все дело в пусть грубую, но все-таки шутку, не допустил скандала, и Ляхов это оценил. Они попили в буфете кофе с сосисками, а потом целый час, наверное, проболтали на скамейке во дворе. С Абрикосовым было очень интересно. Ляхов даже представить себе не мог, что обыкновенный третьекурсник может хранить в голове такую чертову уйму разных разностей, в том числе и про переводы французской поэзии начала века – как раз по теме его диссертации. А главное – Абрикосов умел не только вещать и баять, сообщать неизвестные подробности – он очень здорово умел слушать, сосредоточенно кивать, задать когда надо осторожный вопрос, а когда это неуместно, ограничиться коротким сочувственным вздохом.

Вечерами они гуляли по старым московским переулкам, Ляхов рассказывал про бессмысленно-тяжкие требования ВАКа, про факультетские дрязги, признавался, что безнадежно влюблен в Новосельскую, лаборантку с немецкой кафедры, пустая и глупая красоточка, все интересы – кофточка со стоечкой и интуристовский ресторан, и он, главное, умом все это понимает, а она смеется над ним, прямо в глаза и при всех. Сбрей, говорит, усы, вот тогда, может быть, встретимся. А ему нельзя брить усы, он их ни разу не брил, как расти начали, с тринадцати лет, потому что по отцовской линии они молоканы, вообще нельзя бриться, а он вот усы оставил, конечно, это все шутка, обломок традиций, вроде игры, но все-таки, и, сам понимаешь, старик, это между нами… И насчет Новосельской, и насчет молокан тем более. А вообще, старик, это просто катастрофа, со школьных лет обожаю высоких, румяных, голубоглазых женщин, таких, знаешь, как на журнальных, обложках, пошлых и примитивных красавиц, наверное, со мной что-то не то, психическая патология, ничего поделать не могу, просто обмираю, до потемнения в глазах. А они не воспринимают, смеются, я для них нуль, пустое место, не знаю, что им надо, кого им надо, а ко мне, наоборот, льнут такие маленькие, черненькие, умненькие… Вот возьму и сделаю Новосельской предложение, возьму букет алых роз, заявлюсь домой и прямо при родителях – предлагаю руку и сердце. Или родителям – прошу руки вашей дочери. Так даже лучше.

Абрикосов осторожно отговаривал его от такого отчаянного шага и рассказывал про эдипов комплекс, коллективное бессознательное и архетипический образ Великой Матери, было очень интересно, и Ляхов-Лалаянц успокаивался.


Защитив диссертацию и проработав два года старшим преподавателем, Ляхов ходко двинулся по административной линии, дошел до заместителя проректора гуманитарных факультетов, оттуда перешел в редакционно-издательские сферы и в тридцать пять лет занял такой пост, что все ахнули. Помимо прочего, Ляхов-Лалаянц переводил французские стихи. Конечно, при его нынешнем положении он мог бы выпускать том за томом, но нет, Ляхов не зарывался – самое большее, раз в год публиковал в «Иностранке» скромные подборочки переводов каких-нибудь сенегальских или антильских поэтов. Абрикосову это нравилось.

Хотя, естественно, теперь они виделись все реже и реже, но иногда все-таки встречались по старой памяти, гуляли по Кропоткинской, сидели на зеленых лавочках у песочниц в старинных двориках, Ляхов рассказывал, что вздохнуть некогда и что теперь он ловит рыбу на спиннинг на Истринском водохранилище, очень расслабляет и бодрит, только редко удается вырваться, а Абрикосов говорил, что у него, слава богу, все идет нормально. Все своим чередом.

Однажды их увидел вдвоем Сема Козаржевский, заметил через окно кафе «Адриатика».

– Что у тебя за дела с Лалаяном? – не утерпел он в тот же вечер. Специально примчался, чтобы разнюхать.

– Дела? – пожал плечами Абрикосов. – Просто старый приятель, по факультету, вот и все дела.

– Мне бы такого приятеля… – недоверчиво вздохнул Сема. – Давно у меня было бы собрание сочинений в пяти томах, с портретом автора под папиросной бумагой. – Он сложил ладони книжечкой и нежно подул, словно отдувая матовую полупрозрачную бумажку от собственного портрета.

– Мы с Валентин Савельичем просто приятели, – насмешливо ответил Абрикосов. – Если угодно, друзья. Да, да, старые друзья, и не более того. Но и не менее! – значительно закончил он, давая понять, что существуют особые отношения между людьми, отношения, о которых пройдисвет Сема и понятия не имеет.

– Мне бы такого старого друга… – не сдавался Козаржевский.


Но теперь Ляхов был действительно необходим Абрикосову, потому что надо было что-то делать с Алениными стихами, он же обещал. Конечно, Ляхов сидел слишком высоко, и вряд ли удобно просить его о литконсультантской услуге – о более конкретной помощи Абрикосов и не помышлял, – но все же он был, как ни крути, старый приятель, человек со вкусом и образованием, и, кроме того, поэт-переводчик. Со многими публикациями.

Потому что Алена никак не хотела показывать свои стихи поэтам из абрикосовской компании, она простодушно спрашивала, что эти люди написали из такого, из опубликованного, и надо бы сперва поглядеть. А на презрительное хмыканье Абрикосова просто улыбалась и говорила, что в таком случае пусть они сами дают ей свои стихи читать, просят совета и напутствия. Она даже на своем дне рождения отказалась прочитать свои стихи, как ее ни просила компания, – помотала головой, сжала губы и пошла на кухню. Абрикосов ведь как думал – сначала она будет читать стихи дома, друзьям, потом на полуофициальных поэтических вечерах в жэковских подвалах, в домах культуры и театрах-студиях, на такие сборища часто приходят критики и поэты, бывает, и весьма уважаемые, ее услышат, имя будет на слуху у многих, круг постепенно расширится, там – какой-нибудь подмосковный семинар творческой молодежи, подборка «Молодые голоса», – и вот такими кругами можно будет постепенно нащупать путь к серьезной публикации, к широкому, как говорится, читателю. Нет, эта перспектива ей почему-то не нравилась. Но почему? Так ведь многие входили в литературу – Абрикосов даже перечислил несколько хороших имен. Нет, и все тут. Лучше просто принести стихи в редакцию и ждать ответа. Просто с улицы? Просто с улицы – она усмехнулась. Ах, боже мой, это он зря, конечно, сказал, насчет того, что «с улицы» – ведь он в первый день их знакомства намекал что-то такое, насчет своих литературных друзей и редакционных связей, он уж забыл про это, а она, значит, помнила, и теперь решила, что он просто врал, красовался, – потому и усмехается. Так вот же тебе – будет тебе не кто-нибудь, а Валентин Савельевич Ляхов-Лалаянц, да, да, тот самый, с которым многие, ох, многие мечтали бы под ручку пройтись, да только Савельич не таков.

Итак, нужен был Ляхов. Нужен был еще и потому, что он со своего поднебесного кресла разом видел всю литературно-художественную конъюнктуру, предложение и спрос, и мог четко и ясно ответить – если да, то где, как и когда, а если нет, то почему. С точным указанием необходимых исправлений.

Именно такие указания и нужны были Абрикосову, потому что Алене, по всему видно, уже начали надоедать его восторги. Кстати говоря, прочитанные книги и вечерние беседы почти совсем не отразились на новых Алениных стихах – Абрикосов ждал исторических и литературных ассоциаций, мифологических параллелей или, по крайней мере, более яркой образности. Наоборот, Алена стала сочинять короче, четче, если не сказать – суше. Почти совсем исчезли сравнения, зато раскованней стала ритмика и строфика.


Возникал довольно трудный для Абрикосова вопрос – как организовать встречу? Обычно Ляхов сам звонил Абрикосову, но последний раз это было сравнительно недавно – месяца четыре назад, так что следующий звонок мог последовать в лучшем случае через полгода. Значит, надо было проявиться самому, а это превращалось в особую проблему, хотя бы потому, что Абрикосов, несмотря на старинную дружбу и доверительные беседы, все-таки прекрасно чувствовал, что называется, социальную дистанцию. Позвонить, а тем более прийти к нему на службу – это сразу отпадало. В кабинете разговора не получится, да и дозвониться до него непросто – Абрикосов однажды попробовал, и в течение целого дня выслушивал вежливые ответы – на коллегии, проводит совещание, уехал в горком, у него Зайчевский и, наконец, – а вы, простите, по какому вопросу? А ни по какому! – и бросил трубку.

Но и домой звонить Ляхову нельзя было, размышлял Абрикосов, потому что он к себе зазовет. Просто скажет: «Ты далече? Недалече – заезжай». Абрикосов был у него один раз – ему уже на подходе не по себе стало, едва он увидел этот дом в тихом переулке у Цветного бульвара, светло-кирпичный красавец дом с редкими светящимися окнами. Обширный теплый подъезд и въедливый лифтер – в семнадцатую? а к кому? к кому именно? Четырехкомнатная квартира со стеклянными дверьми, с кожаной под старину мебелью. Рослая, синеокая и златокудрая жена, лучезарно улыбаясь, предлагала, зайдя в кабинет, где они сидели, – кофе? чаю? Валентин, может быть, лучше я накрою ужин? Ляхов-Лалаянц привез ее из Калинина, осчастливил старшего технолога полиграфкомбината, получил, наконец, рабыню и одалиску в полном соответствии со своими комплексами и архетипами. Кабинет был узкий, бесконечные ряды полных собраний сочинений по стенам, чуть конторский светлый стол под шарнирной лампой и два портрета – Иоганн Гутенберг с наборной дощечкой и Пастернак на огородной грядке, в кепке и сапогах.

В этот кабинет Ляхов время от времени приглашал сына для серьезного разговора. Жена, стоя под дверью, слышала негромкий и строгий голос мужа и сопение мальчишки. Потом сын выходил, мрачно шел на кухню и в клочья рвал над мусоропроводом пачку сигарет. Жена заглядывала в щелку кабинета. Муж невозмутимо сидел за столом и быстро писал, левой рукой подкручивая правый ус.

Говорили также, что Ляхов даже по воскресеньям выходил к завтраку выбритый и надушенный, в белой рубашке с галстуком.

В конце концов, все это можно было перемочь – и унизительные разговоры с секретарем, и холодную роскошь ляховской квартиры, – но нельзя было встречаться с Ляховым на его территории. Почему? А потому, что Абрикосов первый раз обращался к Ляхову с просьбой, а если он перед этим будет просить о встрече, просить приема – смех, да и только! – то он окажется как бы дважды просителем, а это уже слишком. И потом, Алена же тут не последний человек, вдруг у Ляхова будет вопрос к ней лично? Оставалось одно – зазвать к себе. Повод? Да никакого повода, он же не был здесь ни разу. Новоселье? Вспомнила бабушка… А где гости? Никакого новоселья, просто позвать, посидим-потреплемся, по старой памяти. Позвать, и точка. Но как? По телефону – не выйдет. Нужна случайная встреча.

Слава богу, рядом с ляховской конторой был книжный магазин. Абрикосов два дня дежурил там с без пятнадцати шесть до половины седьмого, делая вид, что он то не торопясь входит в магазин, то, наоборот, неспешно оттуда выходит. На третий день он вполне непринужденно столкнулся с Ляховым, уже протянувшим руку к автомобильной дверце. Ляхов согласился на удивление быстро, безо всяких цоканий языком и заведенных к небу глаз. Завтра годится? Годится, годится! Значит, завтра после работы, в семь зеро-зеро. Погоди, дай-ка адрес. Ну, есть. Подбросить? Нет? Давай, до завтра.


Ляхов-Лалаянц явился ровно в семь.

– Как граф Монтекристо! – воскликнул Абрикосов, распахивая дверь и поднимая палец, приглашая послушать, как по радио пищат сигналы точного времени. – Вот, Алена, знакомься, товарищ Ляхов-Лалаянц, крупный руководитель, простой и скромный человек.

– Главначпупс товарищ Победоносиков, – усмехнулся Ляхов, кланяясь Алене. – Держи. – Он протянул Абрикосову два пластиковых пакета. – Поддача и рябчики копченые, взял в кафе «Охотник», тут, у Черемушек, никогда не пробовал, вот такой пробел в образовании, будем срочно восполнять.

– Давай, Валентин Савельич, разоблачайся. – Абрикосов называл его по отчеству, но на «ты».

Ляхов был небольшого роста, но вполне плечистый, широкогрудый и присадистый, однако идеально сидящий темный костюм-тройка с открытой крахмальной грудью делал его каким-то миниатюрным, стройным и вертким, похожим на комика немого кино. Вроде Макса Линдера – только стоячего воротника с отогнутыми уголками не хватает, а так – все на месте, и сверкающие туфли, и запонки, и булавка на галстуке, и особенно усы, черными острыми полукругами лежащие на бледных щеках. А пальто – был самый конец марта, но вдруг подморозило, и Ляхов надел зимнее пальто – да, братцы-кролики, обладатели бархатистых дубленок и волчьих полудошек, вам остается только язык прикусить, если вы, конечно, что-нибудь понимаете про эту жизнь. Слегка мешковатое пальто из английского сукна, первый вздох нарождающейся моды, вторая волна протеста, уже не против пиджачной скуки, а наоборот, против пестрого стандарта джинсов, курточек и адидасок.

– Что, критика справа? – Абрикосов повесил ляховское пальто на крюк и щелкнул по рукаву.

– Оно!

Приятно общаться с человеком, который все понимает с полуслова.

– Хорошая квартира, – вертел головой Ляхов, пройдя в комнату. – Очень даже ничего… Мне бы такую.

– Тебе?

– А что, чем я хуже, собственно?

– Ах, в дополнение к вышеозначенному? – подмигнул Абрикосов.

– Не трави душу, змий! – захохотал Ляхов и хлопнул его по плечу. – Простите нас, Лена, старых пошляков. Пошли, ребята, на кухню, а то я продрог совсем. Греться, греться, греться!..

– Сейчас… – Абрикосов, поборов волнение, взял со стола приготовленную папку. – Валентин Савельич, я хотел просить… Алена пишет стихи, по-моему, интересно, мы еще никому не показывали, Валентин Савельич, ты вообще рукописи не читаешь, я знаю…

– Не части. – Ляхов взял папку у Абрикосова. – Ладно. Да, портфель в машине… Ладно, отдашь на выходе. И позвоните на той неделе, ближе к пятнице, – обратился он к Алене. – Серега даст мои координаты.

– А можно сейчас? – вдруг спросила Алена.

Абрикосов дернул ее за рукав.

– А много? – Ляхов взвесил папку на руке.

– Я отберу. – Алена бросилась прямо у него в руках развязывать тесемки на папке. – Я сейчас самое хорошее выберу.

– Не надо. – Ляхов отвел ее руку. – Только оставьте нас наедине… – Он выдержал паузу и усмехнулся: – Со стихами, разумеется.

Ляхов читал Аленины стихи почти полтора часа – до половины девятого.

– Весьма, – сказал он, входя на кухню и кладя папку на холодильник. – Весьма, я бы сказал, удовлетворительно… Давай наливай, – обратился он к Абрикосову, усаживаясь на табурет. – Ну, чин-чин, за все хорошее, со знакомством, – кивнул он Алене.

– А конкретнее? – спросил Абрикосов.

– Некоторые вещи, – Ляхов оторвал у рябчика ножку, – могут представлять собой несомненный интерес, при определенных условиях.

– Вот! – расхохотался Абрикосов, наливая по второй. – Вот, Алена, слушай и запоминай – блестящий образец начальственной фразеологии. Барыня прислала сто рублей!

– А мы, начальники, иначе не умеем, – зло усмехнулся Ляхов. – Ну, привет, будь-будь. Давай закусывай.

Алене не понравился этот разговор, тем более что Ляхов вдруг как-то скис и помрачнел, на все вопросы отвечал односложно и будто бы с раздражением, всем шуткам-прибауткам принужденно улыбался, и только глотал одну рюмку за одной и ювелирно обсасывал тонкие птичьи косточки. А когда Абрикосов хотел ей подлить немного, вдруг злобно сказал: «Ей хватит!» – и коротким пальцем отвел горлышко бутылки от ее рюмки. Все равно бы она больше пить не стала, она первый раз в жизни попробовала коньяк, и ей не понравилось. И копченые рябчики ей тоже не понравились – конечно, может быть, это очень изысканно и замечательно, но она бы лучше вареной курицы поела. А Ляхов все пил и молчал, молчал и пил, будто слово дал усидеть обе бутылки, и щеки его розовели, румянились, а под конец он весь налился синеватой свекольной краснотой, и Алена боялась, что его сейчас удар хватит, прямо за столом, и сил не было сидеть вот так, выслушивать повисающие в воздухе шутки и рассказы Абрикосова, выносить молчание Ляхова и его унылый взгляд в одну точку.

Но ровно в десять Ляхов неожиданно бодро поднялся, поблагодарил за чудесный вечер, пожал Алене руку и сказал, что сам позвонит на той неделе. Как же, дождешься! – подумала Алена, но виду не подала, а вежливо улыбнулась и какими-то чужими словами поблагодарила за лестное внимание к своей скромной персоне. Он ей страшно не понравился, просто не хотелось подводить Сережу, а то бы она живо выставила за дверь этого жука черноусого. Подумаешь, начальник Главного управления – да в Москве, на любую улицу выйди, косяком идут черные «Волги», и в каждой начальник сидит.

Ляхов внимательно на нее поглядел, криво улыбнулся и вышел из кухни, а в прихожей вдруг начал смеяться, и хлопать Абрикосова по плечу, и рассказывать, что Женя Андрущак дуриком прошел в членкоры, а Колтаев восьмую монографию высидел, а воз и ныне там, не любят его старички-академики, потому что, когда все подписывали, он не подписал, но это еще полбеды, а вот когда никто не захотел подписывать, ни один человек, он, оболтус, первый подписал, это его Леоненко настрополил, крупнейшая, доложу я тебе… Ох, простите, Лена, чуть не сорвалось худое слово, но это чистая правда!.. И жаловался на своего первого зама, и расспрашивал про общих знакомых, изумлялся, восторгался и подмигивал, и лез к Абрикосову обниматься, и Алена, чтобы им не мешать, ушла на кухню, прикрыла дверь и стала мыть посуду. И ей приятно было сквозь шум воды слышать их веселый и бестолковый разговор, настоящий разговор двух старых приятелей.

– Давно она у тебя? – донеслось до нее. Она замерла с тарелкой в руке, не решаясь прикрутить воду.

– С января.

– Гони в шею, – трезво и отчетливо сказал Ляхов. – Намаешься.

– Ты, я вижу, закусывал плохо! – У Абрикосова был веселый и решительный голос. – А то ведь я не погляжу, что почти министр…

– Балда! – оборвал его Ляхов. – Намаешься-обрыдаешься, слезьми обольешься… Ты ее стишки читал, да? Сообразил, нет? Кто ты и кто она? Ей гений нужен, чтобы вровень? А гениев сейчас не бывает, все, тю-тю, закрылась лавочка, значит, академик химических наук или генерал-аншеф какой-нибудь…

И он засмеялся, стал путаться в своем пальто, никак не мог попасть в рукав, и вдруг ни к селу ни к городу стал уговаривать Абрикосова пойти к нему референтом, а через годик – готовый начальник референтской группы, как раз нужен такой эрудит.

– Эрудит… – захихикал он. – Кто ты и кто она? Чуешь разницу, филолог?… Значит, сама убежит, вспомнишь Лалаянца… В общем, жду на той неделе, ближе к пятнице. Две фотокарточки шесть на четыре…

– Несерьезно, Савельич. – Абрикосов застегнул на нем пуговицы.

– Ты, главное, слушай Лалаянца, – бормотал тот. – Ляхов-Лалаянц плохому не научит…

Он снова отяжелел, стал прикрывать глаза и прислоняться к стенке, и вообще он мог просто свалиться с лестницы, и поэтому Абрикосов свел его вниз и усадил в машину, сдал с рук на руки пожилому благообразному шоферу.

Когда он вернулся и вошел в комнату, то увидел, что Алена стоит у стола, повернувшись спиной к двери, и что-то делает над раскрытой папкой со своими стихами. Он шагнул к ней, она обернулась, у нее дрожали руки, и слезы текли по щекам, она бросилась к нему, папка свалилась со стола, и клочья стихов рассыпались по полу.

– Нет, нет, нет, – шептала она, обнимая его, – нет, никогда, только ты, ты, ты… Нет, только ты… – Она больше ничего не могла выговорить, и целовала его, плача и дрожа, целовала его лицо, плечи, руки, грудь, потом бросалась к его столу, целовала его бумаги, книги, карандаши и пишущую машинку, и снова обнимала его, преданно и жадно, и никогда им не было так хорошо.

Ни раньше, ни потом.

Потом Абрикосов сидел на полу, подбирал и склеивал липкой лентой разорванные листочки, а она лежала на диване и говорила, что Ляхов – просто негодяй и завистник. Навозный жук.


Ляхов-Лалаянц позвонил во вторник. Была срочная возможность напечатать три стихотворения. Точнее, две страницы, ну, так, плюс-минус, как раз и выйдет три стихотворения. Он четко продиктовал телефон и фамилию человека, которому надо было позвонить не позднее завтрашнего утра. Позвонить и сказать – от Ляхова. Он все знает. Три стихотворения.

– А какие стихи? – растерялась Алена. – Какие именно?

– На ваше усмотрение, Лена, на ваше усмотрение! – почему-то рассмеялся Ляхов. – Простите, Леночка, у меня коллегия начинается… Да, я проконтролирую сам… обязательно проконтролирую. – И непонятно было, кому он это сказал – ей или кому-то, кто был у него в кабинете.


Смешно, но эти три стихотворения заметили. Их перепечатал латышский журнал «Родник», и еще один «Родник», но только белорусский, с предисловием тамошней довольно известной критикессы Антоси Марцинкевич. Эта самая Антося была в Москве и брала у Алены что-то вроде интервью – вернее, они просто встретились и поговорили полчаса. Встречались в выставочном зале на Крымском, там очень удобно, много разных закутков с мягкими креслами, и Алена рассказывала, как была эта дама одета – такое огромное черное платье в пол, с широким кушаком, и на руках разные браслеты с шариками, из серебра, и вообще не поймешь, сколько ей лет – мужская стрижка и почти не красится, а глаза голубые-голубые. И на коленях держит магнитофончик, совсем крохотный, в сигаретную пачку, и кассетка видна, совсем непонятно, как такая что-то записывать может – как футляр для безопасных бритв.

Абрикосов слушал, стоя у окна и глядя на улицу. Там около остановки продавались апельсины. Парень в грязном халате и синей шапочке кидал их в пластмассовую миску и швырял на весы, потом ссыпал в подставленные сумки и сетки. Абрикосов подумал, что вес этой пластмассовой миски должен непременно учитываться при взвешивании – но насколько точно, вот вопрос, и сколько, интересно знать, кладет в карман на этом деле продавец, парень с неглупым нахмуренным лицом – Абрикосов видел его лицо, когда тот оборачивался набрать апельсинов из ящика, и казалось, что было слышно, как они падают в миску, – и еще Абрикосов подумал, что чудо, то самое чудо, о котором он мечтал, располагая в уме картины будущего, – кажется, это чудо происходит. Правда, не с ним. Но зато рядом. Прямо в его доме.

– Но ты меня хоть поздравляешь? – спросила Алена.

– Конечно, поздравляю! – И Абрикосов резко обернулся, предварительно улыбнувшись, как только мог радостно, искренне и безоружно.

– Давай тогда выпьем?

– Ладно, – махнул рукой Абрикосов. – Давай!

Потому что за стихи Алена получила сто восемь рублей. Она купила Абрикосову зимние сапоги за шестьдесят, себе духи «Сикким» за тридцатку, а на сдачу – две бутылки шампанского и яблок. За сапоги Абрикосов очень обиделся и поэтому не захотел пить это самое шампанское, хотя, конечно, обмыть первую публикацию надо было. В общем, шампанское полтора месяца проторчало в холодильнике. Но уж сейчас отказываться было бы совсем глупо и обидно для Алены. Поэтому он сбегал на кухню, принес большие стеклянные стопки, на ходу чмокнул Алену в щеку, ловко открыл бутылку, стрельнув пробкой и не пролив ни капли, разлил, умело ведя струйку по стенке, чтоб пена не набегала, и весело чокнулся с Аленой:

– Ура!

– Ура, – сказала она, неумелым залпом выпила, заморгала заслезившимися глазами и потянулась к Абрикосову.

Он обнял ее, посадил на диван, ласково и неторопливо провел ладонью по ее затылку и худому плечу, ощутил ответную дрожь ее тела, придвинул поближе к дивану стул, переставил на него шампанское и стопки, снова разлил, протянул стопку Алене, уже забравшейся на диван с ногами, и вдруг услышал телефонный звонок. Телефон стоял на кухне.

– Черти, – сказал Абрикосов, вставая.

– Ну их… – Алена потянула его за рукав.

Абрикосов постоял в раздумье. Телефон позвонил еще раза три и замолк.

– Ну и вот, – сказала Алена и подняла стопку с шампанским. – За тебя. Только за тебя.

– За твои успехи, – возразил Абрикосов.

– Нет! – ощерилась Алена. – Я сказала ведь – только за тебя!

– Маленькая моя, – сказал Абрикосов.

Снова зазвонил телефон. Абрикосов вздохнул и двинулся на кухню.

– Не ставь! Бокал не ставь! – закричала Алена вслед.

Через несколько мгновений Абрикосов появился, неся в одной руке стопку, а в другой – телефон. Трубка была зажата у него под мышкой, телефонный провод волочился по полу.

– Елену Ивановну, – негромко сказал он, подавая Алене трубку. – Я же говорю – за твои успехи! – И выпил один.


Дело в том, что Ляхов-Лалаянц Валентин Савельевич, просматривая планы недавно созданной при его конторе и по его личной инициативе Редакции экспресс-изданий, обнаружил там в числе прочего сборник стихов одного не так чтобы уж очень знаменитого, но вполне преуспевающего поэта. «Ишь ты его!» – наверное, подумал про себя Ляхов – неизвестно, этими ли точно словами, но то, что подумал, – это совершенно неоспоримо, потому что буквально на следующий день было координационное совещание по планам всех московских издательств, где Ляхов обнаружил тот же самый сборник в редподготовке издательства «Советская Россия», то есть указанный не слишком знаменитый поэт решил сыграть, что называется, вперегонки. «Ишь ты его!» – произнес Ляхов-Лалаянц на этот раз уже вслух, а потом, после совещания, единоличным волевым решением вымарал сборник ловкого поэта из планов Редакции экспресс-изданий – благо он был не только ее инициатором, но и председателем редакционного совета. Черканул на левом поле корректурный хвостик, означающий изъятие, написал рядышком: «гот. изд. Сов. Рос. – Л.», – обвел это свое объяснение кружочком, разыскал в записной книжке телефон Абрикосова, продиктовал его по селектору секретарю и велел в ближайшие дни соединить его – но уже не с Абрикосовым, а с Аленой.

Ляхов попросил Алену принести папку со стихами лично ему – хотелось поговорить с ней и вообще рассмотреть получше. Но разговора не получилось, тем более что чай пить она отказалась, и боржом тоже – так и простояла на столе собственноручно товарищем Ляховым открытая бутылка, тихо поплюскивая слабеющими газовыми пузырьками, а Алена, сидя не то чтобы на краешке кресла, но и не облокачиваясь, сухо и кратко отвечала на вопросы, строго глядя перед собой, а одета была очень плохо, просто удручающе плохо, бедно и безвкусно – ни малейшей потуги на моду или просто элегантность: какое-то допотопное, может быть, даже мамашино шелковое платье с великоватым вырезом, вправо-влево ездившим по костлявым плечам, отчего то справа, то слева показывалась широкая застиранная бретелька лифчика. И поэтому Ляхов, проводив Алену до лифта под недоуменными взглядами секретарей, референтов и дожидавшихся в приемной главных редакторов различных издательств, директоров типографий и двух выдающихся современных прозаиков, почти бегом вернулся в кабинет, выпил до дна откупоренную бутылку боржома, молниеносно пропустил всех записавшихся на прием, причем одному директору типографии довольно резко отказал в дополнительных лимитах на импортное оборудование, а потом вызвал шофера и, не предупредив домашних, поехал на Истринское водохранилище, где в спрятанном от чужих глаз пансионате его всегда дожидался номер люкс, отпустил шофера, сразу прошел в столовую – было как раз время ужина, – но, увидев сквозь стеклянные двери сто раз обрыдшие физиономии, взял у портье ключ, поднялся в номер, потребовал туда ужин, а после ужина спустился в буфет – пустой, слава богу, – где условился со своей старинной симпатией, буфетной официанткой Любочкой, для чего выдал ей двадцатку, дабы она запаслась бутылкой сухого и апельсинами, снова поднялся в номер, поглядел на часы, переоделся в теплый тренировочный костюм и кроссовки, вышел из корпуса, разбудил дремавшего в рыбацком домике сторожа – было уже без четверти десять, – взял две удочки и коробку со свежим мотылем и спустился к речке, меж тем как уже совсем стемнело, и только луна позволяла более или менее верно насадить мотыля на крючок, но он все же сумел наживить, закинул, поплавок тут же чуть дернулся, он подсек и понял, что крючок зацепился за что-то на дне, и его надо было либо обрывать, либо отцеплять, но леска была японская, крепкая как черт, и поэтому Ляхов, оглянувшись и убедившись в надежном безлюдье, разделся догола и полез в прохладную июньскую воду, сразу нащупал корешок, за который зацепился крючок, но зато жутко рассадил себе этим крючком указательный палец. Вылезши на берег, он обтерся майкой, замотал палец платком, натянул тренкостюм на мокроватое тело, проклял себя за то, что отпустил шофера, бросился в номер, желая принять горячий душ, но вдруг раздумал, снова переоделся в городское, поглядел на часы, вспомнил про Любочку, махнул рукой и побежал вниз, где, как назло, не было ни одной дежурной машины, но он все равно велел вызвать машину и ждал ее в холле до половины первого ночи, но в конце концов все-таки добрался до дому, где жена и сын уж не знали, что и подумать, молча протянул жене палец для перевязки и так же молча потом умылся и лег спать, причем не в спальне, а в кабинете.

Но зато наутро он вышел к завтраку, как всегда выбритый и надушенный, в крахмальной рубашке и галстуке, и заново перемотанный ослепительный бинт на его пальце тоже смотрелся как изысканная деталь туалета, и он заставлял жену и сына почтительно покатываться от смеха, когда он со всевозможными рыбацкими прибаутками рассказывал о своих вчерашних похождениях и называл себя «ваш отважный гарпунщик» и «борец за сохранность рыболовного инвентаря» – имея в виду, что он не бросил эту удочку на произвол судьбы, а полез ее выручать. А перед самым уходом на службу пригласил сына к себе в кабинет, где вручил ему привезенный из Японии фотоаппарат «никон» – подарок по случаю успешного окончания девятого класса. Самый настоящий профессиональный «никон» – конечно, очень дорого, но совсем не жалко, потому что сына своего Ляхов твердо определил в фотокорреспонденты. У него уже была предварительная договоренность с завотделом фотоинформации ТАСС.


Разумеется, Абрикосов обрадовался, что Алена может издать целый сборник, да еще в экспресс-редакции – то есть буквально через полтора-два месяца. Но при этом он предостерег ее от излишней эйфории, заметив, что печататься лучше все-таки в журналах. Вот, она три всего стиха тиснула под хорошей обложкой, и пожалуйста – хоть и небольшой, но вполне определенный успех, перепечатки и даже интервью. А сборник – такие сборники тысячами, штабелями в магазинах пылятся, их и не замечает никто, они куда-то исчезают, будто растворяются.

– И что? – деловито спросила Алена.

– Не ошибиться бы нам, – задумчиво сказал он. – Или знаешь что? Давай Савельича попросим, чтоб он лучше твои вещи по журналам рассовал. Ну, не все, разумеется, хотя бы часть. А потом уж сборник соберем. Так все делают.

– Нет, – сказала Алена. – Неудобно. Сколько можно просить?

– Как бы нам не ошибиться… – повторил Абрикосов.

Но ошибся-то как раз он. Сразу после выхода ее сборника – он, кстати, назывался «Прямое дополнение», это Абрикосов придумал ему такое название – в «Литературке» появилась целая полоса, полемика между двумя критиками. Анатолий Терещенко назвал свою статью «Новые надежды», а Даниил Куракин – «Прежние разочарования». Кроме того, была врезка от редакции, где отдел критики анонимным жирным шрифтом призывал не портить молодого одаренного поэта наклеиванием ярлыков обоего рода. И еще начались телефонные звонки. Абрикосов знал, что в Москве много всяких клубов, студий и поэтических театров, но что их столько – даже он предположить не мог. Особенно же противно было, что все эти звонки начались в сентябре, а Алена довольно прилежно ходила в институт, потому что весной ей в деканате сделали сильнейший втык за плохую посещаемость, так что Абрикосову приходилось записывать звонки из всех этих, так сказать, учреждений и организаций. Как личный секретарь, честное слово! Иногда этих звонков набиралось чуть ли не до десяти в день – все просто жаждали увидеть и услышать Алену, то есть, пардон, Елену Радимцеву. Надо сказать, что Алена отнюдь не ошалела от такого успеха. Наоборот, Абрикосов даже удивлялся, как ловко она, оказывается, умеет ориентироваться: например, поп-студию «Оволс» (то есть «Слово» наоборот) нужно слать подальше, никому не нужны эти комнатные авангардисты, а вот вечер в Курчатовском институте – это серьезно, и вообще, Алена чаще отказывала, чем соглашалась, но звонки все равно продолжались.


Звонили не только по телефону, но и в прямо дверь – однажды в дверь позвонила довольно прилично говорящая по-русски девица – корреспондентка газеты «Кансан Уутисет». Оказывается, она жила в соседнем доме. Кто ей дал абрикосовский адрес, она не рассказала, сославшись на каких-то общих знакомых, но зато в Алениных стихах она усмотрела некую, хоть стой, хоть падай, праалтайскую поэзию – поскольку, как выяснилось, она уже знала, что Алена наполовину чувашка, наполовину эстонка, и объединяет тем самым в себе две великих ветви алтайского пранарода – тюркскую и финно-угорскую, и все это будет очень интересно финским любителям поэзии, поэтому сначала интервью, а там и книжка, у этой девицы много знакомых поэтов, а подстрочник с русского на финский сделает она сама, если, разумеется, будет получено принципиальное согласие автора…

Абрикосова больше всего раздражало, что Алена совершенно не смущается, а точно и скучновато отвечает на все вопросы, адресуясь даже не к самой журналистке, а к ее диктофону.

– Ваш друг? – полуспросила журналистка, улыбнувшись Абрикосову.

– Мой учитель, – как будто репетировала сто раз, ответила Алена. – Филолог, философ и прозаик. Общение с ним оказало решающее влияние на меня и мою работу. Все мои стихи посвящены ему. – И она, поджав губы, зло посмотрела на журналистку.

Журналистка слегка поклонилась Абрикосову:

– Вы воспитали гениальное дитя!

Когда она ушла, Абрикосов сказал:

– Следующий раз предупреждай, пожалуйста.

– Я же не знала, что она придет, ты что?

– Да, да, конечно, – покивал Абрикосов. – Но если вдруг узнаешь заранее, ты предупреди.

– А что такое? – Алена посмотрела на него.

– Ничего. Тебе что, трудно?

– Нетрудно, – вздохнула Алена.

– Вот и хорошо, – кивнул он, уселся за свой стол, зажег лампу и зашебуршал бумагами, всячески показывая, что он занят работой. Алена тихонько вышла из комнаты, повозилась на кухне, а потом умылась и почти что на цыпочках отправилась спать. А он работал до половины четвертого ночи. И чем чаще звонили Алене разные корреспонденты и редакторы, тем злей и настойчивей Абрикосов дописывал свой роман. Надо сказать, что последние месяца два Абрикосов немножко забросил свой роман, и объяснял себе это круговертью Алениных дел, и злился на нее, что она ни разу не сказала что-нибудь вроде «что-то ты давно не работал». Значит, она все пляски вокруг собственной персоны воспринимает как должное? Нет, зря он, конечно, так думал. Она просто не смела его понукать, не смела вторгаться в его внутреннюю жизнь, но на самом-то деле она очень страдала, что он не работает, и не работает, можно сказать, из-за нее. Абрикосов это точно знал, он это почувствовал по тому, как она приносила ему чай, как робко и заботливо ставила чашку на краешек стола, а если он случайно проливал на стол несколько капель, то бегом бежала на кухню за тряпкой, и все это осторожно. Бесшумно и ласково. Она даже телефон отключала по вечерам, а если ей самой надо было позвонить, то она утаскивала телефон на кухню, закрывала обе двери и говорила вполголоса. И Абрикосов подумал – как это было бы хорошо и замечательно: жить вот так, сочинять роман, а тихая и некрасивая жена чтобы ходила на цыпочках, подавала тебе чай и подходила к телефону. «Извините, он занят, он работает. А кто его спрашивает? Ммм… Хорошо, я передам». Даже не хотелось, чтобы роман кончался.


Роман кончился неожиданно, сам собой. Последний лист с хрустом вылетел из машинки. Абрикосов вышел на кухню. Там Алена пила чай.

– Все? – спросила она.

– Все, – выдохнул Абрикосов, налил себе чаю и уселся за стол.

– А можно поглядеть?

Это «поглядеть» царапнуло. Что происходит? Значит, он навоображал себе тихую и заботливую жену писателя? Поглядеть и оценить? Ах да, она же теперь большой поэт, праалтайские ритмы, как напела ей эта финская красавица. Ах да, «упрямый синтаксис Радимцевой» – так, кажется, писали про нее в журнале «Родник»? Что же она тогда из себя строила этим чаем и ходьбой на цыпочках? А может быть, ничего не строила, а просто отвечала заботой на заботу, вниманием на внимание, просто, что называется, как порядочный человек? Ничего не понятно.

– Конечно, можно, – пожал плечами Абрикосов.

– Но ты как хочешь, – сразу же поджалась она.

– Не пойму, – вдруг сказал он, понимая, что говорит лишнее, но не умея остановиться. – Не пойму – это ты у меня просишь почитать рукопись, которую я, кстати, еще сам не перечитывал, но готов дать тебе первой, первее себя, понимаешь? Или это я у тебя прошу – прочитай, не откажи в любезности! Черт знает что…

– Как знаешь, – сказала она, допила чай, встала и пошла из кухни, но в дверях остановилась. – Я в самом деле хочу почитать. Честное слово. Мне ужасно интересно. Нет, правда, можно?

– Слова, – сказал Абрикосов.

– А?…

– Можно, можно, сколько раз говорить. – Она двинулась в комнату. – Постой! Вся рукопись в папке сверху всего, а последние странички неразложенные еще.

– Ладно, разберусь, – ответила она уже из комнаты.

Абрикосов остался в кухне. Он насладил чай, сделал бутерброд с брынзой и вдруг вспомнил, как прошлой весной Ляхов вот точно так же читал Аленины стихи в комнате, а они сидели на кухне, боясь пошевелиться. Он доел бутерброд и вошел в комнату. Алена сидела за столом, по-школьному сложив руки, и читала.

– Я пойду пройдусь, – сказал Абрикосов.

Она подняла глаза, кивнула. В ее взгляде Абрикосов увидел что-то редакторское, более того – что-то менторское. Ну-с, молодой человек, поглядим, что вы там написали…

– Интересно? – спросил он.

– Угу, – она не подняла глаз, – очень.


Зря он надел свитер – было тепло. Он шел быстро и скоро запарился. Остановился, расстегнул плащ. Стало холодно, потому что дул сырой ветер. Он повернулся спиной к ветру, перевязал шарф, чтоб было попросторнее шее и плечам. Пошел дальше, жмурясь от мельчайшего дождика. Собственно, он мог пойти обратно, но ему захотелось непременно сделать круг, выйти на Профсоюзную и вернуться домой, как будто он идет из метро пешком. Он старался идти помедленнее, но все время сбивался на неровную рысь. Почти бежал и думал – господи, какая малость, какая мизерность успеха и одобрения, оказывается, нужна была ей, чтоб из преданно заглядывающего в глаза создания превратиться в осознающего собственное значение художника – в художника! – Абрикосов громко и напыщенно выговорил это слово. В художника, в поэта! – почти крикнул он, и идущая впереди женщина обернулась и ускорила шаги.

Абрикосов махнул рукой и остановился, а потом засмеялся сам над собой. В конце концов, он же сам к этому стремился, сам ее поощрял и образовывал, читал ей лекции и подбирал книги, и эту решающую встречу с Ляховым устроил тоже он – и, наверное, именно поэтому было ему так легко, хорошо и уверенно с ней. А теперь все, теперь она сама, теперь о ее стихах спорят в газетах, к ней домой приходят корреспонденты, и он – он, почти год жизни положивший на достижение этой цели – вырастить ее, воспитать и окультурить – кстати, сколько точно? – девять месяцев, с ума сойти, глубоко символично, как недавно было принято выражаться, – и неужели он теперь просто злится и завидует, что у нее – его молитвами – все так отлично складывается, а он все еще остается помощником режиссера по литературной части в народном театре Дворца культуры имени Горбунова?

И останется до конца дней своих, вдруг подумал Абрикосов. Он стоял у своего подъезда. Дверь, обитая рейкой, была непрочной, но постоянной, как деревянный обелиск. Абрикосов толкнул дверь и вошел в тамбур, вытер ноги о раздавленный картонный ящик.

Войдя в квартиру, он увидел, что она сидит на диване, глядя в одну точку. Абрикосов подумал, что она опять сочиняет, и захотел было внутренне съязвить по этому поводу, но заметил, что она не качает головой и не прищелкивает пальцами, а просто сидит и молчит. Абрикосов размотал шарф, носовым платком вытер взмокшую шею, снял свитер через голову, вошел.

Рукопись романа в папке лежала на столе. Тесемки были завязаны аккуратным бантиком, это Абрикосов хорошо запомнил.

Алена молчала. Он отодвинул кресло от стола, сел.

– Я прочитала, – вдруг сказала Алена.

– Все?

– Все.

– Там ведь страниц восемьсот. Восемьсот пять страниц.

– Ничего, – глядя в сторону, сказала она. – Я очень быстро читаю.

– Ну и как, интересно? – стыдясь страха, спросил он.

– Очень, – сказала она и замолчала.

Она молчала, он, вздохнув, поднялся с кресла, шагнул в сторону двери, желая выпить чаю на кухне, коль скоро тут с ним не хотят разговаривать, но Алена вскочила с дивана, вдруг обняла его и опустилась перед ним на колени, продолжая обнимать его ноги, он неуверенно погладил ее по голове, и она подняла к нему свое зареванное лицо – и он вмиг простил ей ее неожиданную славу, звонки и визиты, и то, что она была лучше и талантливей его, – потому что, значит, он тоже чего-нибудь да стоит, если такая художница после прочтения его романа плачет, стоя перед ним на коленях.

– Сережа, – сказала она, всхлипывая. – Ты… Ты самый умный, самый… самый образованный, в смысле самый знающий на свете… Ты больше всех на свете знаешь и понимаешь… и про философию, и про историю… – У нее зуб на зуб не попадал почему-то. – И все это страшно интересно, интересно – это даже не то слово, прочитаешь – другим человеком становишься на самом деле… Я же все это тайком от тебя читала, ты меня только прости, ладно?

– Ладно, – улыбнулся Абрикосов. – Прощаю, раз такое дело! Ну давай… – И он попытался поднять ее с пола.

– Прости меня, – сильней прежнего заплакала она, вырываясь и не желая встать с колен. – Прости меня, ты самый лучший и самый умный, – она набрала воздуху побольше, – но это не литература! Сережа, это не роман, вот убей меня на месте, но я не могу тебе врать, лучше меня выгони и прокляни, а врать не могу, это ужасно!

– Что ужасно? – спросил Абрикосов. – Что не можешь врать? Отчего же? Это даже мило.

– Нет! Ужасно – то, что ты написал! Это не плохо, не бездарно, это даже хорошо, наверное, но это не литература, не знаю, как объяснить, это не роман, и все. – Она поднялась с пола, растирая коленки. У нее вдруг высохли глаза и голос изменился, стал спокойный и скучный. – Прости меня.

– Ради бога, – равнодушно выдохнул Абрикосов. – Можно вопрос?

– Сережа, – она взяла его за руки, – Сережа, ты что?

– Я сказал – можно вопрос?

– Сережа, – ее глаза снова покраснели, – ты на меня обиделся, да? Сережа, но… – Она запнулась, как будто хотела сказать что-то особенно важное, но потом раздумала. – Наверное, я просто ничего не поняла. – Она вздохнула. – И вообще, ты меня не слушай. Я дура и леплю что попало, а роман, конечно, отличный.

– Не надо! – И Абрикосов раздраженно стряхнул ее руки со своих запястий. – Не чужие, надеюсь… Ну, расскажи поподробнее. Да, кстати, я ведь вопрос хотел задать. Вот – не литература. Не литература? Отлично. А что же это такое? – И он побарабанил пальцами по папке с романом.

– Не знаю, – сказала Алена, не глядя на него. – Может быть, философский трактат. Или историческое рассуждение. Или просто заметки умного человека. Не знаю, ты ведь филолог, ты лучше меня можешь рассказать, а я только знаю, что никакой это не роман. И даже не повесть.

– К сожалению, ты хотела сказать?

– Отчего к сожалению? – длинно вздохнула она. – Я, Сережа, вот почему плакала… Я говорю, как есть, ты извини меня, если можешь. Я потому плакала, что ты все со мной сделал, так меня воспитал и обучил, и вообще, просто из грязи в князи поднял, глупо звучит, но я серьезно говорю… а я, значит, тебе должна говорить неприятные вещи… Но я даже не поэтому плакала, а потому, что ты только зря силы свои тратишь и свой ум драгоценный.

– Весьма признателен, – сказал Абрикосов.

– Не перебивай!! – вдруг закричала она. – Я дело говорю!! Ты не тем всю дорогу занимаешься, только зря себя мучаешь! – Она перевела дыхание. – Сережа… Помнишь, Ляхов тебе что-то там предлагал, я случайно услышала, когда посуду мыла, а он в прихожей тебе предлагал в референты или что-то в этом роде. Нет, в референты – это глупо, конечно, не с твоими мозгами в референты идти…

– Благодарю, – сощурился Абрикосов. – Как это лихо ты все разбросала, кому с какими мозгами куда идти. Здорово получается!

– Зато так короче получается объяснять! – снова закричала Алена. – Если сам ничего не понимаешь!.. Сережа, послушай. Попроси у Ляхова хорошее место. У него в конторе есть научные консультанты, у них, по-моему, есть целый научный отдел… или что-то вроде, я точно знаю. Или еще где-нибудь, он сделает, он тебя любит и сможет… А хочешь – я попрошу.

– Ты?! – задохнулся Абрикосов.

– А что? Так и так, скажу, Валентин Савельевич, помогите, вы мне так помогли здорово, а теперь, пожалуйста, Сереже помогите, а то нечестно получается… – И она развела руками.

– Мило, – сказал Абрикосов.

Значит, она не только считает себя вправе раздавать похвалы и порицанья, не только считает возможным подавать ему советы, как и где устраивать дальнейшую жизнь – она еще собирается просить за него! Составлять ему протекцию. Всего девять месяцев – и вот, полюбуйтесь, какой ребеночек получился.

– Очень мило, – повторил Абрикосов.

– Обыкновенно, – сказала Алена. – Потому что тебе надо жить нормально, по-человечески.

– А я как живу?

– Не знаю. – Алена села на диван, опустила голову. – Не знаю, не знаю, ничего я не знаю, не понимаю… Может быть, ты прав, а я просто не доросла, не дожила, все может быть… – И она, хлопнув ладонями по дивану, встала и пошла к двери.

– Все? – спросил Абрикосов. – Дальнейшей беседой я не удостоен?

– Половина второго, – сказала Алена. – Давай лучше спать ложиться.


Когда легли, долго не могли заснуть. Лежали в темноте, глядя в потолок, – Абрикосов, не шевеля головой, вывихивал глаза, глядя влево, и видел, как в заоконных бликах, в дальних фонарных отсветах поблескивают немигающие глаза Алены. Они лежали, боясь пошевелиться и даже громко вздохнуть, боясь нечаянно коснуться друг друга, лежали холодно и неподвижно, на спине, закинув головы и сложив руки, словно какой-нибудь средневековый герцог и его верная герцогиня, высеченные на могильной плите из цельного куска мрамора, в северном приделе храма Святой Екатерины, в городке Глюкберг-ам-Майн, и Абрикосов очень хотел спать, но не желал заснуть раньше Алены, и ждал, когда она задышит ровно и сонно, и дождался, и опустил ресницы, и опустился в холодный каменный сон.

А наутро Алена сказала ему, что она конечно же ошиблась. Она думала всю ночь и поняла, что ошиблась – всему виной ее проклятая темнота, необразованность – некультурность, проще говоря, хоть она за эти месяцы и многому научилась, а вот, видно, мало неполного года, чтоб, так сказать, стать вровень.

– С кем? – подозрительно спросил Абрикосов.

– С тобой, – просто сказала она. – Наверное, твой роман – для немногих, а я просто не поняла. Не вхожу в это число.

– Забавно, – сказал Абрикосов.

Но Алена его же собственными словами объяснила ему, что были писатели, писавшие для немногих, для избранных, для интеллектуалов. Джойс, например. Или Роберт Музиль, Элиас Канетти, и вообще.

– А ты что, читала Музиля?

– Представь себе! – вдруг обиделась Алена.

– В подлиннике? – сощурился Абрикосов.

– Да! – закричала она. – Я, между прочим, учусь по специальности немецкий язык! Купила в магазине «Дружба» на Горького! Так что не надо!

Не надо так не надо, Абрикосов и не собирался вступать с ней в полемику, а она, успокоившись, рассказала, что ее пригласили на семинар молодых поэтов в Тарту. Устраивает журнал «Радуга». Билеты, гостиница, кормежка – все за их счет.

– Когда? – спросил Абрикосов.

– Позавчера звонили, – сказала она. – Такой пожар, ужас.

– Да нет. Когда семинар начинается?

– Завтра.

– Так. Значит, сегодня едешь? – Алена виновато смотрела в пол. – Ну ты чего? – Абрикосов, пытаясь улыбнуться, взял ее за подбородок, поднял ее голову. – Все отлично и прекрасно, я очень рад за тебя… ты моя радость, моя главная удача… – И он обнял ее и поцеловал, в обе щеки, в лоб, в нос и в подбородок, и сам прижался лицом к ее губам.

– Сережа, – она вырвалась из его рук, – ты на меня не сердишься?

– Бог с тобой, Лена.

Он первый раз назвал ее так. Не Алена, а именно Лена.

– Спасибо, – сказала она. – Ты… Ты такой замечательный, что мне даже трудно…

– Жить со мной трудно?

– Нет. Трудно поверить, что такие бывают.

– Но я же есть! – рассмеялся Абрикосов почти безыскусно. – Вот он я, воплощенная замечательность. Во плоти! – И он протянул ей руку, чтобы она потрогала и убедилась.

Но Алена не стала трогать его руку, а пошла на кухню ставить чайник и жарить яичницу. После завтрака Абрикосов тут же убежал по делам, и пропадал до позднего вечера, так что получилось, что Алена собралась и уехала без него. А когда вернулась через неделю – то его опять не было дома. Он в записке написал, что уехал в Тулу и Рязань вместе со своим народным театром при ДК имени Горбунова, на гастроли. Она пожила одна несколько дней, а потом снова уехала – советско-чехословацкий клуб молодой творческой интеллигенции пригласил ее в полуторамесячную поездку. Вернувшись, она из аэропорта позвонила Абрикосову. Телефон не отвечал. Тогда она взяла такси и поехала к нему на улицу Волгина. Позвонила в дверь. Никто не открывал – никого не было дома. Тогда Алена позвонила соседке, которой перед отъездом она оставляла ключ.

– Он ключ забрал, – сказала соседка.

– Понятно, – сказала Алена.

Соседка захлопнула дверь. Она не любила Абрикосова, и Алену тоже, и не желала разбираться в их делах. Слава богу, Алена не отпустила такси. Она спустилась вниз, села в машину и поехала к себе в общежитие. И вообще, надо было улаживать дела с переводом в Литинститут.


Года через полтора Абрикосову позвонил тот самый его приятель, критик и собиратель марок, которого он в свое время отшил по телефону из-за нелепой фразы, что, мол, Абрикосов – человек из его окружения. Потом они, конечно, помирились, тем более что приятель так и не понял, на что Абрикосов осерчал. Так вот, он позвонил из комиссионного магазина «Филателия» и захихикал в телефонную трубку, что только что за пять восемьдесят купил потрясающую голландскую серию – «фестиваль поэтов» или что-то в этом роде, Абрикосов точно не расслышал – в трубке трещало все время.

– Ну и что? – спросил он.

– А там знаешь, кто изображен?

– А?… – переспросил Абрикосов.

– Там на марке нарисована эта, твоя! – прокричал тот.

– Кто-кто?

– Ты что, тупой?! – заорал приятель в трубку. – Эта твоя поэтесса великая… Жуть!

– Она не моя, – сказал Абрикосов. – Она всехняя.

– Я вообще-то тут рядом, – сказал приятель.

– Извини, – сказал Абрикосов. – Я должен бежать. Ты звони, не забывай.

Абрикосов правду сказал на сей раз – ему в самом деле надо было бежать. Время было полдвенадцатого, а в час ему надо было быть на «Мосфильме», притом что он еще не завтракал и не брился. Знакомый человек из редакции «Юности» теперь работал редактором в творческом объединении «Кадр» и сам предложил настучать заявочку на сценарий. Срочно был нужен сценарий, актуальный и в то же время не конъюнктурный, можно даже интеллектуальный, но при этом желательно, чтоб кассовый, только, упаси господь, чтоб без этих погонь, убийств, мафии, наркомании и проституции. Ясно? Абрикосову все было ясно, но заявку он все же написал, кажется, даже с неплохим сюжетом. Однако приятель, в присутствии Абрикосова прочитав заявку, сказал, что все это очень интересно и талантливо, хотя лично он ожидал чего-то другого, но, при всех обстоятельствах, он выставит заявку на редколлегию, тем более что все равно он в одиночку ничего не решает.

Возможно, редактор и вправду ожидал чего-то другого, но Абрикосов, если говорить честно, ничего другого не ожидал и удивлялся только сам себе – как это он сподобился недели две, что называется не вставая, сочинять эти чертовы пятнадцать страничек с изложением идейно-художественного замысла, сюжета, а также характеристики главных действующих лиц. Он посидел для приличия еще минут десять, поболтал с редактором о том о сем – все-таки старые знакомые, – а потом ушел, прихватив со стола заявку, и редактор на это с некоторым облегчением не обратил внимания, словно бы и не обещал обсудить ее на редколлегии.


Нет, Сергей Николаевич Абрикосов не был человеком завистливым, – скорее наоборот, он радовался успехам своих приятелей – взять того же Ляхова или, например, Сему Козаржевского, который к тому времени уже стал собкором «Комсомолки» в Стокгольме – кстати, это Абрикосов устроил ему учительницу шведского языка, почти бесплатную старушку фрекен Карин Раск, – так вот, Абрикосов своим успешным друзьям ни чуточки не завидовал и не считал даже, что с ним самим жизнь обошлась несправедливо – хотя бы потому, что жизнь еще не кончилась, и кто знает, как еще повернется и изменится его судьба, тем более что он сам в меру сил старался ее переменить, «переломить фишку», как выражаются картежники. И все-таки Абрикосов по возможности избегал встреч с успешными друзьями. Неловко ему было, непонятно, как себя вести и про что говорить, тем более что все факультетские сплетни и анекдоты были уже сто раз переговорены, еще в первые, давние, равные встречи – а теперь? Пыжиться, выдумывать несуществующие достижения? Загадочно помалкивать? Или рассказывать все как есть и погружаться в ужасающую паузу, которая, по всем книжно-благородным правилам, должна была завершиться великодушным предложением помощи, со всей, так сказать, дружеской прямотой однокашника, – но пауза длилась, длилась, густела, как остывающий бетон, превращаясь в серую непробиваемую стену. «В общем, нам надо всем собраться, всем вместе, посидеть как следует! Надо обзвонить ребят и договориться – слушай, старик, может, возьмешь на себя эти, как их, организаторские функции? Надо собраться, в конце концов!» Надо, надо, разумеется, и обзвонить ребят, и собраться наконец, и по всему этому Абрикосов, увидя в студийном скверике очередного своего сокурсника – ныне почти знаменитого кинорежиссера, – дернулся было свернуть в боковую аллейку, но было поздно – тот помахал рукой и даже привстал со скамейки. Рядом с ним сидела довольно красивая девица – артистка, наверное. Она держала сумочку на коленях и старалась легко улыбаться, так, по крайней мере, показалось Абрикосову.

Поздоровались. Приятель обнял Абрикосова за плечи и усадил его на скамейку между собой и девицей, отчего ей пришлось немного подвинуться. Продолжая обнимать Абрикосова, он сразу стал рассказывать, что кругом сплошной зашор и запарка, потому что, к примеру, у него сейчас по одному фильму озвучание, а по второму – пробы и уже буквально через месяц выход на площадку, он уже четвертый год идет из фильма в фильм, со стороны, может, и завидно, но жизни никакой, еще сейчас для него пишут сценарий Аксинчук и, представь себе, Тартаковер, сам Рувим Исаич Тартаковер, последний могиканин, живая история, но пишет, старый черт, – дай бог любому молодому так придумывать, просто какие-то особые мозги! Смелость изобретения! – и он даже облизнулся, показывая Абрикосову, как он предвкушает будущий сценарий, специально для него сочиняемый престарелым корифеем. Абрикосов сначала не совсем понял, к чему этот поток неспровоцированной похвальбы, но буквально минуту спустя догадался – это все для того, чтобы он, Абрикосов то есть, не попросил его чего-нибудь прочитать или, ха-ха, не предложил бы свои услуги в качестве сценариста. Потому что иначе за каким чертом Абрикосов, человек от кино весьма далекий, вдруг притащился на студию? Не иначе накропал что-то, подумал о себе Абрикосов мыслями приятеля и осторожно высвободил плечо из-под его руки, но тот не среагировал на столь недвусмысленный жест, тем более что перед скамейкой вдруг молнией возник кто-то в мешковатых брюках с многокарманной сумкой через плечо, проорал: «В третьем зале!» – и так же молниеносно скрылся. Приятель встал, поспешно сказал Абрикосову, что надо бы собраться, посидеть как следует, давно пора повидаться со всеми ребятами. В общем, созвонимся. Пока!

– Виктор Андреевич! – вдруг подала голос девица.

– Танечка! Ну что вы, в самом деле… – Он остановился, и лицо его приняло кисло-болезненное выражение. – Вы же взрослый человек, ну, зачем же вы меня заставляете словами говорить то, что и так понятно? Себя не жалеете, так меня, дурака, пожалейте!.. – Он махнул рукой. – Ремесло наше такое, злое ремесло, жестокое. Не обижайтесь… – Повернулся и пошагал вдаль, занятой и талантливый.

А Абрикосов, как дурак, остался сидеть. Эта самая Таня тоже не уходила. Абрикосов повернулся к ней. Не такая уж она была красивая, если приглядеться. Он сидела, подняв голову, чтобы слезы не выкатились из глаз и не развезли ресничную краску.

– Мимо? – спросил Абрикосов.

– Идите к черту.

– Ну и зря, – улыбнулся он. – А вдруг я тоже режиссер?

– Очень приятно, – сказала она. – И у вас, конечно, для меня есть роль. Естественно, главная. Пробы не нужны. Завтра выезжаем на съемки. Фильм совместный, уругвайско-парагвайский. Верно? Или австралийско-английский?

– Увы, неверно. Я вообще-то режиссер театральный, – соврал Абрикосов.

– Из Малого театра? Или из Большого?

– Из среднего. Из такого вот средненького провинциального театра, – еще приврал он. – Но это не имеет значения. Не могу вам предложить ни Офелии, ни Корделии. Ни Гедды Габлер, ни, наоборот, нашей молодой современницы.

– Спасибо.

– Бог с вами, за что?

– За то, что ничего не предлагаете… – вздохнула она.

– С нашим удовольствием, – усмехнулся Абрикосов. – Но дело не в том… Знаете, у меня есть один знакомый, очень такой говорливый человек, все время что-то рассказывает, объясняет, громко так, и руками машет, и через каждые пять минут кричит – «но дело не в том, старик!». И опять говорит, и потом опять – «дело не в том!». И черт его поймет, в чем же там дело… А дело в том, дорогая Таня, что у меня тоже – мимо. Предложили написать сценарий, я сделал, принес – не то. Мимо. А может быть, они и в самом деле правы. Все это, наверное, не сценарий, а так, выдумки, натуга, содержание выеденного яйца. А что такое сценарий? Вот мы с вами – успешный, веселый и сильный человек убежал куда-то к себе, в третий зал, делать искусство, а мы остались на скамеечке сидеть. У нас – мимо. Начинается сценарий. Или проза – роман, рассказ. И голуби, глядите, сидят на помойном ящике.

– При чем тут голуби? – зло спросила она.

– Воззрите на птиц небесных, – легко вздохнул Абрикосов, – иже не сеют, не жнут, не сбирают в житницу, и отец наш небесный кормит их.

– Помойными объедками, – сказала она.

Абрикосов пожал плечами, помолчал, а потом спросил:

– А вы где учились?

– В Щукинском. А вы?

– Ну, это целая история! – засмеялся Абрикосов. – Тут надо сначала. Итак, родился я в одна тысяча девятьсот две звездочки году, в благородной, но бедной семье. Рано вкусил горечь лишений, ибо… Ибо… Ибо что? – обратился он к ней. – Ну, как там надо дальше, продолжайте!


Она улыбнулась. Вдруг пошел дождь. У нее оказался зонтик. Вместе они побежали к проходной и едва успели вскочить в троллейбус. Спустились в метро. Оказалось, им по дороге. Абрикосов пошел за жетонами, а у нее был проездной. У нее был проездной, как у Алены – как странно, Алена мелькнула только поэтому. Да и была ли она вообще, это же было ужасно давно, почти два года назад, было какое-то помрачнение, девятимесячный бред – да и было ли? В самом деле, бред и сон, а сейчас это все исчезло без следа, и Абрикосов вдруг испугался, что эта новая и неведомая Таня тоже сию минуту исчезнет, и он, торопливо выгребая жетоны из закругленного лоточка, обернулся и поискал ее глазами. Нет, она не исчезла никуда, она стояла рядом с контролерской будкой и искала глазами его, она тоже боялась, что он исчезнет, и Абрикосов как будто крупным планом увидел мокрый цветастый зонтик у нее в руке, мокрую руку и серебряное плетеное колечко на пальце.

Загрузка...