Шифр (Рассказ офицера)

Санитарный поезд, следующий из Банска-Бистрицы, задержался почти на два часа на станции Зволен. Это была автомотриса с пятью вагонами, где купе были превращены в госпитальные палаты, на четыре койки каждая. Поезд совершал регулярные рейсы к прифронтовой полосе, чтобы забрать из полевых госпиталей раненых и доставить их в город Арад. Здесь, в Араде, раненых переводили в городские госпитали или на других поездах переправляли в глубь страны. Вагоны были, как всегда, переполнены, на этот раз главным образом офицерами, получившими ранения в последних боях под городами Зволен и Банска-Бистрица. За исключением нескольких купе, где были размещены старшие офицеры, во всех остальных на каждой койке лежали по двое раненых.

Погода стояла скверная, сырая и холодная. Уже несколько дней непрерывно моросил дождь. Снаружи монотонно журчала вода, стекая по оконным стеклам, глухо барабаня по крыше. С того места, где я лежал, видны были темные силуэты сосен на опушке леса, а за ними вдали — каменистые вершины гор, окутанные, словно дымом, серой пеленой дождя. Иногда, когда ветер менял направление, дождевые струи косо хлестали по поезду, омывая запотевшие стекла. Если в купе проникал холодный воздух, мы плотнее кутались в жесткие суконные одеяла, отдававшие плесенью и лекарствами.

Сырость проникала сквозь повязки ран, пронизывала до костей. Но сильнее, чем холод и сырость, мучило нас ожидание. Стоило поэтому кому-либо вслух выразить свое недовольство, как к нему немедленно присоединялись остальные. Поднимался шум, вагоны наполнялись криками и стонами, а кто был посильней, стучали кулаками, ногами, костылями в окна и двери, так что сотрясались стены. По поезду из конца в конец неслись выкрики:

— Почему нас не отправляют? Какого черта мы ждем?

— Эй, доктор! Сес-тра-а-а-а!

Шум не прекращался ни на мгновение, подхватываемый теми, кто только что проснулся или не в силах был дольше выносить боль от ран. Сестры в белых халатах метались по вагону от раненого к раненому, освещая на мгновения купе. В меру своих сил они старались облегчить боль, успокоить больных, переворачивали на другой бок тех, кто сам не мог двигаться, поправляли подушки, одеяла. Но они не в силах были облегчить муку ожидания. Раненые острей, чем обычные больные, ощущают свою беспомощность, им часто кажется, что их бросили на произвол судьбы. Очевидно, такое же чувство владело и полковником, лежавшим на койке подо мной, потому что он вдруг сорвался с койки, заковылял, опираясь на палку, к двери и, открыв ее, гаркнул на весь коридор:

— Начальника поезда ко мне! Немедленно!

Вернулся он в купе все еще хмурый, но уже овладев собой, в том состоянии напряженного спокойствия, когда человек уверен, что скоро все будет улажено.

Он не лег больше на койку, а направился к окну и, остановившись возле него, стал пристально всматриваться в свинцовый горизонт за горами. Он молчал, как молчал и до сих пор. Только изредка проводил рукой по своим жестким седым волосам, начинавшим редеть на макушке, выдавая тем свое нетерпение. Видя, что начальник поезда запаздывает, полковник, не оборачиваясь, вытащил из-под подушки кожаный кисет с табаком и трубку и стал медленно, размеренно набивать ее, осторожно насыпая табак кончиками пальцев и приминая большим. Закурив, он остался стоять у окна, следя за сгущающимися сумерками. Обернулся он только тогда, когда в купе вошел начальник поезда, краснощекий молодой капитан, но уже с тремя нашивками за ранение на левом рукаве.

— Почему не едем? — спросил его полковник раздраженно.

— Ждем специального курьера командующего армией, — отрапортовал капитан, козырнув.

— Он мог бы нас ждать на станции! — сердито бросил полковник, еще более нахмурясь, и, повернувшись, снова застыл у окна, держа трубку в руке. Начальник поезда, козырнув, вышел из купе и прикрыл за собою дверь; он спешил успокоить раненых, крики которых все еще неслись по всему поезду. В ту же минуту я услышал, как хлопнула входная дверь вагона, и в коридоре раздались шаги. Несколько мгновений спустя поезд тронулся, и сразу установилась тишина. Это позволило мне расслышать слова, которыми обменялись между собою люди в коридоре.

— Нужно освободить одно купе! — потребовал чей-то низкий, решительный голос.

— Не могу, господин майор, — возразил другой, в котором я узнал голос начальника поезда. — И так на каждой койке по два раненых…

— Приказ командующего армией, — прервал его первый. — Прошу. — И я услышал шелест бумаги.

— М-да, — в замешательстве пробормотал начальник поезда, но тут же стал снова защищаться:

— Не знаю, как это сделать… Пожалуйста, если вы сумеете…

Дверь нашего купе отворилась, и вошел майор, еще молодой человек, стройный, но крепкий, с тонким, выразительным, словно точеным, лицом. Машинально козырнув, он объявил, что согласно распоряжению командующего армией нам придется освободить купе. Полковник, не выпуская трубки изо рта, резко повернулся и оглядел его с ног до головы. Затем молча протянул руку и взял у него приказ. Но едва пробежав глазами первые строки, возмущенный, швырнул бумагу прямо в лицо майору.

— Как? Для этого преступника? — крикнул он в бешенстве. — Постоит и в коридоре! Или привяжите его к поезду! Но не смейте из-за него вышвыривать людей, которые проливали кровь за Родину.

— Приказ, господин полковник, — невозмутимо и решительно ответил майор.

— Исполняйте, прошу! — буркнул полковник и, направившись к своей койке, демонстративно улегся поверх одеяла. — Исполняйте! — повторил он немного спокойней. — Не смею вам мешать. — Однако не в силах побороть раздражения, он приподнялся на локте и обратился ко всем нам:

— Вообразите, господа! Требуют, чтобы мы освободили купе для капитана Панделе. Вы, конечно, слышали о нем?

Да, мы о нем слышали еще в бытность нашу в госпитале, в Банска-Бистрице. Капитан Панделе застрелил командира своего полка, полковника Ромулуса Катанэ. Никто толком не знал, за что именно он убил его, и по этому поводу ходили самые разноречивые слухи. Некоторые утверждали, что здесь замешана жена Панделе: полковник якобы получал от нее любовные письма. Это объяснение казалось нам наиболее вероятным.

Майор между тем договорился с двумя нашими соседями, и те перешли в другое купе. Так ему удалось освободить две полки. На двух других оставались я и полковник, все еще в состоянии сильнейшего раздражения.

Майор занялся своим делом, избегая новых споров с нами. С помощью начальника поезда он опустил верхнюю полку, устроив таким образом удобное сиденье на диване. Расстегнул пояс, снял с себя шинель и повесил ее на крючок у окна. Потом крепко затянул пояс и приладил на боку кобуру пистолета. Еще некоторое время он покрутился по купе, проверил окно и, бросив испытующий взгляд на нас, открыл дверь. Первым переступил порог капитан Панделе, стройный, еще молодой человек лет тридцати. Он вошел спокойным твердым шагом человека, уверенного в себе, умеющего владеть собой. Приветствовал нас у двери, поднеся руку к фуражке, и проделал это с таким достоинством, что я был поражен. На его фуражке и суконных погонах еще виднелись следы сорванных знаков капитанского звания. Он был без ремня, без портупеи… Пока капитан Панделе снимал шинель, сопровождавший его сержант оставался стоять в дверях, держа автомат в руке. Затем все трое уселись на диван: майор — к окну, сержант — у двери, Панделе — посередине между ними.

Еще не завечерело, и в оставшиеся полчаса до наступления сумерек я смог исподтишка наблюдать за капитаном. Он носил очки, легкие очки в тонкой золотой оправе с обыкновенными стеклами. Но странное дело, смотря на них, ты никак не мог отделаться от впечатления, что носит он очки не потому, что не может без них обойтись, а потому, что они сильнее подчеркивают благородство всего его облика, притушают нестерпимо яркий блеск его глаз. Удивительные были у него глаза — они словно излучали из себя свет, бросавший отблеск на все его лицо, матово-бледное, слегка даже желтоватое, с мягкой бархатистой кожей, придававшей ему выражение какой-то детской непосредственности. И только слегка выдающийся вперед квадратный подбородок говорил о том, что при всей чарующей его мягкости преобладающей чертой характера этого человека была все же воля. Он сидел неподвижно, очень прямо, слегка запрокинув голову и устремив невидящий взгляд в пространство перед собой, — словно в столбняке. Он думал. Но ты никогда бы не смог догадаться, о чем он думал. Большинство людей скрывают свои мысли за хмуростью, мрачностью, которые делают лица и глаза непроницаемыми. У него же их скрывал свет, излучаемый его удивительными глазами, который ослеплял тебя, как прожектор. Белизна его лица особенно бросалась в глаза, возможно, и по контрасту с жгуче черными волосами, такими черными и блестящими, что отливали синевой.

Так же необыкновенны были и его руки, сейчас спокойно лежавшие на коленях. Его длинные пальцы были так по-мужски изящны, что невольно вызывали нежное чувство. Эти руки словно были созданы, чтобы ласкать и творить. Ты скорей мог себе представить их листающими книгу, трепещущими на струнах скрипки, водящими кисть по залитому светом холсту или погруженными в пышные кудри девушки, чем направляющими дуло револьвера в человека. В незаметно подкравшихся сумерках мне показалось, что и на руки его падал отблеск света, излучаемого его лицом и глазами… Быть может, он инстинктивно почувствовал мой пристальный взгляд, потому что спустил руки с колен и скорее для того, чтобы чем-нибудь занять их, вынул из кармана сигарету и зажигалку. Медленно поднес сигарету ко рту, продолжая так же пристально смотреть в пустоту. Но подняв ее до уровня губ, вдруг вздрогнул — это убедило меня, что он действительно погружен был в думы. Потом, быстро опустив руку с сигаретой, встал и обратился к полковнику:

— Господин полковник, разрешите закурить.

Только легкое дрожание голоса, низкого, глубокого, необычайно мелодичного, выдавало внутреннюю тревогу, которой он был охвачен. Полковник не удостоил его даже взглядом и демонстративно повернулся лицом к стене. Это как будто озадачило капитана, и некоторое время он продолжал стоять неподвижно с сигаретой в руке. Потом я услышал щелканье зажигалки. Вспыхнувший огонек на мгновение осветил его лицо и тут же погас, оставив после себя крошечную багрово-красную тлеющую точку на кончике сигареты. В купе стояла глубокая тишина. На минуту мне показалось, что Панделе забыл об оскорбительном поведении полковника, но по тому, как все короче становились его затяжки и все чаще взгляд его обращался к койке подо мной, я понял, что ошибся. Капитан Панделе утратил свое каменное спокойствие, из которого, казалось, ничто не могло его вывести.

— Вы слишком легко судите о вещах, господин полковник, — услышал я через некоторое время его глубокий бархатистый голос.

Полковник резко повернулся к нему, но ничего не ответил. Однако я почувствовал, что с этой минуты и он стал незаметно следить за капитаном. Кроваво-красный огонек все быстрей двигался от колен вверх к губам и от губ вниз к коленам.

— Да, слишком легко, — повторил Панделе раздельно. — Вы совершаете ошибку, пытаясь столь поспешно давать оценку тому, что произошло. Я — не преступник! — вдруг выкрикнул он, словно опровергая кого-то. — Почему я не дождался суда? Это другое дело. Никто бы не стал ждать, будь он на моем месте. Даже вы, господин полковник! — повысил он голос.

Я увидел, как майор, успокаивая, дотронулся до его локтя. Но Панделе отдернул руку и снова устремил взгляд на койку подо мной…

— Вот что, господин… — услышал я тихий, сдержанный голос полковника — он явно избегал называть Панделе по чину. — Вот что! Застрелить своего командира на фронте, перед лицом врага, больше чем преступление… Я знаю этого прохвоста Катанэ, знаю ему настоящую цену, — пробормотал полковник словно про себя. — Но самый факт недопустим! Такое невозможно себе представить, — снова произнес он громко.

— Опять вы торопитесь с заключением, господин полковник, — уже несколько спокойнее возразил ему капитан Панделе, явно довольный, что ему удалось наконец заставить заговорить полковника. — Да, торопитесь, — подчеркнул он. — А вам известно, за что я его застрелил?

— Это не имеет значения! — возмущенно выкрикнул полковник и протянул руку, словно желая отстранить любое возражение собеседника. — Вы не имели права!..

— Даже если речь шла о предательстве? — с трудом выдавил из себя Панделе.

Полковник сразу смолк. В купе снова воцарилась тишина, тяжелая, гнетущая. Мне вдруг показалось, что мы летим в какую-то черную бездонную пропасть, откуда нет спасения, а в стуке колес почудился дьявольский хохот, чем-то напоминающий голос капитана. Протяжный гудок паровоза рассеял это наваждение. Поезд во весь опор влетел в густой сосновый бор. За окном была теперь кромешная тьма. Ветер крутил и швырял дождевые струи, и они с силой ударялись о стекло. В купе стало холодно. Капитан Панделе продолжал сидеть все так же неподвижно, только из груди его вырвался не то вздох, не то стон. И когда он снова поднес сигарету ко рту, рука его сверкнула в темноте, как слабый тлеющий огонек…

* * *

— Вы знаете, — начал некоторое время спустя свой рассказ Панделе, — что в такую ночь, как сегодня, когда льет дождь и не видно ни зги, на фронте чаще всего наступает затишье. В такие ночи обычно совершают рейды в тыл противника, нападают на сторожевые посты, забирают в плен часовых, происходят короткие стычки между патрулями, посланными за линию фронта… И очень редко в такие ночи предпринимают атаки. Немцы в особенности до смерти боятся рискованных ночных авантюр. И все же в такую именно ночь была захвачена в плен неприятелем целиком одна из наших рот под командованием капитана Тибериу Катанэ, сына полковника Ромулуса Катанэ…

— Знаю я этого Тибериу, — презрительно бросил полковник. — Кретин… Простите, что я вас перебиваю, — извинился он перед Панделе и, приподнявшись на локте, продолжал, обращаясь ко всем присутствующим:

— Летом перед войной я служил с ним в одном полку. Я был тогда майором и командовал батальоном, а он был в нем командиром одной из стрелковых рот. Кажется, второй. И представьте себе, господа, — вырвалось у полковника с возмущением, — что натворил этот тип! Дело было осенью, во время маневров, последних перед войной. Требовалось провести что-то вроде ночной атаки в горах, чтобы выбить «противника» из одного важного ущелья. Я набросал план атаки, который привел в восхищение весь полк. Составил и тактическую разработку. Одна из рот должна была совершить глубокий обход через лес, чтобы оттянуть на себя главные силы «неприятеля», навязав ему «бой» второстепенного значения. А я в это время с тремя остальными ротами должен был внезапно ударить по ущелью. Я наметил послать в обход роту Тибериу, потому что от него требовалось очень немногое — поиграть с «противником», обмануть его, связать, чтобы он не мог двинуться. Мы с ним вместе изучили карту, наметили весь маршрут роты через лес, шаг за шагом. Отправил я его за три часа до начала атаки, назначенной на утро. И что же, думаете, он сделал? Пропал. Сгинул со всей своей ротой в горах! К черту полетела вся моя тактическая разработка! Мы стали всеобщим посмешищем — и я, и полк, и дивизия!.. Мало того, пришлось еще целый день рыскать по горам в поисках его. Нашли едва под вечер, рота бессмысленно сбита в кучу у края какой-то лощины. «Что вы здесь делаете, господин лейтенант?» — в бешенстве накинулся я на него, едва не подмяв под коня. «Жду приказа атаки», — запинаясь, пролепетал он. — Вообразите, он находился в семи километрах от ущелья! — Полковник сделал паузу и заключил уже своим обычным трезвым, сдержанным тоном: — Поэтому я ничуть не удивляюсь, что его могли забрать в плен даже в такую ночь. — И он спокойно растянулся на своей койке, повернувшись лицом к Панделе.

В коридоре зажгли свет, и я снова мог видеть лицо капитана. Оно все более и более прояснялось. Он не скрывал удовлетворения, которое доставляло ему наше внимание. А выступление полковника еще больше подбодрило его. Рука с сигаретой двигалась теперь свободней и уверенней. Свет его лучистых глаз стал мягче, теплее и, хотя они все еще устремлены были куда-то в пространство, взгляд их оживился и утратил свою мертвенную неподвижность.

Вошла сестра с огарком свечи, который она прилепила к оконной раме. Раздала всем сахар, печенье, дала каждому по полной жестяной кружке чаю. Не спросив, дала кружку и Панделе. Мы молча выпили чай, погруженные каждый в свои мысли. В купе снова установилась тишина.

Сестра собрала пустые кружки и вышла. Я и полковник улеглись на свои койки в ожидании продолжения рассказа Панделе. Он сидел некоторое время молча, следя безучастно за игрой света на оконном стекле. Снаружи по-прежнему лил дождь, вода журча стекала по стеклу. Темнота стала еще гуще, еще непроницаемей, она походила сейчас на расплавленную смолу. Поезд шел, покачиваясь на рельсах, все более углубляясь в лес. На поворотах вагоны скрипели и кренились то в одну сторону, то в другую. Вскоре фитилек свечки легонько затрещал, пламя еще раз вспыхнуло, и на нас снова обрушилась темнота.

— В такие ночи, — возобновил свой рассказ Панделе, оторвав наконец взгляд от окна, — я большей частью находился среди бойцов на передовой. Что там ни говори, но одно дело, когда ты глазами нащупываешь места, через которые могли бы просочиться немцы, и совсем другое, когда сам лично выбираешь позиции пулеметов. И именно так провел я тот вечер. Потом, по обыкновению, направился в окопы к бойцам и остановился возле группы солдат из придунайских сел. Я сам оттуда и люблю потолковать со своими земляками. Когда расспрашиваешь их о близких, читаешь или пишешь им письма, всегда грустные, полные любви, чувствуешь, как смягчается твоя тоска по родным местам. Мне писать было некому. Мать моя умерла в первый год войны, ее извели тоска и тревога по мне. Я еще не женат…

— Как? Значит, вы не женаты? — грубо перебил его полковник.

— Нет, — отрицательно покачал головой Панделе. — Не женат. Был однажды близок к тому, но это уже другая история, быть может, не менее печальная.

— Простите меня, — смущенно произнес полковник.

— Пожалуйста, — пробормотал Панделе и продолжал: — Вы знаете, как проходят такие ночи на передовой, если не предстоит наступление. В определенный час вдруг смолкают орудия, погружаются в сон пулемёты и только ракеты изредка разрывают вспышками ночную тьму, освещая верхушки сосен. И все же нет-нет да прорвет неожиданно какой-нибудь немецкий пулемет. Прострочит он свою короткую, одиночную очередь, да так близко, что невольно содрогнешься. Он словно предостерегает: «Внимание! Я здесь. Я еще не ушел». Постоишь, прислушаешься к наступившей тишине, знаешь — наш ответ не замедлит и будет позабористей. Сразу вступят трое, четверо зараз. Прострочат громко, отрывисто, разрывая ночную тишину, словно пригрозят: «А ну, только попробуй приблизиться! Не поздоровится! В порошок сотрем!»

Я привык к таким фронтовым перепалкам и люблю их. Умею издали, с командного пункта, определять, готовится ли атака, или бойцы просто забавляются на передовой… Поэтому я очень встревожился в тот вечер, когда, находясь на наблюдательном пункте, услышал неожиданно в лесу, слева от нас, стрельбу. На моем участке фронта, как и на позициях немцев против нас, царило полное затишье. Вы же знаете, так бывает иногда на фронте, — голос рассказчика смягчился. — Словно заключается негласное перемирие между противниками, которое обе стороны обязуются свято блюсти… Ведь и мы, и немцы одинаково нуждаемся в передышке, в отдыхе. За эти короткие промежутки времени пополняют запасы боеприпасов и людские резервы, подтягивают кухни, переправляют раненых в полевые госпитали. Мы делаем вид, что не замечаем того, что совершается у немцев. Важно только не поднимать шума, уважать этот короткий час передышки, когда можно спокойно выкурить сигарету, подумать в тишине или прикорнуть где-нибудь на краю окопа…

В тот вечер, однако, не пришлось мне насладиться затишьем в обществе моих бойцов. За мной прибыл связной, сообщив, что меня ждет на командном пункте капитан Алексе. Алексе Драгомир был офицером разведки нашего полка.

— Я и его знаю, — подскочил на своей койке полковник. — Он был моим учеником в военном училище. Ах, что за парень! — воскликнул он с восхищением. — У него была голова штабиста, но настоящего, не из тех, кто корпит над бумажками. Представьте себе, господа, — обратился он ко всем нам. — Этот Алексе решался вступать в спор по вопросам стратегии и тактики даже с начальником училища, с самим генералом Николау. Вы, может быть, не знаете, кто такой генерал Николау? Офицер высокого класса. И все же Алексе частенько находил лучшие решения, чем он.

— Значит, вы и генерала Николау знаете? — словно не доверяя, спросил Панделе.

— Знаю, — подтвердил полковник. — Не много, думаю, найдется таких генералов в нашей армии. По пальцам можно перечесть. Образованный. Два диплома имеет. Превосходный штабист и сверх всего — человек. Человек с характером в настоящем значении этого слова. Да, потому-то и туго пришлось бедняге в нашей армии! Так вот этот Николау оставил Алексе при себе. «Жаль мне тебя, — сказал он ему. — В другой армии ты бы сделал карьеру, а у нас!..» Сейчас я не думаю, чтобы он это сделал умышленно, но Алексе женился на его дочери, Флорентине. Должно быть, есть уже и дети после стольких лет.

— Есть, — с трудом прошептал Панделе, — то есть были у них… потому что Алексе уже нет в живых.

— Что вы говорите! — воскликнул полковник, потрясенный. — Убит?

— Да, — глухо выдавил из себя Панделе. — И как убит! — с болью вырвалось у него. — Убит по вине этого зверя Ромулуса Катанэ. В сущности, — Панделе крепко прижал руку к груди, — то, что я вам сейчас рассказываю, имеет гораздо большее отношение к Алексе, чем ко мне!

На несколько мгновений в купе установилась тишина. Панделе крепко сжимал рукою лоб. Затем вынул сигарету и нервно закурил.

— Это был тяжелый удар для генерала! — тихо заметил полковник.

— Он раздавил его, — подтвердил Панделе. — Эта неделя состарила его больше, чем все годы войны. За одну ночь, ту ночь, когда он подписал смертный приговор Алексе, виски у него поседели.

— Неужели именно он приговорил его? — испуганно спросил полковник.

— А кто же? — Панделе содрогнулся. — Вы же знаете, сейчас нет на фронте военно-полевых судов. Судят фронтовые трибуналы под председательством командира дивизии.

— Да, — признал потрясенный полковник. — Тяжелая ситуация. Пожалуй, и не придумать такую…

Прошло еще некоторое время, прежде чем капитан собрался с мыслями и смог продолжать рассказ. Только голос его теперь звучал глуше.

— Наш командный пункт находился в покинутом немецком блиндаже, более похожем на бревенчатую хижину, стены которой снаружи засыпаны землей. Там я и нашел Алексе, сидящего на скамье из круглого соснового ствола и смотрящего невидящими глазами на огонек, который полыхал на каменной плите перед ним. Он почувствовал, что я вошел, и вздрогнул, но не отвел глаз от огня. Я молча разделся, повесил плащ и автомат на гвоздь и сел на другую, такую же скамью, стоявшую впритык к противоположной стене. Алексе молча следил, как потрескивали мелкие веточки, которые он одну за другой отламывал от большого соснового сука и бросал в огонь. В хижине приятно пахло древесной смолой. Но сырая хвоя никак не разгоралась, только курилась, пуская легкий беловатый дымок, который скоплялся под потолком и в углах, еще более сгущая царящий в ней мрак. Алексе вдруг закашлялся.

— И голова у этих немцев! — пробормотал он. — Не сделать даже отдушины в потолке!

Я подумал — не за тем же вызвал он меня, чтобы сообщить мне это. Я тоже вытащил из-под скамьи сосновый сук и стал, как Алексе, отламывать от него веточки и кидать в огонь. Хвоя курилась, пока не высыхала, после чего сразу вспыхивала и горела потрескивая. В тихие промежутки слышно было, как монотонно журчал снаружи дождь и барабанил по плащ-палатке, заменявшей дверь. Раз я уже почти решился спросить его, что же, в сущности, произошло, но, видя, с какой старательностью отламывал он веточки, раздумал. Вскоре, однако, я понял, что он делал это машинально, может быть, для того, чтобы выиграть время и иметь возможность еще раз все обдумать, а может быть, чтобы обмануть самого себя, попытаться внушить себе, что случившееся с ним не так серьезно. Он нуждался в таком самовнушении, чтобы одолеть страх, который овладевал им все сильней, давил на него. Он чувствовал, что страх может лишить его самообладания, отнять у него способность здраво и трезво мыслить, и боялся этого.

Когда он кончил отламывать веточки и сунул в огонь оголенный сук, пламя наконец разгорелось. Тени, игравшие на его лице, рассеялись, и, только увидев сейчас это лицо ярко освещенным, я понял, какую муку он испытывал. Нежное лицо Алексе осунулось и пожелтело, местами оно даже отливало синевой, глаза обведены черными кругами с темной пористой, как глина, радужкой — потухшие, безжизненные.

— Панделе, — он посмотрел на меня долгим взглядом, но я был уверен, что он меня не видит. — Панделе, я потерял шифр.

— Не может быть! — воскликнул я в ужасе, не соображая, что этим возгласом только увеличиваю его тревогу.

— Я потерял его, Панделе, — повторил он, безнадежно качая головой. — У меня его нет.

Я молчал, бессильный, как каждый человек, перед ужасной, жестокой правдой, которую он не хочет, не может принять. Вы ведь знаете, что в особо сложных ситуациях и во время крупных сражений приказы засекречиваются, их передают шифрованными. Единственный человек, который умеет в них разбираться, — это офицер разведки, хранитель кода шифра полка. У нас этим делом занимался Алексе Драгомир. В подобном положении первый вопрос, который невольно возникает у каждого и на который он не может ответить без содрогания, это — а что, если шифр попал к врагу?

— Вчера вечером я проснулся без него, — продолжал Алексе глухо. — Всю ночь, весь сегодняшний день я искал его. Проверил каждый свой шаг, припомнил минуту за минутой все, что сделал со вчерашнего вечера. Напрасно. Ни намека, ни следа. Сначала я было подумал, что его взял связной, для того чтобы освободить меня от лишней тяжести. Вспомнил, что как-то он вынул из моего планшета несколько книг. Они были действительно тяжеловаты и оттягивали мне плечо. Но на этот раз, я знаю, он не притрагивался к планшету. Не соображу, как я мог его потерять! И где? Когда?.. Я послал сейчас связного в ту деревню, где мы ночевали позавчера… Но я знаю, что его там нет, потому что я не мог его потерять!..

Что мне было ему сказать! До сих пор не могу себе простить, что, хотя хотел этого всем сердцем, не сумел выдавить из себя ни единого слова утешения, поддержки. А ведь он так в этом нуждался. Оно бы подбодрило его.

Вселило в него надежду! Но я же знал, что все равно не смогу рассеять словами его тревогу, обмануть его — он был для этого слишком умен и проницателен. Нам обоим было ясно, что никакими словами не скрыть, не устранить факта пропажи шифра… «А если он попал в руки немцев? Ведь они будут тогда в курсе всех наших передвижений! — вдруг ударила меня мысль. — Надо немедленно предупредить штаб дивизии, чтобы изменили ключ шифра».

— Алексе, — шепотом спросил я его, — ты доложил?

— Нет! — отрицательно мотнул он головой. — Как об этом доложить? Ты подумал? Явиться к Катанэ, который только и ждет, чтобы угробить меня, и обратиться к нему: «Господин полковник, я потерял шифр!» — «Как это потерял?» — спросит он с дьявольской радостью. — «Не знаю, только его у меня больше нет!» — «Нет! — накинется он, — а голова на плечах у тебя еще есть?»

Да, он был прав. Вы знаете фронтовые порядки. Есть такие действия, за которые наказания предопределены. И не столько писаный закон, сколько беспощадный приговор людей, воинского коллектива, заставляет тебя подчиняться этим негласным традициям. Потеря шифра — это смертный приговор без права апелляции. Перед тобой только два пути — или самому пустить себе пулю в лоб, или подставить его под пули карательного взвода.

Из груди Панделе вырвался тихий стон. Ему пришлось прервать рассказ, чтобы побороть охватившее его волнение. Несколько раз провел он рукой по лбу, словно силясь отогнать от себя страшное видение расстрела. Я и полковник молчали, молчали и спутники Панделе. Поезд вынырнул из леса и сейчас стремительно спускался под уклон. Дождь перестал. Ночь заметно посветлела. Мимо промчалось затемненное село, растянувшееся по косогору, с редкими, мигающими огоньками. Панделе снова опустил руки на колени и так крепко стиснул пальцы, что хрустнули суставы.

— Так и сидели мы молча друг против друга, — с трудом сдерживая дрожь в голосе, продолжал он. — Огонь на плите между нами медленно угасал. Алексе еще продолжал время от времени бросать на тлеющие угли сосновые веточки, завалявшиеся на полу, но они больше не загорались… Он делал это с таким спокойствием, с такой отрешенностью, будто все на свете было ему глубоко безразлично. Сейчас я понимаю, что именно это спокойствие и безразличие удержали его тогда от того, чтобы пустить себе пулю в лоб…

Мне хотелось выйти на воздух, освежиться, подавить бушевавшую во мне ярость. Но на пороге я столкнулся со связным Алексе, тем самым, которого он отправил в деревню на поиски шифра. Конечно, он там ничего не нашел… И хотя я, как и Алексе, этого ожидал, возвращение связного с пустыми руками все же глубоко потрясло меня, погасив последнюю искру надежды, которая еще тлела в моей душе.

Алексе знаком приказал связному выйти и без сил упал на скамью. Он понял, что спасения не было…

Боясь как бы Алексе в отчаянии не покончил с собою, я не решался теперь оставить его одного. Я почувствовал, что ему нужны сейчас помощь, поддержка, утешение, что именно за этим он позвал меня. Опустившись на край скамьи, я положил его голову к себе на колени и провел рукой по его лицу. Оно было мокро от слез, и я расслышал, как губы его чуть внятно шептали дорогие ему имена жены и детей. Что-то оборвалось у меня внутри, и рука моя задрожала. Алексе тоже вздрогнул и, смутившись, поднялся и сел, устремив глаза на стену. Но тут же резко повернулся, схватил меня обеими руками за плечи и, глядя на меня в упор, спросил с беспощадной прямотой:

— Панделе! Смотри мне в лицо. Не отводи глаз, Панделе, — руки и голос его задрожали, — скажи, ты веришь, что я предатель? Ты веришь, что я мог сделать что-либо подобное?

И странность человеческой природы! Вопреки логике, вопреки очевидности фактов, ты вдруг восстаешь против них. Что-то вроде инстинкта, неосознанного чувства, с которыми ты не в силах бороться, заставляют тебя не принять эти факты, отвергнуть их, потому что они разрушают в твоей душе то, во что ты незыблемо веришь.

— Нет, не верю! — ответил я ему твердо.

Мои слова успокоили Алексе, и он снова лег на скамью, заложив руки под голову. Я последовал его примеру и растянулся на другой. Так пролежали мы молча, неподвижно до полуночи, когда на пороге появился радиотелеграфист полка.

— Господин капитан, — обратился он к Алексе. — Я принял шифрованную радиограмму из дивизии. Вас ждет господин полковник.

Алексе медленно поднялся со скамьи. Спокойно, размеренными движениями натянул на себя шинель, тщательно застегнул ее на все пуговицы, крепко затянул ремень и приладил на бедре кобуру. Затем, козырнув мне на ходу, пошел к двери. Я последовал за ним и, стоя на пороге, долго смотрел ему вслед, смотрел до тех пор, пока тени его и радиотелеграфиста не поглотила лесная тьма…

* * *

Долго еще оставался я на пороге, смотря в черную глубину леса, в которой исчез Алексе. «Что, если ты видел его сегодня в последний раз? — преследовала меня неотвязная мысль. — Чем помог ты своему другу? Как утешил, подбодрил его?» — И тут же неотступно сверлила мозг другая: — «А сам ты, смог бы ты простить его, если бы тебе пришлось судить его за потерю, которая могла бы обернуться и изменой?..»

Я вернулся в хижину, едва волоча ноги. Она показалась мне холодной и пустой. Огонь погас. Скамья, на которой только что лежал Алексе, словно еще хранила тепло его тела. В ушах звучал его голос, шепчущий имена Флорентины и детей, спрашивающий меня, верю ли я, что он предатель… Я сорвал со стены плащ и автомат и, выбежав из хижины, поспешно зашагал напрямик через лес на передовую, к своим бойцам. Связной Алексе следовал за мной.

Бойцов я застал дремлющими на дне окопов, которые они прикрыли сверху от дождя плащ-палатками, натянутыми на острия штыков. Казалось, они совсем забыли о войне. Я не стал их будить. Тихонько обошел окопы, останавливаясь только возле часовых. На одном из наиболее выдвинутых вперед наших сторожевых постов, где у нас был спрятан в ельнике пулемет, я спустился к бойцам в окоп. Сержант, чернявый приземистый крепыш, очень подвижной и смышленый, уроженец области Бэрэган, шепотом доложил мне, что на фронте у немцев без перемен. Бойцы и здесь натянули над окопом плащ-палатку, прикрепив ее концы к елям и откинув край, обращенный к немецким позициям. Я пытался успокоиться, мечтал даже урвать несколько минут сна. Но мысль о нависшей над Алексе опасности не покидала меня ни на мгновение. Мне даже вдруг почудилось, что я вижу его самого, печально сгорбленного в глубине темной лесной просеки. Я протер глаза и, чтобы избавиться от навязчивых мыслей, решил разведать у бойцов, как отнеслись бы они к случаю с Алексе, — я всегда доверял здравому смыслу солдат.

— Любопытный случай произошел на днях у нас на фронте, — сказал я. — Связист одного из полков на соседнем с нами участке должен был доставить в батальоны и роты приказ. Но не довез его, потерял в пути.

Я нарочно упростил случай и сообщил его солдатам в лоб, без подготовки.

— Крышка ему! — отозвался первым сержант. — Расстрел…

— А как ты думаешь? — пробормотал немного спустя другой. — Если приказ попал к немцам?!

Только сейчас со всей силой охватил меня страх. Плащ-палатка, лес — все завертелось у меня перед глазами, как подхваченные бурей. Бойцы, почувствовав мое состояние, не проронили больше ни слова. Видя, что я не собираюсь уходить, они натаскали хвои и набросали ее на дне окопа у стены. Я без сил упал на это импровизированное ложе. Противоречивые мысли снова разрывали мой мозг. «Нет, — убеждал я себя, — Алексе не виновен. Он не может быть виновным в измене… Но он же потерял шифр, — возражал я самому себе. — Разве этого недостаточно?.. — Да, возможно, и недостаточно, — намеренно обманывал я себя. — Для такого человека, как Алексе, этого недостаточно. В отношении его не может даже возникнуть мысли об измене. Случается. Всякое может случиться!.. Нет, он не мог предать!.. Я не признаю этого даже перед лицом смерти!.. А доводы? Какие у тебя доводы? — продолжал я допытывать себя. — Где гарантия, что он не виновен? Кто тебе даст эту гарантию?! Как кто? — с негодованием отбросил я это возражение. — Его жизнь… наша дружба!»

И я вспомнил мою встречу с Алексе во время одного из боев в Трансильвании, в Оарбе на Муреше. Немцы окружили нас тогда в лесу, целиком всю роту. После отчаянного двенадцатичасового боя они отрезали нас от реки и стали перемалывать минометами и артиллерией. Мы бы погибли все до единого, если бы вдруг не появился Алексе. Он переправился ночью вплавь со своей ротой через Муреш и с боем пробился к нам сквозь немецкие части.

— Иордаке, — спросил я сержанта. — Помнишь, как мы спаслись в Оарбе на Муреше?

— Как не помнить! — ответил он, невольно вздрогнув. — Такое на всю жизнь не забудешь. Мы, как говорится, были на волоске от смерти, да выскочили, расхотели помирать. Господин капитан Алексе — да хранит его бог — спас нас тогда. Всякий раз, как вижу его, — голос сержанта смягчился, — вспоминаю про Оарбу на Муреше… и думаю, что только ему обязан, что живу!

Как ветер раздувает пламя, так эти слова сержанта с новой силой вдохнули в мою душу надежду. И вера моя в невиновность Алексе укрепилась еще больше.

— Ведь бывает же так, — продолжал размышлять вслух Иордаке. — Сделал тебе человек добро, и остаешься ты у него по гроб жизни в неоплатном долгу!

Мысли во мне буквально кипели.

— Признаюсь, меня даже удивляет, — все более входя во вкус беседы, продолжал разглагольствовать сержант. — Как можно было такого офицера, как господин капитан Алексе, ткнуть в разведку. Во всех боях он сражался как герой, и на Муреше… и в Турде, и в Апахиде, и в Каре, и в Ньиредьхазе, и в Салготарижане. Да, можно сказать — это человек! Кто у нас не слыхал про капитана Алексе?

Иордаке не знал, что Алексе против его воли «ткнули» в разведку. И ткнул его туда не кто иной, как сам генерал Николау, он боялся за него, боялся его безрассудной храбрости. Сначала генерал хотел было определить его в штаб дивизии, но Алексе категорически воспротивился. Он ни за что не хотел расставаться с полком. Но именно это его назначение на должность офицера разведки полка, которую до того занимал какой-то старший сержант, и вызвало зависть и ненависть к нему Ромулуса Катанэ. Полковник приберегал это место для своего сынка Тибериу, которому уже невозможно было дольше укрываться в тылу, неделю за неделей оттягивая свой отъезд на фронт… «А выходило все же, что Иордаке был прав в своем утверждении. Не следовало Алексе принимать это назначение, — думал я. — Ведь из-за него, только из-за него будет он теперь расстрелян». Обессиленный этими неотвязными мыслями, я задремал…

Так спящего в окопе и нашел меня глубокой ночью связной дивизии, переполошив до того весь фронт. Генерал Николау прислал за мной машину. От связного я узнал, что Алексе и Катанэ уже ожидают меня в штабе дивизии. «Не утерпел-таки, — подумал я о Катанэ, — помчался на ночь глядя в дивизию». И с этой минуты вся моя злость обратилась против Ромулуса Катанэ, потому что я подозревал, нет, я был уверен, что он радовался этому несчастью…

— Вы не правы, — прервал его полковник. — И вы поступили бы так же… Я уже говорил вам, что не питаю особой симпатии к этому Катанэ, хотя в молодости и дружил с ним. Я потерял к нему уважение и порвал с ним после его женитьбы. Попал в семью разбогатевших выскочек и потерял совесть, честь, характер — все. Заставлял солдат работать в имении жены. Их руками построил себе дома в Бухаресте и деревне. Превратил полк во второе поместье своей супруги, которая, между нами говоря, изменяла ему с генералом Тэнэсеску… По ее наущению грабил и тащил из России все, что попадало под руку, — меха, скот, драгоценности, сервизы, овец, даже кровельное железо с крыш… Но… это другое дело, — решительно заявил полковник, — и его нельзя смешивать с делом о шифре.

На этот раз и мне захотелось вступить в спор, впервые я не мог удержаться. Я думал воспользоваться передышкой, пока полковник будет раскуривать трубку, но он не дал мне раскрыть рта и продолжал.

— В данном случае, — веско произнес он, — вы не правы. Катанэ только выполнил свой долг. Вопрос был слишком серьезен, более того, чреват опасностью. Катанэ не имел права ждать до утра. Здесь промедление могло способствовать измене, шпионажу, черт знает чему… Смел ли он брать все это только на свою ответственность?

Полковнику никто не ответил. Поезд мчался теперь вдоль реки. В ночной темноте тускло поблескивала ее грязно-серая свинцовая поверхность. Свистел резкий весенний ветер. В купе было по-прежнему темно. Слабо тлел огонек в трубке полковника, и едва ощутимый запах табачного дыма поднимался от нее наверх ко мне. Заспанная сестра в мятом халате заглянула к нам, справилась, не нужно ли чего, и прошла дальше.

— Может быть, вы и правы, — признал Панделе, — если, конечно, рассуждать холодно и здраво… Но пусть даже Ромулус Катанэ и выполнил в тот вечер свой долг. Его поведение ни на йоту не поколебало мою уверенность в невиновности Алексе. Я инстинктивно чувствовал, что Катанэ ждал, желал этого несчастья. Это чувство еще более усилилось, когда я прибыл в дивизию. И, может быть, именно это чувство больше, чем моя вера в невиновность Алексе, больше, чем моя дружба с ним, укрепило меня в убеждении, что Алексе не мог быть предателем, и заставило меня со всей решительностью выступить против обвинения его в измене, которое выдвинул против него полковник Ромулус Катанэ.

Алексе вызвал меня в качестве своего защитника на заседание фронтового трибунала, которое вел генерал Николау. Никогда не предполагал я, — скромно заметил Панделе, — что смогу оказаться пригодным для такого дела. С беспокойством слушал я обвинительный акт, который зачитал начальник второго отдела штаба дивизии майор Козма Бабояну. Мое беспокойство еще усилилось, когда слово взял Катанэ. Он поддерживал обвинение в измене, обосновывая его двумя аргументами. Первый — Алексе не доложил вовремя о потере шифра, а одно это уже вызывает подозрение. Второй — в первую же ночь после его пропажи была захвачена в плен наша третья рота под командованием его сына Тибериу Катанэ.

«Мы вправе предполагать, — привел Панделе слова Катанэ, — что немцы знали о нашем намерении атаковать их, знали также о расположении нашего полка. Только при этом условии они могли захватить в плен целую роту. А откуда могли они это знать? Элементарнейшая логика подсказывает единственно возможный ответ. Они это знали, потому что у них в руках был наш шифр и они имели возможность с его помощью перехватывать наши распоряжения».

— Все время, пока он говорил, — продолжал Панделе обычным тоном, — Якоб Николау сидел неподвижно, словно окаменев. На его лице не дрогнул ни один мускул, он ни разу не опустил веки. Он сидел, вцепившись руками в край стола и навалившись на него грудью, глядя пустыми, безжизненными глазами то в пространство перед собой, то на лист бумаги на столе, который сам положил туда для заметок.

Так же продолжал он сидеть и после того, как Катанэ закончил свою речь. В комнате стояла такая тишина, что слышен был скрип пера унтер-офицера, ведущего протокол заседания. Все молчали. Никто не решался взглянуть на генерала, понимая, какую муку он сейчас переживал. Всем нам было хорошо известно его отношение к Алексе, его безумная любовь к единственной своей дочери, Флорентине, и к внукам, фотографии которых он носил в нагрудном кармане. Мне даже показалось, что спустя некоторое время веки его в первый раз опустились, выдавив из глаз слезинку, крошечную, как просяное зернышко.

Николау молча протянул руку — жест, которым обычно прерывают оратора, хотя в данную минуту никто не говорил и не просил у него слова. Он показал этим движением, что прерывает заседание. И тут же, не сходя с места, вызвал к себе начальника штаба с бумагами и отменил приказ об атаке и дислокации наших войск, которые утром должны были пойти в наступление. Генерал Николау даже в самые мучительные для себя минуты думал не только о себе, об участи близкого ему человека, но и о судьбе войны, о судьбе бойцов. Его поступок словно вдохнул в меня новые силы. И когда заседание возобновилось, я первым потребовал слова. Я говорил о моем друге с такой любовью и страстью, с такой теплотой и верой в его невиновность, с таким душевным трепетом, что генерал не мог удержаться от слез и прервал меня; не дал мне говорить.

— Факты! — крикнул он, едва владея собой. — Приведите факты. Опровергайте обвинение более вескими фактами. Докажите его необоснованность. Не то я лишу вас слова.

Я запротестовал, настаивая на своем законном праве защищать своего подсудимого так, как считал правильным.

— Факты! — снова крикнул мне в ответ Николау, угрожающе подняв палец. — Опровергайте фактами!

Я понял, что довел его своим выступлением до грани отчаяния. Мужество Николау было поколеблено. Он явно переоценил свои силы, свою способность не поддаваться чувствам, раздиравшим его сердце. И он боялся сейчас, что не сможет скрыть терзавшую его муку, не сможет сохранить самообладание и вести заседание так, как он считал нужным, как если бы Алексе не был дорогим для него человеком, мужем его дочери, отцом его внуков.

«Тем лучше», — подумал я и решил ударить по нему еще сильней, не дать ему опомниться, оглянуться… Я набросал перед ним весь жизненный путь Алексе… Как он рос сиротой среди чужих людей, потеряв на войне родителей… Как скитался с одиннадцати лет босой по стране, с торбой на палке, где лежали несколько книг и кусок мамалыги… Как попал в ученики к сапожнику… Как поступил наконец в военную школу, обеспечившую ему стипендию. Рассказал, как в течение тринадцати лет работал он начальником отдела личного состава… Как стал офицером полка, которым командовал он, Николау…

— Довольно! — крикнул генерал. — Я вас лишаю слова!

Алексе, раздавленный тяжестью выдвинутого против него обвинения, покорно и безнадежно следивший до того за прениями сторон, не выдержал тут и разрыдался. Но генерал бросил на него холодный взгляд, и этого было достаточно, чтобы он мгновенно смолк, продолжая только судорожно всхлипывать, так что стул заметно дрожал под ним… Мне так и не удалось напомнить генералу, каким замечательным боевым товарищем был Алексе, как он спас мне жизнь в Оарбе на Муреше, как мужественно вел о «себя в боях в Турде, Апахиде, Каре, Ньиредьхазе и Салготарижане…

— Вы нам больше не нужны, — обратился Николау ко мне и к Катанэ. — Капитан Алексе выберет себе другого защитника.

Я пытался протестовать. Ведь я еще не досказал всего, что хотел. Не доказал, что такой человек, как Алексе, не мог быть предателем… Но генерал не разрешил мне дольше оставаться в дивизии и приказал нам с Катанэ немедленно вернуться в свои части — через час должно было начаться наступление.

Всю обратную дорогу Ромулус Катанэ поносил меня как только мог. Недоставало того, чтобы и меня он признал виновным в измене как соучастника Алексе. Но мысли мои были далеко, я его почти не слышал. Я скорбел, что в спешке отъезда не пожал руку моему другу. Ведь, возможно, я видел его сегодня в последний раз… Сердце мое разрывалось от боли… И все же я не переставал еще тешить себя надеждой. Мне казалось, что я сумел поколебать решимость генерала Николау, что, кто бы ни был моим преемником на заседании трибунала следующей ночью, ему удастся добиться отсрочки смертного приговора. Я не учел только одного: этого можно было ожидать от любого другого человека, только не от генерала Николау. Тем более, что Алексе был его зятем.

Панделе остановился и сунул руку в карман за сигаретами. Но извлек только пустую пачку и стал нервно мять ее. Он зажег зажигалку и поднес ее сначала к тонкому, точеному лицу майора, потом к хмурому смуглому лицу сержанта. Оба его спутника, очевидно, уже знали историю Алексе и сейчас дремали, откинувшись на спинку дивана. Сержант держал при этом автомат между коленями, обернув широкий черный ремень вокруг кулака. Панделе встал, подошел к окну и несколько мгновений постоял перед ним с руками, засунутыми в карманы брюк. Он заслонил собою свет, и в купе стало еще темней. За окном проносились ночные тени и, громоздясь, оставались позади. Панделе осторожно опустил стекло. В купе ворвался холодный свежий воздух. Поезд шел мимо полей, и до нас донесся запах свежевспаханной земли, пробивающихся трав, набухших почек…

— Весна, — печально вздохнул Панделе и поспешил закрыть окно, словно страшась этого зрелища возрождающейся природы. И я вдруг почувствовал, что он страстно любит жизнь и для него мучительна мысль, что она может скоро оборваться и он не будет больше иметь возможности наслаждаться ее красотой. Он стал беспокойно ходить по купе, тяжело ступая: один — два шага в одну сторону, один-два — в другую. Тут только полковник заметил, что у него нет сигарет, и протянул ему свой кисет с табаком.

— Мои сигареты в мешке у сержанта, — извинился Панделе. — Я не решаюсь его будить.

Он сел и стал скручивать себе самокрутку из обрывка газетной бумаги. Его длинные белые пальцы делали это очень ловко и изящно. Затем вспыхнула зажигалка и на мгновение отразилась двумя яркими огоньками в стеклах его очков. Они тут же погасли, оставив кроваво-красную тлеющую точку на кончике самокрутки.

* * *

— На следующее заседание, — возобновил свой рассказ Панделе, нервно пуская дым в потолок, — уже не понадобилось другого защитника… Одно страшное событие, происшедшее в ту же ночь, сразу прояснило ситуацию. Атака, которую мы провели по новому плану генерала Николау, увенчалась блестящим успехом. Одна из наших рот, кажется вторая, сделала глубокий обход лесом и ударила во фланг села, на которое велось наступление в лоб, и мы захватили примарию, церковь, школу — все наиболее сильные точки обороны противника. На колокольне нашли немецкого унтер-офицера с радиопередатчиком, на котором лежал код шифра нашего полка.

В следующую ночь мы все снова встретились в дивизии. Генерал Николау специально вызвал меня. На этот раз Алексе был окружен жандармами. На столе перед генералом лежал злосчастный шифр — маленькая замусоленная книжонка в грязно-желтой обложке. Генерал сидел неподвижно, привалившись грудью к краю стола, подперев ладонью подбородок и не спуская глаз с маленькой желтой книжечки, лежавшей перед ним. Он казался изваянием.

И хотя я был по-прежнему убежден, что произошла какая-то роковая ошибка, что Алексе не виновен, что он не мог быть предателем, мне нечем было опровергнуть этот новый убийственный факт. Мне, как и всем, было ясно, что вынесение приговора сейчас лишь простая формальность. Генерал тем не менее довел процесс до конца, строго соблюдая все правила процедуры. Его терпение и самообладание выводили меня из себя. Только позже понял я, что он это делал не только из уважения к закону, который всегда ставил очень высоко, но, главным образом, чтобы оттянуть вынесение приговора.

Заседание началось с опознания шифра. Несчастный Алексе не утратил самообладания, хотя, думаю, прошел через муки ада, когда узнал, что его шифр был обнаружен у немцев. Он, конечно, понимал, что участь его предрешена, и больше ни на что не надеялся, даже на чудо. И хотя говорил он спокойно, почти примиренно, не трудно было почувствовать, чего стоило ему это спокойствие — спокойствие натянутой струны, готовой лопнуть в любое мгновение, — и какая нестерпимая душевная мука скрывалась за этим спокойствием. Алексе перечислил признаки, которые удостоверяли, что найденный шифр был действительно тот, который у него пропал: название полка на обложке, его собственноручная подпись на первой странице, расшифровка на полях другой страницы, кажется четвертой, телеграммы, полученной как-то на передовой, когда под рукой не оказалось бумаги.

— Точно, — подтвердил генерал, перелистав книжонку.

Затем он передал ее Алексе. Тот молча проверил страницу за страницей и еще раз подтвердил, что признает в книжечке свой утерянный экземпляр шифра.

Генерал знаком приказал ввести немецкого унтер-офицера. Это был высокий, крепкий парень с белокурыми волосами и бесцветными глазами, по профессии электротехник. Козма Бабояну зачитал его показание, переводя фразу за фразой.

Затем пленный подтвердил устно, что получил этот шифр от своего командира с заданием перехватывать и расшифровывать все наши распоряжения и разговоры по радио. Вскоре, однако, унтер-офицер потерял самообладание: он просто-напросто испугался торжественной обстановки заседания, которое считал предназначенным для него; он стал оправдываться, канючить, бессвязно бормоча, что он не виноват, что он дисциплинированный солдат и вынужден выполнять приказы. Впрочем, он не смог нам сообщить, каким образом шифр попал к его командиру.

После того как унтер-офицера увели, слово вновь взял Ромулус Катанэ, чтобы поддержать обвинение, хотя в этом уже не было никакой надобности. Первые фразы он еще произнес достаточно благопристойно, но затем, охваченный беспричинной яростью, начал бесноваться и орать. Генерал сидел все так же неподвижно, подперев ладонью подбородок и глядя в пространство перед собой, — казалось, он совсем забыл о процессе. И получилось само собой, что Ромулус Катанэ очутился вдруг в глупом и смешном положении, потому что никто его не слушал и он продолжал говорить словно в пустоту. Заметив это, он поспешил закончить выступление, пробормотав, что настаивает на осуждении Алексе, считая факт его измены доказанным, и еще раз повторил свои прежние аргументы…

Когда слово получил я, у меня уже не было сил использовать его по-настоящему. Да и болтовня Катанэ вызвала во мне такое отвращение, что мне стало просто противно говорить. Поэтому, к глубокому огорчению Николау, который, я чувствовал, на этот раз страстно хотел, чтобы я говорил как можно дольше, я произнес всего несколько фраз… Я больше апеллировал к великодушию членов трибунала, чем защищал Алексе. Я просил их по-человечески разобраться в этом страшном и загадочном для меня случае.

— Капитан Алексе не мог предать! — крикнул я в заключение.

Последнее слово было предоставлено Алексе. Я боялся, что у него не хватит сил выступить. Но я ошибся. Алексе не только нашел в себе эту силу, но и говорил с таким достоинством, что потряс генерала, и я почувствовал, что он снова начинает терять самообладание.

— Факты против меня, — спокойно, с чуть заметным напряжением в голосе начал он свое выступление, — но правда не в них. Что я могу сказать, кроме того, что я не виновен?.. И как мне это доказать сейчас? До последнего своего вздоха не пойму я, как я мог здесь очутиться, — он остановился, кусая губы, которые начали дрожать. — Мне хотелось пережить эту войну — я чувствую, после нее должна начаться новая жизнь… Но больше чем потеря жизни мучает меня, что я запятнал свой полк, дивизию, нашу армию, в которой я имел счастье сражаться… Мучает меня, что я запятнал имя моей семьи, моих детей… — Он снова остановился, дыша прерывисто и с трудом подавляя рыдание. Но слез он удержать не мог, и они катились по его щекам все время, пока он говорил. — Ваш долг, — он метнул загоревшийся взгляд на нас, — доискаться правды!.. Ваш долг доказать моим детям, моим боевым друзьям, что я не предатель… что больше всего на свете, больше собственной жизни я любил дорогую землю своей Родины… землю, в которой я хотел бы быть похороненным…

Под конец он не выдержал и громко зарыдал. Если бы один из жандармов не подхватил его, он не устоял бы на ногах…

Генерал, услышав его рыдания, задрожал, но тут же снова застыл на своем стуле, молчаливый и неподвижный, как изваяние. Козма Бабояну протянул ему бумагу с приговором, и он подписал ее, медленно и трудно водя пером, словно учился писать. Затем машинально подписал и поданный ему унтер-офицером протокол заседания трибунала. Но когда Николау поднялся, чтобы выйти, то зашатался и вынужден был ухватиться за стол. Оправившись, он стремглав выбежал из комнаты — у него не хватило силы бросить на Алексе даже один-единственный взгляд…

Остальные последовали за генералом. В комнате остались только я и Алексе с жандармами. Мы оба рыдали, как дети. Жандармы плакали вместе с нами. Я не мог выдавить из себя ни слова. Да в этом уже не было теперь надобности. Алексе достал дрожащей рукой из кармана фотографии жены и детей и передал их мне на хранение. Передал он мне и письма, помятые и стертые, как и полагалось быть письмам, которые все время носят при себе и без конца перечитывают.

Некоторое время спустя, когда ночная мгла начала уже редеть и небо на востоке заалело, в комнату ворвался Николау. Вид у него был страшен: без пояса, в расстегнутом кителе, с набухшими на шее венами, багрово-сизым лицом и пустыми, холодными, как у мертвеца, глазами. И все же, когда он обнял Алексе последний раз, эти неподвижные, безжизненные глаза, казалось не видевшие ничего, кроме страшной, белой, нестерпимо белой стены против окна, выдавили из себя горькие, скупые, мужские слезы.

А потом пришел жандармский офицер в полной походной форме, снял с Алексе китель и, связав ему руки, вывел в одной рубашке на двор. Я и Николау без сил упали на стулья. В комнату проникли первые лучи рассвета, через оставшуюся раскрытой дверь ворвался свежий холодный утренний воздух. Но, опустошенные, отупевшие, мы ничего этого не замечали, — у нас недостало даже сил вздрогнуть, когда на дворе раздался сухой, короткий ружейный залп.

* * *

Капитан Панделе снова замолчал. На этот раз он молчал долго. Ни я, ни полковник, все время беспокойно ворочавшийся на своей койке, не осмелились нарушить его молчания. Панделе сидел сейчас, как и вначале, неподвижно, очень прямо, слегка запрокинув голову и вперив невидящий взгляд в пустоту, словно в столбняке. Бледное, словно озаренное изнутри, лицо его слабо светилось в полумгле, как и красивые одухотворенные руки, опять мирно покоящиеся на коленях. В купе стояла гнетущая могильная тишина. Под конец она начала пугать меня, и, приподнявшись на локте, я стал смотреть в окно. Поезд по-прежнему стремительно мчался вперед, обгоняя ночные тени. Все также свистел ветер, монотонно стучали колеса… Нет, мы двигались, мы живы! И полковник, очевидно, переживал нечто подобное, потому что он стал громко пыхтеть трубкой, чего до сих пор не делал ни разу.

* * *

Много позже, почти уже под утро, Панделе нарушил наконец молчание. Он говорил теперь тихим, прерывающимся голосом, почти шепотом. Он казался усталым. Да так оно и было на самом деле. Он устал, устал от мучительных воспоминаний, от душевных переживаний, устал просто оттого, что слишком долго говорил, К тому же сейчас ему предстояло рассказать о самом трудном для себя, о том, что касалось лично его — как он застрелил полковника Катана. Он вел сейчас рассказ суше, говорил медленнее, словно подыскивая слова, делал частые паузы.

— Случилось так, что именно мне пришлось распутать узел так называемого «предательства» Алексе, — начал он заключительную часть своего повествования. — Спустя неделю после тех страшных событий наши форсировали Грон и атаковали Банска-Бистрицу. Никогда не забуду я этого дня — двадцать пятого марта сорок пятого года. Моя рота первой ворвалась в город с юга, заняв все домишки между спичечной фабрикой и железнодорожным полотном. Бои на этом не кончились — в полдень я вел бой за завод прохладительных напитков «Фатра», а под вечер переместил свой командный пункт в один из флигелей небольшого военного госпиталя, находившегося в захваченной нами части города. Я смертельно устал. И всю прошлую ночь мне не пришлось сомкнуть глаз, так как мы перебирались через горы и вели непрерывные бои с немцами в лесах. Только к рассвету, ударив во фланг их обороны на реке Грон, мы заставили их наконец отступить. Я уже приготовился лечь не раздеваясь на одну из госпитальных коек, как в комнату вошел сержант из Бэрэгана, тот самый, о котором я говорил, подталкивая перед собой невероятно заросшего и обтрепанного румынского унтер-офицера с лицом прозрачным, как у привидения.

— Вот, вылез из погреба, когда услышал, что мы разговариваем по-румынски, — доложил Иордаке. — Еле ноги волочит!

Я почувствовал вдруг, что теряю сознание: кровь ударила в голову, в глазах потемнело, комната передо мной закружилась. Мне пришлось опереться рукой об стену, чтобы не упасть. В заросшем и обтрепанном человеке я узнал унтер-офицера нашего полка. Его имя было Пантелион, но в полку все, и офицеры, и солдаты, звали его Львиной пастью за то, что он очень громко выкрикивал слова команды. Львиная пасть входил в состав третьей роты, роты Тибериу, той самой, которая была захвачена немцами. Он был истощен до последней степени и, переступив порог комнаты, почти без чувств рухнул на стул, не имея сил спросить у меня разрешения. Я дал ему рому и печенья, велел открыть банку консервов. Насытившись, он попросил сигарету и схватил ее с невероятной жадностью, глупо смеясь от радости.

— Семь дней не затягивался, — признался он смущенно.

Что же произошло с ним? В ту ночь, когда их роту вели под конвоем через Банска-Бистрицу, он сбежал. Прятался сначала среди домов, а затем залез в погреб, откуда вышел, когда услышал, что пришли свои. Выкурив сигарету, Львиная пасть спросил, разрешаю ли я ему говорить при Иордаке. Я разрешил. И в нескольких словах он поведал нам тайну «предательства» Алексе…

Третья рота не была захвачена в плен: ее привел к немцам командир роты Тибериу Катанэ. А чтобы заручиться их благоволением, он преподнес им шифр нашего полка. Когда и где он его украл? Об этом не трудно было догадаться. Я вспомнил, что в ту ночь, которую я провел в селе у Алексе, следом за мной пришел туда и Тибериу… Я также вспомнил, что за несколько дней до того, во время одной горячей схватки в каком-то лесу. Тибериу со слезами стал умолять меня прострелить ему ладонь, чтобы он мог эвакуироваться в тыл. Я обозвал его «продажной тварью» и «трусом», высказал ему все свое презрение. Конечно, я мог бы и пристрелить его тогда, но, признаться, он был мне омерзителен… Поэтому в ту ночь, когда он пришел за нами следом в село, я просто не обращал на него внимания — в моих глазах он был падалью…

— Ну и каналья!.. — вырвалось шепотом у полковника.

— Львиная пасть, — продолжал невозмутимо капитан Панделе, словно его никто не прерывал, — знал о том, что шифр был передан немецкому унтер-офицеру с заданием перехватывать все наши сообщения; знал он и о том, что унтер-офицер должен был в установленный час связаться ночью по радио с Ромулусом Катанэ. Знал и то, что в первую ночь, когда на передатчике вместе с немецким унтер-офицером работал и Тибериу, им не удалось связаться с полковником — Ромулус Катанэ на их призыв не отозвался…

Вы, конечно, не забыли, — напомнил нам Панделе, — что именно в ту ночь Катанз в полку не было… Мы оба с ним были в то время в дивизии. Все, что мне сообщил Львиная пасть, он знал от самого Тибериу. Предатель посвятил в свой план всех офицеров и унтер-офицеров роты, может быть, для того, чтобы найти среди них соучастников, а может быть, просто чтобы запугать их… Офицеров потом отделили от солдат, которых как военнопленных погнали пешком в глубь страны. Во время этого перехода Львиная пасть бежал…

Я умышленно дал ему возможность спокойно рассказать нам все, что он знал. Мне надо было удостовериться, что он находился в здравом уме и твердой памяти… Я внимательно следил за ходом его мыслей… Когда он кончил, я вынул пистолет и, приставив к его груди, сказал:

— Поклянись, что говорил одну только правду. Если ты солгал хоть слово, я пристрелю тебя на месте!

Рыжеволосый унтер-офицер был парень кряжистый, со взглядом твердым, как сталь, и чертовски спокойный! Пистолет не произвел на него ни малейшего впечатления. Он только нахмурился и, помолясь, произнес:

— Клянусь, господин капитан.

Я положил перед ним на стол бумагу и велел подробно изложить все, что он нам только что рассказал. Он писал почти час. За это время я приготовился в дорогу, сделал все нужные распоряжения на ночь, передал командование одному из офицеров. Затем вместе с Иордаке и Львиной пастью — в отрепьях, как он был, направился к Ромулусу Катанэ… Наш командный пункт все еще находился в лесу на берегу Грона, в расположении резервного батальона…

Мы добрались туда только к полуночи. Ромулуса Катанэ я застал одного, сидящего перед радиопередатчиком. Увидя меня, он вскочил и стал в бешенстве орать: как я смел войти к нему без доклада. Утихомирился он только тогда, когда я навел на него пистолет. Ни до того, ни в ту минуту не было у меня намерения убивать его. Больше чем кто-либо другой жаждал я увидеть его перед фронтовым трибуналом, которым бы руководил генерал Якоб Николау…

Вынув донесение Львиной пасти, я положил его на стол перед ним и, не спуская с него пистолета, знаком приказал приблизиться и прочесть. С первых же строк он понял, что все потеряно. Но слишком слабые нервы были у этого мерзавца! Не хватило у него выдержки скрыть свое злодеяние до конца. Из трусости ли, со страху ли, но он снова стал бесноваться и кричать, что мы оба предатели, что я и Львиная пасть действовали заодно с Алексе, что показания унтер-офицера — ложь. Может быть, я и стерпел бы — все же он был сейчас в моих руках и участь его была предрешена. Но когда он снова стал поносить Алексе, я не смог совладать с собой. Этого я не мог ему простить! И я всадил в него три пули подряд.

…Он замолчал. Вздох облегчения вырвался из чьей-то груди, не то полковника, не то моей. Затем в купе снова воцарилась тишина.

— В ту же ночь, — глухо продолжал Панделе, — я явился к генералу Николау. Я застал его за работой; он сидел, склонившись над бумагами, с красным карандашом в руке. Увидя меня, он вздрогнул, словно почувствовал, что его ждет что-то страшное. Я молча снял ремень и положил его вместе с пистолетом и портупеей на стол перед ним.

Когда он узнал, что произошло, то схватился обеими руками за голову. Из груди его вырвался такой душераздирающий стон, что, казалось, кто-то полоснул его ножом. Он упал грудью на стол, закрыв лицо руками. Он рвал и метал как безумный. Да, в ту минуту он и был на грани безумия. Придя в себя, он поднялся и шатаясь направился к двери, бормоча:

— Пусть судит тебя кто хочет… У меня больше нет сил.

Снова в купе наступила тишина, но тишина легкая, невесомая, как пушинка.

— Вот как все это произошло, — заключил Панделе тихим беззвучным голосом. — Вот как случилось, что меня направляют в тыл для расследования моего дела военным трибуналом. Я знаю, — в голосе его снова зазвучал металл, — что, если меня будут судить по справедливости, мне бояться нечего. Но даже если меня осудят и придётся умереть, я ни о чем не жалею. Я отомстил за Алексе и Николау, я защитил честь солдата…

Панделе замолчал, на этот раз окончательно. Молчали и мы. В купе проникли первые бледные лучи рассвета, слишком еще слабые, чтобы рассеять ночные тени. Я видел Панделе, как сквозь легкую дымку. Он сидел все также неподвижно, лицо и руки его слабо светились в полумгле.

Полковник вдруг шумно повернулся на своей койке и прошептал словно про себя:

— И я бы его пристрелил!

Загрузка...