Наверняка вы меня поймете…

Посвящается Франческо и Паоло

Нет, я не ушла, синьор Президент, как видите, я здесь.

Еще раз благодарю за особое разрешение, действительно особое, я отдаю себе в этом отчет, не подумайте, что я не благодарна вам. Он тоже был потрясен, он не рассчитывал, что удастся добиться результата, когда попросил разрешить ему прийти в Дом, чтобы забрать меня отсюда.

Конечно, я волновалась, что не смогла выразить вам мою признательность, так что кто-то… в здешнем слабом свете я плохо рассмотрела кто, тут плохо видно, тень исчезает прежде, чем можно разглядеть лицо, тем более что здесь все мы на одно лицо, все похожи друг на друга, это логично в таком месте, как это… кто-то наверняка подумал, что это он в последний момент захотел вернуться, чтобы еще раз поблагодарить вас за ваше разрешение и что из-за этого я… Если потом все случилось так, как случилось, не виноват никто, то есть это только моя вина, хотя неважно, кто и что каждый делает здесь, в этих стенах. По крайней мере, так думают те, кто находится снаружи, для кого мы абсолютно ничего не значим.

Но для него это что-то да значило и еще как значило, если он решился прийти сюда, а не капитулировать, как другие, перед строгим регламентом Дома, который запрещает… в их и наших интересах… принимать гостей и ставить под угрозу собственный покой и общественное спокойствие, только представить, как мы, не дай Бог, выходим отсюда и оказываемся в том аду, в том хаосе трафика, грубой толпы или, что еще хуже, в хаосе капризов погоды, от которых здесь мы, по меньшей мере, защищены.

Он меня действительно любит, он влюблен в меня, как в первый день, он стал сильно выпивать, потому что не находил себе места без меня, когда мое здоровье резко ухудшилось, он заставил меня попроситься сюда, в этот Дом, красивый, комфортабельный, хорошо оборудованный, ничего не скажешь, он плакал, он кричал, он был убит своим поступком, перестал бриться и даже менять себе белье.

Он приставал с рассказами о своем несчастье и одиночестве к любому, кого встречал, ему мало было чувствовать меня рядом, окруженной его заботой, там ей лучше, чем дома или в клинике, говорил он, это бесспорно, но мне-то одному, что делать, я брожу по пустым комнатам, как чужой, посторонний в собственном доме, если открываю ящик, то обязательно не тот, который нужен, я разогреваю вчерашний кофе, отвратительный на вкус, а постель… постель без нее пуста… Меня трясет, когда я вижу на том месте, где спала она, легкий контур ее тела, я знаю, это невозможно, с тех пор простыни менялись неоднократно, но это так, да, она здесь, повторял он, но эта воздушная пустота рядом со мной… то, что ее нет возле моего бока… без нее я не могу отыскать ни одной книги, это она держала их в порядке и знала, где стоит каждая… нет, вам этого не понять…

И скоро даже ближайшие друзья, завидев его, сворачивали в сторону, всех уже достала эта его неуемная меланхолия, это его биение в грудь, эти его обвинения неизвестно кого и непонятно, в какой вине… Естественно, говорили они, мы все ведем себя подобным образом, когда кому-то плохо, разве мы можем поступать иначе, эти Дома, они для того и существуют, для наших близких, для их блага, когда они заболевают, потому что когда они заболевают… и неизвестно еще, не болен ли я сам, когда эта проклятая инфекция повсюду, хотя меня и не кусала ядовитая змея, но все равно бросает то в жар, то в холод и слабость во всем теле… мы не знаем, как помочь им и что сделать для них…

Для этого и есть Дом. Надо смириться с этим, и даже получать удовольствие, и оставаться в мире со своей совестью, когда мы сопровождаем их туда и передаем в руки работающего там персонала, отлично знающего свое дело.

Но он не унимался, сердцу не прикажешь, говорил он, мое рвется на куски, и, если ему скажешь, не рвись, оно все равно рвется, и он чуть не плакал, ах, мне так невыносимо от мысли, что она там, в тех условиях, в тех комнатах или комнатушках, в тех ульях, среди других, высохших, как мумии, грязных, да, я знаю, что их там сразу же моют, что все там всегда содержится в порядке, даже сад, но когда я думаю, что она среди всех остальных, такая красивая, такая деликатная, мечтательница… — да, он видит меня такой, он, мой драгоценный муж, мой мужчина… — с этим ее нежным лицом и не тронутой годами улыбкой, там ей наверняка лучше, добавлял он, у нее есть все что нужно, я это понимаю, но я-то, но мне-то как быть без нее, она — счастливица, а я несчастен, пожалейте несчастного влюбленного…

Если вы думаете, что я преувеличиваю, говорил он друзьям, это значит, у вас нет ни сердца, ни сострадания, у вас нет поэзии в душе, чтобы суметь когда-нибудь понять мои муки, мои терзания и боль поэта…

И он принимался писать в своих тетрадях, которые я так хорошо знаю, он писал мое имя, потом что-нибудь еще, и снова мое имя, и еще что-то, а после вырывал страницу и выбрасывал ее, потому что понимал, что у него не выходит ничего путного.

В чем-чем, а в этом он разбирался, это у него в крови, он сразу замечал, когда из-под его пера выходила банальность, он всегда прощал себе все, он позволял себе блефовать в отношениях с женщинами, как человек крайне эмоциональный и уязвимый, пытаясь добиться от всех понимания и сочувствия… Но со словами нет, здесь он не давал себе спуску, здесь он сразу чувствовал, когда дело не шло, и не пытался хитрить с собой.

В сущности, только когда мы были вместе, он обретал спокойствие и уверенность, это относилось и к тому, что он писал, он все читал мне и смотрел в мои глаза, точнее, говорил он, я смотрю на твой рот, сначала губы слегка надуты, но вот они медленно приоткрываются в мимолетной улыбке, нет, еще нет, но вот…

Я, разумеется, безжалостно кромсала написанное, он, избыточный и неумеренный, каким был всегда, щедро вываливал новые, полные, горсти слов, я очищала их от шелухи, выбрасывала ее прочь, а когда ощущала необходимость, то и само ядро, и большую часть мякоти тоже.

Сам он на такое был неспособен, жадный и невоздержанный во всем, всегда один кусок и один бокал лишний, но, когда я сажала его на диету, удаляя с тарелки все лишние куски, он знал, что если на тарелке оставалось что-то, чему я позволяла остаться, то это было действительно нечто стоящее. С тобой, говорил он, рядом с тобой, я знаю, кто я, и знаю, что я вовсе неплох.

В том, что он избалован всеми этими лавровыми венками и разнообразными литературными премиями, моя заслуга, это моя рука вычищала излишки жира и сентиментальной каши… если бы вы знали, сколько негодного было отправлено мною в корзину, не исключаю, что среди порванных мной страниц исчезло что-то приличное, кто знает, ничего страшного, стерпим, будет ему уроком.

Что бы я ни делала, он молчал… он всегда соглашался со мной, обладая отличным нюхом на такие вещи, он признавал мой нюх, и даже если замечал мои редкие ошибки… но я почти никогда не ошибалась… продолжал помалкивать, не рискуя ссориться со мной, ну одной строчкой больше, одной меньше. Я была его Музой, а перед Музой склоняют голову, разве не так? Поэт преданно повторяет то, что она ему диктует, и этим зарабатывает свой лавровый венок, после чего несет венок домой, и его Муза кладет лавр в жаркое, которое готовит ему, исполненная великой любви, с лавровым листом жаркое получается более душистым.

Он, путаясь в лаврах на голове и в жарком, даже дома, за столом, повторял то, что говорила ему я. Боже, каким он был болтуном! К сказанному мной он добавлял свое, а я позволяла ему выходить на первый план, особенно при гостях, больше того, я гордилась этой его болтовней, такой живой, такой сверкающей, которой мне так сильно не хватает здесь, в этом Доме, где все молчат или шепчутся, словно в церкви, я гордилась тем, как он повторяет, приукрашивая, преувеличивая и раздувая, то, что говорила ему я.

Даже если он принимался высмеивать кое-что, чтобы произвести впечатление на компанию, я позволяла ему это, я хорошо знала, что, когда касалось главного… главного для него… он прекращал курить и играть в карты с другими бездельниками, швырять деньгами, завязывал с политикой, по вечерам возвращался домой рано, молчал, когда я вымарывала у него строку, четверостишие или целое стихотворение, например, когда три года назад я выбросила все стихи, посвященные одной сопливой девице.

Я гордилась тем, что им все восхищаются, и мне было наплевать на то, что никто не знает, что это моя заслуга, что это я держу его в ежовых рукавицах и в творческом тонусе. И сейчас меня охватывает ярость оттого, что, жалуясь всем на свои страдания и муки, он позволяет себе все те непристойные поступки, от которых я его постепенно очистила, как от ниток на пиджаке или волос в носу… да, это я, за то время, что мы вместе, привела его дела в порядок и изменила его целиком, до кончиков пальцев на ногах, так, что никто его больше не узнавал, я уверена, что и у него при виде собственной обновленной физиономии в зеркале отвисала челюсть.

От меня потребовались неимоверные усилия, но этот баловень, вместо того чтобы быть мне признательным… ничего не попишешь, такова женская доля. Я не первая и не последняя… А сейчас снова грязь под ногтями, многодневная щетина, полночи без сна, потом в кровати до полудня, всегда расхристанный… в общем, делает, что хочет, как беспризорный мальчишка.

Ах, если бы я только вышла отсюда, мне хватило бы пары дней…

Я знаю, знаю, порой моя опека его сильно угнетала… а меня, думаете, нет? Но и ему тоже было известно, что, несмотря на все это, только в его объятьях я становилась настоящей женщиной, а он в моих — мужчиной, не самовлюбленным нарциссом, а настоящим мужчиной, таким, кто выбрал правильный путь и не боится того, что на этом пути с ним может случиться. Правда, с тех пор как я здесь, до меня доходят слухи, что он стал невыносим, плаксив и зануден, у всякого просит помощи, никого не слушает, а домогается, чтобы его выслушивали и восхищались тем, как он смиренно несет свой крест.

Если б я только могла…

Интересно, как он поступает сейчас, когда я больше не печатаю его стихи на машинке. Я делаю слишком много ошибок, говорил он, и не замечаю их, это стыдно, но так ему было даже удобно, печатать приходилось мне, а он брал в руки газету или шел пропустить стаканчик вина.

Сейчас, когда меня нет рядом, заметил ли?.. Те женщины, которые приходят слушать его всякий раз, когда он читает что-нибудь свое на публике или устраивает обсуждение, балуют ли они его, рвутся ли дотронуться до него, эти дуры боготворят каждого, кто умеет сочинить несколько строк в рифму, и думают, искренне обманываясь, что за этим соединением слов скрывается, бог знает, какое огромное сердце… Они тянут его в разные стороны, и все кончится тем, что одной достанется пола его пиджака, а другой — рукав. Они суют ему в нос его книги для автографа, заваливают восторженными письмами, на которые он с не меньшим восторгом отвечает.

Несколько раз он просил меня ответить им от его имени, я развлекалась, делая это, приводя их в еще больший восторг и держа их этим на коротком поводке, иногда я перепечатывала его ответы на пишущей машинке или на компьютере, с трудом разбирая его нечитаемые каракули, этот его почерк неврастеника. Влюбленного и упрямого, как законченный неврастеник. Это хорошо, когда тебя любит неврастеник, это придает тебе чувство уверенности. Тогда ты можешь быть спокойна, зная, что это у него не пройдет, не пройдет его навязчивая идея, не подвластная ударам судьбы. Не думаю, что он так сильно любил бы меня, не будь он таким неврастеником.

Вы, господин Президент, получили достаточное представление о его упрямстве и педантизме, которые могут довести до белого каления. Вы видели его заявление, в каком он излагает просьбу забрать меня отсюда, все необходимые штемпеля и печати на месте, а после вашего первого отказа читали его протест, к которому прилагались новые бумаги и где подробно оспаривалась приведенная вами аргументация, и все это при продуманном дозировании мудреностей бюрократического крючкотворства, маниакального юридического формализма, внезапного полета фантазии и страстных посылов, и все для того, чтобы потрясти членов Административного совета Дома, поскольку лично вы, господин Президент, оставались глухи к красивым фразам, мольбам и просьбам, способным заставить разрыдаться даже мертвого.

Вы, господин Президент, знаете лучше многих человеческое сердце. С незапамятных времен, целую вечность вы видите, как оно то триумфально вздымается, восторженно подрагивая и с энтузиазмом распахиваясь, когда ему это ничего не стоит, то закрывается и черствеет, когда речь заходит о том, чтобы платить по счетам, всегда слепо доверчивое, готовое страдать из-за собственной гиперчувствительности и скорбно смягчаться при виде страданий других, кого они невольно ранили. И такое тоже случается, такова жизнь. Конечно, грустно видеть, как вянут цветы, которые попирает жестокая судьба, но… Если суммировать все это, то он тоже был не слишком щепетилен по отношению к некоторым околдованным им барышням. И если он походя срывал иногда цветы удовольствия, то делал это в полной уверенности, что, в сущности, барышни должны были бы гордиться тем, что им довелось украсить гирлянду поэта.

Что? Простите, я вас плохо слышу, господин Президент. И совсем не вижу вас в этих потемках… понимаю-понимаю, это не из-за скаредности заведения, просто почти все спят, я вовсе не возмущаюсь, этого только не хватало, это было бы неблагодарно с моей стороны, после того как вы дали ваше совершенно невероятное разрешение, истинная милость, и если я им не воспользовалась, так это только моя вина.

Наоборот, этот приглушенный, едва видимый свет мне нравится, мне кажется, что я на дне моря, где все неподвижно застыло, даже время. Мы любили нырять с ним вместе в темно-синюю воду, глубокую у самого берега нашего острова, может быть, только там, в глубине, в эти застывшие мгновения, долгие, как века, мы и были по-настоящему счастливы. И теперь здесь, в этих стенах, в этом почти абсолютном мраке…

То есть я хочу сказать, что я вас не вижу, господин Президент, и, не зная, где вы, видимо, смотрю в неверном направлении, потому что некоторые ваши слова ускользают от меня…

Ах, я спрашиваю себя, если со мной он вел себя так же, если бы я тоже была одним из его бедных цветов, нежных и увядших, позволила бы я себя выбросить?..

Ни за что, не сомневайтесь. Я — нет. Иначе бы он не взялся за это непосильное дело — прорваться сюда, добиться-таки Вашего разрешения, даже подумать страшно, что он совершил, я действительно никогда не слышала, чтобы такое кому-то удалось, а он сделал это ради меня, ради меня, которая была для него не сорванным цветком, а, как он говорил, пламенем, которое согревает душу, нет, обжигает ее, словно выдержанное терпкое вино, которым пытаешься утолить жажду, но после каждого глотка она становится лишь сильнее, словно иссушающим летом…

Я научила его всему, научила долго оставаться во мне, до и после, или ожидать, когда я разрешу ему войти в меня… и всему прочему. Когда мы занимались любовью, он был подобен морю, огромной волне, поднятой прибоем и обрушенной на берег, без меня он так и остался бы не мужчиной, а мальчишкой, одним из тех, для кого совершить любовный акт — все равно что высморкаться. Да, это я научила его всему. А не только любви.

Ей тоже, разумеется, но и всему остальному. Мужеству, верности, способности без боязни смотреть в темноту, быть мужчиной, а не самодовольным графоманом, который бахвалится тем, что отлично владеет пером, но которого ни в грош не ставят.

Он входил в меня, как меч, сладкий и могучий, господин, и раб, и партнер, — и все остальное — крыло сокола, рассекающее небо, запахи, мой, его, сырой земли, листьев в вихре ветра. С этим мечом в себе я больше ничего не боялась, и он тоже… в объятьях моих рук и бедер он забывал о своих страхах, а их у него было полно, он просто сбрасывал их с себя, как делал это с одеждой, когда мы, обезумев, падали в постель.

Если б вы знали, как меня раздражают те, кто всего боится, кто впадает в панику из-за нескольких складок под грудью, или на животе, или из-за таракана на столе, а то и из-за сквозняка, людям всегда есть, из-за чего дергаться, а все потому, что они неправильно занимаются любовью, иначе все их мании моментально прошли бы, я же не впала в истерику из-за этой напавшей на меня проклятой заразы, хотя только одному Богу известно, как меня это огорчило, но разве можно впадать в истерику при виде каждого безобидного ужа у себя под ногами, пусть даже за тобой приходят эти мусора в черных мундирах и бросают тебя в свои черные машины, да так, чтобы тебе было больно, как поступают все тюремщики и хозяева этого мира.

И если меня сейчас трясет, как от озноба, это естественно, это понятно, достаточно было подумать обо всем этом…

Простите, Президент, я не собиралась так откровенничать и еще меньше я хотела бы показаться дурно воспитанной. Меня неоднократно предупреждали, чтобы я никогда не заводила разговора о таких вещах. Тем более, с вами, потому что это было бы наглостью, неприличным поступком.

Я тоже думала, что вы очень суровый человек, пуританин, из тех, кто обязательно покарал бы Адама и Еву за то, что они занимались любовью в том саду, в котором только от вида всех прекрасных цветов с открытыми венчиками их должно было охватить желание, какого не испытали даже мы тем летом на берегу моря…

Короче говоря, вас можно принять за человека, который не допускает даже мысли о каких-то отношениях между мужчиной и женщиной. Ложь, я уверенно утверждаю это, пусть вам и наплевать на все наветы и гадости, которые распространяют о вас. С тех пор как я здесь, в этом огромном Доме… я до сих пор с ним как следует и не познакомилась, я даже не видела и малой его части… мне кажется, что вы не такой, вам, уверена, понравилось бы, если бы двое…

И уж точно вы не стали бы вмешиваться. Тогда как по другим поводам, наоборот, если кто-то ссорится, симулирует, причиняет другому боль, тут, разумеется, сразу же тому, кто не утихомирится, розги. Вы вовсе не боитесь, что здесь кому-то придет в голову полезть под юбку или в штаны, при этом жутком мраке, жутком холоде и полном отсутствии свежего воздуха мы все нездоровы, впрочем, будь мы другими, нас бы здесь не было, так что у нас не возникает большого желания потрах… получить плотское удовольствие. Поэтому руководство Дома не слишком-то присматривает за нами и позволяет случаться некоторым невинным забавам.

По крайней мере, мне так кажется, потому что мы этого никогда не обсуждаем.

Я вот подумала, я ведь никогда не видела вас. Признаюсь, меня это немного удивляет. Может, вы ходите среди нас, переодевшись, я даже уверена, что это так, вы же не пациент, как все мы, и не можете рисковать тем, что вас могут узнать.

Страшно представить себе это! На вас набрасываются с мольбами, благодарностями, проклятиями, умоляют о помощи, оскорбляют, просят прощения, упрекают, обрушивают на вас свои несчастья, жалобы и проблемы, накопившиеся Бог знает с какого времени, чтобы вы, такой авторитетный и наводящий на всех страх, могли бы легко их разрешить. Но, с другой стороны, здесь, внутри, в Доме, вы могли бы и явить нам свое лицо, хотя бы только для того, чтобы приободрить нас, вот он я, здесь, с вами, не волнуйтесь, все будет хорошо.

Как-никак, вы Президент Фонда, на чьи деньги содержится Дом, первый и до сего времени единственный, кто пошел здесь навстречу моему возлюбленному и мне… А вы даже не показываетесь, никто в этом Доме вас никогда не видел. Может, и правда, из-за света, такого приглушенного и размытого, что его, сдается, вообще не включали, я понимаю, так предписано, но, извините, мне лично это не нравится, это не эстетично, иногда кажется, что ты попал на какую-то странную дискотеку, где ничего не разобрать из-за темноты и орущей на всю громкость музыки, хотя здесь все сидят молча или разговаривают так тихо, что тоже ничего не разберешь.

Но если забыть про свет, то такого уж большого различия между тем, что внутри Дома и что снаружи, нет, как думают многие, или как пишется в рекламных буклетах, которые подсовывают вам во всех филиалах Дома, его многочисленных представительских офисах и агентствах. Не стоит верить торговым агентам, понятное дело, собирать медяк к медяку — их профессия, надо кормить семьи, и они из кожи вон лезут, демонстрируя рекламные проспекты, фотографии и картинки, на которых великолепные пляжи, безоблачные небеса, дешевый билет в рай, удобства и забота гарантированы, как и скидки для семейных, можете сами убедиться, госпожа, там, в Доме, все иначе, там настоящая жизнь, а не то, что эта, испоганенная лживым, насквозь прогнившим обществом. Адам и Ева нагрешили, где могли, а об их детях и внуках и говорить не приходится, мир испорчен и болен, садитесь в машину, она тоже предоставляется фирмой, все включено в стоимость, и поезжайте, вы не пожалеете, вы себе даже представить не можете, как вам в Доме будет хорошо, насколько там все по-другому.

И правда, я почти не заметила, как оказалась где-то в другом месте. Улицы, например, совсем как наши, почти никакой разницы. Так же ходят мрачные люди, во взглядах подозрительность и враждебность, толкаются, исчезают в проулках. Петляя, течет река, то шире, то уже, сдавленная берегами, даже если берегов и не видно, словно их нет.

Вода сверкнет на мгновенье в луче света и исчезает в тени низко нависшей тучи, тебя охватывает неясная тревога, она не причиняет тебе вреда, но переворачивает душу, вода мягка, как туман, так же, как мягка толпа, которая тебя сжимает, тела будто из жидкой глины, которая растекается в твоих ладонях и испаряется прежде, чем ты их стиснешь.

Течение быстрое, деревья склоняют свои ветви к самой воде, они бьют тебя по лицу, но это всего лишь легкая ласка только что распустившихся листьев, чье-то лицо проплывает перед тобой с неопределенной улыбкой и тут же исчезает в податливой толпе, фигура из дыма. Больно сжимается сердце. Любовь моя, защити меня…

То воскресенье в городе, где ты служил солдатом… сегодня, вчера, тысячу лет назад… здесь нам запрещено иметь часы и календари, их отбирают при заезде, у нас здесь всё сейчас и всегда… боже, ты был солдатом, носил мундир. Благодаря тем книгам, которые ты написал до армии, тебя сразу назначили писарем ротной канцелярии, и даже то, что ты делал кучу ошибок, тебе не помешало, речь ведь шла не о твоих канцонах, пишущая машинка нравится тебе сама по себе, твои пальцы на клавишах, они как удары судьбы, бегущей по бумаге буквами и цифрами. Ты всегда любил писать, неважно что, просто писать и все, ценным было само телодвижение, жест поэта, королевский жест, ты — верховный главнокомандующий над скромными гласными и согласными, по твоей команде они выскакивают и выстраиваются в ряды, вперед, марш, направо, не ломать строй!

Смять лист и бросить его в корзину — там, в казарме, ты этого не мог себе позволить, там каждый лист был пронумерован и был значим, ты вкладывал его в нужную папку, предварительно зарегистрировав в канцелярской книге. Казалось бы, ты должен был оставаться таким и вне стен казармы, и когда закончишь военную службу. Каждое твое слово, каждая фраза, каждая страница осмыслена и нужна, как в тех регистрационных книгах, сильная и красивая песнь жизни.

Но нет, все наоборот, твои песни, сбросив мундир, вдохнув в увольнении воздух свободы, смешивались с гомоном и ором улиц, и бесполезно было повышать голос, тогда становилось еще хуже и только усиливало общий шум… воздушный вихрь срывает страницы со стола и разносит их, Бог знает куда…

…И сейчас, когда там, за стенами Дома, ты в муках выкрикиваешь мое имя или прозвище, одно из тех, какими ты любил называть меня и какие звучат в моих ушах… моя Эвридика, говорил ты, моя… даже и сейчас, когда ты зовешь и оплакиваешь потерянную любовь, в рифму с течением воды и шелестом листвы, или верлибром, заставляющим вздрогнуть, как от внезапного резкого клаксона автомобиля, и Бог весть чем все это кончится…

Да, в казарме ты содержал бумаги в порядке, даже фельдфебель был доволен тобой и потому охотно давал тебе увольнительную, когда я приезжала навестить тебя. Как в то воскресенье… улицы были полны народу, все толкались и кричали, иногда в толпе мы теряли друг друга…

Робкие, воспламененные желанием, сгорая от стыда, мы ищем комнату, забыв об окружающем нас мире, обо всем на свете, ищем хоть какое-то пристанище для нас, только для нас двоих, пусть маленькое и тесное, лишь бы обняться, прижаться друг к другу, заняться любовью на полу, на стуле, возле кувшина с водой, в комнате мерзкой старой сводни, один час, сказала она с похабной ухмылкой, она понимала, как эта вопящая, взрослая, враждебная жизнь угрожает нашей юности… нет, это не твои стихи, любовь моя, вероятно, ты даже их не знал, я вспомнила их и прочитала тебе, там, в толпе, и ты принялся повторять их, у тебя всегда был безусловный нюх на подлинное, и потом ты их напевал, и твоя лира не раз возвращалась к ним.

И пусть их написал не я и не ты, они все равно твои, утверждал ты, канцона говорит за всех, и за тебя тоже, хотя ты никогда не сумела бы написать это. Ты знал, что поэзия всегда принадлежит не только поэту, а всем людям, это как любовь, не поэт создает стих, утверждал ты, это строки, неожиданно зазвучавшие в его голове, делают его поэтом, может быть, таким образом ты утешал сам себя, бедная тростниковая дудочка, в которую не по ее заслугам дует Бог, как и во все другие дудочки, благозвучные они или нет.

И в самом деле, какое значение имеет, чья это песня, если она звучит для тебя, для нас, разве это важно, из какого источника течет вода, которая утоляет твою жажду, становясь твоей, попадая тебе в рот? Можно отыскать немало и моих слов в твоих песнях, в твоих рифмах, самых знаменитых и обожаемых всеми, и я чувствую себя счастливой, потому что это ты их произносишь и, значит, любишь меня еще сильнее…

Мы взлетели по лестнице, чтобы не терять ни одной драгоценной минуты и даже секунды уже оплаченного часа, мне было жалко эту ухмыляющуюся мерзкую старую сводню, уверенную в том, что эти двое, как все другие парочки, после нескольких любовных конвульсий, испятнав простыню, спустятся по той же лестнице чужими, равнодушными друг к другу и, спешно распростившись, исчезнут каждый за своим углом.

Глупая, убогая старуха, но, видимо, к этому все всегда и сводилось, — мелкая банкнота в ее потную ладонь, быстрый секс, пара поз за пределами нормы, у каждого есть такие, сердце это не затрагивает, оно, скорее всего, при этом отсутствует, оно здесь неуместно, весь мир — это гостиница на час, никакой зарубки на сердце, никакого прощай… Хотя даже в самом механистичном, привычном, в самом грязном пороке есть та острая боль любви, даже в чужих и отстраненных глазах пусть на миг, но мелькает желание того, чего нет… Катарсис, счастье, блаженное опустошение, невыносимая полнота мгновенного сосуществования…

Когда уже стало ясно, что мне придется переехать в этот Дом, ты проводил у моей постели часы, я видела свое отражение в твоих глазах, я была так красива, я как будто читала в них желание обладать самой собой, я знала, что на самом деле я бледна и жалка, ослабленная отравляющим меня ядом, но в твоих глазах я оставалась бронзовой от морского загара, как тогда, когда мы бродили по нашему маленькому острову… мы добирались до него вплавь и выходили на берег под вопли недовольных чаек, обнаженные и лучезарные, как боги.

Ты сидел на краю кровати, я взяла тебя за руку и заставила ее ласкать меня под одеялом, твоя рука проникла в меня, рыбак опустился в морскую пещеру, ставшую влажной, наполнившейся соком, я направляла тебя в ее бездну, без боязни, в отличие от тебя, я никогда не испытывала страха в любви, каждый раз томя тебя на краю пропасти, чтобы затем позволить низвергнуться в меня, проникнуть в мой бездонный мрак, и, когда ты спускался в темную ночь моего лона, ты обретал там первозданность и силу. Это подобно ощущению, говорил ты, какое испытываешь в том морском гроте нашего острова — погружаешься во мрак и вдруг обнаруживаешь себя вновь залитым чудесным голубым светом.

И в этот последний раз ты все не решался проникнуть в меня, твоя рука под одеялом была неуверенной, но моя направляла и подталкивала ее там, внутри меня. Я чувствовала, как с каждым мигом твоего погружения ты поднимался из глубины твоего страха, как ты вновь обретал мужество и уверенность, твоя рука, такая осторожная вначале, становилась все смелее и сильнее, это ночное переживание на пороге бесконечной ночи, которая опускалась на нас, было безгранично, я наслаждалась твоей рукой, как, быть может, никогда прежде. Отправляйся в море, сказала я тебе мгновенье спустя, в ту нашу бухту, такую синюю, что казалась черной… после того как мы занимались любовью там, на острове, мы всегда бросались в море… иди туда и сделай это и за меня, каждая минута твоего счастья, она и моя тоже, и ты вернешься ко мне еще более уверенным и зрелым. Без того, что ты сделал под одеялом в тот раз, последний, перед тем, как яд в моих венах взял верх надо мной, ты, я думаю, не нашел бы в себе мужества прийти сюда, спуститься в этот ад в поисках меня, в этот Дом, в бездну настоящего мрака.

И первое, о чем я подумала, господин Президент, узнав о вашем поразительном разрешении, никогда не предоставлявшемся никому другому, я подумала, что мы снова вместе с ним отправимся на море.

Каким же молодцом он оказался, думала я с гордостью, и чем он смог тронуть даже вас, господин Президент, вас, такого сурового и одновременно справедливого и милосердного, вас, человека, который видит всех насквозь и не позволяет никому обмануть себя, как многие там, за стенами Дома, готовые, открыв душу, быть обманутыми каждым желающим. Скажу больше, если бы я узнала о его дерзкой, безумной, грандиозной затее заявиться сюда, в Дом, к вам, с неслыханной наглой просьбой, я пришла бы в ужас, представив себе, как вас должен был взбесить его вызывающий поступок.

Я хорошо знаю моего мужа, даже слабое покалывание у него в животе воспринимается им как трагедия. Меня это раздражало, но со мной он редко жаловался на такое, я быстро пресекала его капризы. А сейчас, как мне говорят, он снова позволяет себе подобные выходки… Правда, немногие могут почувствовать, сколько настоящей боли, любви и страсти в его излияниях. Они не поэты, и им не дано понять, кто есть истинный поэт. Но вы, Президент, наверняка, поэт в глубине души, и большой поэт, как те великие античные поэты, что остались безымянными…

Как бы то ни было, если вы позволили ему прийти сюда и забрать меня, это должно означать, что вы прочли его сердце лучше, чем я, потому что даже я порой…

Я сразу же пошла за ним, мысль о море окрылила меня, я шла быстрым шагом в полумраке, бегом одолевала лестницы, пересекала лестничные площадки и длинные коридоры, заваленные сумками, чемоданами и узлами, всеми теми вещами, которые мы приносим сюда с собой и которые, согласно правилам, должны сдать персоналу.

Что потом происходит со всем этим багажом, никто не знает, учитывая, что возвращать его семьям запрещено. Скорее всего, он так и остается в этих стенах, забытый, гниющий по углам, пока не рассыплется в прах, иначе со временем он заполонил бы весь Дом.

Я шла, я бежала, я оступалась, попадая в какие-то грязные лужи, я спешила, я гналась за ним, сгорая от нетерпения заговорить с ним, посмотреть в его глаза. Но этого нельзя было делать, и я отчетливо понимала почему. Если бы остальные узнали об этом потрясающем визите, то больше никогда никому не позволили бы… говорят, это случилось только однажды, давным-давно… но это одна из тех историй, какие рассказывают детям, чтобы заставить их вести себя хорошо, чтобы они поверили в то, что нет ничего невозможного, и этим успокоить их и сделать более доверчивыми, но я уже сказала, что это случилось много-много лет назад, так много, что этого, кажется, и вовсе не было или, может быть, было, но настолько давно, что остается лишь терпеливо надеяться, что это может повториться и с ними, очень-очень терпеливо надеяться, потому что, прежде чем это снова произойдет, должно пройти много времени, а значит, пока нечего суетиться и волноваться.

Если бы остальные узнали, что он явился сюда, в Дом, собственной персоной ради меня, если бы нас увидели вместе, они возбудились бы до крайней степени. Боже мой, что бы тут началось! Вроде бы они не страшные, то есть мы не страшны ни для кого, такие жалкие и изможденные, платья на вешалках, висящих в ряд. Но нас… думаю, что сейчас я могу сказать это… нас так много, нас такое бессчетное количество, что некоторый ужас мы все-таки можем нагнать на других… рой насекомых, затеняющий небо…

Поэтому я бежала, рассекая податливую толпу молча, не раскрывая рта. Другие вереницами тянулись передо мной, словно тени прохожих на набережных, четко вырисовываясь в лучах заката, бумажные фигурки, сгибаемые ветром. Я проникала сквозь них, задыхаясь, стараясь не слишком броситься в глаза, отвечая на редкие слабые приветственные улыбки, которые порой замечала на лицах. Туман рассеивался, комки липкой грязи бесшумно плющились под ногами, мой муж двигался далеко впереди меня, с прямой и такой молодой спиной, словно годы были не властны над ним.

Порой он исчезал за поворотом коридора или за отвесным спуском, ступая по тем странным ярко-красным цветам, которые Администрация рассыпала по всему Дому, а потом сгребала в груды, и они напоминали пылающие и постепенно гаснущие угли костра.

Удивительно, думала я в эту минуту, но совершенно не чувствуется запаха тлена, а ведь он наверняка исходит от этих увядающих мясистых лепестков, может, я уже принюхалась? В это мгновение он снова показался, поднялся, пошатываясь, после того как поскользнулся в ручье с ржавой водой. Он двигался вперед с явным усилием, тогда как я почти летела по извилистым коридорам и крутым изломам пола, покрытым грязью, я догнала бы его в одно мгновение, если бы не сдерживала себя, я помнила, что нас не должны видеть вместе эти белые глаза вокруг нас… наши глаза становятся белыми, потому что мы едва ли не все время проводим почти в полной темноте, притом что не теряем способности отличить одну тень от другой.

Меня совсем не пугала мысль, что я скоро снова окажусь там, снаружи, где все намного труднее и безжалостнее, чем здесь, в этом Доме. Если бы я была одна, то да, я бы испугалась, и я ни за что не покинула бы этот мир, в который рвалась и о котором молила, когда болезнь, более ядовитая, чем змея, отнимала у меня последние силы. Он тоже там, снаружи, оставшись один, несомненно испытывал страх, может быть, именно по этой причине он и явился забрать меня отсюда. Не для того, чтобы спасти меня, хотя я была уверена в этом, он давал мне понять в своих канцонах, полных обманчивых надежд, но настолько завораживающих, что я последовала бы за ним, лишь только для того, чтобы слышать их снова и снова.

Нет, он явился не для того, чтобы спасти меня, а для того, чтобы спастись самому. Как мне петь свои канцоны на чужой земле, спрашивал он. Я была родником его вдохновения, истоком его жизни, больше того, я была его потерянной землей. Он пришел вернуть себе свою землю, откуда оказался изгнан.

Он пришел за мной, чтобы снова почувствовать себя защищенным от жестоких ударов, которые сыпались на него со всех сторон и которые я всякий раз отводила, ядовитые стрелы, предназначавшиеся ему, встречали на пути мою грудь, нежную в его руках и твердую, будто круглый щит, принимая на себя и останавливая эти стрелы, впитывая их яд, прежде чем яд достигнет его. Однако стрел становилось все больше и больше, и в конце концов их яд отравил меня. Но в его объятьях я была так счастлива и так бесстрашна, что не придавала значения тому, куда попала стрела, в меня или в него, ведь мы двое были единое целое.

Без него я тоже была никто, как и он без меня, просто двое, бабенка и мужичонка, которые робко оглядываются по сторонам, стараясь произвести хорошее впечатление.

Я не боялась секущего злого ветра, который скоро опять задует мне в лицо. И не пугалась сложностей, которые обрушатся на меня по возвращении домой.

В мое отсутствие какие-то интрижки у него наверняка были и, может быть, даже что-то серьезное, потому что обладая такой щедрой душой, он не мог не влюбляться, хотя вряд ли он в этом признается, чтобы не навлечь на себя неприятностей. Но я его давно простила… хотя что я говорю? Только тот легко прощает, кто не любит, тот, кто любит, — неумолим и не прощает никогда.

Со мной он не осмелился бы хитрить, как хитрил с самим собой, рассказывая о великодушных бабенках, которые хотели всего лишь облегчить его непреходящую боль, и о тех нескольких случаях, когда он, буквально не отдавая себе отчета… Нет, я его, конечно, не простила, и теперь бежала за ним, да, и для того тоже, чтобы высказать ему напрямик все, что я по этому поводу думаю, и заставить его заплатить за предательство, не знаю как, но все равно заплатить.

Мне очень хотелось видеть, наберется ли он смелости оправдываться… я с первых дней заметила за ним эту его манию считать, что он всегда прав, и наглость возражать, когда я его уличала, либо зная, либо чувствуя, что у него рыльце в пушку, я всегда это чувствовала… оправдываясь, он прибегал к намекам, что и я не безгрешна…

Боже, как меня ранило его высокомерие, его претензия на право повышать на меня голос, переворачивая все с ног на голову, издеваясь надо мной, как он раздражал меня своими капризами, желанием распахнуть объятья, двери и карманы первому встречному, не думая о семье. В этой ситуации я всячески показывала, что мне наплевать на него, и очень скоро его мозги приходили в порядок.

Меня не волновали те бабы, которые наверняка ублажали его в мое отсутствие. Мне правда от этого не было ни горячо, ни холодно. Я знала, что он первый же начнет смеяться, сравнивая их со мной, это была его мания — сравнивать других женщин со мной, настоящая идея фикс. В этих сравнениях я всегда выигрывала, и, осознав это, он быстро оставлял их, не успев как следует распалиться.

То, что моему мужу это свойственно, мне известно, но мне также отлично известно, как отбить у него охоту изменять мне, если я его вдруг застукаю. Он отлично знает, кто командует в нашей постели.

Но, как мне говорят, снова задул этот вольный цыганский ветер, открытый всем страстям… да, высокая поэзия, да, гуманность, чувство человеческое и божественное, я знаю эти песни, и одновременно привычка курить в постели… забывать день рождения собственной матери, хотя помнить дни рождения своей старой няньки и школьных подружек, все это выводило меня из себя, и мне захотелось увидеть, сможет ли он начать все сначала…

Я бежала за ним, протискиваясь сквозь толпу, которая обтекала меня и рассеивалась, словно стая птиц, взлетающая, когда потрясешь деревцо, на ветвях которого она присела отдохнуть. Наша дорога был длинной, очень длинной, но не бесконечной, Дом огромен, но и у него есть пределы, хотя снаружи кажется, что их нет, и скоро, одолев мостки над рвами и каналами, что опоясывали Дом, спустившись в лифтах, пронизывающих его бесчисленные этажи, я, наконец, очутилась перед дверями, охраняемыми электронными псами, которые уже получили приказ из Администрации выпустить нас, и я бы вышла, и мы смогли бы посмотреть в глаза друг другу, его взгляд, мой взгляд, годы, улетевшие прочь, как те ночные птицы, которые взлетали по дороге…

Он был совсем рядом, на расстоянии руки или даже ближе… Дом закончился, хотя казалось, его коридоры, лестницы, туннели, подвалы, холлы, потолки нескончаемы, и я знала, что скоро, неважно когда, через месяцы, годы, но я выйду отсюда и окажусь в его объятьях, его губы прильнут к моим, я почувствую его руки на моих отвыкших от них грудях, на моем забывшем его лоне, к которому возвращалась уснувшая было память, и ключ из пересохшего источника вновь готов был забить.

Я физически ощутила его ночную руку в моей, как это было в прежних светлых и глубоких водах сна, так непохожих на эти илистые и булькающие топи, которые не давали нам спать. Дом — это королевство бессонницы, едва один из нас засыпал, хотя такого почти никогда не бывало, дежурный надзиратель моментально будил его. Говорили, что таким доходягам, как мы, спать вредно, мы не должны позволять себе уйти в сон, это опасно, так же, как заснуть в снегу.

А нам всем так хотелось спать, и я была счастлива от мысли, что скоро смогу заснуть, заснуть рядом с ним, заняться любовью на кровати, на земле, а потом лежать рядом, обнявшись, сплетенными телами… я помню, как мы смеялись, когда он поцеловал мою ступню, а я в отместку хотела поцеловать его плечо, которое в этом сплетении ног и рук оказалось моим…

Снова уснуть вместе, он все еще во мне, я чувствовала его содрогания, все замедляющиеся в то время, как мы проваливаемся в сон, любовь — это сон, в котором она длится и сладко затихает, никогда не угасая по-настоящему, иначе это только скачка, трение, оргазм и тотчас желание вскочить, одеться и бежать по своим делам. Я уверена, что именно так у него происходило с другими женщинами, и только со мной он засыпал в этой восхитительной истоме.

Его губы, его рот, звук его голоса… Было столько всего, что сказать друг другу, что обсудить после такой долгой разлуки. Мне казалось, что я уже слышу его слова… когда он открывает рот, он уже не в силах остановиться, он говорит и говорит, порой мне хотелось, чтобы он замолчал, хоть ненадолго, хотя бы в постели. И еще я решила сказать ему, что у каждого из нас должна быть своя спальня, потому что иногда по ночам он сильно храпит… и вообще иногда хочется побыть одной.

Сказав «а», говори «б», раз уж он пробился сюда, за мной, что потребовало непомерной отваги и дерзости, а это мне как раз нравится в нем, как и способность к безумным выходкам, в чем ему нет равных… и раз уж он пробился сюда, то одно маленькое усилие с моей стороны, и он купит для нас квартиру поприличнее и побольше, в самом центре, с прекрасным видом из окна, с гаражом, чтобы не было всех этих заморочек с парковкой, которые всегда выпадают на мою долю, потому что, если за рулем он, все кончается тем, что он въезжает в чужую машину.

Если для этого потребуются деньги, он знает, как делать их: оставив свои капризы, он засучивает рукава, садится за стол и пишет то, что ему заказали, вместо того чтобы проводить жизнь в сладком ничегонеделанье и пустопорожней болтовне. Ах, эта его страсть поговорить… Но она сродни занятию любовью, и мне не терпится послушать его, узнать, что он сделал, сказал, написал… Например, закончил ли, наконец, ту самую канцону, которая не давала ему покоя, потому что он никак не мог найти нужную тональность. Она — все для меня, говорил он, спеть ее, и можно отложить лиру и больше не возвращаться к ней, ибо эта канцона, едва прозвучит, осветит все темные углы и откроет все тайны… Там, за этими дверями, говорил он, кивая на железную дверь этого Дома, когда мы разглядывали ее издали во время прогулки в этих краях, можно взглянуть в глаза Вечности. Отсюда, снаружи, мы можем лишь видеть, как в сверкающих фрагментах этих дверей отражаются искаженные образы, когда мы подходим ближе или отходим дальше, они то искривляются, то утолщаются, то истончаются, а то и дробятся, мы видим только эти мимолетные карикатурные силуэты, а не образы, их истинная сущность скрыта за этими бронзовыми зеркалами.

А я, дорогая моя, говорил он мне, не могу больше петь о миражах, отражающихся в зеркалах, об этих иллюзорных видениях, мое пение должно донести до людей истину: что же объединяет и что разделяет мир, любой ценой. И ценой жизни тоже, хотелось спросить мне, жизни твоей или моей, или же ценой потери дара речи, что для тебя было бы хуже смерти?

И тогда, господин Президент, мое сердце пронзила боль, острая, как вспышка света, как молния, разорвавшая темноту и мою душу, потому что я поняла, о чем он сейчас меня спросит, и поняла, что все кончено, путь перекрыт, мост упал, пропасть непреодолима.

Мне показалось, что я уже слышу, как он просит рассказать ему о Доме и о вас, господин Президент, о Фонде, обо всех нас и о том, какая она, жизнь, здесь, в этих стенах, и как на самом деле обстоит дело с Вечностью.

Потому что он тоже, господин Президент, как все, как и я, прежде чем оказаться здесь, уверовал в то, что, однажды попав в этот Дом, оказываешься, наконец, лицом к лицу с Истиной, ничем не замутненной и не завуалированной, не отраженной и не деформированной, не замаскированной и не загримированной, какой она видится там, за этими стенами. Воспеванию тайны жизни и смерти, говорил он, тайны того, кто мы, откуда пришли и куда идем, есть жесткий предел, перо ломается о бронзу дверей, скрывающих наши судьбы, и нам, стоящим перед дверьми, остается лишь попусту фантазировать — вот бы проникнуть внутрь и остаться там, а ручка служит лишь для того, чтобы грызть ее кончик, потому что только великая и ужасная Истина достойна того, чтобы быть воспетой, во всяком случае, им… он этого не говорил, но он явно так думал… и думал, что узнать эту Истину можно только проникнув за дверь.

Там, за стенами Дома, господин Президент, ее страстно желает знать каждый, даже тот, кто делает вид, что ему она безразлична, каждый готов отдать за это знание все что угодно. Он желал этого больше других, потому что он — поэт, а поэзия, как он говорит, должна открывать двери в иной мир, срывать покровы с тайны жизни, касаться морского дна, в складке которого сокрыта жемчужина.

Вот я и подумала, не пришел ли он забрать меня, имея в виду главную цель: чтобы я рассказала ему о том, что прячется за этими дверьми, чтобы он смог схватить свою лиру и вознести к небу такую канцону, которая не звучала никогда прежде и в которой пелось бы о том, чего не знает никто.

Я прямо вижу его, как он прижимается ко мне, в нетерпении ожидая моих слов, вижу лихорадочный блеск его зеленых глаз… Ну как я могла сказать ему, что… вы все уже поняли, господин Президент. Как я могла сказать ему, что здесь, в этих стенах, за исключением этого полумрака, все остальное — точно то же, как и за ними. Что мы позади зеркала, но и его задняя сторона — то же самое зеркало, подобное многим другим.

Что и здесь сущности притворяются и мимикрируют, как медузы.

Нас здесь, внутри, так же много, как и там, снаружи, и даже больше, отчего еще труднее узнать друг друга. Я говорила с некоторыми, и никто из них не знает, откуда они, нет, они помнят город, родителей, порой даже дедов, хотя их память все слабеет, но о том, что они ищут в этих стенах, они молчат… а тайна начала и конца им так же неизвестна.

Порой мы обзаводимся тут друзьями, иногда позволяем себе легкий флирт, а то и кое-что посерьезнее, влюбленность или даже любовь, пусть здесь быстро перестаешь замечать разницу между тем и другим, от того и от другого одинаковый осадок и ощущение недоразумения. И скоро уже не понимаешь, стоило ли влюбляться, а в остальном все то же, что в семье — ссоры, обиды, досада.

В самом деле, с какой стати мы должны знать что-то больше тех, кто за стенами Дома, больше нас самих, если мы оказываемся снаружи? И почему мы должны видеть вас здесь, господин Президент?

Предположим, как мы все здесь и предполагаем, есть некто, кто руководит этим безнадежным предприятием, но кто он, как он это делает и как выглядит, зачем нам это знать?

Ни болезни, ни напасти, благодаря которым мы очутились в этих коридорах, в этой мрачной юдоли, ни короткие приступы, пронзающие сердце и мозг, ни ядовитая отрава, ни газовый кран не являются связующим звеном в этом нескончаемом лабиринте, который есть Прежде и Потом, Никогда и Всегда, Ты и Я…

Мы — в Зазеркалье, и оно такое же зеркало, в котором мы видим лишь бледное лицо, не зная точно, кому оно принадлежит. Если кто-то ломает ногу, это еще не повод, чтобы ему явился лик Президента, можешь хоть голову себе разбить, это не поможет. Течет река, течет кровь, рушится плотина, вода переливается через ее обломки и заливает поля, пловец глотает воду, тонет, вновь всплывает и продолжает плыть, ничего не различая ни в слепящем солнце полдня, ни в черноте ночи.

Кто-то может заметить, что я, находясь здесь, внутри, не знаю, какой мой муж сегодня. Да если бы этот прорицатель мог вообразить, насколько я знаю своего мужа, его бы удар хватил. Я бы без труда нарисовала ему портрет конченного человека, нытика, поэта, лишившегося стержня, уверенного: все, что случилось, — космический заговор против него, с целью сбросить его с небес на землю и осудить на молчание. Потому что, расскажи он другим, что здесь, внутри, все точно то же, что снаружи, его разорвали бы на части, и первыми были бы его сгорающие от страсти поклонницы, почитающие его как гуру, а если бы он промолчал, то почувствовал бы себя трусом. Но главное — это безграничное разочарование: продраться сюда, к нам, на самое дно, и обнаружить, что все нечеловеческие усилия были напрасны, за этими дверями нет ничего нового.

Я так и вижу его, замученного, растерянного, объятого ужасом, разъяренного, обиженного, глубоко разочарованного во мне, испортившей ему всю жизнь… а затем дни и ночи вместе, я у него под боком, его взгляд сквозь меня, злодейки, обрушившей его подиум… я так и вижу испуг на его лице при одной только мысли, что я разболтаю всем это, вижу его смятение оттого, что, по его мнению, я одурачила его, его, героя, который отправился познавать неизведанный мир и вынужден был вернуться с пустыми руками.

Я вдруг почувствовала, как я смертельно устала, у меня больше нет сил… опять начинать все сначала. Готовить еду, стирать, заниматься любовью, ходить в театры, приглашать кого-то на ужин, благодарить за цветы, разговаривать, как всегда, ошибаться и недопонимать, спать, просыпаться, переодеваться… Нет, это невозможно, я не могу заставить себя вернуться в прошлое, у меня не получится.

Конечно, я могла бы махнуть рукой на свою усталость, сжать зубы и потащить свою жизнь дальше. Женщины умеют делать это, они так всегда делают, даже когда уже не понимают для чего и для кого. И даже мысль, что он снова всегда будет рядом, больше не греет. А вот то, что мне надо будет молчать, когда он захочет, чтобы я молчала, или менять тему разговора, когда он захочет, чтобы я поменяла… он ведь такой впечатлительный, такой ранимый…

Вот почему, господин Президент, я и осталась… Нет, не потому, что он пришел за мной из-за великой любви, как о том болтают, не в силах больше переносить свое одиночество, терпеть и ждать, это не есть великая любовь, это малая любовь. И не потому, что, если бы даже я вернулась с ним, к нему, он не смог бы больше сочинять те мелодичные, рвущие душу канцоны, в которых говорилось бы о страданиях от потери любимой, вообще от любой потери, канцоны, которые облетели бы весь мир, звучали бы из всех музыкальных автоматов и проигрывателей, обожаемые теми, кто продолжал бы обожать его, лишь бы он пел свои песни, в которых боль разлуки со мной, ветер, заставляющий звучать струны его лиры, делающей из него поэта только потому, что меня нет рядом, и его гложет чувство вины за это…

Меня мало трогают глупые сплетни. Нет, господин Президент, вовсе не из-за этих банальностей я повернула назад, и он потерял меня. Это ложь завистливых коллег, желающих выставить его эгоистичным нарциссом, лишив благосклонности публики, не исключаю, что эти слухи распространяют те самые дружки, с которыми он советовался, отправлять меня в этот Дом или нет, что распаляло неистовство его безумных поклонниц, ревновавших ко мне с бешеной силой.

Нет, господин Президент, все дело исключительно во мне. Он хотел узнать Истину, а я воспрепятствовала ему в этом.

Если бы вы знали, чего мне это стоило. Да, это правда, я безмерно устала, но я уже смирилась с этим состоянием и даже испытывала что-то вроде чувства симпатии к нашему Дому, к ритму его жизни. Конечно, я была бы рада выйти отсюда хоть не надолго, мы оба были бы рады увидеть летний свет, провести хотя бы еще одно лето на том островке, где мы оба… нет, пусть даже я одна, даже без него, я была бы счастлива прогуляться в тех местах.

Но, выйдя вместе с ним и отвечая на его неизбежные расспросы, я разрушила бы все. Разве я не права? Скорее я позволила бы укусить себя змее в сто раз более ядовитой, чем моя тривиальная болезнь…

И я не сомневаюсь, что вы поймете, господин Президент, почему, когда мы уже были на выходе, я окликнула его звонким и уверенным голосом, какой был у меня в молодости, и он… я знала, что он сделает это… он обернулся, и у меня засосало под ложечкой, я почувствовала себя легкой… такой легкой… бумажная фигурка на ветру, тень которой то растягивается, то сжимается и смешивается с другими вечерними тенями, он смотрел на меня, окаменев, все еще не веря в худшее, а я таяла в его зрачках, потому что уже видела, как он мучительно, но очевидно возвращается к жизни, еще ничего не понимая, но уже способный утешиться и, может быть, даже стать счастливым…

Сейчас он дома, у нас дома, спит безмятежным сном.

Конечно, он немного утомлен, но…

Загрузка...