‘Если бы вы видели его зеленые глаза’

(о книге Рут Скарр «Губительная чистота: Робеспьер и Французская революция»)

Он предвидел, что плохо кончит – и оказался прав: пистолетный выстрел, пуля, раздробившая ему челюсть, ночь безмолвной агонии, казнь без суда. В ту ночь – ночь на десятое термидора, или 28 июля 1794 – он знаками просил дать ему перо и бумагу. Что бы он написал? Не будем надеяться, что это помогло бы понять его. У него была уйма возможностей высказаться – можете, конечно, возразить вы – пять лет в политике! Действительно, как подсчитал известный историк Джордж Рюде, Робеспьер успел произнести около девятисот речей.

Да, конечно, он говорил – но был ли он услышан?

Возможно, и нет – в буквальном смысле слова. Залы большинства революционных Собраний обладали скверной акустикой. Добавим к этому его робость: он говорил, что когда впервые появился на политической сцене весной 1789, ‘дрожал как ребенок’ перед каждым выступлением – многие испытывают подобный страх, но немногие в этом признаются. Его было легко перекричать. Выговор у него был провинциальный, сам он был маленьким, хрупким и невзрачным – и не замечать его было ещё легче. Но если он и не был одаренным оратором, он был оратором упорным. К осени 1789 журналисты уже научились правильно писать его имя.

Большая часть его речей сохранилась лишь в кратких газетных отчетах. Когда же читаешь те из них, что сохранились полностью, обнаруживаешь глубокую чувствительность, устойчивую тенденцию ссылаться на самого себя, железную логику. Прозванный Неподкупным, был также и непредсказуем – то был воистину клубок противоречий. Он идеализировал ‘народ’ – и глубоко не доверял всякому, кто утверждал, что говорит от имени народа. Он не доверял тем самым представительным структурам, установлению которых способствовал. Он искал власти – и презирал ее. Он был пацифистом – и помогал стране вести войну. Посреди рутины ежедневных дебатов он думал о будущих поколениях, а когда рассчитывал на успех – пел хвалу достойно проигравшим.

Он был благословлен – или проклят – даром предвидения, но зрение его, в обычном смысле слова, остротой не отличалось: даже в очках он видел плохо и был, как полагает Рут Скарр, одновременно близорук и дальнозорок. Мир, каким он его видел, был странным, очертания всего вокруг искажены и стёрты. Застенчивый, довольно неловкий, он бы должен был держаться в стороне от мира; а вместо этого он как будто растворяется во мгле того времени, в котором жил. Он полагал, что сам он и есть Революция, и полагал, что Революция и есть он сам.

Скарр предлагает читателю свежий взгляд на его непростую историю, и этот взгляд исполнен сочувствия. Робеспьер был рожден никем, но это совсем не значит, что его прошлое не оставило следов в документах: несчастливое детство всегда оставляет следы – пусть это будут лишь свидетельства о смерти. Рожденный в Аррасе в 1758 году, Робеспьер был старшим в семье; его мать умерла пятыми родами, когда ему было шесть лет. Дочь пивовара, она была уже на пятом месяце беременности, когда молодой адвокат Франсуа де Робеспьер наконец-то обвенчался с ней – де Робеспьеры были ‘хорошей’ семьей – не имевшей денег. За смертью матери последовало бегство отца. Франсуа оставил за собой долги – и всяческие сплетни. Заботу о детях разделили между собой дед с бабкой и тетки.

Позже Руссо уверит его, что человек по своей природе добр, что природе следует доверять, что человек свободен от первородного греха. Ощущал ли он себя – добрым, ощущал ли себя свободным? Его повышенная чувствительность, его уязвимость, то, что он вздрагивает от прикосновения людей, говорит об обостренном чувстве стыдливости. Позднее он будет защищать права незаконнорожденных. В самом начале своей карьеры законодателя будет настаивать, что старинное понятие ‘дурной крови’ должно быть отброшено: дети не несут ответственности за то, что совершили их родители, за то, какими были эти родители, и ты начинаешь свою жизнь чистым; идеальное государство Робеспьера гарантирует это, обучая тебя и защищая от нужды. В демократическом государстве о человеке судят по его достоинствами, а не по случайности его рождения.

Жизнь Максимилиана обыкновенно делят надвое, тридцать один год, не имеющий значения – и пять лет, значимость которых очевидна всем. Это напоминает жизнь Христа, в которой за безвестностью частной жизни следуют и служение, и муки, и смерть на потеху толпе. (Эта параллель не покажется странной тем, кто был склонен поклоняться ему – или его высмеивать). Мы не знаем, как подействовало на него крушение семьи, потому что он никогда не говорил о своем детстве. Но чтобы составить о нем представление, нам, вероятно, всё-таки нужно понять, каким ребенком он был.

Как подходит к сему предмету Рут Скарр? ‘Я попыталась быть его другом’, – говорит она. Если бы вы встретись с ним, когда ему было десять, вы вероятно поняли бы, что он очень в этом нуждался.

Робеспьер получил стипендию в престижном коллеже Луи-ле-Гран, который был основан иезуитами при Парижском университете, проявив, как полагают, замечательную серьёзность и силу характера. Один из священников, отец Эриво, называл его ‘мой римлянин’, а много лет спустя разочаровавшийся в нем бывший однокашник, журналист Камилл Демулен, сравнит правление Робеспьера с правлением императора Тиберия. Отец Эриво, однако, вряд ли имел в виду что-то подобное.

В двадцать три года Робеспьер возвратился в Аррас, чтобы заняться адвокатской практикой, заботясь о младших брате и сестре, об Огюстене и Шарлотте.

Огюстен последует за ним в революцию, в политику – и умрет вместе с ним, Шарлотта же доживёт до глубокой старости и оставит мемуары. На этих страницах, написанных с чужой помощью, она будет рассказывать, как сентиментально любила своих братьев, хотя, пока те были живы, постоянно жаловалась, что видит от них недостаточно внимания. Сообщает она и некоторые домашние подробности; регистры судов Артуа дают нам немногим более. Как и большинство образованных молодых людей того времени, Робеспьер культивировал в себе чувствительность. Он писал легкомысленные стихи, он был достаточно общителен, он пользовался успехом у женщин. Он легко мог бы жениться. Если не считать его впечатляющей рассеянности – однажды он налил суп прямо на скатерть, не замечая отсутствие тарелки – он был таким же, как все. Воздух был пропитан духом реформ; либеральные взгляды вошли в моду. Обыкновенно они не препятствовали человеку в занять свое место в рамках системы. Но Робеспьер был адвокатом бедняков. Он ставил принципы превыше выгоды и превыше дружбы. Он был готов принимать удары – и наносить их. В одном из ранних стихотворений он говорит, что худшее, что может случиться со справедливым человеком, это узнать, умирая, о ‘ненависти тех, за кого он отдает свою жизнь’.

Робеспьер размышлял о боли и смерти с такой сосредоточенной напряженностью, какая возможно разрушила бы натуру более слабую. Ошибочно полагать, что он обладал внушающим благоговение даром предвидения, или был способен, неожиданно для тех, кто его окружал, переустроить следующее десятилетие по модели, им предопределенной. Если его мечты и отличались от мечтаний тех, кто его окружал, то лишь своею силой, а не природой. Это было время юношей, прижимающих к сердцу томик Новой Элоизы и придирчиво выбирающих себе повод для смерти: от любви? или, может, найти что-нибудь поинтереснее? Мечты молодости о том, чтобы возвыситься над обстоятельствами, а окружающую посредственность – предать позору; о том, чтобы спасать жизни, о том, чтобы стать мучениками. Когда перед вами вся жизнь, она не кажется дорогой; возможно вы еще не в состоянии вообразить то, что видят старшие – что можете просто угаснуть, обратиться в ничто.

У большинства людей время готовности к самоотверженному риску проходит довольно быстро. Эта готовность раздражает старших; хотя порою те же старшие находят способы использовать ее в политических действиях. Но когда молодой человек переживет эти идеалы, происходит то, что удивляет его самого: он учится вести торг, строит честолюбивые планы, влюбляется, находит свое место в жизни. Или просто проходит время, и наступает средний возраст с его дурными компромиссами.

Но для Неподкупного время служения идеалу не было преходящим. Он лелеял этот образ в свои двадцать лет – и бережено донес его до Версаля, куда прибыл за несколько дней до того как ему исполнился тридцать один год. Его сердце билось в такт со временем, в котором он жил, а для служения было настоящее дело – и вот уже его стремления становятся убеждениями, а мечтания обретают твердость.

Однако он больше похож на священника, на подвижника – чем на прожжённого политика, каким мог бы стать. ‘Цель моей жизни’, – говорил он сестре, – ‘помогать тем, кто страдает’.

Мы можем заключить, что он тоже страдал. Он искренне отождествлял себя с бедняками, с теми, кто терпит нужду и отчаяние, и именно эта идентификация позднее побудит его решительно отвергнуть атеизм, культивируемый некоторыми направлениями революционной мысли. Поскольку невозможно создать совершенное общество – во всяком случае, создать его быстро – следует оставить людям в утешение веру. Было бы слишком жестоко убеждать их в том, что мироздание этически слепо. Им необходимо знать, что их преследователи будут наказаны – если не в этой жизни, то в другой, и если вы не в состоянии уничтожить бедность, сделайте так, чтобы она, по крайней мере, не считалась пороком. Благодаря вашим усилиям по созданию системы всеобщего образования бедность может стать благородной – вы будете помогать людям вырваться из этой бедности. И ещё – вы можете преодолеть бессилие бедняка, дав ему право голоса.

Сначала, конечно, следовало бы добиться проведения выборов. У бедняков не было права голоса на выборах, которые привели Робеспьера в Версаль – когда во Франции впервые с 1614 года были созваны Генеральные Штаты. Он прибыл туда, не обладая лоском, изяществом и, как говорит Скарр, ‘не обладая иронической отстраненностью от того, на что он поставил свою жизнь’. Но когда потребовалось предугадать развитие событий, он оказался проницательным реалистом. ‘Неожиданно Робеспьер, хрупкий, книжный человек оказался гораздо более талантливым практическим политиком, чем теоретиком’.

Скарр удалось увидеть глубинные религиозные основания мысли Робеспьера; на Революцию она смотрит сквозь ту же призму. Это покажется странным, но очень многие из тех, кто писал и о Робеспьер, и о Революции вообще, как будто не понимают, отчего люди 89 года не могли спокойно оставаться дома в ожидании постепенных изменений. Скарр напоминает нам, что Артур Юнг, агроном, путешествовавший по Франции перед самой Революцией, был потрясен ее безземельем, босоногостью, безнадежностью; французские крестьяне показались ему столь же бедными и голодными, как ирландцы. Она ясно видит, почему для некоторых людей – одного лишь обещания улучшений было недостаточно; она понимает, что выводило людей на улицы, туда, где можно было добиться прямых результатов. Однако следовало бы быть осторожнее со словами, несущими значительную смысловую нагрузку. К примеру, едва ли стоит употреблять слово ‘толпа’ – ‘mob’ – по отношению к парижанам, к любопытным зрителям, которые в 1790 году собирались, чтобы поглядеть на королевскую семью, вышедшую подышать воздухом в саду Тюильри.

Импульсы народной революции исходили, разумеется, из городов, прежде всего из Парижа. Над горожанами постоянно висела опасность нехватки хлеба, сокращения заработной платы – и они боялись, как бы город не был наводнен еще более голодными беженцами из окрестных деревень. Небольшие бунты были обычным делом в те годы; их подавляли – более или менее эффективно, более или менее гуманно. Революция получила духовное оправдание в глазах образованных людей, а также либерально настроенных священников и дворян; но Скарр не позволяет нам забыть и подземную волну народных устремлений – преобразующую, объединяющую силу событий 1789 года. Всякому, кто обладал политическим сознанием, должно быть, казалось, что история резко ускорилась. Медленно текли столетия, перемежаясь отдельными регрессивными восстаниями крестьян – и вдруг – лето 1789 года. Генеральные Штаты превратились в Национальное собрание. Третье Сословие получило голос. Король окружил Париж войсками, и Париж взорвался протестом. Толпа двинулась на Бастилию, руководствуясь вполне практическим мотивом – людям нужен был порох, хранящийся внутри – но когда крепость пала, показалось, что нечто фундаментальное сдвинулось в историческом процессе, возможно даже, в самой человеческой природе. Камилл Демулен писал: ‘Старики впервые перестали сожалеть о прошлом; теперь они краснеют за него’.

Как только Робеспьер приобрел непосредственный политический опыт, он понял, какой образ мысли и какой язык необходимы революционеру. Когда вскоре после взятия Бастилии государственный советник Фулон был подвергнут линчеванию, он написал: ‘Г-н Фулон был вчера повешен по приговору народа’. Он сразу усвоил, что было необходимо – быстрота, решительность, и готовность порвать с писанными законами. Робеспьер не входил ни в какие узаконенные властные структуры, даже в те, которые в первые годы Революции были созданы вместо старых. Он заседал в первом Национальном собрании, но был исключен следующего в соответствии с декретом о самоотречении – который он же и предложил. Он никогда не был государственным министром. Основой его власти был Якобинский клуб, который имел ответвления по всей территории Франции; он был одним из первых, кто оценил потенциал его сетевой организации. Он устремился к власти через участие в повстанческой Коммуне 1792 года, и через Национальный Конвент, который был созван на основании всеобщего избирательного права для мужчин – хотя по общему признанию, значительная часть потенциальных избирателей были слишком сбиты с толку или слишком напуганы, чтобы голосовать. В конце концов инструментом его власти стал Комитет общественного спасения. Именно Робеспьер тех последних дней столь часто посещает наше воображение – неумолимый и отрешенный, волосы неизменно напудрены, губы поджаты – Робеспьер с болезненно прямой спиной, чисто выбритым подбородком, в безупречно чистом сюртуке.

Как писал Норман Хэмсон в Жизни и мнениях Максимилиана Робеспьера, ‘не существует таких фактов, какие могли бы изменить миф’. Однако следует попытаться, предъявляя факты, поскольку они у нас имеются, и, живя с мифом, внимательно его анализировать. Робеспьер сам был мастером анализа: он, например, хотел, чтобы было построено парламентское здание с помещением для 10 000 зрителей – а его противников нередко тревожило то, что когда он становился объектом публичных нападок, галереи для публики были битком набиты его поклонницами. Теперь пришло время, чтобы женщина написала его биографию. Скарр говорит, что ‘всю его короткую жизнь женщины любили Робеспьера: свойственное ему соединение силы и уязвимости, честолюбия и щепетильности, сострадания и утонченности привлекло женщин – безусловно предубеждённые против вульгарной мужской грубости, женщины ничего не имеют против тех, кто представляется им чувствительными’. Сама исследовательница, похоже, выстроила против своего персонажа неплохую защиту: ‘По общему мнению’, – говорит она, – ‘Робеспьер был в высшей степени странным’.

В этой книге он исключителен, но вполне опознаваем. И пусть мы не встретим робеспьеровскую несокрушимую мораль и волю у своих друзей, соседей и близких; но, слушая порой экстренный выпуск новостей и ужасаясь, мы понимаем, что где-то в нашем мире они всё-таки должны существовать.

Как и все биографы, Скарр надеется наделить своего героя частной жизнью. Возможно, она слишком доверяет Пьеру Вилье, человеку, который много позже утверждал, что был бесплатным секретарем Робеспьера в 1790 году. Он – единственный свидетель, который сообщает, что у Робеспьера была любовная связь. Скарр знает, что Вилье – источник ненадежный, но всё же не может ему противиться – и, право, разве можно представить себе француза без любовницы? С 1791 года, Робеспьер мирно жил в семье мастера-плотника, дочь которого возможно была, а возможно, не была его невестой, и кто знает, думает Скарр, не была ли его возлюбленной. Можно не продолжать. И автор, и читатель знают, что если о частной жизни ничего не известно, это не означает, что ее вовсе не было. Это означает лишь то, что она остается частной.

Скарр сдержала свое обещание быть Робеспьеру другом; на таком расстоянии критически настроенный друг может оставаться рядом, не рискуя в случае размолвки быть в срочном порядке обезглавленным. Ее книга – честное историческое повествование, и сама она выступает надежным проводником в этих сложных исторических событиях. Ее повествование размеренно, взвешено, замечательно ясно со всех точек зрения. Ее объяснения экономны и точны, примеры хорошо подобраны и образны, и цитаты из оригинальных источников отточены и уместны. Это самая спокойная и неагрессивная история Революции, какую вы когда-либо читали. Помимо того, что она является краткой биографией одной из ведущих фигур того времени, книга может быть полезна и в качестве общей истории 1789–94 годов. Автор не занимается обвинениями или разоблачениями, к каким так склонны многие историки – да и сами революционеры тоже. Какую работу ни возьми, с какого-то момента непременно начинается поношение: каждый задается вопросом, можно ли измерить глубину нечестности Дантона, предательства Мирабо, психопатии Сен-Жюста. Но есть слово, которое, говоря о Робеспьере, использует каждый, и от которого Скарр совершенно свободна: это слово – ‘паранойя’. У него была мания преследования? Нет, у него были враги, и враги вооруженные. ‘Разделите мое опасение’, – призвал бы он своих слушателей. У них тоже были враги; и они были не всегда очевидны, как вражеские войска, на границе.

К 1791 году среди части революционеров, возникло сильное подозрение, что славные дни Бастилии были не такими уж и славными, как казалось в то время. В какой мере за этими событиями стоял герцог Орлеанский, который хотел стать королем, в какой мере за ними стояли иноземные силы – в особенности англичане – заинтересованные в том, чтобы подорвать власть Людовика? Робеспьер подозревал, что среди его коллег были ‘замаскированные’, что события имели ‘скрытое’ значение, – и он был прав. Он когда-то считал Людовика благорасположенным королем; теперь он пришел к выводу, что король был готов предать собственную страну. Лафайет, герой первых лет Революции, бежал через австрийскую границу; то же самое сделал генерал Дюмурье, который командовал французской армией в ее первой победе при Вальми. Робеспьер верил в чистоту сердца своего коллеги Петиона, с которым сидел рядом в Генеральных Штатах – а теперь видел, что Петион превратился в напыщенного, корыстного краснобая, полагающего, что сестра короля в него влюбилась. Другие – и их было много – просто дурачили его – от актера-поэта Фабра д'Эглантина до самого Дантона. Мошенничество с Ост-Индской Компанией, раскрытое в конце 1793 года, в которое были вовлечены и Фабр, и Дантон, оказалось бизнесом такой фарсовой сложности, что никто не мог распутать его концы или измерить его глубину. Можно понять, сколь угрожающим это должно было казаться – мысль о том, что всё, и военные достижения, и экономика страны, подрываются бесчестными армейскими подрядчиками, в союзе со зловещими интересами заграницы. Совершенно нормально ощущать угрозу со стороны того, что вы не можете ясно увидеть и не можете понять. Вещи, которые Робеспьер не понимал, были многообразны, от работы системы международных финансов – и до пределов людского двуличия.

Был ли двуличным он сам? Он не был последователен, и Скарр понимает почему. Он чётко разделял то, что возможно в стране в мирное время, и что – в стране, находящейся под угрозой внешней агрессии и гражданской войны. В обычные времена, полагал он, нет никакой надобности в смертной казни, потому что у государства достаточно власти, чтобы содержать преступника под стражей, сделав его безопасным. Но во время войны, когда само государство становится жертвой саботажа, оно не всегда способно себя защитить; вы не сможете требовать от солдата, чтобы он убивал врагов на поле боя, если государство не применяет подобных санкций против внутренних врагов. Точно так же Робеспьер был противником цензуры, принимая принцип свободы слова настолько всерьез, что это приведет его к логическому заключению о дозволенности порнографии. Но и в этом случае принцип должен был отступить перед более значимой потребностью национальной обороны: правительство в состоянии войны не может, полагал он, позволить своим журналистам быть внутренними врагами.

Скарр очень тонко показывает, как либеральные умонастроения отступали перед силой обстоятельств. К середине 1792 король Людовик ожидал, что вот-вот будет спасен иноземными армиями. В июле главнокомандующий вражеских войск угрожал стереть Париж с лица земли. Ответом ему стало восстание 10 августа – народ ворвался во дворец Тюильри. Все завоевания революции до того момента вполне можно было считать условными и не лишёнными недостатков – в самом деле, произошла ведь лишь смена элиты да несколько улучшилось положение в стране. Теперь же – новая республиканская революция давала шанс начать все сначала…

Но стране вновь грозит катастрофа, события диктуют свою волю, не давая реформаторам воплотить в жизнь свои идеалы. Войска герцога Брауншвейгского перешли границу 19 августа, и сентябрьские убийства в тюрьмах были следствием массовой паники. Принявшись в тот день за работу, мясники убивали заключенных в тюрьму проституток и молодых людей, помещённых в исправительный дом, точно так же, как и тех, кто в самом деле мог оказаться внутренним врагом.

Робеспьер воспользовался возможностью, чтобы попытаться поместить своего противника Бриссо под арест. Если бы он действительно был арестован – Дантон задержал ордер – Бриссо, с большой вероятностью, погиб бы в этой резне.

По выражению Робеспьера, это было бы экономным кровопусканием. Он обвинял фракцию Бриссо в развязывании войны, и считал, что они не были введены в заблуждение, но активно злоумышляли против Революции. Он никогда не распространял свою любезность на политических противников и не верил в то, что они ошибаются, или дезинформированы, или просто глупы. В критической ситуации такая любезность бессмысленна. Робеспьер судил о них по делам, и полагал, что они действуют злонамеренно. Когда враг на подступах к столице, преступное намерение равносильно измене – Робеспьер, вероятно, думал именно так. – Ему придется ждать целый год, прежде чем Бриссо будет ‘разоблачен’ перед Революционным трибуналом и гильотинирован вместе со своими сторонниками.

Робеспьер сожалел о бессмысленном насилии, но он вполне мог убедить себя в необходимости насильственных мер. Интуиция предупреждала его против медлительного ‘естественного хода вещей’.

Конечно, война не была его творением, и Скарр особо отмечает, как в 1792 году он боролся за мир, двигаясь против течения и теряя личную популярность, которой к тому времени добился. Он был против как войны за территориальную экспансию, которой хотел Дантон, так и войны за идеологическую экспансию, которой хотел Бриссо; он полагал невозможным экспортировать идеалы Революции силою оружия. Он сознавал, что в этой ситуации невозможна победа. Если бы Франция проиграла, с Революцией было бы покончено; если бы она стала побеждать, ей пришлось бы благодарить генералов, чья приверженность демократии всегда была сомнительной. И тогда – либо возвратились бы Бурбоны, мстительные и разъяренные; либо вакуум власти породил бы военного диктатора. Как бы то ни было, Робеспьер предвидел ‘зияющую пропасть, заполненную жертвами’. И, зная о грядущем приходе Наполеона, нельзя не признать, что Робеспьер был прав.

Но коль скоро война стала свершившимся фактом, её смогли использовать как оправдание для внутренних репрессий – для создания Революционного трибунала, интернирования подозрительных, а затем и для печально знаменитого закона 22 прериаля, который лишил обвиняемых права на защиту. Комитет общественного спасения – изначально, как и Трибунал, детище дантонистов – становится фактически временным революционным правительством, сосредоточившим, с того времени как к нему присоединился Робеспьер, в своих руках власть и осуществлявшим надзор за Террором.

Робеспьер пресёк произвол Фуше и Тальена, которые во время своих миссий в провинции творили жестокости именем Революции, и он, бывало, вмешивался, чтобы спасти людей от гильотины, но его собственное участие в Терроре не следует отрицать. Был ли он хорошим человеком, не выдержавшим давления обстоятельств, или же обстоятельства, порожденные войной, лишь заставили проявиться то, что всегда дремало у него в душе – к добру или к худу? В какой мере он был ответствен за кровопролитие 1794 года? Если вы снимаете с него ответственность, вы лишаете его и претензии на величие. Он и сам понимал это: ‘Могу заметить, что услужливые люди приписывали мне то добро, которого я не делал, очевидно для того, чтобы приписать мне то зло, к которому я не имею отношения’. Спасение народа, по его словам, ‘задача, превосходящая возможности любого отдельного человека – непосильная, разумеется, и для меня, истощенного четырьмя годами революции’. Когда в 1794 году была гильотинирована мадам Елизавета, сестра короля, люди на улице обвиняли его, несмотря на то, что он этому противился: ‘Вы видите’, – говорил он, – ‘это всегда я’. Но именно такой, глубинной, идентификации с Революцией Робеспьер добивался сам – и не мог теперь жаловаться.

Почему его чистота была губительной? Потому что казалось, она была абсолютной. Вы не могли бы подкупить его. Вы не могли бы произвести на него впечатление. Вы не могли бы испугать его. Вы не могли бы предъявить на него права – он не был человеком, лишенным человеческих привязанностей, но они не помешали бы ножу гильотины упасть, если Робеспьер полагал, что его старые друзья стоят на пути Революции. Наконец, вы даже не могли бы вести с ним переговоры, потому как он желал оставить руки чистыми.

Для столь чистой души, смерть была единственным логичным финалом: или ты станешь мучеником – или тебя скомпрометируют. Можно стать врагом народа, или – как называл себя Марат – другом народа, а можно просто быть ‘народом’, который есть – и это именно то, чем считал себя Робеспьер – сумма всех надежд и всех опасений. Но возможно ли народу победить – вообще, хоть когда-нибудь? Возможно ли изложить эти доводы, ведь история пишется победителями? К лету 1794 года Робеспьера охватывает революционный пессимизм – он слаб, угнетен и болен физически. Он устал; возможно, он мог бы сказать вместе с Маратом, ‘у меня не было и четверти часа отдыха в течение более чем трех лет’; он перестал появляться в Комитете и в Конвенте…

Кого же винили в том, что события приняли неблагоприятный оборот? Винили отсутствующего.

В Конвенте Робеспьер сидел на верхних скамьях, которые люди прозвали Горой. Его голос не стал громче, и сам он не стал выше ростом; но теперь люди и слушали его, и смотрели. Они присматривались к каждому жесту, вслушивались в каждое слово. Что он говорит? Что он имеет в виду? Кого он имеет в виду? Не меня ли? Падению Робеспьера в конце концов послужило не усиление его фанатизма или предложение усилить Террор – но предложение ослабить его. Ошибкой в его последней речи в Конвенте было то, что он стал угрожать своим противникам, не называя имен. Каждый член собрания чувствовал близость гильотины, и люди с противоположными интересами объединили усилия, чтобы его уничтожить.

Многие годы спустя Мерлена из Тионвиля, который был уже стариком, спрашивали, как он смог осмелиться пойти против Робеспьера. ‘Ах’, – отвечал он, – ‘если бы вы видели его зеленые глаза...’

Представляется сомнительным, чтобы Мерлен, да и многие другие, могли бы оказаться достаточно близко, чтобы увидеть его зеленые глаза. Скарр, кажется, подошла ближе, чем большинство. В 1865 году писатель Эдгар Кине сказал о деятелях Революции: ‘Хоть они и мертвы... они все еще в бою. Они продолжают бороться и ненавидеть’. И в надежде можно добавить: даже и теперь, спустя два столетия, нам стоило бы подумать, чему бы могли нас научить их надежды и их сильные выражения. Революция не завершена, подобно тому как и история не подошла к концу. Всякий раз, когда Робеспьера прерывают, мы чувствуем недосказанность, всякий раз, когда его заставляют замолчать – прислушиваемся к молчанию. Вне зависимости от того, чем еще он был, это был человек убеждений, человек принципа. Сейчас мы настроены не на принципы и убеждения, а на пустячную политику и политику пустяков. Вот почему мы не можем понять исламский мир, убежденность его бойцов, их страсть к чистоте, их готовность умереть. От всего, чем они обладают, наследники либеральной традиции стремятся убежать: мы теперь ироничны, погружены в себя, нам удобно, и мы просто смертельно самодовольны. Мы полагаем, что правосудие свершилось, правосудие хорошего качества – во всяком случае, недостающее мы надеемся восполнить милосердием. У Робеспьера не было священной книги, но он обладал воинствующей верой – только верой не в христианского бога, а в доброго революционного бога, который сделал людей равными. Для него ‘Верховное Существо’ было не образом, что дает лишь утешение одно, но активным началом перемен. Революционерам предстоит наслаждаться загробной жизнью; смерть, по его словам, была ‘их безопасным и драгоценным прибежищем’. Жестокость его намерений, его неистовое стремление к мученичеству, неожиданно оказываются нам знакомы, и кажется что он – наш современник.

Когда аббат Сийес был уже стар, и прошлое с настоящим смешались в его голове, он имел обыкновение говорить: ‘Если придет г-н Робеспьер, скажите, что меня нет дома’. Сегодня нам следует аббата только пожалеть: ведь как бы ни противились мы встрече с этим гостем, мы всё равно слышим на лестнице его лёгкие шаги.

Загрузка...