Зарудин Николай Тридцать ночей на винограднике

НИК. ЗАРУДИН

Тридцать ночей на винограднике

Роман*1

"В союзе советов происходит борьба разумно организованной воли трудовых масс против стихийных сил природы и против той "стихийности" в человеке, которая по существу своему есть не что иное, как инстинктивный анархизм личности, воспитанный веками давления на нее со стороны классового государства. Эта борьба и есть основное содержание текущей действительности..."

М. Горький, "Правда", 21/V 31.

Sapias, vina liques.

Будь умна, очищай вино.

Гораций, "Ода к Левконое".

_______________

*1 Печатается в несколько сокращенном виде. Нумерация глав оставлена неприкосновенной. Ред.

Повествование первое

ПРОШЛОЕ ВЫХОДИТ НА ЧЕТЫРЕХ ЛАПАХ

"Совхоз "Абрау-Дюрсо", бывшее удельное имение, находится на восточном берегу Черного моря, под 43-44 градусами северной широты и 35-37 градусами восточной долготы от Гринвича..."

Энциклопедическая справка.

1

Медведь вышел косматой легендой в долину в позднюю ночь семнадцатого августа тридцатого года. Сверчки и цикады смолкли. Море баюкало ночь, и горы шли над ним к Арарату.

Лето старело. Еще наливались листья и травы, звезды звали страстно жить и надеяться, но темные плески ручьев уже пылали нездешнею свежестью.

Иссякали белые раскаленные дни. На скумпии пробуждались тихие лиловые краски. Созревали бездонные ночи. Никогда кизил не был так красен от ягод. На виноградниках уже давно гнулась проволока, и солнце работало с утра до желтого вечера.

Летучие мыши чертили мудрости: они слышали поступь августа.

Зверь сошел с гор, его бурая шерсть темнела близкою осенью, он брел медленно, слушая ночь, нюхая звезды. На Кавказе молчала земля. Народы спали в аулах и городах. На участках, где сладко синели полные кисти, сторожа думали о новой жизни. Зверь шел долиной, переваливаясь на осторожных когтистых лапах.

Иначе пахли дороги, иначе шуршали сгнившие листья.

Все становилось новым, никогда горы так не менялись. Ближе стучали топоры, опасности приходили нежданно, запахи становились непонятнее. Века изменяли.

Веснами, когда гремели речки и пригревались дни, в лесах становилось сухо, светло, зверь поднимался в горы, бродил перевалами; тогда свистали птицы, шуршали травы, выступали синим прохладным дыханьем подснежники, поднимая мертвые листья. Веснами, с голубыми и красными примулами, расцветал кругом мир, вышедший из-под морей. Леса развязывали листья. Зверь уходил выше и выше; в исходах ночей, обезумев от солнца и горячей, кровавой тоски, он ревел, поднимаясь на дыбы, его жреческий рев, как дым, поднимался из окаменевших эпох. Тогда, на зорях, горы отвечали ему пустотой, - и дальше и глуше уходил он в поисках древнего. Потом бурела весна, стихали птицы, тропы зарастали непроходимо, - а с ягодами, плодами и каштанами, он снова выходил к долинам, где море пахло потопом и араратскими ветками.

И зверь становился еще осторожнее, чуя старое море, сошедшее с гор.

Тишина и тоска.

Тишина на Кавказе - как плод, готовый упасть.

Тах-та-ра-рах! - с холмов издалека покатился огненный выстрел. Медведь слушал. Выстрел шумно раскололся в горах. Ночь, осевшая на меловых хребтах, разнесла его вдаль. В камнях, рассыпавшихся до-юрской формацией, проснулось окаменевшее прошлое. Медведь, поднявшись на задние лапы, быстро повернулся назад и ушел в старую ночь.

Стрелял ночной сторож заслуженного государственного хозяйства советских республик товарищ Жан-Суа Ван-си, выходец из города Пекина. Присутствием своим здесь, в горах, под 42 - 44 градусами северной широты и 35 - 37 градусами восточной долготы от Гринвича, он показует нам дату происходящего: тринадцатый год от второго сотворения мира, не имеющего орографической легенды об Арарате.

Повествование второе

АРГОНАВТЫ ПОПРЕЖНЕМУ ПЛЫВУТ ЗА РУНОМ

"Абрау" расположено на берегу горного озера (лимана) того же наименования, находящегося в 90 метрах над уровнем моря. Окружающие совхоз горы не очень высоки, но склоны их к озеру круты и удобны лишь для разведения винограда".

Из архивных бумаг.

2

Новорожденное утро, Кавказ, тишина, сквозь дубовые ветки ослепительный день, летящий в открытое настежь окно нашей веселой земли. Так мир утверждает богатство каждого странника.

... Нас поселили вместе, в комнатах, где некогда жил царский управляющий и где ничто уже не говорит о былой тесноте заглушающей роскоши. Весь дом пустеет канцелярскою гулкостью и блестит прохладою просторных масляных стен. Электрическая лампочка озаряет простор общежития. Свет ее общественно-замкнут, существует сам по себе, и людям, не привыкшим чувствовать себя дома под любым небом, он наверное расскажет об уборной, о тюремной камере, о казарме. В комнате теплеют пять кроватей. Следовательно, будут постоянно новые люди, уют, как я его понимаю.

Мы с Поджигателем почувствовали себя прекрасно в этих местах, сразу завладели ящиками комода и разложили в них свое кочевое имущество. Лирик поместился у самого окна и молчал

целый вечер. Кажется, ему не по себе: бедный Овидий чувствует себя словно под скифской вьюгой. Но я не хочу что-либо сказать этим: мне тридцать лет, я давно понял, что не настолько богат, чтобы позволять себе бедные суждения о людях.

Первый вечер под новыми звездами.

Мы улеглись рано, из окна тянуло прохладным черным югом, трели сверчков и оркестр цикад вливали в холодок ночи живое серебро.

Поджигатель давно размотал грубые обмотки, его огромные солдатские башмаки оскалились на полу. Хорошо бы сунуть туда славный подарок: добрые феи, рождественские гуси и чудаки дядюшки мерещатся в такие скитальческие вечера. Из уюта белой теплой норы, где отсыпается человек, поднимаются детские, наивные думы о близком, родном мировом тепле. Они то отдаются в дальних отзвуках жизни колесами старого кэба, громыхающего ночными улицами, то запевают диккенсовским сверчком, то гулко стучат дверным молотком в западной части моросящего туманом Лондона. Может быть, то мерещатся сосны Норвегии, дым дровосека, глухая зима со следами белок, одинокий дом и седая дама, вяжущая чулок у окна. Много приходит чувств в общежитиях, на фронтах, на вокзалах. Но все это чепуха! Отлично засыпать вместе с людьми большой бесконечной дороги. В скитаниях, странствиях, вдали от привычных чувств и знакомых лиц, заброшенный в мире, задушевно перебирает человек детские чувства...

Дремлет огромный, переполненный мир - в домах, гнездах, норах и берлогах. Нет смерти, холода, вьюг, бездорожья. Земной шар, как заяц, свернулся в морозе пространств и шевелит пушистыми ушами... Тепло. До рассвета нескоро. Длинна, ах, длинна непроглядная ночь! Так засыпал, думаю я, Амундсен, забравшись в спальный мешок на Северном полюсе. Я спал так же счастливо на вокзалах, примостившись на подоконнике, над желтым дымом солдатских стихий, засыпал я отлично на полках для багажа под Царицыном, в поездах прифронтовой полосы, у костров, рядом с мертвецами, в бараках больниц, чорт знает где. Это был лучший уют в жизни. Важно знать, что ты находишься

в мире, рядом с людьми. Уют только там, где нет бегства от тысяч тебе подобных. Так я понимаю жизнь.

Должен признаться, меня всегда интересовало то, что прочно скрыто за окнами... Зачем люди прячутся в комнаты? Они теряют самое ценное, они кончают день, маленький год жизни, где они навсегда изменились, и засыпают без взгляда товарища, без веселья детского дружества. Кто мне расскажет, как укладывается спать человек, известный всем, а поэтому не известный никому? Быть может, он презабавно стаскивает носки, он, как зверек, заботливо прочищает пальцы на ногах, у него никелированная кровать с ужасными шарами, спальные туфли стоптаны набок, и он болтает жене всякие глупости?

Я доволен, что множество дней провел в общежитиях и кое-что видел. Я вполне разделяю взгляды Поджигателя на преобразование жизни. Я видел, как он раздевался: у него тощая грудь, белье с бедными больничными завязками, а он хочет поджигать Европу, переселять буржуазные кварталы, истреблять апельсиновые абажуры, - и не приемлет ничего украшающего, ибо ждет нового стиля.

Мы улеглись рано в наш первый кавказский вечер. Я сказал:

- Спокойной ночи, Поджигатель! Спокойной ночи, Овидий!

И они заснули отлично, мои добрые друзья, хотя сверчки кричали всю ночь напролет.

Утром меня разбудили голоса и смех, похожий на лошадиное ржанье. Я увидел перед собой бодрого человека с красным лицом, в солидных золотых очках. С ним явился дежурный телефонист управления, которого мы видели вчера. Фамилия его, кажется, Родкевич, он запомнился мне тишайшей улыбкой и приязнью. Он втащил в нашу комнату огромный ковровый баул и поставил на пустую кровать, как раз против меня.

- Константин Степанович, - заорал на него краснощекий приезжий, премного благодарствую!.. Клопов у вас здесь не полагается? Ха-ха! засмеялся он, отирая пот с лица. - Славно, славно!.. Ну-с, так. Позвольте... А это... что такое?

Он уставился на меня и бесцеремонно обвел наши постели широким ораторским жестом.

- Молодые люди... Как? Еще спать? Спать сейчас, когда я на перекладных гнал сюда, за тридевять земель? Молодые люди! А! (Знаю, все знаю: литераторы, художники, публицисты - цвет поколения...) - И вдруг краснощекий чудак, замахав руками, накинулся на Родкевича: - Кон-стан-тин Степа-нович! Да, что же это такое? Непорядки! Разбой-с!.. Нет-с, молодые люди, вставать, вставать немедленно! Сию же минуту вставать!

Он окатывал лысину телефониста потоком выспавшегося довольства. Восклицательные знаки летели, как стрелы. "Профессор, профессор..." услышал я сквозь туман пробуждения. Константин Степанович улыбался служебною скромностью, краснощекий бурно и стремительно катил на нас лавину утреннего оптимизма.

- Боже мой! - стонал он, кидаясь к окну. - Смотрите на эти горы! Совсем как у Пушкина: "Да, хороши они, кавказские вершины..." Чудесно! А как сказано! А? Хороши, хороши... Мы осмотрим их досконально. Ха-ха-ха! - он хохотал и восторгался всем своим сочным телом.

Голова Поджигателя испуганно поднялась с подушки. Овидий недоуменно и зло протирал глаза.

Чудак громыхал природой, хохотал, осматривал нас в упор через выкаченные жабьи очи, голос его звучал над самым ухом велосипедным гудком. Натуженное сиреневое лицо его выдавливало мутную синеву опытных, холодноватых глаз. Где-то я слышал этот круглый, упитанный голос... Профессор наворачивал в моих ощущениях упругие велосипедные педали, толстый зад его еле поспевал за льющимся солнцем спицами, он катил через Кавказ из невообразимых времен, где существовали портные "штатского и духовного платья", пышно росла бузина, закаты опускались с колокольным звоном в лопухи, а чай пили в чесучевых пропотевших пиджаках. Профессор поспевал, догоняя времена. Не запомнил ли я этот голос с митинга, где голосовали за Учредительное?..

Но эта сила средней уравновешенной жизни!.. Она сильнее всего в велосипедистах. Какая неопровержимость, бьющая струей рукомойника!

Так. Профессор ходит по комнате, как важный белый гусь,

снисходительно озирающий мир с высоты гладкой, перышко к перышку, шеи. Он смотрит на свет желтый, мутный графин (все графины от старой России желтые), щупая добротность одеяла на моей кровати, быстрооко определяет социальную значимость ботинок и клетчатых портянок Поджигателя. Щегольские полуботинки Овидия его, повидимому, мало интересуют.

- Так-с, так-с... - продолжает он, протирая очки. - Ну, вот мы и в Абрау - жемчужине-с пролетарского государства... Я очень рад познакомиться, - он делает приветственный бархатистый жест в голосе. - Тем более с представителями литературы, мысли. Хорошо-с, очень хорошо-с! Надеюсь, осмотрим все достопримечательности вместе... Ну-с, так. А теперь будем завтракать, Константин Степанович? А? Конечно. Всякий живет ради своего маленького куска масла...

Чудак открывает баул, вытаскивает хлеб, ножи, вилки, банки из-под какао, бутылку с молоком. Он говорит без умолку, намазывает хлеб маслом и медом, облупливает яйца и сострадательно к самому себе пережевывает и глотает, раздуваясь лягушкой. Он питается неспеша, с задушевной грустью к собственной бренности. Подобные вещи прекрасно уживаются с надсоновской поэзией и ездой на велосипеде.

Мы одевались, а профессор, отпустив Константина Степановича, развертывал подробную дислокацию своих жизненных планов. Знаем ли мы, что сало достигает восьми рублей? Известно ли нам, что его жена страдает нефритом? Познали ли мы действие ветров и циклонов на урожайность?.. Он закидывал нас перекрестным огнем, и мы позорно отступали перед этим натиском жизненной правды.

- Интеллигентщина! Оторванность от жизни! - громил нас профессор. Жиры, жиры - в них половина жизни... Ай-я-я-яй! - качал он головой. - В наше время не интересоваться подобными вещами!

Овидий мрачно молчал: он не переносил углубления в личную экономику. Упоминание о сале вызвало на губах Поджигателя подозрительную усмешку. Ни слова не говоря, он хладнокровно шнуровал ботинок лохматой веревкой.

Чудак продолжал питаться.

Над нами летели ветры и циклоны, первобытные почвы на глазах насыщались продуктами разложений и выветриваний. Профессор пишет научную работу: его интересует соотношение климата и производительности виноградных лоз, характер их изменений под влиянием норд-остов. Он приехал осмотреть виноградники, выяснить кривые, установить все данные о ветрах и о бурях, полюбоваться, захватить несколько бутылок вина... Кстати, не знает ли Поджигатель твердых цен на шампанское? Нет? Из этого еще не следует застенчивое молчание, - нет, и еще раз нет. Профессор рад встрече и полон интереса к широким вопросам общественной мысли, он чрезвычайно польщен знакомством и надеется получить будущие труды. Хотя он и не читает современных писателей: "Ах, Пушкин, Пушкин! Можно ли писать после него?" но он обязательно прочтет и будет обязан признательно. И он, конечно, проведет эти дни с нами, как с людьми партийными...

Пауза.

В окна влетал день с дубовыми ветками, с воздухом ядовито-ярким, - как аптечные шары, налитые купоросом. В окнах опрокидывались вверх горы, и синие шапки их падали вниз.

Мы оделись, закусили черствым хлебом, вымылись студеной водой, а профессор пошел в уборную. Он встретит нас в парке у фонтана. Мы собираемся и приводим в порядок постели.

- Что это за чучело? - спрашивает нас красивый Овидий, завязывая малиновый галстук. Белая рубашка с отложным воротом сидит на нем ослепительно изящно. - Анальная личность. Не пишет ли он романа о первой любви к трактору? Надо будет вывести его на чистую воду, - и он раздумчиво смотрит в зеркало.

Внизу, на площадке у здания утро охватило нас ослепительной силой. Кругом леса спорили с небом, озеро, восходя сиянием, спорило с солнцем, жар страстно боролся с прохладой. В управлении уже стучала машинка и звонил телефон. Профессор ожидал нас у фонтана и смотрел молитвенно. Горы смело кидали, ловили и уносили даль, совхоз выхватывал из сине-зеленых

скатертей красные и белые клочья. Вопиющий беспорядок лесов, холмов и кустарников торжественно возносился перевернутой вверх дном, затаенной мечтой великого живописца. Красиво? Я, право, не знаю. Кавказ давно изуродован красотой, сегодня он перечеркнул лазурным карандашом всех учителей чистописания. Но профессор стоял изваяньем и любовался.

- Швейцария! - произнес он торжественно и вечно. - Русская Швейцария... Да, мы не умеем беречь и ценить красоту.

Аминь.

... Мы сходим по каменным лесенкам вниз. Винное царство дает о себе знать рядами бочек, уставленных перед зданием столового подвала.

Прекрасный день! Разогретые кусты еще посылают нам остатки прохладной ночи, полной аптекарских запахов. На меловых дорогах день пылит сухие, потрескавшиеся башмаки. Кругом, со всех сторон, по склонам толпящихся гор виноградники квадратами, рядами и треугольниками наступают на здания. Они раскидывают батальную картину петровских времен, - я уже видел это утро с теоремами полков, полки выстроены друг против друга живыми кусками и стоят во фрунт. Сражение застыло вечно.

Тишина, тишина. Караульные будки перекликаются по холмам яркими крышами. Колючая проволока окружает полки. "Вход на виноградники запрещен" красуется на объявлениях, прибитых к столбам. Погреба вин стоят, как военные тайны, окруженные маятниками караулов.

Мы поднялись в горы, озеро давно скрылось внизу, виноградники, протянутые на серых россыпях плоских камней, кончились. Сухая, каменистая дорога то черпала сырую прохладу глубоких провалов, то обмахивалась шершавыми ветками от солнечной духоты высот. Необозримо простиралась даль. Лето, полное загара, трепетало на листьях, и сойки срывались с дубов и грабов, разламывая тишину на стеклянные осколки.

Овидий беззаботно ощипывал кизил, нагибавшийся по бокам дороги.

Жизнь упоенно и сладко играла, прыгая с гор в голубые пропасти. Перевал уходил вниз. Мы спустились в ущелье, под

сень лапчатых листьев. Обмытые гладкие камни, разбросанные весенними потоками, лежали сухими руслами, непроходимые заросли ползучих растений заплетали вокруг тропинки. Но где же профессор с его морской фуражкой, играющей лаковым молодцеватым козырьком? Где наш суровый учитель и якобинец?

Мы взбираемся на отвесную солнечную вершину, висящую в небе зеленым мохнатым чудом. Камни цепляются за наши подошвы, кизильи ветки обжигают шею шершавым щекочущим зудом, и в груди сердце задыхается остановками жизни. Овидий тщетно зовет Поджигателя, ему вторят лишь гулкие пропасти. Едва-едва, откуда-то с самого неба, до нас долетает слабый ветерок крика...

Это они. Мы лезем выше и выше, и наконец на гладкой скале, обращенной в нежную высь, среди пустоты и прозрачности мы видим двух людей, затерянных в благовесте ослепительной силы пространств. Мы приближаемся к ним, тропинка поднимается все круче и круче, - последний кустарник, скользящая плита каменной плоскости, - и широчайшее, необозримое ослепляет глаза...

Мгновенно, чудовищной лазурной вспышкой, искрометным током пронзается мир. Простор вскидывает крылья, слагает их вместе, ахают горы, испуг их подхвачен воздухом, простор бледнеет, как смерть, срывается в пропасть и вдруг разверзается кипящей пучиной. "Ах!" - только и успевает воскликнуть он и исчезает...

Море принимает жизнь и похищает глаза.

Море.

Скала приготовилась к прыжку. На нее с небрежных грозных высот катится второе небо, не останавливаясь ни на миг, галлюцинируя блестками.

Поджигатель сидит, погруженный в камни, в его очках отражен голубой свет. Он сидит, упершись локтями в худые колени, окатываемый мировыми волнами и дуновениями, и добродушно морщится, конфузливо улыбаясь.

Море, море, море... И еще, и еще... Оно идет, переливаясь через края земли, журчит солнцем и музыкой вод. Оно затопляет

небо, благоухает светом и примиряет даль с берегами. Там, внизу, камешки, как дети, заняты разноцветной игрой.

- Какая красота! Какая красота! - не слышит ничего профессор, сняв картуз и меланхолически сложив руки на животе.

Он покачивает головой, сожалея всех, кому недоступно прекрасное. Мы стоим и молчим. Неслыханный ветер обвевает лицо ясною свежестью.

Молчанье. Тысячи пауз.

- Вы не видели... китайца? - вдруг спрашивает Поджигатель, и я удивляюсь, как жалок и тщедушен его голос. Он поднимается с камня, худое тело его кажется застенчивым. Он словно расстается с прекрасной вечностью и выходит из ее вод, корчась от человеческих глаз. - Китайца Жан-Суа? переспрашивает он. - Мы встретили его у виноградников.

- Нет, мы не видели китайца.

- Да, да, - оживляется профессор, не отрывая лица от сияющей кипени. Презабавный азиат! Нацбольшинство, так сказать. Ну-с, так... Но дальше, дальше, молодые друзья!

Мы медленно спускаемся вниз, к долине. Поджигатель идет рядом с Овидием, голос его крепнет. Я слышу обрывки его фраз: он рассказывает Овидию о китайце, говорит, что его зовут Жан-Суа Ван-си и что он - ночной караульщик на виноградниках Магеллатовой Короны. Я слышу, что Директор называет китайца Чжан Цзо-лином... Но когда же был разговор с Директором? Мы только что приехали... Я слышу, что китаец - кандидат в члены окружного комитета партии, что это один из лучших активистов ячейки. Поджигатель передает Овидию какие-то любопытные новости и уже шепчет таинственно. Ну что же, пусть это будет так.

Я улавливаю лишь тяжелое пыхтение профессора. Мы внизу. Долина несет зеленый поток в крутых берегах и впадает в чашу синего морского марева. Утро уже нагрелось. Лето спит на горах, раскинув полные краснеющие руки в кизиловых браслетах.

Повсюду на серых участках молодых виноградников лежат годовалые винные кусты, еще не научившиеся вставать и ходить. Они греют под солнцем свое робкое зеленое детство.

Профессор вдруг останавливается.

- Э-ге-гей! - кричит он неожиданно зверским голосом. - Э-ге-ге-гей! - и неуклюже бросается бежать, размахивая руками.

Впереди, на ровном каменном поле из аккуратных шиферных плиток стадами кудрявых барашков пасутся младенческие кусты винных лоз. Все поле кишит полосатыми планетами. Они раскатаны по всей долине и блестят навощенным глянцем.

- Арбузы! Арбузы! - кричит на ходу профессор и повторяет свой призывный дикарский крик.

Мы еле поспеваем за ним. Из соломенного шалаша, курящегося дымом, едва доносит слабое ответное эхо.

Так кто-то есть. У профессора прекрасное верхнее чутье. Зеленые, белые и бутылочно-черные шары лежат на земле глубокомысленными плеядами, полосатые твари занимаются от безделья философией. Арбузные головы саркастически морщат сферические лбы, протянув тонкие, как змеи, черные китайские косы. Они полны кантианства и, повидимому, имеют крохотные ручки и ножки, как это и подобает метафизикам.

Но это пустяки по сравнению с прелестью жизни, когда начинаешь хлопать рукой по их гулким и прохладным головам. Ого! Они отдаются сочувственным треском, их красный ночной холодок, спящий внутри, стоит лучших страниц шахматной мудрости.

Мы - в раю метафизиков. Высокая девушка с голыми длинными ногами идет к нам из шалаша. За ее плечами тонко чернеет ружье. Профессор уже расположился на горячих камнях и бренчит цепочкой с ключами и замысловатым немецким ножом. Там все есть - я рассматривал - и пила, и штопор, и ногтечистка. Славная штучка! Нам никогда не приобрести такой.

- Садитесь, садитесь, - говорит нам профессор с хозяйской небрежностью. - Начальству всегда полагаются арбузы. Тем более, нам, из Москвы. Здравствуйте, милая! - обращается он к сторожихе. - Как у вас насчет арбузов? Нам нужно самых красных и спелых. В Москве ими очень интересуются. В самом

деле, - обращается он к Поджигателю, - это чрезвычайно интересный опыт использования молодых виноградников... Выберите-ка нам, милая, штучки четыре.

Девушка немного смущена. Она смотрит на Овидия и улыбается.

- Выбирайте сами, - говорит она, забавно растягивая голос, - какие вам понравятся.

Она медленно перебирает по земле стройными ногами и утирает губы. Поджигатель сконфужен, он что-то бормочет. Профессор не заставляет себя ждать, вместе с Овидием они бродят среди философских голов и поднимают с земли их гулкие мудрости. Девушка неспеша направляется к Лирику. Так. Все идет, как полагается. Я сажусь рядом с Поджигателем. Какие-то неясные чувства бродят в груди.

...Все очень просто в мире, дорогой учитель! Мне очень дорога ваша застенчивость. Мне хотелось бы сказать вам несколько слов... Смотрите, Овидий уже разговаривает с караульщицей. Ему весело, он не находит ничего особенного в арбузах, принадлежащих государственному хозяйству. Напрасно и вы боитесь за чистоту этических принципов. В этом нет ничего особенного. Что значат несколько арбузов по сравнению с вечностью? Но дело не в этом. Я узнаю в вас чистоту поколения, наши молодые годы, традиции нашей армии. Целомудренность заревых, окутанных дымом преданий годов смотрит на меня из ваших обмоток и воинственных брюк. Но вам наплевать на стиль, брюки вошли в обиход с комиссарских времен в пехотной дивизии. Смешной и дорогой друг! Я никогда не признаюсь вам, что завидую вашей дружбе с Овидием. Я полюбил вас за высокую чистоту, за трезвую широкую радость вашего оптимизма. Но мне не по себе, когда вы слишком много внимания отдаете жизнерадостному мальчишке. Смотрите, он бегает от арбуза к арбузу, он смеется всем существом, и я знаю, что за это его любят женщины. Кстати, он уже заигрывает с девушкой и отнимает у нее ружье. Я хорошо знаю их, лирических поэтов! Ручаюсь, что он с удовольствием будет купаться с ней в море, обниматься и сидеть голышом на берегу, болтая

всяческий вздор. Это будет, дорогой Поджигатель. Смотрите, они уже прижимаются друг к другу, он нашептывает ей на ухо... "Ишь, какой вредный!" - говорит она, но не отстраняет его руки. Они гогочут, как молодые лошади, - что им до высоких мыслей! А у вас в комнате на Сретенке ничего нет, кроме сырых стен, книг и пыли на протоколах нескончаемых заседаний. Газетные статьи ваши читают, готовясь к докладам. Товарищи говорят о вас, ласково усмехаясь, и я что-то не видел женских писем на вашем столе. Это грустно. Но я люблю вас именно за все это. Я знаю, что вы всегда жили и радовались счастью других. Дорогой учитель, когда-нибудь я напишу о вас самую дорогую для меня книгу. Но сейчас я буду молчать...

Я молчу. Я не произношу ни одного слова вслух. Истома мыслей и воспоминаний кружится в теле. Поджигатель улыбается: Овидий бежит вприпрыжку и тащит в объятьях вселенную, пудовый полосатый арбуз, нащелканный девушкой. "Арбуз будет самым красным, - думаю я: - девушки не ошибаются, они узнают все, не забираясь вглубь. Она выбрала один, этого с избытком хватит Овидию... Пускай профессор, лиловый, как резиновый надутый черт, тащит четыре"...

Мы лежали, ели арбузы и смотрели в блаженное ласковое небо. Быть может, это были лучшие мгновения жизни. Никогда еще день не шептал у самого уха таких голубых нежностей. Море синело вдали блеклым заревом, и ветер приносил к щекам пушинки прохлады.

Мы глотали сладкий арбузный холодок, выплевывали косточки, а девушка пришла и положила ружье на землю. Она сидит на корточках, смуглота ее щек размазана арбузным соком. У нее маленькие ловкие ступни. Когда она улыбается, во рту сверкают ровные белые зверьки.

- Аня, хочешь арбуза? - спрашивает ее Овидий, улыбаясь. - Ее зовут Анной, - поясняет он нам.

Она смеется и отрицательно болтает головой, повязанной красным платком. Я был совершенно прав: в глазах ее просвечивает зеленая тина бесстыдства, кожа ее наверное очень нежна, - сквозь грязь она теплеет розоватыми пятнами. Конечно,

я не ошибался. Тем более, ее зовут Анной. Это - самое строгое и самое неверное имя. Но как вам нравится вся эта идиллия?

Мы едим арбузы, и я спрашиваю Овидия, - он сидит, как ни в чем не бывало:

- О чем это вы говорили с Анной, уважаемый сэр?

- Ах, да! - Овидий, захлебываясь в арбузной корке, обращается к нам: Товарищи, вы зна-ете, - глаза его блестят, - сегодня ночью здесь был медведь и переломал штук тридцать арбузов. Понимаете, медведь! Да ведь это, чорт его знает, какая прелесть! Я сам видел: он раскалывает их, как орехи.

- Мед-ведь? - мычит профессор. - Не может быть. Неужели? - и он режет своим ножом третий арбуз.

Девушка прыскает и закрывает рот крепкой запачканной пятерней.

- Вот чудные какие! Да он у нас каждую ночь шляется. Сколько переломал!

Она смотрит на нас любопытно и снисходительно.

- А вы не боитесь? - спрашивает ее Поджигатель чрезвычайно серьезно.

- Че-го? Да чего ж их бояться? Шкодит и шкодит... - и она прыскает снова, опять закрываясь рукой. - Мы ведь не московские! - говорит она бойко, нараспев, лукаво освещаясь глазами.

Грудь ее упруго ищет выхода из-под ситцевого бедного платья. Она вся свежа и неподатлива, как арбузная корка.

Поджигатель смотрит на нее, хмуря брови. Он всегда смотрит так, когда разговаривает с женщинами. Овидий довольно расцветает под взглядами девушки.

- Я приду к тебе караулить, Аня, - говорит он: - Мы с тобой будем пугать медведей. Хорошо?

- Че-го? Ишь, выдумал! Да ты испугаешься. - Она склоняет голову набок, и я замечаю, как хороша ее шея, необыкновенной чистоты. - До свиданьица! говорит она, поднимая ружье и закидывая его за плечо. Она поворачивается, как будто совсем равнодушно. - Приходи есть арбузы! - неожиданно кричит

она Овидию, и мы снова видим ее лицо в розовых пятнах.

Овидий посылает ей воздушный поцелуй. Она уходит, высокая и светлая, как день.

- Славная девушка, - произносит профессор и недоуменно смотрит на арбуз свинцевеющим взглядом. - Да-с.. Ну, вот мы и поели.

Он весь покрывается легкой грустью. Я разглядываю ее тайный смысл. "Ну, что, собственно, нужно человеку?" - грустят глаза профессора. И легкая отрыжка покрывает российскую послеобеденную философию дымкой элегии.

Полминуты.

- Что нужно человеку? - кричу я, вскакивая и вытирая рот. - Что нужно человеку, неисправимый Овидий?

- Человеку нужно, - в тон мне выкрикивает сразу смекнувший Лирик, кусочек хлеба, да каплю молока... да это небо, да эти облака! Тра-та-та-та...

Профессор ничего не понял, и мы пошли дальше долиной Дюрсо, обнявшись с Лириком и разговаривая о медведях. Овидий часто оглядывался назад: там, вдали от соломенного шалаша поднимался слабый синий дымок.

А Поджигатель ковылял за профессором в своих огромных стоптанных башмаках.

Повествование третье

ВИНО СОЗДАЕТ ДОБРОДЕТЕЛИ

"Северо-западное побережье Кавказа представляет собою одну из лучших в мире местностей для разведения виноградников. На юго-западных склонах Кавказа открыта новая Калифорния для вина.

Из докладной записки начальнику округа агронома Ф. И. Гейдука. 1870 год.

--------------

- Все оберегли. Ничего не отдали. Все под наганами отстояли - все драгоценности наши: золото чистое, бруллианты...

Заслуженный рабочий Абрау А. Н. Фокасьев. 1930 год.

4

Сегодня я впервые увидел Директора. Он стоял, как военачальник, окруженный свитой, поддергивая широкие серые штаны и почесываясь под мятой сорочкой, приподнятой добродушною силой спящих грудных мускулов. Он чрезвычайно любезен с профессором. Две свободных запонки у его степной шеи и забавный картузик не говорят ничего. Этот человек видывал виды, в нем ленивое простодушие полководца. Они всегда обманчивы в жизни, - нас не проведешь, товарищ Директор. Где есть сила и уверенность, там разговаривает любезность...

Поджигатель имеет возле него вид начальника штаба при командующем войсками. Он ласково представил меня и шутливо отрекомендовал "как марксиста". Директор перебросился со мной несколькими словами, подмигнул Овидию и, хлопнув Поджигателя

по плечу, быстро поднялся по лестнице. Спина его мелькнула осанкой волжского грузчика. И вся свита потянулась за ней. А у профессора долго не сходила с лица удовлетворенная элегическая улыбка. Он заметно повеселел и говорил таинственно: они, собственно, давно знают друг друга и встречались в центре на специальных комиссиях; сегодня у них был длинный разговор; Директор прекрасно ориентирован в вопросах местного виноделия; в известных пределах, конечно... Профессор подчеркнул последние слова. Он жалеет, что прежде у них бывали кое-какие разногласия...

Лицо профессора туманилось дымовой завесой. Я ее заметил сразу: тут что-то есть, велосипедист заметно сбавил ход сегодня у лестницы управления, шины слишком мягко и вяло шуршали по гравию. Мне показалось даже, что никелированный руль завилял из стороны в сторону. Профессор взял педали только в вопросе о норд-остах. Здесь я заметил, как он стал обдувать нас ветром быстрого хода, а Директор - почесывать пах, поддергивая широкие брюки. Но и это показалось мне внушительным: Директор на этих холмах стоял, как Наполеон под Аустерлицем.

Я вышел к виноградникам в самый кипящий жар, когда солнце слепило до черноты. Хорошо бы встретить здесь китайца Жан-Суа, но я слышал, что он работает на другом участке. Он караулит Магеллатову Корону - виноградные сады, искусно посаженные в честь последнего императора на плоскости покатой горы. Там виноград поспевает ранее всех - синие, белые, розовые и дымчатые сорта Пино, созвездья букета шампанских бутылок. Они первые покатятся с каменных дорог к прессам шампанского подвала. Фролов-Багреев, профессор химик и шампанист, приезжает на-днях из Краснодара. Директор послал ему телеграмму: я сам читал ее у разговорчивого почтаря, похожего на станционного смотрителя.

Совхоз живет, как армия, переходящая в наступление. Старик Ведель не выходит из подвала до самого вечера. Я его видел несколько раз: он проходит по утрам из своего домика, окруженного галлерейкой, ранее всех. Овидий уже свел с виноделом

близкое знакомство и рассказывал о нем, полный обычного восторга.

- Это замечательный тип демократа! - говорил он. - Вот пример истинного артистизма человека труда. А внешность! Он носит рабочую кепку с достоинством великой фамилии. Осанка его напоминает старых охотников за сернами из Шварцвальда...

Овидий наговорил много и, конечно, не забыл упомянуть о себе. Он бросил это вскользь, как всегда: в семье винодела дамы говорили не только о вине...

- Вера Ивановна страшно мила! Она сконфузила меня до красноты, говоря о сходстве с молодым Байроном...

Так, так! Мы приглашены все к Эдуарду Августовичу. К моему удивлению, Поджигатель казался очень довольным. Я знаю, что он чрезвычайно щепетилен в общении со старыми специалистами.

У входа на боковую дорогу меня остановил часовой. Он валялся на камнях между виноградными кустами, читая потрепанную книжку. Ружье его лежало здесь же.

- Стой! - крикнул он грубо, поднимаясь с земли. - Чего тебе здесь нужно? Шляться на участке не полагается.

Промедленное замешательство.

- Как... шляться? - пробормотал я, изумляясь. - Вот у меня пропуск. Пожалуйста! Здесь есть печать и подпись директора Яшникова.

Я совал ему удостоверение под самый нос.

- Ну, что? Видите: "Раз-ре-шается свободный проход по всей территории совхоза и виноградникам..."

Часовой медлительно рассматривал бумажку. Он повернул ее несколько раз во все стороны с настойчивостью упрямца, верящего только самому себе. Его сожженное зноем лицо глянуло на меня старыми боевыми степями и пехотным полком. Такие падучие глаза мне приходилось видеть у конвоиров, принимавших пленных офицеров и никогда не доводивших их до штаба дивизии, несмотря на самые суровые приказы.

Малый вертел пропуск с холодной насмешливостью.

- Ну? - спросил я его. - Видите подпись Директора...

- Директор! Директор! - буркнул он, небрежно складывая пропуск. - Чего он там написать может? Мы и без него все это знаем. Им там легко любезности разводить. Сказано вполне категорически: родного отца к ягодам не подпускать. А ты мне пропуск! Пущай Директор сам тогда за меня становится.

- Так как же быть... товарищ?

- Чего "товарищ"! Нечего нам тут разговоры разговаривать. Сюда - не по ягоды приезжать. Тут народ с утра до вечера спину гнет... Государственный интерес. А ты мне с про-пус-ком! Теперь каждый сам должон сознание иметь.

Он перекинул ружье за плечи, пыльные скулы его подергивались, в глазах играла черная батрацкая непримиримость.

Я собрался уходить. Ничего не поделаешь, этот парень доверяет только себе... Но его книжка... интересно, чем может он заниматься, валяясь целый день на раскаленных плитках камней?..

День кипел и сиял, как никелированный самовар, зелень листьев вздувалась синими пузырями ожогов. Сухая жажда валялась на виноградниках, высунув каменный шершавый язык.

Я поднял с земли развихренную, выгоревшую от солнца кипу страниц, прочитал заголовок... Вот оно что! Парень совсем не склонен заниматься беллетристикой.

- Что же, на агронома, стал-быть, прицеливаетесь? - спросил я, аккуратно складывая книжку и кладя ее обратно на камни. - Здорово!

- Там видно будет, - ответил он сухо. - А по виноградникам ходить, товарищ, нечего. Можете после кому хотите жалиться.

- Ладно, - сказал я совсем дружелюбно. - Дело совсем не в этом... Я не собираюсь никому жаловаться. До свиданья!

Я отправился домой. Парень проводил меня взглядом исподлобья, одергивая серый дырявый пиджак. Я оглянулся несколько раз: он стоял неподвижно, бритое, заросшее пыльной щетиной лицо его бугрилось куском черствой земли. Мне показалось, что он хотел что-то крикнуть вслед. Быть может, мне нужно было упомянуть в разговоре о Жан-Суа? Он тоже караульщик. По этой профессиональной линии мои шансы могли бы подняться.

Но я упомянул несколько раз фамилию Директора и намекнул на возможность между мной и им не только служебной близости. Это - совершенная глупость. Все переменилось в мире. Имя Директора для караульщика - только упоминание о той воле, за которой следят здесь тысячи глаз. Караульщик был прав: нечего кичиться знакомством с Яшниковым, - он сделал то, чего должна добиваться эта воля, он довел ее до логического конца. Они всегда любезнее всех - директора и полководцы, но поправка караульщика - это смысл революционной демократии. Караульщики и прочие парни в дырявых пиджаках всегда вносят в жизнь и историю окончательные поправки. Так вода и ветер, помогая солнцу, быстро довершают великие дела созидания и уничтожения. Они творят эти дела коротко и беспощадно.

Жалко лишь одно: мне не удалось обойти весь участок. Сегодня каменные его стены смотрят как раскаленные бастионы, солнце палит из всех пушек, и черные ядра их носятся в глазах назойливыми мухами. В тяжелом блистающем зное солнечные красные лучи идут на приступ, - они давно раскрыты Тимирязевым как творческие революционные армии, - ослепительный натиск их развевает над полками облеченные в пламень трудовые знамена. Это великолепная музыка, это - чудодейственный день!

Сегодня солнце салютовало виноградникам сто и одним выстрелом.

6

...Утром, самой сладкой и мечтательной ранью я видел сон, болезненный бред отрочества. Все еще спало, Поджигатель свернулся лисьим клубком, постель Овидия была пуста. Прозрачная тишина. Я приподнял одеяло, чуть раздвинул тяжелые веки: предо мной распахнулась комната, белые стены, как страны великих пустынь... Я приоткрыл дневной мир, опустил глаза вниз и тотчас захлопнул ресницы, остолбенев от изумления.

Женщина! Голая женщина! Она стоит прямо передо мной бездной бесстыдства, приподняв полную белую ногу. Ослепительно

черным хлыстом тело ее рассечено пополам. Тяжелая нависшая масса складок кидается на меня влажной мягкостью. О, обвисшая материнская доброта готтентотки, курчавая знойность Африки!

Жен...

- я осторожно высовываю угол сознания

...щина...

- разнимаю один глаз

и вижу:

Она висит надо мной, как бред детства, могучие бедра ее едва не касаются моего лица, она поднимает ногу все выше и выше - и вдруг выпрямляется, опуская руки.

Она! Она!

Она стоит босиком на полу, разложив "Правду", орган Центрального комитета партии. На белом, невероятном в потрясающей реальности, полушарии ее туловища, над мышастой, закопченной подпалиной, запеклась огромной изюминой коричневая родинка. В ней пшеничная сытость, благодушие, легкая грусть, воля и спокойствие самоуверенной жизни.

Я поднимаю глаза выше. Женщина смотрит задумчиво, тянется к свету... Но, боже мой, что это? На лице ее скромно опущены золотые очки, щеки ее лезут лиловой щетиной...

Профессор?!

Да, да, это - он. Но что он делает, что он делает? Он сжимает мягкие, невороятные руки матроны, высоко поднимает голову и марширует, пришептывая: "Раз-два, раз-два..."

- Спокойнее, спокойнее, - говорит он сам себе и выступает как римский солдат, гордо поворачиваясь по квадрату комнаты. - Больше дыхания! Раз-два, раз-два... Быстрее, быстрее, - повторяет он и начинает резвиться: он носится по комнате, как бес, он начинает даже напевать, подпрыгивая и хлопая себя по мягким частям, он чуть ли не касается моего носа и проносится вихрем. Солнышко, солнышко, - напевает он бабьим голосом, - выгляни в окошечко, ти-та-та, ти-та-та... Осторожнее, осторожнее - это вредно для почек... Выше ногу, раз-два, раз-два... - и он начинает плясать, потрясывая задницей, старый чорт.

Видали ли вы когда-нибудь что-либо подобное? Он переходит в исступление, он не удовлетворяется всем этим, сейчас он пронесется коридором, - вихрь переходит в бурю. "Держись! - говорю я себе. - Он опрокинет стол, он не остановится ни перед чем, такие способны на все, начитавшись Бальмонта". И профессор кружится над моим носом, вытанцовывая голые вальсы...

Все было тихо, все спали, никто ничего не видел. За окном прогудел гудок, и мы встали, как ни в чем не бывало. Практиканты давно побежали вниз, к подвалам, профессор ушел по делам: он уезжает сегодня в двенадцать часов.

- Очень жаль, - сказали мы с Поджигателем, здороваясь. - Оставайтесь еще. Скоро сбор винограда, самое горячее время... Куда вам спешить?

- Что вы, что вы! - профессор замахал руками. - Я не один. - Он обворожительно-интимно рассказал о жене, извинился: - Положение обязывает... - хотя он, конечно, непрочь, но... - и он разводил руками. - Мы воспитаны совсем иначе... Пока, пока! - кричал профессор, приветствуя нас поднятой рукой и исчезая в дверях.

Он побежал хлопотать о вине, оно нужно ему для памяти. Я видел из окна его торопливость: он бежал, как большой раскормленный заяц.

Так. Он уехал в полдень, обвешанный рогожными кульками.

Мы встретились вместе только к вечеру, в столовой. Овидий пришел туда раньше нас и ждал за столом, любезничая с практикантами. У него поразительная общительность и умение сходиться с людьми с первой же встречи.

Конечно, он сидит обнявшись со стриженым Сергиевским и напевает ему свои обычные рассказы, которые я знаю достаточно хорошо.

- Ба! - закричал он, бросаясь к нам: - куда вы испарились, сонливые черти? Вы просыпаете лучшие дни и не знаете, что творится на свете. Видали ли вы профессора? Он уехал - мы сейчас провожали его на машину. Садитесь, садитесь, - я взял для вас ужин и ожидаю вас целую вечность... Я соскучился и

ужасно рад вас видеть. Ей богу, я тосковал о вас всю ночь... Я притащил вам замечательный арбуз.

Мы сели. Поджигатель серьезно поздоровался со студентами, и принялся за суп. Овидий болтал нам всякий вздор; я заметил, что он необычайно оживлен, галстук его сбился на бок, у него вид гимназиста, выдержавшего экзамен. Зрачки его глаз разошлись застывшим девическим испугом, темный блеск их напитался ночными потемками. Да, я согласен с ним, что арбуз действительно замечательный на вид.

- Где вы пропадали? - спросил его Поджигатель, хмурясь. Он оглядел юношу как будто искоса, но меня не проведешь: этот взгляд скользнул по лицу Овидия сухостью тревожных материнских губ. - Рубашка ваша вываляна, точно вы сидели в угольной яме!

- В самом деле? - Овидий весело рассказал нам о виноградной ночи. Он познакомился с китайцем, и они караулили вместе у Магеллатовой Короны, за озером. - Вот они, - обратился он к студентам, - знают этот участок: там лучшие шампанские сорта... Знать его - это очень важно для моей книги.

Его необходимо знать, - повторил он несколько раз, и студенты сочувственно кивали головой. Китаец подарил ему замечательный арбуз и рассказал много интересного.

Овидий сообщил нам, что его поражает серьезность, с какой здесь относятся к вину, и необычайная преданность всех рабочих виноградникам и виноделию. "Наша Абрава" - произносят здесь, и это звучит непередаваемой гордостью. Совхоз видывал виды. Удельное имение, коронованное орлами, оказалось революционным гнездом, и лучшие его люди, ценившиеся на вес золота, не пошли по стопам титулованных хозяев. Тут отгремели, прошли грозные дни, немало ночей простояло, застыв у пулеметов, и легенды Абрау, перестав быть легендами на карточках ресторанов, вдруг опахнули горы хаосом новых бурь...

- Да, - рассказывал нам Овидий, - китаец Жан-Суа знает многое. Напрасно вы прячетесь под одеялом и просыпаете жизнь. Я провел прекрасную ночь, и мы бродили по императорской короне, отпугивая медведей. Они приходят с гор и тревожат товарища

Ван-си, караульщика, имеющего, звание кандидата окружного комитета партии... Да, да, не смейтесь! Медведи шляются кругом, когда вы спите и видите дурацкие сны.

Он ловко перевел разговор и замял вопрос о перепачканной сорочке, как истинный лирический поэт. Мы ели арбуз вместе со студентами и хвалили китайца. У сына великой желтой расы опытный глаз: я давно не пробовал такой розовой влажности и не ощущал такой блаженной усталости после ужина. Голые упругие корки мы сложили рядом, друг с другом. Арбузный сок стягивает щеки, делает их шершавыми. Я пошел мыться к озеру, напевая про себя. Гудок давно прогудел, озеро чокалось с небом.

Когда же мы получим следующий арбуз от китайца Ван-си?

7

Вода, ветер, солнце... Палящий жар уже устает, рабочие лучи спускаются с гор на море, и красный сияющий садовник мира приникает лицом к зеленой, играющей студеными всплесками прохладе. Семь часов вечера. Разве случайно то, что все украшающее лик земли идет суровыми шагами и бренчит садовыми ножницами?

Обрезанный весенний сад беден, нищ, вопиет нежностью и жалостью, апрель смотрит сквозь бедность редких стволов пустотой разгрома. Но садовник доволен, садовник не знает гуманности, он усмехается боязливой руке, опускающей ножницы. Это дерево долго росло, - думает он: - слишком много цветов, розовой нежной шелухи, аромата. Много птиц совьет здесь гнезда, оно загремит песнями... "Дайте пилу, - говорит он, - его нужно убрать. Я не люблю разрозненных мелких яблок с их жалким кислым вкусом старины... Кроме того, оно затемняет других".

И дерево падает, вздыхая старым помещичьим парком. Не правда ли, что в пустом обрезанном саду имеется кое-какой мировой смысл? А в стальных ножницах, обагренных светлой душистой кровью, говорит жестокий закон совершенствования.

Не стоит ли помогать этой работе, вопреки соловьям, любящим шорох запустений и гниющую сырость запрятанных дупел?

Песни птиц любят буйный рост: там смерть расправляется с лишним. В этом большая правда, но этого мало. "Этого мало, - думаю я. - Большие поэты творят вторую природу, они расчищают заросли чувств и выбирают несколько почек, они знают, что делают, свистя холодными ножницами разума... Если это не так, то яблоки их кислы".

Семь часов вечера. Сумрак ласкает душу. Виноградные сады остывают на каменных глетчерах, как на кафельных плитках печей. Случайная звезда перебирает лучи.

Половина восьмого. Сверчки начинают "Дунайские волны", а суровый винодел и садовник Эдуард Ведель ожидает нас на веранде. Мы ведь литераторы, и мы входим в дом, как сардинские принцы. На Овидии прекрасная шелковая сорочка.

Винодел играет в шахматы на галлерейке, спящей, как тусклое ожерелье на шее пахучей и редкой старины. Он поднимается из-за столика, усталость его нависших и гордых век выпрямляется, его широкие плечи садовника дышат на нас домашностью. Он произносит несколько хороших фраз, изобличающих привычного хозяина. Он играл в шахматы с одним из старых рабочих.

- Этот дом очень дряхл и назывался когда-то "Виллою роз", здесь был великокняжеский охотничий домик, но все это было давно... Сейчас, как видите, роз нет, многое стало иначе. Да, были странные года, и бог знает, как все это сохранилось.

Он кивает головой, кутается в пальто. До нас долетает прохладный ветер музыки и шелестит в саду.

Знаем ли мы легенду об Абрау?.. Он записал ее много лет назад, когда был молод. Он - один из пионеров края, Абрау поднималось при нем, виноградники росли на его глазах, он пережил второе сотворение мира и защищал подвалы с винтовкой в руках... Чего только не было! А зеленые... Знаем ли мы Савгочука, Гиля, командира Савченко? Дача Хартамазиди, отряды "Террор", "Гром и молния", побег всей тюрьмы из Новороссийска... Чего и говорить! Было!

- Всего было, - машет рукой винный рабочий, с решимостью выставляя в разговор бритую челюсть под черными, цвета японского лака, глазами. - Тут зайчики в глазах играли, не то что... Вы вот спросите, сколько раз Эдуарда Августовича под расстрел водили? - он смотрит на нас победоносно. - Да, шалишь, он, брат, у нас не струсит... Ни бутылки! И кончено. Офицеров одних в Абрау было... Чего уж и говорить! Герой! Все это богатство в сохранности государству передали.

Он машет рукой, собирается уходить. Старики, видно, частенько просиживают часами за шахматами: бритый человек с большим и впалым лицом Эразма Роттердамского уходит запросто, без суеты и неловкости прощания.

Ведель медленно курит и смотрит в ночь.

- Товарищ Ведель, - спрашивает его вдруг Поджигатель, - а вы не в обиде на советскую власть? Я слышал, тут было множество директоров, они не всегда соответствовали назначению... Да и вообще вино в наше время...

И Поджигатель смотрит круглыми выпуклыми очками в упор на винодела. Может быть, это бестактный вопрос? Не хочет ли он внести сюда обстановку партийного комитета? Но Поджигатель знает, что делает.

Винодел понимает жизнь, он сажал виноградники, он понимает, что революции сродни садовые ножницы. Плохие директора? Сколько угодно! Но Абрау... мог ли он когда-либо оставить Абрау? Его приглашало итальянское правительство, он мог бы покинуть Россию, за этими стенами сидели белые генералы и ждали от него советов... Это уже старая история, но и тогда он знал, что делать в таких случаях. Об этом хорошо помнят партизаны, приезжавшие к нему ночью и получавшие кое-какие сведения. Было дело... Он добродушно смеется. Его имя знала хорошо аристократия. Эдуард Ведель! Мог ли он быть красным! "Но там осиное гнездо, в этом проклятом Абрау. Зеленые хитры, как дьяволы: они знают все, и напрасно офицеры переговариваются с телефонной по-французски... Дача Хартамазиди парит в горах, офицеры отказываются ехать в штаб Духонина, туда не заманишь колючим холодком шампанского.

Сколько было примеров!.. А эти ночи, черные, как наведенное дуло, пугливые, как грянувший выстрел, и отчаянный, страшный крик, раздирающий в кровь и клочья тишину, когда волокут по лестнице красивого раздетого юнкера... Артиллерии! Туда нужно пушек, побольше легких скорострельных пушек! Нужно разбить с гор проклятую дачу, размести змеиное гнездо и залить глотки красной черни купоросом... Абрау? Не кажется ли вам подозрительным этот высокий суровый старик, слишком гордо носящий голову? Он слишком якшается со своими подчиненными, но впрочем... чорт его знает!.."

- Я расскажу тольке, - он выговаривает так именно: "тольке", - один случай...

Эдуард Августович пускает клуб дыма.

Половина десятого. Мир распелся кругом и бредит мерцаньями. Старый Ведель рассказывает нам разные случаи, и мы сидим, погруженные в тихую черную ночь. Веселые голоса распахивают сад: кто-то идет и поднимается по лестнице. Овидий вскакивает со стула и кидается навстречу.

- Вера Ивановна! - кричит он восторженно. - Мы вас за-жда-лись! Я привел всех друзей. Посмотрите на них и скажите, разве я не был прав?

- Мы так рады, мы так рады!

"Вилла роз" пропадает, под звездами склонилась столовая, Вера Ивановна смотрит сквозь седую жизнь темноглазым девичеством, английским языком, маленькой хрупкостью восторженной матери; лампа в столовой старомодна, буфет стар и беден, железная кровать с чистой домашностью, как святость; Эдуард Августович огромен, силен, к его морщинам плечо к плечу прижалась семья и смотрит любовно на нас блестящими глазами... Бутылка рислинга. Конечно, мы не отказываемся. Стаканчики, называемые в губерниях "лафитными", плещутся зеленоватым "шестьдесят три", забегающим из горлышка и перегоняющим короткое бульканье... Старое вино! Оно обжигает осенней свежестью, буйно благоухает пригорелым, обвяленным солнцем, нервно дышит искусством тонкого замысла.

- Белые вина, - говорит винодел, медленно пережевывая

глоток, - больше употребляют люди мыслительного труда. М-да-м... Рабочие пьют больше красные. У нас в Абрау, я это замечал, преимущественно ценится каберне. М-да... Только несколько глотков, и вы гарантированы от желудочных заболеваний. Это - лечебное средство, его действие главным образом физиологическое. За ваше здоровье!

Поджигатель пьет старое вино, как уксус: он ничего не понимает в букете, он полагает, что это дело не столь важно. Но почему все же он относится с таким уважением к нашей беседе? Он сидит молча и не роняет лишних слов. Не задумывается ли он над смыслом этих живых стаканчиков? В них десять лет чудовищно быстрой жизни. В них спят неведомые силы, собранные искусством поколений садовников и виноделов. В них кое-что прибавлено фронтовыми ночами.

Вера Ивановна сидит рядом с дочерью, обнявшись, совсем как с подругой. Половина двенадцатого. Мы чокаемся в последний раз и уходим. Кругом попряталась ночь, поднялся легкий ветер, и фонари раскачивают поющие кусты и ветки.

Вино создает добродетели, революции сродни садовники и поэты, соглашаетесь ли вы со мной, Неунывающий Друг?

Повествование четвертое

СТИХИИ ЗАЯВЛЯЮТ О СЕБЕ

"Со времени появления первых окрашенных ягод ранних сортов и до начала сбора, на виноградниках никаких работ не производится, и они только охраняются".

"Летом почти ежегодно бывают более или менее сильные ливни, которые в течение короткого времени несут массу воды в овраги и речки. Изредка бывает град..."

Жизнеописание "Абрау".

- Офицера - народ испорченный: они, как звери, сами свою жизнь не щадили. Когда человек рабочий, он работу любит - самого себя любит, семью свою любит, весь народ бережет.

Заслуженный рабочий "Абрау" А. Н. Фокасьев.

8

Зной висел в этих безмятежных днях, как синяя виноградная кисть. Сегодня день еще ярче, каменные россыпи виноградников обжигают листья, и воздух жужжит мириадами нагретых мух. Это - послеобеденный сон лета. Дело уже почти сделано. Созревающий покой клонится дубовой веткой, висящей, как плеть, от тяжести желудей.

Покой и мир. Сладкий сок созревания, винная тяжесть бочек. Бондарь Бекельман обложился сухими коричневыми стружками. Рубанки, раскаленные добела, жарко шаркают по ровной клепке, и молотки стучат, набивая обручи. Старые бочки гулко

катятся по каменным плитам, с них обивают фиолетовый винный камень, их чистят, моют, обжигают пламенем закисшие, трухлявые щербоватости, оглаживают стальными лезвиями, прилаживают новые бока и днища, обтягивают полосами железа - и они выстраиваются одна возле другой, руки в бок, важно выпятив свои круглые десятки, двадцатки и сороковки ведер.

Покой и мир. Герб этих дней: резные дубовые листья с парою желудей и кабанья щетина старого мастера Бекельмана. Он восстает из свежих толстозадых бочек, из кислой тишины подвалов багровым лицом, колючими усами и хриплым смехом веселого трактирщика; он бродит весь день и пенится грубыми шутками, мокрый рот его дышит лиловым вином; из него идут пузыри, натура его не терпит шпунта, - не мешало бы ему прикрыть солдатские усы виноградным листом. Так поступают с молодыми бочками, когда их распирает веселый дух вина: они исходят и гудят пеной, и липкий мокрый лист служит им предохранительным клапаном. Но прочь с дороги, дубовые ветки и кабаньи головы средневековья! Оловянные кружки давно отошли в область сказок, нет трактиров, увенчанных "Тремя голубыми щуками", у пылающих очагов не греются проезжие ландскнехты в плащах. Не мешало бы быть поосторожнее старому бондарю со своим языком, способным из топора сварить суп. Все изменилось: старина разлетелась, как дым. Где вы увидите подвалы, заплетенные мхом, с паучьими гнездами из плесени и ядовитых грибов? Где вы увидите старые бутылки, покрытые пушистой коркой, насиженной столетней пылью, которую боятся тронуть и хранят, как святыню? Где вы увидите мастеров, горланящих песню и пьющих прямо под бочкой, увенчанной лаврами? Не вам ли снятся они, бравый Бекельман, когда вы проходите, насвистывая, руки в карманы?

Мох старины? Но виноделы смеются над такими дурацкими вымыслами. Асфальт и цемент борются с сыростью, по резиновым шлангам бежит вода, смывающая плесень, серные газы душат гниение, а электричество качает сквозняки, прогоняющие старину, как призраки. Винные духи, где ваши романтические плащи? Виноделы стали походить на аптекарей, в подвалах чистота

больницы, вино рождается на стерилизованных простынях. Бочки лежат одна на другой, - это дортуары веселых здоровых детей, - они вымыты содой, ощупаны искусными лекарями, в них спит, живет и играет детство листьев, света и воды, в них зреют мудрость и зло, страсть и забвенье, счастье и отчаянье, бунт и распад. Только один Бекельман - как гравюра на дереве. Он горланит песни цеховой дружбы, он целует всех прямо в губы и хлопает по плечу.

- Я старый слу-жи-вец! - подмигивает он Овидию. - Хе... Старый ка-дет... А? Кто сказал, что Бекельман ставит плохие бочки? Хе-хе... Бекельман умеет работать. Ему не нужны деньги, он не есть жадный... Что ему нужно? - хрипит старый бондарь. - Хе-хе... Только спокой. Поработать, рыбку половить - и ладно. У него не лопаются глаза на чужое добро... Что говорил ему Директор? Хо! Он не боится никого. У него кроме восьми деток нет ничего, - зачем ему деньги? Он мастер, он знаменитость там, где бродит вино...

Он смеется, выкатывая глаза, и гордо идет в бондарную. Это может плохо кончиться: нам рассказывали о нескольких предупреждениях. Правда, он замечательный мастер, бочки его знают Массандра, Дербент, Кахетия, но все же это веселье не приведет к добру... Овидий напрасно передает Веделю свои соображения о бондаре. Я знаю все его мысли: это романтический вздор, вредный для производства, и я не сомневаюсь, что винодел выслушивает его только из любезности. Что может думать Овидий?

- Демократия - краснорожа, как солнце. Она палит добродушной дружбой, целуется и поет на улицах. В ней, в грубоватом пожатии ее руки - спасение мира. Мы задыхаемся от холода, - говорит Овидий, - и Бекельманы греют нас душевным гостеприимством, они приносят свой теплый дом на улицы, они отапливают вселенную...

Это - все в его подлинном стиле. Ну, а дальше?.. Конечно, у Овидия хватит и на продолжение.

- Революция, - бросает он слова на ветер, - неужели революция, созданная руками Бекельманов, не получила прав разрешить

им быть самими собой, свистать песни и попивать винцо за веселой работой? Старина Бекельман! Седоусый друг! Ты орешь на собраниях, душа у тебя проста, как ветер, руки твои покрыты рубцами, ты выносишь все горести из бедного дома и хохочешь над мальчишками, поучающими тебя из комсомольских книжек... "Щенки! - кричишь ты добродушно. - Поживите с мое! Для вас стал плох Бекельман, выпивший по случаю работы? С каких это пор детки стали делать мне замечания? Хо-хо! - орешь ты на всю улицу. - Я, правда, выпил, но много ли у вас убавилось? Плохи ли стали бочки старого мастера? И почему Директор улыбается, подписывая мне выговоры? Деточки, неужто винцо мы делаем только для званых обедов?"

Это - вредная ерунда, интеллигентщина, милый Овидий! Производство не терпит индивидуализма, и дело вовсе не в красной роже, сияющей солнцем. Вы не правы, хотя я великолепно понимаю, что вы хотели сказать. И правы ли вы, что мы задыхаемся от холода? Не ищите тепла, дружбы, уюта так, как их искали столетиями, - их нет во всем том, что не слилось в поток мирового смысла. Мне говорят: не стало дружбы, нет гостеприимных рук, нет бескорыстных глаз, отданных одному. Очень хорошо, - отвечаю я. - Порошинки собраны в мировой заряд, он вспыхнул планетным пламенем, мечта обуяла всю жизнь, дружба соединяет народы, смысл стал красотой, уют отдан улицам, полям, корпусам фабрик и плотинам, замыкающим реки. Пора сделать уютным весь мир, украсить его, как огромный освещенный дом, пусть люди поживут в нем полным хозяином. Я думаю, что человек предназначен именно для этого. Народы будут запросто приезжать в гости друг к другу, на такой вечеринке будет поинтереснее, чем в двух комнатах Ивана Иваныча, с раскрашенным граммофоном в углу. Какие встречи, какие знакомства! Какое веселье! Кто может сейчас веселиться вдвоем и ждать, чтобы мгновение остановилось? Чепуха. Может быть рано говорить вам все это, Овидий?

Нет, время пришло говорить о красоте смысла. Вы сказали о холоде, о сумрачности лиц, о редком смехе... Дорогой! Негр на московском бульваре это океан огромной любви, это песня

мировой нежности, это истомившиеся уста миллионов, протянутые через континенты, это величавая дружба, - надо уметь только это почувствовать. Вместо маленького рябого сердца Марьи Ивановны послушайте запыхавшееся, идущее в бой сердце человечества. Страстные глаза мира полны гнева, восторга, упоения и участия...

Я знаю, что ответит на это Овидий: он безнадежен и доволен собой.

- Ужасный эгоизм! - вспыхивает он сразу. - Я считаю, что абстрактные люди - преступники. Они успели согнать с жизни ее самые простые улыбки. Для меня пушкинская няня дороже ваших несуществующих уютов. Бекельман - красный день пролетариата. Я люблю людей, а не идеи о них.

- Ну, и отлично! Разговор окончен.

Покой и мир вокруг. Каждый из нас бредет по своим делам. Каждый из нас имеет здесь своих друзей.

9

Когда мне становится скучно и голова начинает кружиться от жарких деревьев, я спускаюсь с горы и ищу кочегара подвала столовых вин Придачина. Он неизменно сидит у дверей кочегарки, заложив ногу на ногу, и, как крот, смотрит на солнце.

Двери его владений раскрыты настежь, окна кочегарки слепы от полдня, в ее сумраке спотыкаются лучи и реют столбами световой пыли. Оранжевые мазутные бреды стекол переливаются всеми оттенками спектра: в кочегарке мутно, она перемазана маслом, она шипит и топится в серой золе, как мертвый товарный паровоз, лишенный бега и мелькания полевых цветов.

Придачин сидит на дубовом обрубке и смотрит в мир единственным глазом; он довольно и хитро копошится своим бельмом под кожаной фуражкой и курит, насыпая табачную крупу в длинные колпачки из газетной бумаги. Покой и мир разлиты в его существе. Котлы подмигивают ему из медных старинных окуляров, старчески дрожа черными стрелками... Шесть атмосфер. Это очень немного, но вполне хватает, чтобы парить старые

бочки и выполнять кое-какие работы несущественного значения. Три раза в день он открывает пар и командует гудком. Женщины тогда будят сонных мужей, и прекращаются всякие сны. В час дня кочегар поднимается, как метр-д-отель, и вежливо приглашает к обеду. Ровно в пять он закрывает подвал и останавливает человеческие руки. Тогда снимаются фартуки, а Эдуард Ведель медленно спускается к дороге, ведущей к "Вилле роз". Это очень внушительно: винодел идет, как сам Ной, под серой демократической кепкой. День закончен, можно поужинать в столовой за тридцать пять копеек, посидеть у кооператива и посудачить о разных делах. Кочегар проходит к себе в казарму на "Птичий участок", важный, как неразрешенная загадка. Иногда его можно видеть в лавке: он покупает всякую ерунду. Я встречал его и в клубе, где раз в неделю показывают фильмы о великих страстях.

- Что это за чудак? - спрашивал меня не один раз Овидий. - Не знаете ли вы, почему он надут, как петух? Он носит свою особу и огромный нос, точно важный пэр - меховую мантию. А его борода! Это напоминает гнома, раскачивающего фонарик... Занятый субъект! Вообще здесь все преисполнены важности. Чорт его знает что! Я заметил, что он всегда один...

В самом деле, он никогда не скучает в собственном обществе и нисколько не похож на веселого Бекельмана. Но я полюбил посещения кочегарки, хотя мне не удалось выудить там ни одного лишнего слова. Очевидно, Придачин занимается философией и тайно пишет какой-нибудь труд о смысле человеческого счастья. Может быть, это и так: сейчас можно ожидать чего угодно, а сидеть целыми днями у горячих котлов и улыбаться - что-нибудь да значит.

- Так... - говорю я, усаживаясь на табурет. - Скоро поспеет виноград. Я думаю, что это прибавит вам работы. Не хотите ли закурить? Это - кавказские папиросы. Берите, берите... Я должен извиниться: они немного затхлы и неприятны на вкус.

Я начинаю болтать о всяких пустяках. Не находит ли кочегар, что скучно жить одному в сорок лет и что гораздо лучше иметь жену и гулять с ней под ручку?

- Вы подумайте, - говорю я, закидывая в муть кочегарки блестящую удочку, - как было бы это хорошо!

Я рисую перед ним блестящую картину довольства и радости, но кочегар смеется и качает головой.

- Нет! - восклицает он. - Н-нет... Дай еще закурить.

Когда он смеется, из черной пакли его бороды смотрит бес. У него редкие зубы, похожие на кабаньи клыки.

Он смотрит на меня подозрительно: бес делает какие-то тайные знаки. Придачин довольно сосет папиросу и мусолит ее красными толстыми губами. Его нелегко вывести на чистую воду.

Я спрашиваю совершенно равнодушно:

- Довольны ли вы своей жизнью? Не скучно ли вам? Есть ли у вас друзья и знакомые? Скажите, по крайней мере, как ваше имя и отчество? Мне нужно все это знать: я хочу записать ваши слова... Видите, - я вынимаю записную книжку, - я беру карандаш. Я буду слушать вас очень внимательно...

Я сделал все, чтобы возбудить в кочегаре тщеславие. Я говорил о газетах, о прекрасной фотографии, отпечатанной посредине текста, о тысячах читателей, я тонко намекал на возможность славы. А что скажут в Абрау? В читальне под деревьями парка, где на столах мерцают журналы и газетные полосы... Как будут шептаться! Что будут говорить! Не правда ли, об этом стоит задуматься?

- Н-нет! Н-нет! - смеялся от души кочегар. - Я тебя знаю: ты такой. Ты скажи сам, как меня зовут, догадайся.

Он хитро подмигивал бельмом. Таинственность была его капиталом, я это отлично видел. Он чрезвычайно доволен. Я вижу, что он считает вполне понятным, что им интересуется вся страна. Он поднимается с обрубка и ходит передо мной, распушившись важным индюком. Башмаки его дырявы и стоптаны, шнурки на них отсутствуют, штаны его поражают, как перепутанные стропила строящегося здания: это загадочная система заплат, обличающая смелость одинокого мужского творчества. Боже, что это за штаны! Это - безумие портновской иглы и вдохновение мастера, гордо пренебрегшего старыми приемами. Кусок мешочной ткани пересекает их сзади, как запасная ферма моста, поддерживающая

весь замысел сложной конструкции. Он пренебрег всем, и любая женщина отступила бы перед хаосом этих заплат, громоздящихся, как горы Кавказа. Каждый день он кладет новый смелый мазок. Он доволен собой и не заботится о мнении других. Быть может, я думаю, что его котлы - простая штука? Один из них в действии. Он подходит к нему, как батрак к безмолвному родному быку, и я вижу, что он хочет поразить меня фамильярностью обращения с этими сложными вещами, о которых гласят инструкции надзора на стене кочегарки. Там говорится очень много, пункты инструкции жестоки, они говорят о страшной силе пара и стали; надо держать ухо востро: один промах - и правила безопасности полетят в бездну, к дьяволу, чудовищным взрывом несчастья. Придачин открывает выпуклую дверцу топки и пылает в раскаленных смерчах гудящего ада. День сразу темнеет за пыльными окнами, электрическая лампочка наверху еле светит желтым зрачком. Дверца хлопает, он берется за кран водоизмерителя, поворачивает рукоять...

Оглушительным вскриком, визгом и свистом взлетает пар. Котел прыгает вверх жужжащим воем и уносится в белых тучах. Пшшш-жжик!.. - выключает он рукоять, и пар крутится в воздухе, рассеянно оглядываясь на черный котел, и краны клокочут брызгами.

- Ви-дал? - говорит кочегар и поворачивает торжествующе огромный нос в синих угрях.

Я сижу совсем уничтоженный. Это действительно сильно. Вж-ж-ж-шшш-жик! прыгает опять котел, и вулкан бешенства закрывает кочегара, стоящего в преисподних клубах с торжеством дьявола.

- Это еще полдавления! - говорит он довольно, закрывая краны, и мы сидим, опять мирно беседуя.

Время бежит незаметно, обгоняя солнце.

- ...Александр. Вас зовут Александр Яковлевич! - говорю я. Александр - величественное имя... Яковлевич - это поправка вашего батрачества, смягчение холодной классичности первого имени задушевностью народности... Александр Яковлевич, правильно?

- Н-нет! Н-нет! - прыгает восторг кочегара. - Н-нет!

- Нет? Сейчас... Вас зовут... Сейчас, сейчас... Вас зовут Владимир Кузьмич. Нет - Михаил Иванович... Михаил - разящее имя, меч, поднятый над головой, жестокость во имя истины.

- Н-нет! - гордо бросает Придачин.

- Петр! Петр! - кричу я. - Вы не отвертелись! Именно Петр - строитель, кузнец, плотник... Вас зовут Петром Александровичем. Вы труженик в заплатах. Александр - наполняет вас эпосом, дает вам героический щит, поднимает вас, как статую... Неужели нет? Я придаю такое значение именам... Ну, хорошо, вас зовут Георгий Владимирович.

- Н-нет! - окончательно добивает меня кочегар. - Ни-чего ты не зна-ешь. Дай закурить, тогда скажу.

- Пожалуйста, пожалуйста!

- Меня прозывают... - довольно растягивает время кочегар, закуривая. Ну, как ты думал? Ты только ничего не записывай, а то не скажу... Иль-я Пав-лов При-да-чин. Понятно?

Илья Павлович. Бог ты мой! Пожалуй, это самое подходящее, об этом нужно будет подумать... Илья. Кто был Ильей? Илья Мечников, Илья-громовержец... "Илья" приставлен к имени человека, претворившего мир в бурю и все бури - в дело. Это - хорошее имя, оно просто, как добрый кусок дерева в руках мастера, но ведь и дерево может дать буйный огонь. Это - верное, не обманывающее имя: оно мудро и народно, но и жестоко и справедливо. Оно грохочет громом и проливает светлозеленый дождь. Илья. Это имя пригрето на завалинке человечества солнцем мудрого опыта. Но Павел? Что я могу сказать о Павле? Я не вполне осознал и уловил запах звуков этого имени. Имена, как цветы - это запахи характеров и смысла людей, они - как заглавия книг. Они не случайны, уверяю вас!

Илья Павлович Придачин - звучит очень солидно, - не потому ли кочегар носит заплатанные штаны с таким довольством и гордостью? Доволен ли он своим положением? Об этом мы говорили не раз. Он вылез на обрубок дерева у дверей кочегарки из темной оттаявшей земли и прошлого мрака, он обогревает

себя, как весенний крот, и купается в лучах солнца. Сорок лет жизни: он никогда не имел кровати и никогда не получил ни одного письма. Ни одного письма в жизни - мне становится жутко... Ни одного! Годы уже в прошлом, они разрыты маленькими когтистыми лапами и темнеют сырой могилой, - он смотрит вверх слепыми глазами: разве не пахнет воздух, слетающий с подсохших листьев, фиалковым корнем? Он один в мире. Лучи трезвонят в окна кочегарки. Может быть, он до сих пор лежит между колен забитой жизнью батрачки, выброшенный судорогами к свету и обтертый навозным подолом, в соломе коровьего сарая, сорок лет тому назад?

- Жить можно, - говорит он важно и торжественно. - Плоховаты харчи, но мне хватает. В казарме спокой, у каждого койка и матрац - не то, что раньше. Службу, например, взять: полное уважение...

Котлы - тонкая штука, но для него сущая ерунда.

Он дожидался этого места сорок лет. Ему весело. Не всякий раскусит его положение, и он не будет кричать и бить себя кулаками в грудь, как мастер Бекельман.

- Ты меня не проведешь, - говорит он. - Чего ты там записываешь? - Он доволен жизнью и не желает соваться в газетные листы. - Ты такой... говорит он. - Я тебя знаю. Я и сам читаю газетку, как там международная агитация идет, - он грозит пальцем и подмигивает. - Нечего заниматься пустяками! Есть дела поважнее его.

Покой и мир. С важностью вытаскивает он часы, завернутые в тряпку, встает.

- Шанкер на семи камнях! - говорит он о часах гордо и медленно.

Он идет за котел, берется за проволоку. Необычайное довольство и торжество разлиты на его лице. Он смотрит на циферблат, тянет проволоку вниз и долго и торжественно стоит, маленький, в серых масляных лохмотьях, когда наверху, в огромном сияющем мире, уходящем ко всем странам, над красной высокой черепицей цветет трепещущее облако пара, гудит, свистит заунывным звоном и бежит по горам и виноградникам медными

вещими звуками, чтобы неожиданно и недоуменно оборваться и стихнуть.

- Видал? - говорит он. - Это тонкая штука.

- Да, да, - повторяю я. - Лично я не способен на это.

Мы расстаемся. Он идет обедать, надутый, как петух, а я ищу своих друзей. Я доволен, я счастлив, я так рад, что попал в эти места.

- Что у вас сегодня такой странный вид? - спрашивает меня Поджигатель, беседующий с Директором. - Может быть, вы нездоровы?

- Нет, все идет хорошо... Здравствуй, Директор!

Мы идем обедать. Овидий и Поджигатель рассказывают мне последнюю новость: приехал художник из Ленинграда, известное имя, вместе с ним девушка, его сестра. Овидий находит ее чрезвычайно милой. Я молчу.

- Что случилось с вами? - тормошит меня поэт. - Что вы молчите?

Что случилось со мной? Ничего особенного. Просто я задумался над некоторыми вещами, а Эдуард Августович угостил меня в лаборатории стаканчиком старого каберне.

10

Солнце сошло с ума, и все перевернулось.

Поджигатель целыми днями сидит в рабочкоме, ходит с Директором и выступает на собраниях. Нас двое: Овидий и я, - мы решили дать себе отдых. Все равно, вечером мы услышим все новости и узнаем, как идет мировое сражение. Совхоз живет, как виноградный лист, он шелестит под звездными ночами, набирает сил, днем он ослепительно-спокойно отдает себя жару и солнцу.

Дни созревания: они накалены, как белый кусок железа в полутемной кузнице. Дни сияют, черный взлетающий молот кует их с утра до вечера, я вижу его ровные удары, и в глазах и в сердце полыхают закопченные, темные молотки. Я с трудом переношу этот зной. Камни дуреют от блеска, кусты винограда кипят зеленою пеной, мутное озеро шипит в каменных берегах.

В зное есть величайшая скука, время накаливания тяготит, как ожидание боя.

Сорок градусов. День нестерпим. Графин в столовой блестит, как безумие космоса, фикусы на столах убивают буднями. Когда же цикады начнут итальянское каприччио? Мне вспоминается степь, станция Алтата, вагоны, сухие, как спичечные коробки, рыжая копоть паровоза и босые ноги пехоты, обжигаемые пылью. Дохлый верблюд валяется у пыльных акаций. "Воды, воды!" кричат горячие рельсы и шпалы, закапанные мазутом. Какая скука ожидания! Дальше, дальше... Последняя станция, взорванная позавчера, пустые дома и солоноватый воздух, кишащий зелеными мухами. Конец света: рельсы разобраны, комендант в матросской фуфайке обвешан бомбами, у него только пятнадцать красноармейцев, они валяются у изгороди, два пулемета торчат на крыше, сломанная водокачка висит в палящем солнце... Паровоз уходит обратно. Седой, как лунь, машинист дает полный пар. Покачиваясь и неистово крутя шатунами, развевается паровоз и головешкой пропадает в степи. Вагоны стоят, от них пахнет купоросом, лошади ударяют копытами в деревянную обшивку. Сорок градусов.

- Идиотство! - бормочет командир, огромный полковник, с приставкою "бывший", в широченной гимнастерке без пояса, звякая шпорами. - Товарищ комиссар, имейте в виду, я не отвечаю за приказы штаба дивизии. Полевые гаубицы - есть полевые гаубицы. У противника превосходная кавалерия. Комендант располагает лишь двумя люисами, связи нет никакой... Прошу вас собрать дивизион и объяснить положение красноармейцам.

Боже, какая жара! Мухи жужжат сумасшествием, вся станция завалена внутренностями животных: части били и свежевали скот прямо на путях, все колодцы завалены падалью. Комендант в этом пекле вторую неделю, он обречен, связь случайна, провода разрушаются ежечасно... Он равнодушно отдает распоряжения, пушки с грохотом скатывают на перрон. Смертники - лихие бойцы, ухарски обнявшись, гуляют по станции. На них чертовские засаленные шлемы с красными звездами. Я запомнил одного франта: папаха шире плеч, перетянутая красной лентой, свисала

живым черным бараном, соломенные кудри на лбу его пылились мириадами гнид. Он ходил с гармошкой и снисходительно посматривал на желтые ремни, свежие гимнастерки и хрустящие английские седла... Орудия слаженно гремели с платформ, орудийные начальники при шашках и кобурах бряцали железными шпорами. Парень насмешливо трогал меха. Он смотрел на ловко подпоясанную регулярную часть, как ленивый философ на светскую женщину, сверкающую обаянием.

- Эй, кобылка! - крикнул ему артиллерист второй батареи, усатый щеголь и весельчак из Самары. - Котелок потерял! Держи штаны шире - кашей угощу. Ишь, расслюнявился, сытый чорт!

Парень нехотя останавливается; он равнодушно перебирает лады и зевает огромной степной скукой: ему лень отвечать, лень дожидаться смерти. "Ужасы войны - это развлечение, - говорит его насмешливое спокойствие. - Ожидание неизбежного висит, как зной, скука и пыль, - это и есть ужас". Ему лень подтянуть штаны, прореха их расстегнута, а ему наплевать. Дни идут здесь невыносимо медленно, пехоте лень колотить вшей, все спят. Чем хуже и безнадежней, тем ленивее поднимается рука, тем слаще слушать ночную опасность, бродящую у заборов дулом лихой казачьей винтовки.

В войне побеждает тот, кто находит мужество проснуться вовремя, застегнуть брюки, вычистить сапоги. Армии разлагаются от праздности, тоски ожидания, от предсмертной спячки. Но этот зной! Он жужжит, как далекая станция, и наводит на воспоминания. Папаха и лента... Где-то его лихие крестьянские кудри? Потерять чувство страха, спать под пулями - значит погибнуть. Казаки рубили таких храбрецов полупрезрительно. Я думаю, что парень не избежал такой участи. Его вели к забору, щелкая затворами, а он зевал и почесывался, не произнося ни одного слова. Огромная голова его ткнулась в землю равнодушно, - в ней было порядочно крестьянского фатализма и солдатских вшей.

Я вижу, что Овидий с трудом переносит подобные дни. Он перестал бриться, несколько дней мы не получаем арбузов от

его друга китайца Жан-Суа, сорочки Лирика больше не поражают свежестью. Даже Поджигатель сделал ему замечание: он попрежнему печется о мальчике и заботится о его галстуках, как влюбленная жена. Это потешно. Пара довольно курьезна. Наш разрушитель имеет вид санкюлота, хотя бреется аккуратно через каждые два дня. Впрочем, есть еще одна странность: он обращается с книгами необыкновенно осторожно и не терпит пятен на страницах, загнутых углов и помятых обложек. Педантизм его в этом отношении неиссякаем. В бедной каморке, заваленной газетами, я видывал редкие экземпляры в прекрасных переплетах. "Золотой осел", Жан-Жак Руссо, несколько томиков Шекспира и стихи Верхарна - это что-нибудь да значит. Книжная полка - единственное богатство Поджигателя, и не какая-нибудь, а шведско-американская, из красного дерева. Двести пятьдесят рублей! Она стоит, как белая ворона, и блещет тиснеными корешками и чистыми стеклами. Это случайная покупка. Он написал брошюру о китайских событиях, он оправдывает полку успехами на Востоке и позволяет себе роскошь чуть продвинуться в область культурного стиля. Быть может, китайский пролетариат подтолкнет его на дальнейшее. Нельзя же спать, в самом деле, на какой-то геометрической загадке из железных ржавых прутьев, доставшихся ему с жилищным ордером из МК.

Но Овидий... Его поведение наводит на размышления. Вряд ли он сумел бы выдержать пехотную скуку обреченной станции. Он перестал ухаживать за собой в дни ужасного зноя и предпочитает валяться на кровати, с книгами из местной библиотеки. Он дошел до ерунды и читает роман весом в десять фунтов, какую-то безнадежную хронику с фотографиями влюбленного в себя и безвкусного автора. Это уже последнее, тут недалеко до парня с расстегнутой прорехой, я боюсь, что Лирик ожидает от жизни только бенгальских огней и может дойти до ленивой храбрости.

- Боже мой! Как насобачились писать! - вздыхает он, ворочая пружины кровати. - Вы подумайте, я прочитал только сто страниц. Неужели не будет дождя? Я задыхаюсь в этом пекле, мне надоело все, и я не могу больше шляться по виноградникам!

Почему уехал художник? Он появился как сон, сестра его опахнула нас лесной прохладой, она прозвучала как влажный колокольчик... Ее зовут Люся, вы подумайте: Люся! Они поехали за вещами в Новороссийск и исчезли, как и все в жизни. Ах, - он страдал, словно от зубной боли и читал роман, забывая о деле, - ах, они не вернутся! Мы погибнем от скуки.

Он перестал ходить в "Виллу роз" и записывать изящные новеллы старого Веделя. Он не восхищался более вином и его тайнами. Зной перевернул все, шум жизни был неуловим, и ночи не приносили ему никакой прохлады.

11

Директор вывесил приказ на дверях управления, категоричный и отрывистый, как манифест военного времени. Сбор винограда начнется через несколько дней. Всякие отпуска прекращены. Заведующий шампанским производством, профессор А. М. Фролов-Багреев, прибыл и вступил в исполнение своих служебных обязанностей. Секретарем управления совхоза назначается тов. Д.Петухов.

Это тонкая штука - создавать вино. Я вижу Директора повсюду. Он ругается с технической частью и шоферами; каменщиков нужно бросить на ремонт дорог, автомашины должны быть готовы для сбора; он собирается заменить подводы и рессорные линейки механической силой; он громит кооперацию за хвосты у лавки и столовой и пускает в ход словарь Даля, целиком, прибавляя к нему новые словообразования. Солнце поднимается рано, заседания идут непрерывно. Директор устраивает их на ходу, пробегая по каменным лестницам с горы на гору. Он хватает свои дела прямо за шиворот, свита еле поспевает за грубияном, высунув языки. На нем ночная сорочка, ворот ее расстегнут.

- А-а-а!.. - кричит он, увидев кооператоров. - Вот вы где, голубчики! и он осаживает бег, громоздясь шестипудовым гневом и тяжестью степных мускулов. В карих глазах его полыхает украинская ночь. - Здравствуйте!.. - и он закладывает кулаки

в бока, окидывая снисходительно приближающихся молодых людей молчаливой паузой. - Как пожи-ва-ете? Как выспались?.. Ну, вот что, друзья мои... Прекратить! - вдруг кричит он, наливаясь багровой краской. - Слышите? Прек-ра-тить! Я тебя, Бронштейн, за решетку посажу. Я тебя предупреждал бросить эту лавочку. Ты что, на Дирек-то-ра пошел? Бар-дак у меня под видом кооперации устраиваешь? Это кто тебе арбузы по руб-лю продавать позволил? Контрреволюцию среди рабочих разводить, а?! Разгоню всех! Камня на камне от вашего рундука не оставлю!.. Ч-что? Церабкооп установил? Да я вас всех...

Он ударяет по молодым людям волжской баржей, бросает их вниз, топчет своей волей и топит в истории.

- В последний раз! - дышит он тяжело. - Ты, Бронштейн, имей это в виду...

Свита раздумчиво и деликатно смотрит в сторону виноградников.

Директор еще бушует, но все медленнее, медленнее. Его гнев постепенно стихает.

- Смотрите, не подкачайте с питанием, - беседует уже с отдышкой Директор, - бросьте эту автономию. Кооперация - не для наживы. Продавать пятнадцать копеек арбуз на круг. Никаких надбавок! Распоряжение Директора и кончено.

Он зевает, смотрит вверх, поддергивает брюки. Картузик его глядит насмешливо. Мгновение - и он, и свита, и кооперация катятся по лестнице. Бронштейн хохочет и, разводя руками, жужжит на ухо Директору. Он тонок, как библейская лоза, туркестанская тюбетейка придает ему шутовской вид.

- Нет, вы подумайте, - говорит он, подделывая голос под жаргон, - что вы только говорите, Директор!.. Разве государство не может сделать верного дела? Ва! Это я гарантирую. Даю честное слово!

Директорский голос скатывается вниз. По лестнице медленно поднимается Эдуард Августович, величественно передыхая на площадках.

- Яшник! Ах, этот Яшник! - качает он головой, подсмеиваясь.

- Чудак! Вот чудак! Вы знаете, - он тяжело дышит, - они сходят с ума со своими планами... Да.

Мы закуриваем.

Планы... Ведель не научился их составлять за сорок пять лет. Он, очевидно, забыл свои записные книжки...

- Вы знаете, - говорит он, останавливаясь, - мне припоминается один год. Управляющий тоже составил планы: все было очень хорошо, мы приготовились к виноделию, процент сахаристости был достаточен. Хе-хе... смеется он. - Подул ветер - и все планы остались на бумаге. Тольке один дождь и немного града... Когда идет брожение, мы привыкли смотреть на термометр: это очень важно. Нужно быть аккуратным, молодое вино легко простуживается: небольшой северный ветер - и надо закрывать двери. Подвал это как инкубатор для цыплят. Можно погубить хорошее вино. Я боюсь, как бы не повторилась такая история... Но этот веселый Яшник! Ах, добродушный чудак!

Он качает головой и смеется от души, чуть горбясь и клонясь седой головой в кепке. Куда направлюсь я? Быть может, я отправлюсь с ним в подвал? Он с удовольствием покажет мне прессовое отделение... Подготовка к виноделию идет, но он сомневается в приказе Директора. Никто не может отвечать за небо, в этом районе солнце и дождь чрезвычайно капризны. Он говорит о знаменитом норд-осте.

- Он вовсе не так страшен, как вода, - говорит винодел, - это наш дезинфектор. Хе-хе, - подсмеивается он, - этот ветер устраивает славные штуки...

Знаю ли я, что он срывает со всех якорей морские пароходы и прекращает уличное движение в городе? Правда, здесь он несколько слабее, но осенью озеро штормует, как океан, и ему трудно сидеть в подвале, слушая мелкий дождь и грохот волн, плещущих за горами. Осенние дни темны, все спит глубоким сном, и ни один поэт не является сюда за грязью на сапогах и дождем на шляпе. Скучная пора! Но летом норд-ост радует винодела и хорошо служит доброму вину: без него грибок мильдью не оставил бы в покое дождевые виноградники. Он помнит хорошо

тысяча девятьсот десятый год. Дожди шли, как из ведра, росы падали обильно, этот мильдью не давал никому покоя. Бордосская жидкость смывалась мгновенно, рабочие выбивались из сил, мильдью охватывал огромные площади, и в конце концов бедствие надвигалось, как грозовая туча.

- Хе-хе! Французские специалисты утверждали, что урожай погиб. Во Франции при таком заражении машут рукой. Но хорошо то, что хорошо кончается. Норд-ост в течение суток приостановил ядовитые полчища, мильдью исчез, вино десятого года было превосходным по тонкости и свежести вкуса... Я сделал отличное вино, - повторил Ведель. - Десятый год оказался счастливым... В моем деле мало писать бумаги в рабочком и выступать с докладами на собраниях. Нужно иметь хорошую память - подругу опыта и не забывать заглядывать в записную книжку...

Солнце, вода, ветер. Кругом зной, сиянье. Солнце - как бред тифозного...

12

Ее зовут Светланой Алексеевной. Она приехала. Жизнь ворвалась, как ветер, в наши знойные стены, ее голос опахнул нас студеной погремушкой водяного колокольчика. Овидий был прав: в ее имени - сочный стебелек, белая ночная роса, запах месяца в сыром луге. Художник приехал с севера, она - его сестра, и они оба будут жить рядом с нами.

Они сидели здесь, говорили. Два желтых чемодана, складной мольберт, полированный ящик, рамы с холстами. Живописец в клетчатом костюме, галстук его сбит набок, волосы на ровный пробор, свисают чолкой ко лбу. Ему или семьдесят или тридцать лет: когда он смеется - он помятый беззубый дядюшка, двух зубов у него нет... На кого он похож? Быть может, на американца... Нет, брюки сидят у него мешком. Это - наш, русский живописец, имеющий сестру, при виде которой Поджигатель подобрал босые ноги и незаметно завернул их в одеяло.

В ней ничего исключительного. Разве мы не видели прекрасных

женщин, Неунывающий Друг? И разве они созданы иначе, чем мы? Все очень просто в мире, и смешно волноваться, когда приезжает девушка, у которой лицо белее, чем у других, а когда она поднимается от чемодана, в подколенных ложбинках разглаживаются нежные синяки, подобные теням под утомленными глазами. В этом нет ничего удивительного: несколько вен, здоровый пульс. Пусть Овидий находит здесь млечное мерцание звезд, - мы с вами видели подобные тениссные туфли, платье с лукавой скромностью, волосы, щекочущие шею певучими прядями, и эту походку... Но Поджигатель спрятал красные ноги и проделал хитрый маневр с большой ловкостью. У него был достаточно растерянный вид.

Мы поговорили о разных вещах, о любезности Директора. Честное слово, Люся смотрела на нас с любопытством.

Живописец подмигивал нам с Овидием.

- Братцы мои, - разводил он руками, - ничего не понимаю! "Купаж", "ассамбляж", "дегоржаж"... Чорт его знает! Когда же будет выпиваж? Нельзя ли сегодня же приступить к дегустации?.. Молчи, молчи! - накинулся он на сестру. - Она хуже, чем жена, не дает дыхнуть... Мы выпьем по бутылочке, скромно. Нельзя же приступать к работе, не раскусив, чем она пахнет. А кроме того... ты знаешь, что такое дегустация? - он поднимал палец и щурился всем лицом. - Это тонкая штука! Это тебе не пьяный Аристарх. Аб-ра-у сто пять-де-сят че-ты-ре!.. Рюмка. Все стоят с карандашами. Тишина, бонтонность, торжественность... Буль, буль, буль. Льется. Что вы скажете, милсдарь? Как вы находите букет? Не отдает ли он пригорелой резиной? М-да-м, м-да-м, м-да-м... Никакой закуски! Одни сухари. Тут, братцы мои, чисто научная работа, культурность, полная световая гамма... Ассамбляж, купаж, верниссаж! Ты, Люська, поживешь на Шампанеях и научишься понимать, что наливают в бутылки... Ках! - кашлянул вдруг Живописец. - Ках!

Он схватился за грудь, и беззубое добродушие его рта спрыгнуло в темную страдальческую гримасу, рука искала платок. Удушающие удары кашля поднимали и бросали ровную прядь волос.

- Беги, откашляйся, - живо откликнулась Люся. - Я тебе говорила! Видишь...

Живописец, согнувшись, кинулся за дверь. Там захрипело, забилось. Я никогда не слышал такого ужасного кашля, - казалось, что грудь человека разрывают предсмертные судороги.

Девушка сидела спокойно, ее щеки дымились розовыми пятнами, она смотрела на золотые ручные часики.

- Две минуты, - сказала она, внимательно трогая левой рукой гладкие волосы у лба. - Он кашляет три.

- Это ужасно! - с неподдельной тревогой произнес Овидий. - Быть может, позвать доктора?

Она не ответила. Ресницы ее покоились на часах. Она смотрела вниз, как женщина, кормящая ребенка. Грудь ее поднималась простотой жизни.

- В самом деле, - сказал я, - быть может...

Но я вовсе не хотел сказать этого.

Живописец кашлял третью минуту, грудь его плакала. Поджигатель забыл о красных ногах, он скинул их на пол, штрипки его галифе висели грязными прачечными тесемками. "Ага! - думал торжествующе я. - Поколение понимает друг друга. Фронты, голодовки, разбитые вагоны - вы говорите одним языком, вы нас сбиваете вместе. Мы не можем спокойно смотреть на часы, когда кашляют сгоревшие годы и говорят нам одни и те же слова. Здесь мы одни, нечего думать о кустарниках юности. Недаром Поджигатель бледнеет и протирает очки, а Овидий говорит о докторе. Когда выбирают одного из дружного стада, все остальные слышат каждый стук обреченного сердца..."

- Могила! - бормотал Живописец, показываясь из дверей и вытирая рот. Двести граммов мокроты ежедневно.

Он поднял чемодан. Люся смотрела на него и улыбалась. "Пустяки! говорили ее глаза. - Поправишься. Поменьше пей и слушайся свою милую сестру. Тебе вырезали девять ребер - и это в конце концов сущие пустяки..."

- Ну, братцы, покедова... Люська! Забирай мольберт.

Живописец отправился в свой уголок Осоавиахима, крикнув на прощание о дегустации.

Мы помогли девушке отнести мольберт и холсты. Поджигатель вспомнил о своих ногах в последний момент.

- Простите! - произнес он угрюмо. - Я не успел надеть ботинки.

- Не верьте ему! - закричал Овидий. - Дома он всегда ходит босиком.

- Ну, и что же?

- Не слушайте, не слушайте! - к моему удивлению вдруг солгал Поджигатель и начал городить какую-то ерунду о сандалиях... Какие сандалии? Мы первый раз слышим. Девушки все насмешницы, - я уверен, что она все увидела, и совершенно напрасно Поджигатель отодвигал под кровать запотевшие, в зеленую клетку, портянки, служившие ему носками. Но она добра. Два карих золотых ободка вокруг темных зрачков искрятся, лицо ее серьезно.

- Какие пустяки! Вот еще! - сказала она. - Я не придаю этому никакого значения. Мы ведь будем друзьями, не правда ли?

Они ушли. Вечером четвертая кровать оказалась занятой: с нами будет жить вместе товарищ Петухов, винный секретарь, который сразу же получил наименование Винсека. Узел стягивается все крепче, мы знакомимся все с новыми и новыми людьми, каждый из них достоин стать украшением памяти, каждый вечер прибавляет новые темы для славных бесед. Зной оснастил энергию Директора, остались последние дни перед сладкой ослепительной жатвой. А в нашу дверь по утрам стучится легкая прохлада руки с золотыми часиками, и кашель Живописца покрывает голос, которому удивляются сами нетерпеливые губы.

- Можно?

Она влетает восемнадцатью столетьями нашей эры и признается в полном невежестве перед ораторами коммуны. Но она соглашается почти со всеми и спорит только с одним Овидием, вспыхнувшим в этих днях снежными сорочками, синими галстуками и носками, легкими, как паутина. Да, мы бреемся с самого утра. Поджигатель по вечерам произносит речи. Художник сидит

с бутылкой вина и пережевывает его глотками, подражая Веделю. Он успел подружиться с Бекельманом. После обеда они вместе хрипят и кашляют, отпуская непристойные шуточки. Наступила веселая жизнь. Планета вращается бешено. Времена перепутались. Мы живем снова в старой теплушке и, раскачиваясь, трясемся на фронт. Вспоминаются славные дни. Достаточно сказать, что Овидий перестал говорить о стихах и повторять свои излюбленные строфы из Тютчева. Это - чудесный признак: стихи не скроются никуда и пригодятся в замедленные минуты. Сейчас же грохочет жар, термометр поднимается за сорок, - разве плохо, когда в подобные дни люди проявляют активность и чувствуют себя превосходно в коммуне, учрежденной в угловой комнате управления совхоза "Абрау-Дюрсо"?

Шире дорогу! Пусть шумят эти благословенные вечера. Звезды выпали, как млечный снег, сверчки начинают работу. Скоро будет вино. Все по кроватям пять друзей: цвет и надежда своего поколения. Электрификация - путь к коммунизму, зажигайте лампочку. Окна открыты настежь. Садовники ложатся спать, молодежь веселится под музыку, звуки оркестра плачут в горах, знавших щиты Эллады. Пусть грянут речи, пусть начнет Овидий импровизацию ради двух невнимательных глаз, пусть говорит поколение, прожившее молодость в тифозном бреду. Скорей, Поджигатель! На сцену, Винсек!

Она слушает внимательно и говорит всем, кроме Овидия, свое: да, - ее голос звучит, как дерево темновишневой скрипки.

13

Планета обвешана виноградом, она готовится скинуть старую шкуру и размять полные бока, увенчанные созревшими листьями. Идет новолуние. Бондари стучат молотками и купают мозолистые руки в дубовых стружках, кружащихся в запахе старинной мебели. Есть отчего горланить Бекельману и по вечерам пить бургундское, ценою рубль сорок копеек за литр. Таких мастеров поискать, - за ними придется съездить в Германию. Кооперация открыла новый ларек, куда по утрам в деревянных чанках привозят первый виноград, распределяемый по классовому признаку.

Хозяйки ругаются в очереди, как разъяренные усатые тигрицы. Идет настоящий бой. Спекулянты пользуются случаем: в городе самый плохой виноград продают по полтора рубля. Пятнадцать копеек кило! - объявил Директор. Это себестоимость. За штампованный кружок серебра вы получаете груду синего рая, прорывающего веселый колпак измятой газеты. Виноград привозят с каменных гор. Рессорные линейки провожает солнце. Кисти запыленного синего мрамора прыгают на ухабах тяжестью изобилия. Есть от чего кружиться длинным полосатым осам и клейко жужжать под прилавками. Пятнадцать копеек кило! Солнце мечет в чаны синюю тяжелую икру, продавцы еле успевают отвешивать ее, заваливая медные весы туго набитыми знойными связками. Есть для чего приезжать сюда рыночным гиенам, живущим на пустырях старого мира.

Усатые тигрицы из семейных кухонь сторожат их злобным рычанием. Над виноградом стоит неистовый гвалт, люди толкутся, как рой, шея Директора появляется среди этих страстей и командует направо и налево: он раскидывает свирепую толпу и пробивает локтями дорогу к здравому смыслу.

- Ай, бабы! - кричит он. - Беда мне с вашими юбками... Батюшки! - он зажимает уши и машет рукой. - Прекратить! Немедленно прекратить! Где кооперация?

Тюбетейка Бронштейна возникает шпилем громоотвода, карие ночи директорских глаз ударяют молнией. Начинается потеха. Директор бьет несокращенным Далем и освежает обстановку громовыми раскатами... Тигрицы жмурятся. Директор ворошит их полосатые спины и оглаживает их шерсть широкими мужскими шутками. Они хохочут - и превращаются в задорных, видалых женщин.

- Беда! - качает головой Директор. - Вот и попробуй с ними социализм проводить... Бронштейн, я предупреждаю тебя второй раз...

Простое дело! Это - только продажа раннего сорта португе, плохого для вина и скинутого со счета урожая костяшками бухгалтерии. Не лучше ли нам отправиться к Придачину и потолковать о более важных вещах? Сегодня зной прыгнул вверх,

солнце, как манометр, подрагивает черной стрелкой. Илья Павлович сидит на обрубке и дожидается счастливых мыслей. Он не всегда оглашает их, но это и понятно: не всякому стоит раздавать собственные приобретения. Он прав и доволен своей правотой - это и есть подлинное счастье. Когда я вспоминаю те безмятежные дни, я спрашиваю себя: кто самый счастливый на земле, пущенной лететь в ледовитых пространствах пестрым волчком? Если сейчас ночь, он спит в казарме на деревянной койке, покрытой соломенным матрацем; единственный глаз его закрыт, нос важно перевалился набок. Он самый счастливый на планете: этой койки он не имел тридцать с лишним лет. Если сейчас день, он, конечно, сидит в кочегарке и поглядывает на котлы, раздумчиво заворачивая папироску. Он смотрит важным хозяином: котлы, как ленивые быки, медленно пережевывают дрова, он щурится и говорит с ними, переносясь в прошлое.

- Васьк! Васьк! - бормочет он, похлопывая асбестовые трубы. - Ишь ты, сытый! Хо-хо! - Он поворачивает кран... Ш-ш-ш-жить!.. - брыкается пар. Баловать! - гаркает кочегар, довольно улыбаясь и закидывая рукоять. - Ишь, старый чорт! Разлежались тут у меня! - и он возвращается на свое место посматривать, как перед его носом моет бочки седочубый Кулик, сморкающийся в фартук, прямо из времен Запорожской Сечи...

Сейчас день. Один котел мертв: "Маруська" спит, завернувшись в пепел. В кочегарке топка оптимизма: дух Придачина с гудком облетает горы, солнце прибавляет тени у столбов дороги. Ровно в час мы ожидаем Люсю в купальне на озере. Вода сверкает нестерпимым тяжелым блеском и перебирает расплавленное олово легкого ветерка. Зной мертв.

...Она пришла с глазами, разогретыми солнцем. На ней нет ничего кроме платья и купального костюма - этот легкий шаг и простая откровенность. Ничего замечательного. Эти белые руки и шея, грудь, приподнятая удивлением: неужели это я? - этот изгиб, уже чуть ленивые бедра, походка, струящая шершавую нежность девочки в быстром весельи колен вниз, к выпуклой длинной стройности, обутой в желтые ремешки.

Ничего исключительного. Она пришла и сказала всем телом,

что это - она. В этой девчонке не было ничего особенного. Просто, она смеясь сдернула белое платье, откинула сплетенные из полосок кожи туфли и стояла, как белая песня...

Но почему безмолствует коммуна? Почему до сих пор нет Поджигателя. Даже Овидий неловко молчит и смотрит в зеленую воду, куря папиросу.

- Ну! - крикнула она. - Чего же? Долго вас прикажете ждать?

Купальня сквозила девичьим телом, бревна и доски мутно шевелили тенистую прохладу, солнце лазило по лесенкам вышки, поскрипывая досками.

Овидий начал раздеваться первым.

- У нас происшествие, - сказал он Люсе, стаскивая сорочку: - сегодня пропали портянки Поджигателя, то есть, я хотел сказать... носки. Прекрасные носки в зеленую клетку! Была целая история.

- Неужели? - обернулась тревожно Люся. - Господи, вот бедный! Ведь он совсем не заботится о себе.

- Да, - продолжал Овидий, - это совершенно верно. Но дело в том, что ему подложили две крахмальные салфетки. Настоящие столовые салфетки. Мы никак не могли догадаться, в чем дело.

- Ну, и что же? - оживилась она. - Он остался доволен?

- Не совсем. Он пришел в ярость. Мы хохотали до упаду.

- Бедный, бедный!

- Ничего, - успокоил ее Овидий, складывая свои пожитки, по армейской привычке, в узелок. - Он пустил в ход эти салфетки. Конечно, они не заменят ему тех, но он проносит их до социализма, честное слово!.. Ну, я готов.

Он прыгнул и выпрямился в голубых трусах, загар сыпался с его перевязанных плитками мускулов коричневой пылью. Да, наша молодость еще не прошла! Над коленом его - серая стянутая яма от пулеметной пули. Жаль только, что мальчик слишком живет собой. Он был добровольцем, юность его перегоняет воспоминания, но он все равно не уйдет от нашего брата. Да и девушка ни разу не посмотрела на его мужество... Поджигатель

в салфетках! Она смеялась. О, вероломный друг, ты не пощадил нашего учителя ради красного словца! Надо же было развеять застенчивость поколения, не раз раздеваемого санитарками в окровавленных приемных походных госпиталей... Дорогой учитель, вы не придете сюда, вы не рискнете купаться перед девушкой и разворачивать перед ней узловатые ноги, завернутые в прекрасное столовое белье. Вы еле плаваете, ревматизм отравляет вам жизнь, вчера вы жаловались опять на старые боли... Что же, тут ничего не поделаешь, нас хватит на другие радости... Ого! Овидий хочет прыгать с вышки, он кричит: "Люся! Люся!" - а она и не думает смотреть. Рубашку в брюки, ботинки вниз, трусики мои благополучны, сейчас и я присоединяюсь к другим. Так... Так...

Вода взорвалась. Овидий пролетел сверху, как снаряд из гаубицы. Р-раз! Девушка прыгнула в сторону и мелькнула оперенной античной стрелой, только ее и видели. Она поплыла, лицо ее превратилось в рожицу. Ха-ха! Овидию достанется торжество пустого места. Он вынырнул, закипев водой, и закричал... Ее нет, ее нет, любуйтесь на нас, дорогой Овидий!

Девушка лежала на спине вдали, ее мало заинтересовала акробатика Первой конной, она плыла, расплескивая жидкое солнце, и наслаждалась своим гладким телом.

- Очень хорошо! - сказал я Овидию, скользкому и обтекающему как угорь. - Это класс. Вы сделали прекрасный прыжок. Ха-ха! Жалко, что здесь нет московских дам.

Лирик оставил меня без ответа. Ни слова не говоря, он полез на вышку. Он собирается прыгать еще.

- Вот чорт! По-нимаешь, - подмигивал мне Винсек, снимая колючие милицейские сукна, - бое-вой. Нам такие шкеты попадались. - Он цыкнул слюной и полез к сапогам. - По-нимаешь...

Он качал головой, сросшиеся брови его топорщились, как всегда, пренебрежительно, веснушки презрительно лезли на лоб. Я с любопытством разглядывал это раздевание. Товарищ Петухов православно пыхтел над голенищами, он выходил из-под своих галифе и гимнастерок белым баньщиком. Как он не испечется при такой нагрузке? На нем, помимо всего, грубое белье

с желтыми костяными пуговицами, толстые носки. Он хозяйственно стаскивал эти принадлежности и восстал наконец потным исподним чудом, бледным, как мужицкая поясница. Красные свалявшиеся пучки шерсти торчали из-под его подмышек. Я никогда не видел такого обилия веснушек: спина и грудь его кишели рыжими созвездиями. Ах, Винсек! В его оттопыренной кривой губе проглядывали шаги уездных канцелярий, мужичьих революций... Он смял папироску, как писарской картуз, седлом, и цыкал сквозь зубы с удивительным искусством.

Вода шлепнулась и ударила фонтаном: Овидий пролетел опять.

- Другая баба, как змея, - продолжал Винсек, задирая бровь выше другой, - по-нимаешь? - Он держал руку козырьком, папироской вниз, нога на ногу, цыкая и наклоняясь вбок. - Одна все ходила ко мне в угрозыск... Придет - шляпа, сумочка, одеколон. "Я вас люблю, я вас люблю!" Товарищ у ней туфли спрятал. Потеха! Я их всех глубоко презираю... Придем - так покажу карточку. Такая гадюка была!

Он бросил папироску и, сплюнув, растоптал ее пяткой.

- Не-навижу! - сказал вдруг он резко. - Кто меня жалеет? Мы с товарищем ее в номере заперли, а платье в окошко выкинули... А ее после ко мне и привезли. Они - все хамки. "Данечка, Данечка!.." Поиздевались мы над ней с товарищем... Гляди, Овидька опять лезет. Чу-дак! Вот дурной! Так все нервы расшибить можно.

Он с любопытством поглядел вверх. Овидий упал метеором, перевернувшись два раза в воздухе. Это был полет птицы, сломившей безумные крылья. Девушка выходила на берег и поправляла волосы, повернувшись спиной к озеру. Мальчик вынырнул и поплыл к ней, ровно выгребая плавниками, косыми и быстрыми, как у акулы.

- А чего на них смотреть! - продолжал Винсек, раздирая глазки с пятнами йода, распущенного в сером, грязном холодке. - "Данечка!" Она, хамка, все переносила... Пришлет письмо, а мы с товарищем самую грязную ругань напишем и обратно ей в конверт запечатаем. По-нимаешь?.. Опять приходит, приносит всякую закуску. "Не могу забыть", - говорит. И платочек

из сумочки. Ребеночка от меня хотела. "Папа... мама..." Подумаешь! Ненавижу все это я! "Папочка!" Да я своего батьку сапогами бы затоптал за то, что он, стервец, на мне удовольствие получил... Она меня за это и жалела. Понимаешь? А товарищ - дурак, взял да на ней и женился... Застрелить бы их вместе! А еще, хамка, письма мне присылает. В номер, где мы ее голяшкой держали, плакать ездила. Вот змей!

- Да, - пробормотал я изумленно, - действительно...

Винсек поднялся, сложил руки по швам и, гаркнув, упал в воду, раскорячившись в воздухе солдатским орлом. Так прыгают в воду в стране оводных сенокосов и пойм, прикрывшись ручкой пониже живота и торопливо перемахиваясь мелким крестиком в развалке бега, мелькнувшего с примятой травы телесной испариной.

- С головкой! - загоготал первозданно Винсек, выныривая поемной Россией, со лбом, залепленным конскими волосами. - И-го-го!.. - он ухал, пускал пузыри и плыл зажмурясь, по-собачьи поднимая голову.

Мы уходили в водяные потемки, пахло травой, солнце поднималось со дна и бурлило, как зельтерская вода, - мы вылетали вверх, и зной был холоднее парной ласкающей глубины.

Солнце купания. Овидий пригрелся с девушкой и вытянулся на камнях золотистой ящерицей. Кругом опрокинулись в самое дно горы и холмы, тополя у берега стоят рядом восклицаний, черепица построек и камни стен обычны и сухи, как выгоревший в витрине газетный лист. Ни капли свежести. Никакого волнения. Виноградные участки мертвы, вода сверкает весенним осколком, вспыхнувшим в груде пыльного мусора, она режет день, как стекольщик стеклянные листы алмазом. Нет, это не заокский жар сенокоса - с лазурью стрекоз и с бураком в кустах, пахнущим теплыми, мокрыми кувшинками. И Винсек - совсем не косец, несмотря на низкую бледную поясницу... В озере раковины, рыбы и паукообразные твари, кипящие в глубине геологических катастроф; в нем - серный мрак сошедших морей, камни с отпечатками Каспия, закаменевшие хребты и ребра из вод Малой Азии. Так рассказывал Ведель. Тут плавают

сардины, а пресная вода лишь старость прошедшего, лишь усердие родников и дождей.

Мы купались в ванне, обмывшей детство каменной древности. Эту водицу попивают медведи, помнящие первое сотворение, от их шкуры тянет пещерой, морды их нюхают старые, доюрские камни... Овидий и его друг Жан-Суа сторожат по ночам их бурые бока. Говорят, что берданка китайца бьет очень верно пулей, это очень приятно слышать: я уважаю бьющее точно оружие... Овидий, Винсек, Поджигатель, веселый художник! Я скромно присоединяю себя к этой компании. Мы тоже жили в пещерах своего времени, - пожалуй, мы тоже в некотором роде медведи первичной эпохи, и мы помним второе сотворение, разлившееся гибелью, - оттуда вышли не все, уверяю вас, далеко не все: произошла хорошая чистка, и не раз выпускали голубей за масличной веткой. Но где ваш партбилет, дорогой Овидий? Где ваши партизаны, уголовный розыск и женщина-змей, товарищ Винсек? Почему Живописец не заботится о разобранных ребрах и плохо знает свою сестру, попивая вино в компании с Бекельманом? Художник малевал десяток лет, плакаты его били не хуже берданок, - при чем тут вино, созидаемое для украшения мысли? У них заплетаются языки, они бурчат непристойные шутки, расхваливают собственные таланты и ругают секретарей, проводящих кампании. Это - совсем не по душе Поджигателю, напрасно они не щадят его внимания и участия, это совсем не по его душе...

- Гейдельбергская бочка! - орет Бекельман. - Мастера придется искать в Германии.

- Ренуар, Манэ! - хрипит Живописец. - Это не Бродский, подлизывающий фотографию... Я бросил плакаты. Я хочу красок. Довольно этих разговоров и болтунов, не умеющих поставить линии! Их не повезут в Париж на верниссаж революции. Пей, Бекельман! Мы положим их всех на обе лопатки!

Они пьют и поют, они успокаивают себя криками. А сестра смотрит на часы, когда Живописец харкает восемнадцатым годом и забывает плакаты. В чем дело, зачем так пить, Живописец? Разве дело в обидах? Ваши девять ребер? Это не так плохо,

дело касается одной московской улицы. Трах! Трах!.. - лопалась она от выстрелов, снег бежал за черными людьми, и вы проходили в пальто с мехом котика, решившим все дело. Дело все в котике, уверяю вас. Трах-та-ра-рах! Вы кинулись бежать, вы прыгали через сугробы, возвращаясь ночью, нарисовав четыре плаката, - вы прыгали через свое творчество, а оно дернуло вас по плечу и рвануло к земле... Ваш плакат крикнул вам: "Стой!" Он дохнул снегом и ночью. Пара глаз, черных, как смола, приклад и плечо с дымным сукном, три слова: "Падай, замри, гад!" Вы упали - и это очень хорошо. Солдат бил через вас, вы лежали, как мешок, на бруствере и защищали всем телом стрелка революции. Двадцать минут... Двадцать пять... Винтовка дергалась по вашему туловищу, и жестянки обойм лезли в лицо, огневые хлысты невидимо щелкали снег, пули вскакивали и лопались по тротуарам, клочья белого дыма вихрились, перебегая сугробы. Тах! Тах! Тах!.. Улица бежала вперед, солдат ткнул вас прикладом и стрелял прямо с колена. Тени метались вдоль стен, они поднимались, согнувшись, и снова падали. "Катись, гад!" - крикнул вам солдат и с криком "ур-р-ра" вдруг бросился вперед, дергая на ходу затвор. И все тени, как кошки, кинулись с ним на перебежавшую мрак огненную трескотню. Трах-та-та-трах! Живой плакат, рисованный вами, стоил девяти ребер, вырванных гнойным плевритом, но все дело в котике... Это случайность. Но это стоит всех лучших картин, всех Ренуаров, ибо ваша артистическая кисть увидела живую Музу. Она встала из ночи огнем вдохновения. Вы послужили ей с пользой, смею вас уверить. Поджигатель полюбил вас именно за этот рассказ...

Но поколение - что я могу сказать о его судьбах? Оно купается в озере, Живописец попивает вино, лишь один Поджигатель командует с Директором. Овидий лежит с девушкой и рассказывает ей о медведях. Жалко, что он не может сказать ей несколько слов... Не думает ли он, что каждая эпоха имеет своих пещерных праотцев?

Солнце купания высоко стояло над нашими головами. Когда мы возвращались домой, девушка много смеялась и рассказывала

о себе. Она проста и обыкновенна и совершенно не интересуется прошлым. У тополей мы встретили бондаря с лесом длинных тростниковых удилищ. Он захрипел и, закивав головой, кинулся обнимать Овидия.

- Двадцать пять рублей! - хохотал он. - Скажи художнику, что я не пожалею и тридцати. Зачем мне деньги? Пусть нарисует Бекельмана у маленького лиманчика... Пойдем, пойдем! - тащил он Овидия. - Будем сидеть и ловить рыбу, вот таких вот... Хо-хо! У меня есть кое-что в корзинке.

Загрузка...