- Нет, - сказал Овидий, - я иду сегодня ночью на Магеллатов участок к Жан-Суа. Это необходимо для моей работы.

- Идите, идите! - сказала ему Люся. - А то вы много бездельничаете. А мы сегодня вечером соберемся вместе.

- И пойду! - сухо произнес Лирик.

14

Шире дорогу! Пусть шумит благословенный вечер коммуны. Одного нет: он ушел караулить ночь. Четверо собираются в комнату, окна раскрыты настежь. Девушка сидит на кровати Овидия и внимательно слушает. Сумерки прильнули к деревьям, - такая тишина, что слышно, как звезды, просыпаясь, протирают глаза. Послезавтра начнется резка шампанского винограда, земля обалдела от духоты, вечер задохнулся и лежит без сознания. Сегодня - пятнадцатый вечер коммуны под председательством Поджигателя. Идет разговор, Живописец рассказывает анекдоты.

На часах у девушки стрелки подвинулись за римскую цифру десять. Практиканты репетируют спектакль. Один из них забежал к нам и спросил Овидия. Это Сергиевский. Они дружат и всегда шушукаются в столовой. У студента стриженая голова - умный ежик, неутомимость, размахивающая руками.

- Идет гроза! - закричал он нам. - Барометр упал к буре. Директор рвет на себе волосы.

- Ничего подобного, - встревожился Поджигатель. - В четыре часа мы получили справку со станции...

Он бросился к окну и лег на подоконник. Белые уши салфеток торчали из-под его обмоток.

- А вот увидите! Ну, бывайте...

Студент побежал вниз, двери хлопали за ним точно в огромных пустых залах. Слышно было, как в телефонной, рассыпаясь, дребезжат звонки.

Поджигатель лежал навзничь, его черные сухие волосы потрескивали от напряжения. Трюк... трюк... трюк... - удалялись и приближались сверчки. Одинокий выстрел и собачий вой, распадаясь шумными безднами, покатились и скрылись вдали. Не Овидий ли приветствует коммуну? Я слышу часики Люси: они карабкаются лапками по лесному растению и шелестят - улюсь, улюсь, улюсь...

- Ч-чорт! По-нимаешь? - грубо прыскает Винсек, равнодушно задравший липкие сапоги на железо кровати. - Вот пума! Ты бы очки снял, а то не увидишь. Гроза, по-думаешь!

Он повернулся на бок и предпочитает дрыхнуть. Поджигатель оглянулся и снял очки.

- В самом деле, - сказал он недоуменно, - очки всегда мешали мне в жизни.

Он грустно смотрел на меня с девушкой. Я тихонько гладил ее руку. Разве есть что-либо предосудительное в этом? Улюсь, улюсь... - шелестели золотые часики. Наш учитель имеет без очков грустные, одинокие глаза. Нет, ничего не слышно в мертвой неподвижности деревьев.

- Паникерство! - добродушно косился на нас Поджигатель. - У студентов слишком велика биологическая зарядка. Они балдеют от двадцати лет...

Он бормотал что-то под нос и уселся за стол рядом с Живописцем. Тот недоволен вечером: с какой стати терять время всухую?

- Чорт с ней, с этой биологией! - говорит он. - Признаться, я мало смыслю в теориях.

- Очень напрасно.

- Может быть. Но это скучно.

- Слышите! - обращается ко мне Поджигатель. - Они заодно с Овидием. Ну, продолжайте...

- Валяй, валяй! - подкрикивает Винсек, не поворачивая спины. - Мы люди необразованные.

- Совершенно правильно. Я посылаю все эти "биологии" к матери в штаны!

- Замечательно!

- Вот вам и замечательно! Мы создаем ценности и не горланим на собраниях. Называйте это "биологизмом", чорт с вами! Без нас вы одуреете со скуки.

- Старо, старо! Вы отстаете по крайней мере на сто лет.

- Ого-го! Пусть так. А кто будет делать вам вино - Яшников или Ведель? Пусть найдут мне Бекельмана: за ним придется скатать в Германию. Что, скажете, он плохой мастер? Или его заменят секретари в ремнях, надутые, как лягушки? Ваши кадры живут на всем готовом, задрали носы и не хотят мыть бочки, подметать полы и учиться владеть, как следует, шваброй! Слава богу, нам порассказали об этих бездельниках... Мы учились иначе, среди нас не было Шибаленкова, мы не произносили речи, а растирали краски... Спросите-ка, знают ли, как делать вино, молодые люди в ремнях, рассуждающие о всяких "измах"?

- Ничего! Мы примемся за них как следует.

- Мы слышим это двенадцать лет. Сплошные "измы", топтание на месте...

- Как? Что вы сказали? Ну, уж это позвольте!..

Поджигатель вскочил, слова его резали, как бритва.

- Самокритики! - распорол он лезвием дряблое сукно голоса художника. Требую самокритики! Коммуна загнивает и теряет классовое чутье... Кто будет делать вино - спрашиваете вы? Мы топчемся на месте и разводим бездельников? Бекельманы - соль земли?

Он рассек вопрос опытным взмахом и распластывал ткани с ловкостью хирурга. Он говорил о таланте и точности мысли, он бил Живописца, как фронтовой комиссар, всаживая фразы без промаха одна в другую, не боясь окровавить смысла, он поднимал над коммуной знамя, изодранное в сражениях.

- Стойте! Стойте! - крикнул я ему. - Это, кажется, ветер, это - начало грозы. Стойте!

Шелест темной ночи летел уже в окна, небо вздрагивало от лиловых зарниц. Улюсь, улюсь... - пело на руке у девушки.

- Нет! - ударил, как ветер, Поджигатель. - Пощады нет, - отвечает коммуна. Слово имел талант, слово получают массы. Что говорить о грозе? Она сопутствует мысли, но она развевает волосы богине анархии. Она поднимается с вод, лежащих в печальном рабстве, она возникает с болот и несется безумьем, объятая пламенем. Ниже, трава! Падайте ниц, деревья! Окна на ставни, скорее замки на запоры, и лампадки к иконам! Пусть грохочут проклятья и в гримасах молний разбегаются темные призраки. Бешеный мрак настигает планету, тяжелеют цикады, места и отчизны будут не узнаны. Сейчас заревет дождь, хлопанье грома смешается с ливнем, сонмы ничтожных капель хлынут восторгом освобожденья... Слышите? Это подобно взрывам истории!

Чугунный удар грома прянул на крышу, небо мигало и подпрыгивало в пляске, удар дребезжа скатился, продавливая железные листы. Деревья и кусты бежали в ужасе...

Стихло.

- Валяй! Валяй! - заворчал Винсек спросонья, почесывая бок.

- Вы, говорите - талант? Вы хотите цвести, как куст после грозы, вы хотите быть сами собой и отделаться от истории легкой свежестью? Краски, говорите вы?.. Вот слышите! Это - гроза. Это - история, собравшая тучи, она шумит, как вулкан. Сейчас она пронесется над миром и грянет орудиями... Но это еще биология, говорю я... простите за образ. Да, да, к чорту таланты, если они отделываются красками. К чорту биологию, если она говорит, как стихия! К чорту грозу, если ее не принять в провода и канавы и не подтянуть ей горло железною гайкой! К чорту мысли, если они сверкают, как молнии, и сжигают людей, чтобы они светили наряднее! Космы анархии - в крепкий кулак. Все в оборот, все на строительство, все на восстание! Вино, картины, любовь... Мы отошлем их в Европу.

Пусть они поднимают там кровь пресыщенным, пусть изысканный вкус призывает их к праздности, краски дурманят сытостью, нежность обрубает крылья смельчакам. Пусть те, кто командует в жизни, больше думают о себе, чем о будущем. Да здравствует среднее, говорю я, среднее, голодное по великому! Прекрасное среднее, составленное из миллионов. Это - великолепная машина с тормозами для спуска из бездны отчаянья. Да здравствует экспорт! Я предлагаю вывоз инстинктов. Пусть завывает джазбанд под лощеным цилиндром. Нельзя ли вывезти любовь в упаковке, с лентой из белого шелка: "Made in U.S.S.R."? Пусть там вздыхают, пусть плачут, пусть чокаются на свадьбах. Больше шелка и кружев, больше нарядов! - это вспыхивает, как порох. В могилу тех - кто не слышит железных шагов истории!.. В могилу, в огонь, - история идет с циркулем и счетной линейкой!

- К стенке! - захохотал Винсек. - Чудак! Кто же будет делать детей? Мы все передохнем через пятнадцать лет.

Вольтова дуга, шипя и дрожа, сомкнулась между небом и черными углями гор. Фиолетовый дым клубил мутные желтые тучи, молнии, потрескивая, слетали с их гребешков, рев водопада шел прямо на нас, и парк бежал, как прибой, накатывая пену листьев и расплескиваясь зелеными холмами.

- Деревня! - крикнул ему Поджигатель. - Мелкая буржуазия! Да, да. До тех пор, пока мы не превратим грозу в лабораторию и не заставим инстинкты накаливать лампы смысла. В армиях нет жен и женщин...

- Чушь! - заорал Живописец. - "Измы", голые "измы". Радикализмы, анархизмы, онанизмы!

Окна вспыхнули, волосы Поджигателя встали дыбом - и с вихрем, выбросив звон стекол, мигнув ослепительным озером, кипевшим в беспамятстве, подбросив горы в тысячной доле светового сознания, тысячепудовый удар вколотил в землю огненный выстрел, с треском разломив эхо ущелий и размешивая рев водяной стены мерными громовыми вспышками...

- Социализм, - разносило голос Поджигателя, - есть организованное на вечный радостный бунт человечество. Движение,

без идеала покоя... Бесконечное совершенствование форм! Смерть голодной стерве - анархии!

Поджигателя смыло торжествующим ревом. Живописец кричал - слов его нельзя было разобрать. Часики смолкли. В доме хлопали двери, телефонный звонок на миг ворвался в тяжелый потоп - и... все пропало в мерной громаде шума, кипящего водяной канонадой и хлынувшего сквозь мировую плотину, сорванную бурей.

Вода падала, забивая деревья, кизильи ветки прыгали, стреляя черными ягодами; мгновенно мутная ночь покатилась с гор, гоняясь с камнями, переливаясь через канавы и стены; она лилась, грохоча, потоками, ветер качал дождевые стены, и озеро, мутно шипя, непроглядно бросало волны, сталкиваясь с ливнем, - и полночь до самых краев переполнялась пучиной...

Мало кто спал в эту ужасную ночь. Ровно в час сила ветра достигла десяти баллов. Море катало пудовые камни, шум его слышали виноградники. Оно плескалось до самых туч, таща верстовые сети прибоя, набитые галькой, вываливая их на берег, студено шлепаясь о скалы и грозно, неотвратимо утаскивая грохот, обвалы, буханье обратно во мрак. Оно то исчезало в косматом гуле, то полыхало магнием, разверзаясь на миг в отвратительном желтом дыме, искаженном бессмысленной судорогой, где волны швырялись неистовством слепого фанатизма.

Шквал виноградников бешено несся вниз, смывая драгоценные почвы. Проволоки были надуты, как паруса, широкие листья липли к тяжелым кистям, прикрывая их нежное тело, участки, знавшие мудрость столетий, боролись за свою жизнь.

В половине второго все близкое государству стояло у окон. Молнии били не переставая, ночь, как летучая мышь, металась в небе, покрытом ворчаньем потоков, громовые тучи перестреливались в упор. Коммуна сосредоточенно следила за боем. Один Винсек спал на кровати, бормоча свои мрачные сны.

- Вот, - сказал Живописец, - это талант! Это достойно Матисса.

- Ужасная сила! - поправил его Поджигатель. - Вот так

мы возьмем Капитолий, горящий Капитолий старого мира. Но сколько это будет стоить Яшникову!

- Валяй, валяй! - хрипел Петухов, ворочаясь на кровати.

И только одна девушка блестела глазами. Она молчала, прижимаясь к моему плечу.

Через минуту гроза перешла в рукопашную. Металлический гул прошел по холмам пулеметной очередью, за ним еще, еще - и ледовитый оглушающий треск, захватив верстовую полосу, стал выбивать листья и жолуди, раскидывать кизил, колотить крыши и окна и молниеносно, хрустя и попрыгивая, молотить участки, сдававшиеся без боя. Шестьдесят четыре тысячи пудов, надежда тридцатого года, расстреливались на месте. Град повис безнадежной седой гибелью. Вино гибло. Мало кто спал в эту ужасную ночь...

15

На квартире у Директора нет лишней обстановки. Ему легко двигаться и легко жить. У него спокойная, ровная жена, вдумчивая полная дама, - кажется, акушерка по профессии. У нее легкие белые платья с вышивкой, - такие носили в губернских городах, - они словно из кисеи, которую вешают на окна.

Директор грузно расхаживал по комнате в одной сорочке. Он задыхался от ливня и вымок до нитки, возвращаясь с рабочего комитета. Он разбудил жену и слушал грозу, лениво лохматя голову, меряя углы тяжелыми шагами и куря папиросу за папиросой.

- Вот ч-чорт! - говорил он. - Климат, нечего сказать! Связался я с этим вином... Как там хотят - выправлю дело, а там - на степь. Душно мне здесь. Ох, душат меня здесь эти горы!.. Слышишь?.. - он тревожно прислушался. Град! Ах, чорт бы его подрал!

- Да ты не волнуйся. Постой...

Они слушали. Рев нарастал. Окна, как пузыри, вздувались мертвыми вспышками, и гром зверино ворочался на горах, раскалываясь отдаленными звуковыми плоскостями и еще сильнее подхлестывая неистовство рухнувшего вниз, налитого содроганиями

океана. Кругом, во мраке, за стенами, над крышей, звонко цокая в залепленные стекающие стекла, глухо ревела и секла тишину белесая ледяная стихия.

- Град! - застонал Директор. - С голубиное яйцо... Плакали мои виноградники! Буду звонить Веделю...

- Что ты делаешь? Ведь убьет!

Директор, не отвечая, вертел эбонитовой ручкой.

- Эдуард Августович? Вы не спали?.. Отлично... Да, да, чорт знает что такое!..

Ведель стоял у аппарата, накинув пальто. Между ними падала стихия. Директор сидел развалясь, вытянув волосатые ноги. Жена его лежала белым, полно изогнутым вниманием. В трубках потрескивало и жужжало.

- Алло! Эдуард Августович? Можно ли что-нибудь предпринять для спасения урожая?

- Ничего. Я думаю, это не захватит всех участков.

- Боюсь, что не так... Слышите, какой гром?

- Слышу. Если будет дождь и ветер, это поможет. Нужно, чтоб выщелочило...

- Что? Алло!

- Вы-ще-ло-чи-ло! А то начнется брожение раздавленных ягод.

- Как? Вы говорите - брожение?

- Да, брожение.

- А если произвести опрыскивание?

- У нас не хватит аппаратов, товарищ Директор.

- Ах, чорт возьми! Ну, ладно... Так вы говорите - до утра?

- Утро вечера мудренее. Не нужно составлять заранее планов. Я ведь вам говорил...

- Вы составили его лучше всех, Эдуард Августович. Да, да, это так... Ну, хорошо. Подумайте, как там насчет брожения...

- Я уже думал. Теперь и у меня есть кое-какой план. Я припомнил один случай, хе-хе... Это было в старое время... Алло! В трубке жужжит и трещит ничего не слышно. Алло!

- Спите, Эдуард Августович. Я вас побеспокоил.

- Нет, нет, я очень рад... До свидания!

- До свидания... Молодец старик! - сказал Директор жене, вешая трубку. - Он бурчит-бурчит, а во всяком деле всегда первый.

- Ложись. Ты совершенно измучился.

Директор только махнул рукой. Град распрыгался по стеклам, со звоном отскакивая в черную ночь. Он задумался о разговоре с инспектором Садвинтреста. "Смотри, брат, - сказал тот ему, - не влипни со своей самоуверенностью..." Пустяки! Директор знает партийные директивы. Бумага мертва без диалектики практического действия. Но град... Кто мог его предусмотреть?

Он вышел на крыльцо и еще раз отступил перед бешенством косящего ночь ливня. Он ахнул... Земля тускло брезжила белой мякотью выпавшего льда. Буря плясала в присядку, мириады вытянутых стрел неслись вниз и вскакивали мгновенными брызгами, мир трещал, стонал и гремел, разбрасывая громовые мячики.

На "Вилле роз" всю ночь светилось окно старого винодела.

16

Наташа Ведель всю ночь просидела в метеорологической будке, читая роман и записывая в журнал отметки и показания приборов. В журнале буря выводила графическую кривую: одиннадцать баллов были вершиной изломанной линии. В мачте свистел циклон, чашки измерителя вертелись в бешеной лихорадке: в них, натужив черные лоснящиеся щеки, дула Африка, средиземные вихри тащили тучи, поднимавшиеся с малярийных болот царственных рек, затянутых папирусом.

На рассвете Наташа захлопнула роман. Гроза обессилела, небо дымилось развеянным пожарищем, и клубы пара летели над горами, закутанными пасмурной влажностью. Будка станции, белые ведра и лесенки сияли, как палуба и шканцы рассветного парохода. Земля сокровенно журчала, горы пели ручьями и потоками: гроза низвергалась шумом и гвалтом мельничных колес, запруживая долины заводями принесенных почв и ликуя в глубоких траншеях звоном возвращенного и перелитого Нила.

Наташа возвращалась домой в тугом брезентовом плаще и только покачивала головой. Ей приходилось прыгать через ямы и рытвины, дорога лежала обсохшим руслом с блестящими горными камнями.

Кругом на десятки километров земля дышала тяжелой теплотой оранжереи. В долине Дюрсо дубовые покатые шапки гор парили в тучах, в кизильих ночных ущельях перелетали дрозды и переговаривались камни. Долина курилась. Она лежала, покрытая мраком. В ее отрогах, куда сливались потемки с вершин, пряталась могильная тишина. Град прошел здесь свинцовой тяжестью. "Игнатенков аул" - место предания, покрытое кустами пино-франа, громоздился по кручам, заросшим проволоками и листьями, отряхиваясь от воды, поднимая отяжелевшие, прилипшие в землю лозы с орошенными, в белых светлых натеках, разбитыми связками ягод. На россыпях камней, лежащих внизу, заворачивались молодыми плантажами в глухие углы отрогов грифельные бахчи; на них, среди зеленых кудрявых барашков годовалых винных кустов, блестели в дыму мокрые шары арбузов.

Шалаш караульщицы прело чернел мокрой сбитой соломой: его пробило насквозь ливнем. На камнях валялось ружье, слабый огонь костра валил синим дымом, возле него на палках сушилось обвисшее платье.

Поднимался рассвет. Земля дрожала в дыму, как грубые камни, распростертые ниц перед кровью закланного агнца. Столбы освещенного дождя изредка пролетали над полями морей, падая косым шуршаньем. С востока шествовал свет. Он поднимался бессмертьем в белых одеждах жизни, простирал блаженные светлые руки и гладил птиц, отряхивавших теплые серые перья. Он прикасался к сумраку, гладил леса, листья осыпались дождями; и все сладко жмурилось и просыпалось, брызгаясь каплями. Да будет свет!

Караульщица стояла нагая, светлые руки мира гладили ее скользкое, опушенное белым сумраком тело. С грудей ее капала вода, они ворочались и теплели, как молодые мокрые поросята. Она нагибалась к огню и выжимала тугой жгут белой сорочки,

алебастр ее живота складывался дерзостно. На ней не было ничего кроме платочка, повязанного по-бабьи. Высокие ноги ее в сбитых полусапожках до колен были забрызганы желтой грязью.

Она заботливо выжала жгут. Тонкая мужская сорочка шелкового полотна выглядела жалко. Караульщица разглаживала ее, прижимая к телу, закинув рукава за плечи, - ткань прилипала к ее стоячей, насмешливой груди. Она аккуратно, по-матерински одернула влажные складки и повесила сорочку к огню.

Костер еле тлел. Она задумчиво глядела в огонь, присев на корточки и подперев голову крепкой гладкой рукой. В шалаше кто-то кашлянул. Она проворно вскочила на ноги, прикрыла вздрагивающую грудь красными ладонями, согнулась...

- Аня! - глухо донеслось из шалаша. - Да где же ты? Ч-чорт... тут вода...

- Че-го? - прошептала она певуче, вытягиваясь плечами, жмурясь всем телом. - Не пойду. Небойсь, по московским товарищам заскучал? Ишь, передразнила она, медленно перебирая ногами, - "во-да"! Вода бежит, когда-то мельник будет?

В шалаше осторожно шуршала солома.

- А-нечка... - отозвалась ей снова темная сырая глубина караулки. - Да иди же скорее! Мне приснился ужасный сон...

Она улыбалась, подвигаясь все ближе и ближе.

- Ну, чего? - жарко шептала, она, склоняясь плечами в обвисшую колючую мглу, пахнущую сеновалом, и загораживая ее нарядным телом, царапающим разломанные пучки соломы. - Ну, че-го? Замуж меня ведь не возьмешь... Ну, чего?.. Я тебе пуговку к рубахе пришила. Пойдешь домой чистенький, любезненький ты мой... Ведь не придешь больше, не придешь?

Она шептала наивные бабьи слова, горюче вздрагивая телом, по скользким грязным ногам ее ползли струйки воды... В шалаше разгоряченная дождевая ночь заглушала голоса. Она скользнула в его глубину, белые крепкие руки ее шарили в мокрой раскиданной колючести подстилки, она прильнула всем существом к теплому придушенному смеху, поймавшему ее

выточенную в изогнутой ложбинке, живую покатую спину твердыми свежими объятиями...

Рассвет поднимался. Он разгонял тучи, сушил обновленные листья, сгонял нетерпеливые ручьи и примирял прибой, отбрасываемый скалами, с мерным шипением убегающей гальки. Крабы шныряли у берегов, перебегая соленые всплески, на морях проходили суда. Сойка голубым паяцем, вереща и крутя крыльями, перелетала с ветки на ветку, забираясь все выше и выше, залетая на кручу, где дуб, обвисающий в бездну, тянул свои жолуди к свету.

Он был пронизан солнцем. Внизу, на лиловом тумане, путями "Арго", поднимая каюты и трубы, дымила экспрессная линия. Все еще спало: спали в судах, спали в селеньях, спали в коммуне с вождем Поджигателем. Свет приходил, сойка кричала песню пробуждения. "Креге-ке-гак!" - скрежетала она. - Родила червяшка червяшку. Червяшка поползала. Потом умерла. Вот наша жизнь... Так говорил философ, умерший от крика восстания. Это ерунда, это чистейшая ерунда... Креге-ка-гак!" - она улетела в поисках пищи.

Солнце подняло щит, обнажая мечи. Внизу, на камнях, арбузы блистали мудростью, их мокрые головы были высокомерны. Двое ходили меж них, одетые лишь в утренний дым. Она распустила волосы, и груди ее вздрагивали от шагов, высовывая смуглые набухшие родинки...

Люди еще спали кругом на горах, потоки пели, катясь в ущельях, росы грелись и превращались в пар. Наташа Ведель вернулась домой и подсчитала грозу. Она была доброй девушкой, но не прибавила ей ни одного балла. Кривая говорила сама за себя. Ее напоили чаем и уложили спать. "Вилла роз" дышала семьей, как том "Войны и мира".

Остается сказать о китайце: его в эту ночь не видели на виноградниках. Неунывающий Друг, вы должны знать это совершенно определенно.

Повествование пятое

ВОЗНИКАЕТ ВЕСЕЛЫЙ ЗАПАХ ВИНА

"Первым созревает лучший, но малоплодный шампанский сорт - красный виноград пино-фран. Небольшая величина гроздей и необходимость собрать весь виноград, при определенных наилучших соотношениях сахара и кислоты, вызывают потребность большого количества рабочих рук. Это самое оживленное время в Абрау. Сбор очень красив: большое количество работниц, приезжающие для погрузки и отвозящие виноград рессорные линейки, кусты, осыпанные зрелыми кистями, одетый в разные цвета лес, и среди них лазоревое озеро семи верст в окружности - дополняют картину".

Жизнеописание "Абрау".

- Ваше величие! Ударницы! Надо ударить пятками о камень...

Старший садовый рабочий Феодорович.

17

По рассказам Овидия, Магеллатов участок был разбит этой ночью вдребезги. Лирик рассказывал ужасы: они с китайцем едва добежали до будки, градовая туча настигла их неожиданно, и им пришлось бежать с полкилометра под сплошным потоком ледяной картечи. Молния ударила совсем рядом, они вымокли до нитки, и у него до сих пор болит голова от ледяных ударов.

- Пощупайте, - говорил он девушке, гордо расхаживая по веранде и ероша спутанные влажные волосы, - вся голова у меня покрыта шишками.

Вспомнила ли она хоть раз о нем в эту кошмарную ночь?

Девушка нехотя потрогала его лоб.

- Ничего нет! - сказала она холодно. - Самая нормальная голова... Вы слишком самоуверенны. У меня есть и без вас о ком беспокоиться... Как вы думаете, - оживленно обратилась она к Поджигателю, - можно ли не ругаться с моим чудным братцем? С утра он отправился на этюды, не захватив даже плаща. С этими мужчинами прямо беда! Они - как дети. Совершенно не обращают на себя внимания, а после ноют, клянчут и ругают весь свет... Хотя вы и сами... она махнула рукой и лукаво оглядела фигуру нашего учителя. - Что это торчит из вашего ботинка? А эта ужасная рубашка! Когда вы, мужчины, научитесь жить?

Она подошла к нему, стала поправлять измятый воротник ковбойской рубахи продолговатыми ручками. Приподнятая грудь ее прижималась к Поджигателю, растерянно и изумленно бормотавшему что-то о сером костюме, который он оставил в Москве.

- Помните этот костюм? - говорил он Овидию через плечо девушки. - Он достался мне от товарища, венгерского эмигранта... Прекрасный костюм тонкой шерсти.

Овидий и не думал вспоминать заграничные штучки. Он получил хороший нос и любовался деревьями, с которых гроза сбила много крепких жолудей, рассыпанных теперь по дорожкам. Поджигатель прочитал нам целую лекцию о грудных заболеваниях. Я никогда не предполагал, что он так внимательно следит за своим здоровьем.

- Ваш брат, - говорил он девушке, - во всем типичный российский фаталист. Он плохо переносит реконструктивный период, он болен красками, он надеется только на себя и думает, что спасение жизни - в анархии природной талантливости. Ему скучно. Он не терпит планирования в искусстве. Природа, по его мнению, позаботится за всех. Но ведь это ерунда! Неужели вы соглашаетесь с ним, товарищ Люся?

- Он много работает, - быстро проговорила девушка, опять поправляя воротник и одергивая его на рубашке Поджигателя.

- Вот так... Я не обижаюсь за ваши слова, но он очень хороший человек. Его картины очень ценят.

- Нас всех очень ценят, - пробормотал Овидий, - а печатают в год по столовой ложке... Однако у меня начинается жар.

- Переоденьте рубашку, что вы валяете дурака! - накинулся на него Поджигатель. - Ценят, ценят!.. Дело не в этом... Я думаю, что ваш брат на опасном пути. Ницше писал о русских солдатах: когда они устают, они бросаются на землю и не двигаются с места, несмотря ни на что. Они могут лежать в грязи целые сутки. Он называл это русским фатализмом. Иногда это неплохо, в особенности в борьбе с интервентами... Я припоминаю англичан: те, не побрившись два дня, теряли всякую боеспособность. Но сейчас - это гибель. Лежать, мечтая о красках, и ждать, пока вас переедет колесо орудийной запряжки, - извините меня, - это значит сгнивать классово. Он говорит о Сезанне, пишет пейзажи... Ах, все это, быть может, и хорошо! Но зачем ворчать на остальных? Зачем сдавать темы эпоса бездарностям и недоучкам? Хорошее дело: они критикуют. Они бросают эпоху и гордо молчат. Бекельман заявил Директору, что сделать бочку, как он, - почище, чем сделать вино. Он - один в СССР, и поэтому может пить на работе и плевать на всех с высокого дерева. Он талант! Бочки его бессмертны. Я сам слышал... "Ударьте их", - хрипел он Директору. - Они поют, как флейта. Вино лежит в них сухое, как день..." Он узнает дерево ухом, ему не нужно ячейки, он просит комитет не беспокоить бондарную... Так ли это? Не прав ли Директор, объявив еще один выговор? А ваш брат...

- Но Бекельман замечательный! - засмеялась Люся. - Хотя они пьют вместе, и это совсем мне не нравится.

- Что значит замечательный? Мы говорим о строительстве. Пусть бочки будут похуже, без флейт, но их нужны тысячи... Плакаты вашего брата были ценнее Сезаннов, - в них, извините меня, было побольше смысла. На фронте их пробивали пули, а это повыше заштатной тишины музеев.

- Я с вами согласна. Но ведь нужно и то и другое. Я говорила

ему, а он ругается... Он бросил плакаты и не признает бытовой живописи.

Поджигатель поморщился.

- Зачем бытовой! Идеи, идеи - прежде всего. Пусть краски служат идеям. "И то и другое" - это старая музыка. Это - эклектика. Быт. Что такое быт? Мы созданы для удара. Пять шестых мира погружены в этот быт и занавесили окна от мировой истории, - быт ходит в спальных туфлях. Вы говорите - быт?

- Ну, пошло! - засмеялся Овидий и махнул рукой.

- Что "пошло"? - вспыхнул Поджигатель, как порох. - Разве не так? Разве не быт погружает шаги человечества в тишину спален? Разве не он склонял величайшие головы в засаленный капот и задерживал их шопотом ревности в передней истории? Пошлость! - кричал Поджигатель. - Жена верхом на спине Сократа. Прочь ватные туфли квартирок! В казарме событий нужен крепкий сапог... Разве не быт тормозит Германию? Каутский опоздал к революции из-за разлитого супа, он ругался с кухаркой, когда умирали спартаковцы. Кружка пива и сюртук в воскресенье стоят инквизиции пап и российской корниловщины. Разве это не так? А патефоны и радио! Звон в отдаленной кирхе, танненбаум, от которой глупеют здоровые парни и прячут головы, как гуси под крылья. "О танненбаум, о танненбаум! Ви грюн зинд дайне блеттэр..." Пойте, пойте, старые бюргеры! Боров мычит, когда поднимается ножик из бездны, боров идет, ему снится теплое стойло... Кто говорит, что нам нужны пепельницы с серпом и молотом, венки в крематории и елка с советскими ангелами? Пошлость - говорю я. "Мой добрый старый френч", - слышали ли вы такую музыку с белыми кудряшками у пианино и с певцом в кожаной куртке? Или духи - "Площадь Восстания"? Или рецепт из смоленской аптеки с лозунгом: "Чистите зубы скорее войдете в царство коммунизма". Может быть, аптекари представляют это царство, как магазин Мосторга без очередей в двадцать шестом году? Или еще что-нибудь... Не будет ли оно стоять мягкими стульями, обитыми плюшем с нежными голубочками

и белыми лирами? Прочь, говорю я! Давайте огня, и мы зажжем старую рухлядь, ибо сжечь - значит сделать уже половину дела... Быта нет, говорите вы? Чорт с ним, мы обойдемся без быта! Ибо быть ни с чем, значит итти за всем. Пусть солдатам, спящим у костров, снятся моря с берегами, увитыми розами. Пусть в прохладе казарм мечты громыхают винтовками. Сапоги, ружья, походные кухни! Вот великие музы в защитных шинелях. Вернее шаг, громче команда - вот быт поколений, не знавших о пепельницах, вот новые темы, не знавшие отдыха, и ритмы симфоний, не петых в гостиных... Разве это не так? восклицал Поджигатель. - Разве пейзажи в сусальных рамках можно повесить под самое небо? И что мне толку, что на рояле красиво спит отражение гиацинта! Или крестины в клубе... Прочь бытовое искусство! Быта нет. Пролетариату не надо красного дерева... Скажите, разводят ли на войне горшки с фикусами? Можно ли часовому на посту шептаться с возлюбленной? Я спрашиваю именно вас, дорогой Овидий. Я стою за идеи, прежде всего идеи!

- Это все так, - ответил Лирик, глядя на девушку, - это все так. Пусть приходит поэзия смысла. Но одни идеи не создают стихов... Вы забыли о теплоте человеческой руки. Я хотел бы быть на месте часового, но только с возлюбленной. Мир - это дом, а не казарма. Природа гладит нас, как котят, доброй рукой старушки... Ах я представляю себе этот дом, набитый сундуками, с темными лесенками и комнатами из светлого ясеня, с уголками, где дремлют чистые старики и где пробегают девочки, блестя нетерпеливыми глазками. Они как мыши, вихры с бантами торчат над их головами серьезными бабочками, под маленькой теплой грудью колотится шаловливое сердце. Мир - огромная семья. Он светит в ночь светлыми окнами. Шторы уже спущены, за стенами улеглись классовые вьюги и спят глубокими синими сугробами. История начинается заново, давно зажгли чистые лампы. Негры играют в куклы, Дарвин с Марксом склонились над шахматами. Француз и немец добродушно спорят о Бисмарке... Батюшки! Он жил триста лет назад. Короли и капиталисты стоят в музеях, как

египетские мумии. Все читают стихи. В доме натоплено. Валерий Яковлевич Брюсов танцует с Бухариным менуэт, забавно выводя па и старомодно шаркая штиблетами. Вот входит смеясь человек в пиджаке, щурится на свет, весело смеется в рыжеватую бороду. Толпа детей бегает за ним и упрашивает взять на колени... Дом сияет огнями, всем весело, старики важно курят трубки, грустных людей окружают почетом и вниманием... Боже мой! В стране двести тысяч поэтов, в трамваях только о них разговору, милиционеры сидят в креслах под шелковыми зонтиками... Редактор исчез, как зубр, - мы сами себя редактируем. Вот веселье, вот радость! Мир гудит, как фортепьяно, на фабрики идут, как в театр, надевая лучшее платье, кругом - гибель чудаков, каждый стал самим собой, у меня ровно два миллиона родственников, в десять раз больше знакомых. На шляпе выскакивает автомат, посылающий сам приветствия... Что?! Сегодня гвалт? Улицы черны от народа? Демонстрация? Газеты вопят и вышли в траурных рамах... "Ужас! - кричит мне знакомый. - На Огненной Земле трамваем отрезало палец Электрону Помпилиусу. Ему триста лет. Представьте, в молодости сделаться калекой! Ах, бедный мальчик! Я сегодня брожу, как потерянный... Куда мы идем? Это закат нашего шара. Слышали? - город кипит, валерьянку развозят по улицам в стеклянных цистернах... Бедный, бедный Помпилиус!"

- Снимите рубашку! - хохотал Поджигатель, блистая очками. - У вас действительно жар. Я не советую вам расстраивать воображение.

- Нет, нет, пусть продолжает, - перебила его Люся. - Помпилиус - это он сам, ему давно отрезали один палец. Дайте ему поплакать над собой.

- Ах, так! - Овидий махнул рукой и побледнел. - Это не мои слова, ей-богу, но вы страшно холодны и жестоки. Ну, ладно. Я отвечаю вам и еще кое-кому.

Стучи в барабан и не бойся,

Целуй маркитантку под стук,

Вся мысль житейская в этом,

Весь смысл глубочайших наук.

И Гегель и книжная мудрость

Все в этой доктрине одной.

Я понял ее, потому что

Я сам барабанщик лихой.

- Вот, - сказал Лирик, - философия, достойная преданных учеников. Согласны ли вы, - обратился он к девушке, - с этими лозунгами? Это получше всяких бесплодных отвлеченностей.

- Стучите, стучите! - ответила она. - Но вопрос: найдется ли маркитантка? Я бы не хотела быть на ее месте. Кроме того, я что-то не слышу барабана в ваших стихах... Это - сплошная грусть!

Овидий был уничтожен в это утро, настроение его было испорчено, а девушка не соглашалась больше щупать его голову.

- Переоденьтесь, - говорила она. - Что, в самом деле, за глупости!

На зло ей он проходил весь день в сырой рубашке, а вечером исчез к своему китайцу, - повидимому, жар быстро сходит с лирической головы. На собрании у Директора выяснилось, что Магеллатов участок почти не пострадал от града.

18

Наташа Ведель не дочитала романа в метеорологической будке, и историю Квазимодо смыл дождь на целую неделю. Дождь заполнял клетки журнала, чертил графические линии, поднимал и опускал ртуть термометра и заносил в записную книжку винодела короткие значки и цифры, отмечавшие всю биографию урожая. Тридцатый год походил на десятый. В голове винодела участки винных кустов лежали, как краски на палитре художника. Солнце и дождь колебали их силу. Север, запад, восток и юг лежали на плантажах тубами света, запаха, свежести и вкуса. Наташа Ведель следила за ящиком красок природы, в лабораториях практиканты проверяли их крепость и зрелость, винодел создавал из них год, как живописный

этюд, - он готовил его, как артист, собирающий свет и тона для колорита замысла.

Живописец, имевший сестру, писал этюды на горах виноградников. Он сидел под зонтом и писал холмы, отдельные участки, искал тона. Ему важно было найти солнце и воздух. Он совсем не заботился об остальном.

- Так... - произносил он, щурясь и отходя от мольберта. - Так... Придется переписать небо. - Эта лиловая тень недурна и требует к себе кобальта... Еще мазок... Так... Говорите, не похоже? Вот здесь мы дадим синевы... Мне не важны детали, дорогой... так... - он клал полосы ультрамарина широчайшими мазками, - важно соотношение тонов... Ага, гора уходит вдаль. Так...

Он пятился назад, щурился и бормотал себе под нос. Двое ребят сидели в стороне и глядели в холст, разинув рты. Этюд горланил, как свежая глотка. Художник распластывал сочное солнце, вдохновение зноя грелось под его кистью меловым бархатом. Я и не замечал раньше, что осень подмазала склоны ущелий кустарником кадмия.

- Так... - говорил Живописец. - Этот мазок осветил все. Это - приятная гамма. Краски - как струны: одна звучит от другой... Гора ушла. Она пригодится в картине.

Широкие штаны его висели добродушным мешком. Он стоял, развалясь в воздухе, подняв кисть. Прядь волос беспечно свисала на его коричневое лицо американского бродяги-артиста. Он был истым джентельменом светлоглазой профессии.

Но этюд - не картина, винный год - не симфония букета рислинга номер "шестьдесят три" и каберне номер "сорок четыре". В записной книжке Эдуарда Веделя урожаи годов лежали, как память этюдов. Тон превращался во вкус, свежесть и звук аромата светились пятном колорита. Вино одного урожая зрело двухлетие ночи и дня, твердило о детстве, о быстрых ветрах, о солнечных днях, о громе и дождике, пахнувшем кислой прохладою капель, о том, что холмы зеленее на запад и север, что юг и восток попрятались в бочках золотым блистанием зноя. Двадцать пять лет урожаев рислинга и каберне

со склонов Абрау лежали в рейнских зеленых и бордосских черных бутылках коллекции. Дегустаторы в зале, за длинным столом, поставили пятьдесят разных отметок и произнесли пятьдесят разных фраз. Каждая фраза щеголяла стихотвореньем из бальзамических слов, китайской мудростью ощущений и датой биографии лета. Идентичных вин не оказалось: двадцать пять урожаев стояли в бутылках разнообразием человеческих жизней и плескались в стаканчики оригинальными настроениями солнца.

Дегустаторы - не чудаки: они решают судьбу виноделия. Титул вина - его честь, букет его - тонкий вкус выбора с клумб урожаев, где каждое лето качнуло неповторимый цветок. Дегустаторы - артисты языка. Они подбирают тона на вкус, щупают губами краски запахов, жуют колорит солнца, язык им заменяет глаза живописца.

- Композиция, - говорит художник, размахивая кистью, - это, мил-друг, соотношение световых действий. Большие мастера трогают одни струны. Важно дать новый, полновесный аккорд. Линия и рисунок - это только нотные знаки...

Эдуард Ведель - садовник, винодел и дегустатор - следил за солнцем, ветром и дождем и ждал осенних эскизов по записям метеорологической будки и показаниям лабораторий. Винный год кончался дождями, процент сахаристости падал, кислотность гроздей пино-франа после грозы поднялась на три процента, ареометр Боне показывал это сразу, без сложных анализов. Правда, рислинг и каберне снимались последними, до сбора поздних столовых сортов нависали еще долгие дни. В столовых подвалах, вкопанных глубоко в землю, запасы винных годов лежали в тяжелых бочках по этажам, один год над другим; они громоздились в длинных темных склепах, поднимая в темноте круглые дубовые ярусы, обитые железными обручами.

Подвал жил глубокой, потаенной жизнью. Осень свозила к нему груды зеленых и красных пудов благоуханий. Они опрокидывались в покатые окна с цементной площадки, валы фуллуар-агрепуаров, оперенные железными лопастями, плескаясь

ремнем с электромотора, жужжа и вереща, отправляли их в пресса. Медная труба вращала струю отдельных ягод, из жерла машины лез поток гребешков, они походили на ветки кораллов в подводном царстве. В подвалах чаны журча принимали работу прессов, сусло стояло, снижая осадки, шланги сосали мутные соки в бочки, их серные недра кипели брожением. Шли дни, недели, в подвалах рождалось вино, сахар рождал спирт, - в бочках, поднимая мокрые листья на шпунтах, бурно кидая пену, роились и царапались благородные дрожжи Штейнберг, ведшие род с тысяча восемьсот девяносто второго года. Дни, недели, месяцы - январь, март, август... Кружась, разлетались лиловые листья, стучали по крышам дожди, белый снег падал, как изумление, таял, и примулы вновь голубели на горах, вновь зарождались листья, и снова на виноградниках пригибались проволоки нового винного года. В прошлом уже загорались зеленые и красные винные звезды - вино проходило переливки, фильтры от фирмы Зейц, его берегли от болезней, охраняли от воздуха, оно дремало в бочках, спускаясь все ниже и ниже под землю, и, наконец, рыбий клей, свернув его мутную бурную молодость в белые хлопья, падал ко дну вместе с ней последним отстоем. Вино проживало год, приходил второй, третий, бочки ложились шпунтом на бок: этюд винного года ждал большой композиции. Вино становилось сортом, Эдуард Ведель заносил в свою книжку значки дегустатора, - весною в столовом подвале наполняли стаканчики, каждый из них говорил за себя. Готовился выпуск стандарта "шестьдесят три" и "сорок четыре" - мировых вин, имевших свою репутацию. В стаканчиках светили пятна солнц и тени облаков, винодел соединял стаканчики: он собирал сложный букет, известный десятилетиями, его вкусовая память ловила родное созвучье. Это купаж, созданье вкусовой композиции. Стандарт "шестьдесят три" тридцатого года был создан из трех типовых сортов чистого рислинга, из годов: двадцать пятого, двадцать шестого, двадцать седьмого. Года дали полный вкус и букет, но в них не хватало свежести. Десятки комбинаций не приводили ни к чему.

Так мучаются художники.

Десять дней Эдуард Ведель просидел в лаборатории, пробуя года и соединяя их биографии. Были использованы почти все тона, все вкусовые краски, все возможные пропорции. В голове винодела кружились солнечные дни, дожди, виноградные участки, на языке его пели причудливые оттенки запахов, тончайшие эфирные масла, его память воскрешала рейнские образы, тайны знаменитого Иоганнисберга. Букет "шестьдесят три" излучал образ, полный нарядных запахов, волны его расходились в эфире, как излучения радио, они плыли от всплеска нежной освещенной жидкости цвета дождя, отраженного в листьях и в закатном желтоватом солнечном свете, как круги по воде, все шире и плавней, в мягкой задумчивости... Купаж не удавался. Букет не был ассимилирован. Характерный оттенок курящейся разогретой смолки - запах пригорелой резины - возникал слишком пряно, ожог винного глотка не замирал глубоким вздохом дождевой свежести... Может быть, в подвалах Абрау уже не хватает винных годов для жизни его создания? Быть может, утрачен талант?

Шли дни и бессонные ночи создания. Труд наблюдений, память яркая, как молния, где выступают мгновенно все очертания замысла, все связи, и пытка бессилия, темная ночь, где воспаленные чувства кидают горячие зовы и тщетно кружатся в утраченном смысле. Он бродил эти дни, громоздясь могучими плечами, разбитый бессонницей, он поминутно бежал в лабораторию, сливал свои вина, полоскал рот, долго и медленно щуря глаза, брал на язык их прозрачный вязкий и терпкий холод, сплевывал, выливал стаканчики и снова пробовал, в сотый раз, без конца, чтобы к вечеру опять, еле дыша от быстрого шага, отпереть пустое и темное здание и снова сидеть под светом свисающей лампы в глубоком раздумьи... Ничего не выходило: рислинг "шестьдесят три" был утрачен. Он просидел одиннадцатый день в полной апатии. Что толку в легком душистом солнце, шарящем в грудах высохших листьев, что толку в лесах, где весна высовывает голубые цветочные уши? Целая жизнь! Подвалы, подвалы, подвалы - бесконечные бочки

вина, дикие горы, где он много поработал мотыгой, первые взрывы, плантажи на новых и новых горах, его первые лозы и опыты, - этот край, прельстивший раз навсегда, эта горечь ошибок и предсмертные муки открытий!

Так возникает искусство.

Он помнит те дни: виноградное солнце в сыпучих холмах, степной ветер, веющий сухими цветами и медом полыни, - далекие дни! Кубанский Кавказ, где с моря приходят теплые тучи и шаги взрывают пески, впитавшие молодость. Разве вы не знаете, что такое "Хан-Чокрок" - ханские колодцы, заросшие темными листьями, привезенными из замка "Шлосс Иоганнисберг" князя Меттерниха?

В печальном раздумьи он глядел сквозь стаканчик. Эта дикая жидкость, этот зеленый цвет, его старые годы, уроки у солнца и виноградных листьев... Да, да, никто не верил в столовые вина на этих холмах. В богатом именьи сановник и хан пригласил его провести виноделие. Рейнские вина? Он сделает их не хуже германских, они будут легки и бодры, как молодость, свежи, как ветер, и сухи своей крепостью, как свет, пригревающий листья на кольях.

Тысяча восемьсот восемьдесят седьмой год. В имении праздник, знатный хозяин пробует вина, они сияют в освещенных бокалах. "Хорошо, хорошо! говорит он. - Тонкий вкус, рейнский букет, но это не рислинг. Золото, золото! Дайте зелени, дайте цвет молодого сена".

Далекие дни. Сквозь них проходят раздумья, - кто знает о них? Кто знает, что яблоко апий создало первый зеленый рислинг в России? Все это далеко и смутно и грустно, но яблоко апий висит на земле две тысячи лет: это римский сорт, он пережил всех цезарей, и в зеленом раздумьи ветвей его яблоки спят, покрытые дымкой мудрости. Они загорают на солнце, как девушки, старые римские яблоки апий. Один солнечный день, прекрасное темное яблоко, один лист случайно прижался к теплой, упругой коже, - о радость открытий! День - как сиянье! Там, где лежал случайный листок, остался

светлый рисунок - такой, какие бывают у женщин на руках от браслета.

Эти старые дни. Урожай был собран раздельно: вино с южных холмов светило, как полдень в песках, с северных склонов - оно зеленело, хотя сахаристость его была нисколько не ниже. Ничего, это успех! Пасынки рейнских лоз оставлены в третьем году на четыре листа, прибавилось кудрявого зеленого мрака, все молодые кисти запрятаны в густые тени. "Им распустили кринолин!" - вошло в поговорку. И на Кубани стали пить зелено-соломистое вино.

Так завершают создание.

- Что толку в жизни, когда оставляет талант!

Весь одиннадцатый день винодел провел в отчаяньи, запершись на ключ. Все погибало! Как одинокий зубр в последних лесах, он бродил из угла в угол, курил не переставая, его стаканчики, его язык, отличавший вина без промаха, его память, знавшая все дожди и закаты, - все было брошено. Купаж столового "шестьдесят три", его гордость и репутация, был сорван.

Под вечер, махнув рукой, он машинально налил четыре года: от двадцать пятого до двадцать восьмого и стоял наклонив голову над столом лаборатории. Двадцать пятый! - он отлил глоток в пустую мензурку; двадцать шестой - еще три деленья; двадцать седьмой - еще три; двадцать восьмой... Он поднял мензурку.

- Старость! За ваше здоровье!

Целая жизнь... Она пронеслась в голове, как последний просвет утопающему. Он коснулся губами стекла. Букет рислинга тысяча восемьсот девяносто девятого года дохнул на него музыкой свежести. Он остолбенел. Зеленый вихрь запахов висел в ней, как струя дождика над ситцевым лугом. Тягучий аромат пригорелой резины жужжал басовой струной медвяного зноя: это благоухали чуть запеченные пенки шмелиного солнца, висящего над планетой, жарко трепетали раскаленные бабочки дней. Рислинг номер "шестьдесят три"! Вино было создано. Вся композиция оказалась простой и соединила этюды четырех лет в гармонии, плывшей наивною песней.

Он просидел в лаборатории до полуночи.

- Это не химия, - бормотал он довольно, - это не гейдельбергская бочка. Шестнадцать тысяч ведер - королева всех бочек в мире. Нехитрая штука разбавлять ее на одну треть молодым вином и держать верный стандарт. Но в наших условиях - поработали бы они, не имея столовой коллекции до двадцать второго года. М-да... Правда, цвет нашего рислинга превосходен... Хе-хе! Где мои кринолины! Сколько труда и волнения, сколько было разговоров из-за этого цвета! И вот наши Абрауские горы заботятся о нем не хуже хозяев: участки у нас на всех румбах, север и запад дают отличную свежесть и зелень... Но в чем же ошибка? Я потерял десять дней, как мальчишка... Посмотрим сейчас по книжке.

Он сидел под зеленой лампой и проверял свою память. За эти дни купажа он похудел на пятнадцать фунтов.

Вот почему Наташа Ведель захлопнула толстый роман и не раскрывала его в течение целой недели. Дожди шли. Но горячее солнце палило не уставая, зной гонялся за влагой, разбитые кисти пахли винным брожением. Виноградники после бури стояли в полном изнеможении. В сухом протоколе, отпечатанном лиловым разбитым почерком старого ундервуда, их драма была дословна запечатлена рутиною слов и короткими столбиками цифр:

"По докладу директора совхоза т. Яшникова и зам. ст. виноградаря т. Буца считать: Град 10 минут, осадки 11,6 мм, град 8 г. Гибель урожая: Дюрсо - 60%, Птичня - 50%, Фруктовый - 30%, Турецкий, половина участка 20%, Заозерный - 10%, Игнатенков аул - 35%, Озерейка - 50%. Итого 22000 пудов, 1/3 урожая. 88600 руб. по себестоимости, 265000 руб. по рыночным ценам. Констатировать: прошедший год в практике наблюдений не производился. Мы в связи с этим градом вылетели из плана. Этот град принес совершенно неожиданные убытки, вызвавшие: отражение на качества вина, увеличение расходов на процесс производства и т. д. и т. п.".

Речей товарищей Веделя и Фролова-Багреева в протоколе понять было нельзя: там дело касалось спора о преимуществах

порошков извести и серы над дезинфицирующими свойствами сернистой меди. Это был спор старого садовника с европейской химией. Наш Винсек запечатлел его загадочным синтаксисом. Он писал протокол целый день и вечером показал Овидию.

- Ну, брат, - сказал он, тараща и кругля глаза, - по-нимаешь? Это прямо... - он осмотрелся и прибавил шопотом восторженную матершину. - Чорт его знает! Как пошли они насчет купороса... Вот был шухер! Тут черепушку нужно иметь - во! Ну, Ведель, брат, ор-рел! Как это он, сволочь, посмотрит...

Он передал Овидию листки с напускной небрежностью.

- Почитай, - сказал он, - как тут насчет ваших всяких тонкостей? У меня и так от ихней образованности всю башку разломило.

Он ходил по комнате, и я внимательно следил за его бровями: одна из них, топорщась, лезла на лоб, упрямые рыжие веснушки глядели высокомерностью канцелярского быта...

- Ну, как? - спросил секретарь, подходя к кровати Овидия. - Говоришь, плохо?

Но голос его звучал угрюмой надеждой.

Овидий аккуратно сложил тонкие листки вдвое и пригладил их пальцами.

- Видишь ли, - начал он, приподнимаясь с подушки, - всякая оценка относительна... Ей-богу, - обратился он ко мне, - протокол не хуже стихов "Литературной газеты". Тут что-то есть от стиля эпохи, а некоторые фразы пригодились бы для нашего Дома Герцена. Ничего! - подбодрил Овидий Винсека. - Но я думаю одно: ты недолго просидишь у Яшникова...

Они поговорили еще, и я видел, что краска заливает веснушки секретаря и он упрямо комкает тонкие пропечатанные листки. Желтые, цвета коровьего рога, волосы тормошат его голову мальчишеством и лезут на лоб неожиданной дерзостью. Но шея его наводит на размышление: она нечисто глядит красноватой шерстью, налита кровью, мрачные прожилки морщин говорят о злобных обидах и жестокости к себе и другим...

Я боюсь, что Овидий прав. Яшников - государственный ум, - так говорит о нем Ведель. Этот человек не ошибается. А быть секретарем управления - это почище, чем заниматься писанием рассказов и повестей: здесь нужен такт и спокойствие большой композиции.

Винсек резко оборвал разговор о протоколе.

- Сойдет! - сказал он грубо. - Написал - и ладно.

"Абрау-Дюрсо"? Слава тебе господи, у него есть приятели в Москве, один из них в Наркомфине - Сашка, они вместе работали в управлении розыска...

Он улегся спать и долго курил в темноте. Поздно ночью пришел Поджигатель, вернувшийся от профессора-шампаниста. Он пробрался к своей кровати на цыпочках, но башмаки его говорили за себя. Они были у профессора втроем: наш учитель не отказывается от компании художника и его сестры. Кроме всего прочего, они сошлись на понимании Тернера. К моему удивлению, Поджигатель прекрасно осведомлен о творчестве величественного пейзажиста. Я думаю, что он прощает Живописцу споры о биологии за его плакаты эпохи гражданских боев. "Поколение живо! - думал я все эти дни. - Оно крепко держится друг за друга, хотя многие уходят и остаются сзади. Поколение редеет - да здравствует поколение! В ночах фронтов мы теряли отцов и расстреляли глупое детство. В огнях городов мы хоронили отсталых романтиков, мы отправляли их в штаб к товарищу Лермонтову. Там были славные парни, ей-богу, они воображали себя с крыльями Демона, - об этой истории есть хорошая картина у Врубеля. Чувство о них - как медведь, глядящий из мрака пещер нового сотворения..."

19

Директор, несмотря на грозу и стихийные убытки, не потерял присутствия духа. Приказ следовал за приказом. На виноградники были брошены каменщики со всех построек, были мобилизованы все свободные рабочие и весь конный и машинный транспорт. В управлении с утра до вечера шумно трещала

на ундервудах, хлопала дверьми, шаркала ногами и докладывала о себе осенняя пора урожая.

Директор принимал без доклада. Дожди шли, образцовое виноградное хозяйство республик, имевшее мировое имя, стояло за его подписью, он отвечал перед партией и страной за языки дегустаторов. Вино было высшим синтезом. Оно соединяло труд чернорабочего, столетний опыт, огромные знания садовников с тончайшим искусством артистов. За столбиками цифр бухгалтерии стояли люди, еще не получившие смены. Директор принимал всех. Над судьбою вина, под ливнями днями и тучами, стояли виноделы и химики, ремюоры и дегоржеры, бондари и бочкомои, садовники и виноградари.

Директор брал людей в их потенциальной полезности для производства; для него не существовало знаний вне их способности претворяться в дело. Практика зерновых совхозов оказалась умнее объективных цифр академических комиссий. Он был одним из тех, кто доказал это на деле: они били ученых профессоров гектарами и центнерами, они засыпали их зерном по самые зеркальные лысины. Но это вино... Здесь совершенно другое. Тонкий нюх хозяина-практика подсказывал Директору особую бдительность и осторожность. Он пока что познавал только ноты. Он педантично следил за полным использованием клавиш, совхоз лежал перед ним черной громадой инструмента, где лишь искусство решало конечные цели. Он не мог повлиять на самую бурю музыки. Но профессор Антон Михайлович спорит с практиком Веделем: между ними бегала кошка, это явственно чувствовалось. Директор сходил с цифр и докладов, с собраний, комиссий и комитетов прямо в горячий и страстный воздух искусства. Столовый подвал возникал в чистом, величавом и немного скучноватом запахе винной лирики. Она заглушала шаги. Помощник Веделя, Владимир Лилеев, пылал, как Вертер рейнского зеленоватого вина. В шампанских покоях, тоннелях и этажах стучали толстыми бутылками ремюоры, хлопали пробки в отделении дегоржажа, воздух пел и шуршал нарядными шелковыми ароматами ликера. Он встречал неожиданно, как парадокс Анатоля Франса,

он звучал остро и насмешливо, как каламбур из "Кола Бреньона".

Рислинг и каберне шли от Ноя - так говорили предания. Чорт с ними! Живописец вместе с Бекельманом распевали подчас хрипловатую песнь, - ее знал и Директор. Она нуждалась в хороших, колосистых голосах семинаристов.

И Ной смиренно говорит:

"Творец! Как мне вода претит!

Зане в водах погребены

Все беззакония земны".

По повеленью божьих уст

Вдруг вырос виноградный куст.

И бог рече: "Блюди его..."

Наговорил всего, всего!

Как разводить лозу должно

И как готовится вино.

Зело обрадовался Ной

С детьми, кухаркой и женой.

Он погреб выстроил потом

И бочки ставил там с вином.

Боченочек, другой винца

Во славу господа-творца

Он выпивает иногда

Без всякого себе вреда.

И, как писания гласят,

Лет прожил триста шестьдесят.

Стоит ли говорить о преданьях? Их несостоятельность очевидна, но, так или иначе, чистые виноградные вина называются натуральными. Они простодушны, как триста шестидесятилетний старец, окруженный дубовыми бочками. В этом весь смысл столового подвала. Эдуард Ведель исповедует в искусстве простую истину органической мудрости.

- Это не спирт, - говорит он, - это не химия с ее желтой кровяной солью. Я смотрю на вино, как на живой организм.

Зачем мне лекарства, если я не думаю болеть? Хе-хе... - подсмеивается он. - Винодел не имеет секретов. Мой секрет - аккуратность во всем, поменьше химических формул. Все дело тольке в том, чтобы помогать природе. Вино с примесью и лекарствами - уже не вино. Здоровье, здоровье прежде всего! Французы погубят виноделие со своими гибридами...

Шампанский подвал благоухал ликерами. Профессор Антон Михайлович стройно нес в него по утрам снежную голову лукавой китайской резьбы из желтой кости, по-детски согретую белым подстриженным клинышком. Помощник его, бородатый Василий Васильевич, в могучей толстовке, катил сырой бас, как гулкую бочку, грудь его вздымалась, как погреб, полный толстых питух и хохота. В бондарной хрипел Бекельман. Подвал управлялся Доброштановым неизменным, добрейшим, в старинных очках с ниточкой, сползавших вниз добродушием, с лицом, как стянутый шрам от язвы желудка. Он сидел у себя в полутьме крючковатой птицей в совином царстве ламп и тоннелей шампанского.

В саду, у шампанского здания, с пихтами, с туями, в запустении роз и одичавших кустарников, в цементной прохладе плескался фонтан, поднимаясь из бронзы, зеленой от времени. Нежно пахли цветы и деревья. Столбик воды взлетал из горлышка скульптурной шампанской бутылки, падал вниз и заливал дождевой искрящейся пылью обезьяну, вылитую из металла. Она обвивала хвостом покатые плечи бутылки в пьяных корчах химеры, вода падала вниз, в царство невинной воды с красноперыми рыбками. В обезьяне сидела душа католической церкви, средневековье, тихие шаги монаха, открывшего в камнях кельи лукавый секрет шампанского.

Шампанский подвал не был подвалом чистых, натуральных вин. В нем хитрый холодный монах добавлял к добродушному Ною пряный и острый яд скептицизма.

В мире давным-давно клонились над бочками ядовитые бородки химиков. Еще Марселен Бертло доказал, что нет живой и неживой природы. Легенда о жизни вина разлетелась, как мифы о прелести бочек, покрытых мхом и плесенью. Тысяча восемьсот шестидесятый год грянул Седаном для виталистов, несших знамена "особой жизненной силы". Химия бралась осуществлять все возможные тайны природы и создавать искусственные существа, подобные естественным, ее не удовлетворял только анализ, она расправлялась со схоластами, падавшими ниц перед великой тайной "сродства". Век проходил в

драке, он видел крушение ангелов. В туманном морозе России Пушкин упал в снег, обливаясь кровью... Жандармы везли глухой ночью гроб, покрытый рогожей, в псковских лесах, кидавшихся прочь от кровавых огней факелов. В гробу леденел труп лучезарного синтеза: дитя простодушья и солнца бессмертного разума... Двадцать три года спустя благочестивый Пастер поднял пистолет идеалистической науки и направил его в грудь синтетической химии, срывавшей тайну с теории брожения. Выстрел грянул, но пуля пролетела мимо. Марселен Бертло разбил пистолет виталиста: он доказал ложность биологической теории, считавшей брожение жизненным процессом микроорганизмов. Легенды вина рушились. Деятельность дрожжей как нераздельного живого фактора была опровергнута. Первая стадия спиртового брожения глядела разоблаченной легендой. Превращение сахара в спирт вызывалось растворимым ферментом, инвертином, он производил ту же реакцию и вне организма. Заметки в записных книжках Клода Бернара, найденные после его смерти, подтвердили теорию: искомый фермент был найден великим физиологом. Тридцать семь лет спустя, ровно за десять лет перед тем как палата, без одного воздержавшегося, приняла закон: "Статья первая и единственная. Останки Марселена Бертло и m-me Бертло переносятся в Пантеон", - открытия химика и физиолога подтвердились еще раз, и окончательно. В лаборатории Бухнера фермент, творящий брожение и похоронивший тайну жизненной силы грибка, закрепился блестящими опытами и получил название "зимазы".

Седан виталистической химии был ее полным разгромом. Синтез взошел, как солнце.

Директор совхоза "Абрау-Дюрсо", член коммунистической партии большевиков, пришел арбитром на борьбу двух художников - двух начал, возникавших в подвалах: искусства, желавшего все перечувствовать, и искусства, дерзавшего все познать. Но он был мудрее журнальных критиков, он, щурясь, смотрел на дело и пробовал вина не из деклараций и протоколов собраний. Что громкие пустые слова! Он мог бы

сравнить их, если бы знал, с тезисом Шопенгауэра в его учении о свободной воле. Директор оставил "волю" сознательному действию, он не собирался лезть в сущность упавшего камня и искать там волевых дуновений. Он не был философом, не знал Прашны Парамиты индусов, не постигал себя как Ничто, не представлял себя переходом в вечное истинно сущее и не падал ниц перед покровами Майи. Но он мог бы ответить на этику старой Европы простыми словами: "То, что ведет к правым делам, это и есть истина". Он уважал опыт и практику и брал человека как живую идею: профессор и практик-художник были прекрасным синтезом. Ведель бурчит - пусть побурчит. В деле он - первый. Он против планов, но каждый раз планы его превосходны. Профессор сидел на последнем собрании прямо, он говорил в нос, спокойствие его било всякую раздражительность.

- Известь? Это рутина! - бросил он старику-виноделу. - Мы знаем научно проверенные, совершенные методы.

- Ха-ха! - тот посмотрел на него, как Ной. - Сорок пять сборов на виноградниках - это не шутка, - он отвечает делом, он помнит подобные случаи. - Начну с того, - взял слово Эдуард Августович, - что применение извести в "Абрау-Дюрсо" принадлежит мне. Пускай это будет рутина... Ха-ха!

Он говорил, из его коричневых морщин глядели обиды. Профессор смотрел сухо. Конечно, он напрасно употребил такое слово...

Директор сидел в кабинете и перечитывал протокол на тонких папиросных листках. Он почесывал за ухом и недовольно сдвигал кожу на лбу. У стола заседаний, стлавшего ровный луг зеленого сукна, угрюмо топорщился Винсек, жадно кусавший ногти. Пальцы его в эти дни походили на красные тупые культяпки инвалида.

Директор отвалился в кресло и произнес крепчайшее слово:

- Эх, голова! Чего грызешь руки? Ни к чорту, брат, не годится твое писание! - Он добродушно-насмешливо смотрел на секретаря и щурился. - Ну, чего? Бери. Надо будет переписать заново. Слог, брат, у тебя...

И он дал характеристику этому слогу термином юго-восточной гражданской.

Директор смотрел на спину секретаря сочувственно: он сам писал вольным стилем. Дверь захлопнулась. Он потянулся, могуче расправил грудь и задумался. В окна подуло ветреной свежестью, дождик смолкал. Над холмами крутых виноградников пухлые тучи зияли голубыми провалами.

В кабинет ввалились шумные грязные люди. Дожди выщелачивали разбитые ягоды, брожение их прекращалось. И Директор распорядился немедленно начать сбор.

20

Дует норд-ост.

Режут виноград.

Женщины, девушки и портовые девки поют песни. Из прессов шампанского подвала уже побежал розовый винный сок.

Все благополучно.

Но нет папирос, и Овидий первый выкинул сигнал бедствия. Быть может, его настроениям помогает и кое-что другое...

Нет папирос - это значит история снова показывает пожелтевшие, сбитые плотно зубы упрямого прошлого. Цыгарка во рту - блаженство бродячей солдатской жизни. Когда приходили черные дни республик, кисеты выколачивались начисто, туда попадал всякий мусор, особенно хорошо трещали в огне сбитые серые катышки шерсти, - откуда только они берутся в бедных карманах скитаний! Может быть, скучно перебирать эти воспоминания? Но они принадлежат нам: огни поколения тлеют в военных потемках беспечной цыгаркой юности. Пусть девушки, выпавшие нам на долю, не знают о прошлом, - я отмечаю дни по прелести табачного дыма... Пришли времена боев, никто меня не уверит в противном. Легкость в душе, тоска, как мост с часовым над рекой, шпалы и рельсы, товарищи в серых шинелях: мы едем, снова едем куда-то, табак взят на учет - верный, преданный дух боевого товарищества. Бывали такие, любившие припрятать тайный запасец: они курили ночью, наглухо прикрывшись сбитой шинелью. Их узнавали

по запаху дыма, вагон вскипал возмущеньем. Так попадались хитрые, злые неряхи, жившие скупой и прожорливой волчьей жизнью! Я знал одного: у него водился табак. Это был парень, покрытый сальными шишками, слежавшиеся космы мягкой шерсти вечно пушились на его круглых надутых щеках, источенных черными дырочками. Его ловили не один раз, он сопел и ругался: проклятый писарь хранил сокровище в продавленной жестяной мыльнице. Она была конфискована, и коммуна теплушки курила по выдаче двое суток.

Прекрасные дни! Они пьянили затяжками крепкой крупчатой махорки. Писарь жил одиноко, по вечерам он колотил вшей. В этом он не имел соперников. Милая Улюсь, как вы чисты и спокойны, вы бьетесь ровным голубым пульсом на теплых висках сознания. Я вспоминаю писаря и любуюсь вашим затылком: эта кожа, освещенная нежным вниманием прически, эти кольца волос, как признания вслух. Женщины более всего не любят прошедшего и будущего. "Они - существительные", как говорит один мой приятель, подразумевая себя глаголом.

Я говорю, что писарь изучал своих вшей, как художник. На его шинели болтались царские медные пуговицы, хлястик ее всегда был оборван. Он мог есть круглые сутки и спать, не снимая ботинок неделями. Он наслаждался собой и жил в собственном теле наподобие короля в большом государстве: он разделил себя на участки и слушал возню насекомых, упиваясь чесоткой и карауля передвижения подданных. Неряха часами валялся на нарах и беседовал с потным и пухлым телом: весь его мир уходил под рубаху. Он знал гастрономию и развлекался собственным запахом. У него водился приятель - тонкий землистый парень. Они занимались вшами, не замечая времени.

- Я знаю их нрав, - говорил писарь. - Смотри, они начинают возиться после обеда. Не торопись, дай ей всосаться... Ага, она начинает!.. На южном участке сегодня затишье, они работают вечером... Не шевелись! Мы почешемся после.

Они лежали, блаженно уставившись вверх. Писарь делил себя

на фронты: северный, южный, восточный и западный. Северным звались шея, грудь и подмышки, на южном, внизу, копошился главный театр военных действий.

- Ну, как? - спрашивал он приятеля, еле дыша от приятного зуда. - Если одна, лови ее сразу. Они за работой стоят, как свечки, вцепившись в рубаху... Смотри, не зевай!

- Н-нет... - сладостно шептал тонкий. - Сволочи! Они поползли ниже.

- Не ш-шевелись! - яростно шипел писарь. - Дур-рак! Мы поймаем их сразу.

Следовал вскрик, взброс двух тел, рубахи вскидывались кверху, штаны падали вниз... Писарь командовал. Его руки в жабьих буграх бородавок хватали добычу.

Они лежали снова, довольные сами собой. На бумаге возились мелкие серые раки с темными роговыми спинками...

... Его убили на фронте, Светлана Алексеевна, одна залетевшая белая пуля при отступлении, - он так и остался валяться на станции, с банкой махорки в кармане. После мы узнали его орган снабжения: ему присылали посылки из дому, он был сыном дьякона, случайный нежный питомец уезда в рабоче-крестьянской армии. Он был беспощадно осужден после смерти по классовой линии.

Этот писарь вел себя очень хитро в борьбе с насекомыми. Он придумал маневр, чтобы избавить себя навсегда от нижнего зуда. Он вооружился свечей и хотел выжигать южный участок - самое гиблое место солдатской вселенной. Участок вспыхнул, как порох, писарь вдруг затрещал желтым шипящим пламенем, - он был волосатой породы и горел, словно гребень из рога. Коммуна едва потушила пожар его же шинелью. Метод свечи обсуждался в теплушке и не встретил сторонников, - и все же случай с южным участком был результатом смелого замысла, был проблеском творчества. Сейчас он украшает память о человеке, который раздавлен в мире, как платяная вошь.

Но все это - прошлое, старинное прошлое.

... Имя Светлана звучит чистой горенкой с лесенкой наверх,

в красных от солнца окошках щебечут зигзаги ласточек, на хвойной заре тропинку зазывают глубокие голоса кукушек. Когда нет папирос, моя дорогая, я чувствую юность. Нет ничего лучше в мире боевого товарищества. Я припоминаю дни, где одна папироска обходила набитые нары в прифронтовом поезде. Я видел красноармейцев, передававших кисет офицерам, дрожавшим от холода у длинной стены пакгауза... Через минуту рванулся бездымный залп - и затворы с лязгом выкинули пустые медные гильзы. Офицеры курили в последний раз. Человек, прячущий свои папиросы, достоин презрения, - таков был завет нашей армии и останется им навсегда.

Нет ли у вас закурить, мой Неунывающий Друг.

21

- Чай тоже недурен, - говорил в это утро Овидий, - я курил его, помню, в трубке. Он трещит и взрывается, хотя на вкус довольно приятен. Но знаете ли вы траву пресвятой богородицы? Это - чертовская штука. Она идет на покойников, мы курили ее, заворачивая в Правду, - и одно время я даже вошел во вкус. Не попробовать ли нам опять чаю?

Он сидел на кровати и мечтательно болтал желтыми полуботинками.

- Одну папиросу! - молил он Поджигателя: - только одну. Вы можете не давать мне в двенадцать часов. Я даю вам честное слово.

- Нет, - сказал ему твердо Учитель. - Вы уже выкурили свою порцию.

Он не был курящим, один из всех, и хранил обобществленный запас в полторы коробки. Распределение не знало поблажек: Поджигатель не шел ни на какие мольбы, вторая папироса могла появиться не раньше полудня. Овидий стрелял направо и налево, но ресурсы курильщиков таяли с каждым днем, он приуныл не на шутку и целыми днями бродил по совхозу с кавказскою тростью и записной книжкой.

Эти дни! Они купались, как птицы, в налитых дождями лужах, моясь и трепеща в брызгах нахохленными голубыми

перьями. Он поднимался рано, искал свою папиросу, кидался в парк, жадно вдыхал свежесть деревьев. Он всегда кидался к жизни в объятия и подчинялся ей с безотчетным восторгом. Кусты, капли дождя, сияющие столпы водяной пыли, падавшие из радуг, горы в глубокой задумчивости, ущелья в сырых потаенных запахах, где спелые ягоды с шорохом срывались в старые, сгнившие листья, все в этих днях слагало свежие, полные сродства и неожиданной звучности рифмы, как вечное изумление перед чудом раскрытого мира.

Кавказ, древний рай первобытных детей, плескался у моря, светящего осенью. Туманы бродили. Хребты поднимались все выше и выше к востоку, к альпийским цветам, к смертельным утесам, курившим под небом снегами, где пели ключи ледников. Луга умирали, и лето кончалось. Заря приносила мускатные ветры. Сияли вершины и в даль, к лиловым и красным долинам, слетали горные пчелы, жужжа развевались их сонмы - туда, к светоносной отчизне...

Овидий бродил в этих днях, полный смятенья. Этот обрызганный куст - он говорит о дальней весне, о бледных рассветах, о шуме ручьев, о днях, погруженных в цветочную кипень. Кто знает, что горы весной плывут в облаках лепестков, когда расцветает кизил? Кто знает те дни, те тонкие, нежные письма от жизни, как розовый звук, как почерк цветов, как снежный и блеклый листок почтовой бумаги, слетевший с гудящей и грозной от жал мерцающей яблони?

Море стоит среди гор, как царство осеннего света, как голубая чаша, увитая красными листьями. Овидий бродил. Спокойная нежность смотрела кругом, свежее тело земли выступало в смуглых нарядах кустов, опускавших созревшие гроздья. Виноградная осень. Все меньше и меньше дождей, пора просветления, земля жадно дышит, развевая туманы. Не голубое ль вино налито в дальнем ущельи? Долго стоят холодки, утро поет, замирая в позолоте рожка, оно дрожит целый день, как отдаленные звуки... Тропинки в лесу пьют воздух глотками зеленоватого рислинга, - такая созревшая тишь, такая холодная мука пылающих ягод: ночью звезды висят и светят

огнями желаний. Кто знает те ночи с голой луной, кто знает те дни?

Земля пробуждает зовы восстаний, любовные руки, полные темной и зрелой крови, срезают с кустов круглые, налитые зноем виноградные кисти. Мечты поднимают оружье, мир созревает, как гроздь, рушится прошлое, звери теплеют от шкур, в шерсти их пушатся осенние звезды. Давят вино. Груди у девушек приподнимаются выше и пахнут тугими яблоками. Ах, виноградная осень! Недаром у гончих собак раздуваются ноздри, планета висит, розовея от пятен вина, вся в сладкой истоме, нагая, на звездной лозе мирозданья. Кто знает любовь, что румянит, как снег, когда пробуждаешься в первое белое утро?

... То было давно, - Овидий бродил по горам, на виноградниках пели девушки, - то было в госпитале, в ретирадной известке огромного здания. Ее звали Полей. Она проходила в горячем бреду, среди ваты и ведер, забрызганных кровью, она прибегала темноглазым участьем. Ее звали Полей...

Море сегодня - лучистый, сияющий взгляд, виноградник - как нежное зарево: тысячи чистых и добрых лиц потуплены вниз, миловидные уши горят от смущенья.

... Он умирал. Обвисала глухая зима. За окнами хирургической дни коченели в сером морозном дыму, воронья обмерзшая стужа разбито махала над голым забором пустыми крылами. Тылы замерзали. С полей курились поземки, гудели столбы, и ветер прорезывал воздух полоснувшею сталью, махом и блеском хватал его до сонных артерий, мороз горячим фонтаном сливался на улицы, стыли дома, деревья, пути, вокзал в колючих сугробах. Вокзал шипел в древесном чаду, - сырые банные дымы, клубясь, громыхали в заносах, составы подползали к нему в дощатом красном бреду.

Шла вошь, раздувало тифозный огонь, заносило лохмотья мертвецких, в палате метались жгучие белые стены, фронты бормотали о наступлениях. На койках палаты, уходившей в ночь, к одиночеству закапанной известью лампочки, качались искалеченные маятники горящих в жару солдатских агоний.

... Он умирал. Госпиталь жил, как сточная яма фронтов, сбирая болезни и раны. Он подымал корпуса в мглистом дыму испарений, он резал, сшивал, бинтовал, отмывал испражненья. В подвалах его бессонно кипели чаны: там клокотали гнилые лохмотья, тряпки, покрытые смрадом, простыни в чудовищных пятнах; гудели котлы - госпиталь брызгался паром, миллионы цепких ползучих мохнатых существ впивались в шинели, в затертый колючий рай одеял, цеплялись клешнями в складках казарменной бязи, сидели в овчинах, шапках, в зеленых разваленных суконных кипах, остывавших на складах приемной.

Мороз наседал. Госпиталь жил. Он сырел от нечистых паров, истекая карболкой, кровью, гнилою водой, он дымился огромной помойною ямой. В мертвецких, подвалах и кухнях сбегались, роились и кидались от света, как кошки, поспешные жирные тени в длинных и скользких хвостах...

Наверху, в палатах, разлагалось, гнило, хрипело и мучалось столикое мужское тело, оскорбленное ранами, тупой ненавидящей болью, звериным воем операционных, страшным бессилием перед самым простым отправлением. Чистое племя бойцов, приступом бравших историю, молило о подкладном судне. Шло разливанное море конвульсий и судорог.

Госпиталь задыхался. Санитарки и няньки бродили в этом мглистом чаду, как мухи в открывшемся трупе. Они узнавали здесь все, они принимали нечистые стоки подземных канав, зловонно сносивших кровавую похоть истории, начатой пушками четырнадцатого года. Это шуршали юбками равнодушные ассенизаторы смерти...

Овидий смотрел вдаль. Озаренное синее чудо бежало мерцаньем. С кустов пахло кожей земли, ветки тянули к нему прохладные руки, звучали женские песни.

... Он умирал. Она была нянькой, с челкой бульварных волос, с мягкой и вялой грудью под грязным халатом, загаженным рыжими пятнами. Он помнит ее хорошо: она не знала стыда, она помогала во всем привычной рукой соучастницы. Этот позор неподвижности! Она управлялась с суднами, как

кухарка на кухне, физиологии жизни она помогала собой, не брезгуя средствами; она определяла жизнь наощупь и ставила сразу диагнозы; она знала мужские тела и жила в них, словно наедине с собой.

Пылал потолок. В жару, изнывая от кризиса, он чувствовал смерть, подушка ворочала темные глыбы, в ночи, качавшей косматые тени, просторы стен расступались степями. Завывала зима, его заносило огнем, - она приходила, он слышал далекий лепет, она наклонялась к нему, держала его воспаленную голову, шептала слова, долетавшие с детства... Он падал во мрак. Белый прохладный сон окружал его голову, пахучий и вялый сумрак ласкался к лицу. Он помнил - она прижимала к его запеченным губам упругий и скользкий сосок груди, лечившей солдатчину.

Вертело в бреду... Она подставляла себя всю к его смертельному жару, он помнил шершавую руку, бравшую его источенные пальцы, она нестерпимо давила их влажной горячей силой колен, он помнил тугие завязки чулок, бульварную преданность, поруганный зов материнства, чувство подруги, защупанное в мире мертвецких и грязных, с примерзшими бинтами, солдатских сортиров.

Далекая Поля! Один так и умер с рукой, засунутой под ее доброе платье.

У нее было простодушное сердце. Она жила в доме на выселках: ковер с полинявшим тигром, постель, взбитая горою подушек, будильник, считавший медной костяшкой скучный рассвет... Пахло дешевым мылом, жжеными волосами. В окошко лез мертвый сугроб. У фотографий, пятивших к сапогам нелепые сабли, глазки чернелись, словно насиженные мухами.

- Прощевайте! - просто сказала она, вытирая после поцелуя губы. - А я и не знала, что вы из антелигенции.

Все.

Пауза десятилетия.

Море лежало в глубоком обмороке воды, солнца и ветра. На горах пели девушки, обходя ряды проволок и быстро срезая в плоские ящики туманно-синие ветки шампанского пино-франа.

В стихах Овидия, созданных в этих холмах, не звучала дробь барабанщика пролетарских армий...

22

Сентябрьские дни полны мудрости старой планеты.

Гроза забывалась: дожди и легкий норд-ост сделали свое дело, - старый садовник и винодел Эдуард Ведель оказался прав. И все, что жило по зову подвальных гудков, с утра поднималось встречать урожай. Он тарахтел на рессорных линейках, спускаясь по горным дорогам с широколистных низких садов, пестревших нарядными песнями.

Участки срезались. Мгновенно, в несколько дней они пунцовели. С ночного тумана их сразу кидало в лиловый и красный румянец, - ножницы быстро бежали по горам, - кругом загорались палитры, тяжелевшие красками. Их пылало все больше и больше, они расцветали над озером и двигались к морю.

Там скользила пустота, и даль надувалась под ветром, как парус. Море свежело - далеко-далеко, в страшном безлюдьи махровых серых пустынь.

... Они пели. Они пели так, как поют окраины городов в пустых безглазых кирпичных складах и глухих фабричных стенах, как поют в пустырях портов, как поют беспризорные улицы - без глубокого вздоха, без широких отзвуков, подхватывая припев заунывно, слегка гнусавя и четко выговаривая бойкие жалостливые слова. Они шли по-двое по линиям виноградных рядов - с обеих сторон, наклоняясь по пояс и быстро срезая синие мелкие кисти. Весь покатый и кудрявый от листьев холм пестрел их кофтами, платками и юбками и медленно передвигался кверху, в горящую небом лазурь.

Была особая прелесть в их песне. Виноградник пел, неспешно подвигаясь вверх, в его темных густых рядах, облитых еще купоросной синькой, нагибалась и выпрямлялась песня. Она шла десятками жарких и сбитых набок косынок, сносила вниз полупудовые виноградные ящики, на миг задохнувшись, выкрикивала

номер бригады и, опрокинув тяжелый синий шорох кистей в широкие плоские бочки, вновь уходила вверх, сверкая босыми ногами.

- Вторая бригада! - песня, на миг обрываясь, ссыпалась в чан с номером "два", оттертые, полированные виноградные глазки поднимались спелой черной горой.

- Эй, эй! - кричал старший садовый. - Ваше величие! Ударницы! Надо ударить пяткой о камень.

- Це наш ряд, а це ваш!

- Девоньки, глазыньки мои вкусные, а чего больница до нас не пришла?

- Нехай ее! Вин сам у кусту сыдит.

- Просыди там до социализму, проскрыпит до божьеву свету!

- Бабушка, шевели задом! Растопырила графиню-то!

- Эй, эй, ударницы!

- Вторая! - виноград проливался вниз.

- Третья!

Песня опять поднималась вверх. В ее бабьих, материнских, батрацких и девичьих голосах хрипела и простуженно выпевала свой зов портовая улица, дни неумытых, погибших рассветов, прокаженные тени под фонарями позорного прошлого. Она возникала из самых ничтожных, поруганных черт жизни: здесь шевелилось грязное детство, клоаки болезней и лени, липкая ругань, побойная дружба и дикий запойный мрак ночлежных домов. Она выпевала свой зов неуклюже, одна среди всех, в длинных космах волос, в измятом ситце капота с обойными розами. Лицо ее, запекшееся в белесый лоснящийся шрам, глядело, как ужас волчанки. Она пела, на вялых огромных руках ее подмигивали клейма порта: сердце с воткнутой стрелой и надпись, наколотая синими точками: "Отдай якорь". Она пела, как все:

Слово за слово, познакомились,

Незаметно дошли до кино...

Кругло-ли-цая мне понравилась.

Взял билет посмотреть "Знак Зеро"

Кино началось, не смотре-лось мне,

Не до смотра здесь было Зеро.

Тут она ко мне по-до-двину-лась,

Точно жаром меня обожгло...

Виноградник, уже обрезанный начисто, шел с песней под самое небо. Глубина там синела так ослепительно и ярко, так бездонно, что казалось дальше не могло быть земли. Отвесная бездна, голубой гремучий огонь мерещились там. Казалось - под куполом, где шипел нездешним мерцаньем спиртовой обмирающий свет, на звездных нитях трапеций застыли мука и ожиданье колоссального цирка... И простодушней сквозило под этим сияющим пламенем то, что, закинув слабые, тонкие руки, висело над вечною смертью; казалось, простой отзвук гарелки несся в словах и бродил этот мир, вертящийся на призрачных проволоках.

Но не понял суд, не поверил мне:

"Нужно было, товарищ, смотреть".

Вот за губки те, губки алые

Мне пришлось заплатить одну треть.

Виноградный поток наполнял плоские бочки и похожие на колчаны высокие тарпы. Старший садовый, худой, как Данте, суровоусый, весь в сером брезенте, обгорелый до красноты, под серой, тоже брезентовой кепкой, был источен дождями, зноем и ветрами до ветхости и сухости прошлогоднего дубового листа. За ним стояли двадцать три года работы на одном участке и столько же лет жизни в садовом домике.

- Считаю собственностью, - говорил он о виноградниках, заложив руки за спину. - Когда меня вывезут, пусть забирают...

Он стоял, как пехотный боевой командир на параде, гордящийся пропыленным насквозь лицом. Армия ровных кустов шагала безукоризненным строем, участок сверкал под желтеющим солнцем рядами пригнанных проволок, с широколистных кустов размеренно-точно свисали синие и прозрачно-зеленые подвески.

Садовый командовал шестью бригадами. Песня, сносившая виноградный поток, была соревнованием. План Директора вел ее в бой. Седые толстухи, коричневые, как хлебные корки, резали

кисти с неуловимой быстротой, подоткнув юбки чуть не до пояса. Их ноги, в синих отеках вздувшихся вен, степные ноги хозяйственных матерей, яро круглились под присохшею глиной, - они пели громче всех, шутки их задирали всю бабью жизнь словно подол, - то шли ударницы, резавшие языком не хуже, чем ножницами. То шли батрачки многолетних винных садов.

Садовый поднимался среди них невозмутимым спокойствием.

- Эй ты, худая карга! - кричали ему косматые прачки с костлявыми взглядами. - Чего загляделся на бабушек? Али не можешь уже с молоденькими?

- Это еще вопрос, - спокойно смотрел садовый, - старая карга или молодая карга. Это еще вопрос...

Овидий стоял рядом с ним, он чувствовал себя отлично в женском обществе, мудрый лучистый день обволакивал его сердце туманом.

Я кончаю петь, факт вернейший сей,

Опасайтесь знакомства иметь...

Голоса двух красных платков спокойно и светло сходили вниз. Он медленно отрывал с гребешка липкие матовые шарики, упругие, как мячики, и глотал их терпкий ароматный сок, холодящий во рту. Девушки шли ласково, обе босые, обе в одинаковых чистых кофточках, похожие друг на друга, как участливые молодые телята, переступающие точеными ровными копытцами, - они смотрели с мягкой серьезностью прямо ему в глаза.

- Хорошая песня, - сказал им щурясь садовый, - хорошая песня, деточки...

Когда Овидий спустился вниз, Живописец кончал этюд. Его сестра сидела на земле у мольберта. Несколько женщин с пустыми виноградными ящиками дружелюбно глазели на них, опустив руки. Густые лиловые тени сходили с кустов, на горах затененные синие леса опрокидывали на север темные вечереющие склоны.

Запад витийствовал. Он обращался к долине, поджигал кусты и деревья. В рыжих теплых огнях, светивших кругом, ослепительно

встал квадрат виноградника. Обрезанный двое суток назад, он пылал, весь малиновый.

Среди баб, окруженный платками и кофтами, в пестром усталом царстве женских раскинутых рук маленький человек произносил речь. В его круглых очках зажигались оранжевые огоньки, черная голова взметенно стояла сухой шапкой волос. Он говорил от имени партии и благодарил за блестящие результаты соревнования. Сдельная плата, введенная впервые, оправдывала себя полностью. Две ударных бригады выполнили задание с превышением на двадцать процентов.

Его слушали внимательно: человек внушал уважение серьезностью. Портовая девка, сидевшая в стороне, медленно качая туловищем, смотрела на него мутными косоватыми глазами. Он говорил о социалистической организации труда.

Ее лицо багрово вздувалось, и на руке, свисавшей мутным и дряблым бессилием, цинично синело клеймо мирового порта, прославленного портланд-цементом и пшеницей. Море, приносившее ей столько лет позорную, гниющую жизнь, катило на горизонт сине-седую пустынную мглу.

Повествование шестое

ДОБРОДЕТЕЛИ ПРИСТУПАЮТ К ДЕЛУ

"Выделка шампанского значительно отличается от выделки столовых вин; в "Абрау" оно приготовляется французским способом, т.е. вино, содержащее строго определенное количество сахара, разливается в бутылки и закупоривается большими пробками, прикрепленными к горлышку железными скобами. При брожении, развивающемся от прибавления дрожжей чистой культуры, выделяющаяся углекислота постепенно насыщает вино. При открывании пробки она начинает выделяться, вызывая "игру" шампанского. Чем помещения, в которых находятся бутылки, холоднее, тем процесс брожения идет медленней, но зато углекислота усваивается вином полнее и при раскупорке выделяется медленнее и пузырьками меньшего размера, т.е. получается более тонкая и лучшая игра шампанского".

Летопись "Абрау".

- Да разве можно закрыть! Это - наша честь. Мы должны гордиться, что у нас есть шампанское производство. А то Германия и Франция будут говорить, что рабочие не могли удержать то, что было при государю... Это для нас стыд и срам: было у нас все, и мы его потеряли, как распутные сыновья у отца. Мы должны гордиться, что идем вверх и не падаем духом. Это дело великое, хорошее дело.

Заслуженный рабочий-шампанист А. Н. Фокасьев.

23

Опять эта вечерняя музыка в саду...

Я замечаю, что сверчки стали петь редко, пришли холодные лунные ночи. Луна светит, как мертвая слава в безжизненных старых руинах. Свет ее гол и рассудочен, он совершенно спокоен: никто не обманется больше в том, что ночь есть только продолжение дня. Спокоен и я.

Мне уже тридцать лет. С некоторых пор я вышел из узких проулков, где много травы, воробьев и сиреневой суши, где дома слишком близко подходят к глазам. Больше спокойствия: за углом открывается поле и видно дорогу. Она не так далека.

Я замечаю, что стал относиться спокойнее к сужденью людей о себе. Болезненность юности, ее вспыльчивость, ее эгоизм - только в этом: люди становятся сами собой, когда узнают целиком, что думают о них окружающие.

Итак, повторяю, спокоен и я.

Мы не бродяги, мы спутники с неразлучной дороги. Мир становится ближе, когда узнаешь, как легко ошибаются люди в оценках друг друга. В тридцать лет навсегда уходишь от глупой обидчивости.

... Салфетки на ногах Поджигателя за эти последние дни превратились в рыжие скользкие тряпки. Вчера он снял их, как всегда, сегодня они исчезли. Они пропали, как та грустная музыка, которая доносилась сквозь деревья с вечерним холодом.

Поджигатель рассержен не на шутку, он смотрит на меня недоуменными грустными глазами.

- Кто-то издевается надо мной, - говорит он сумрачно. - Очевидно, я самая подходящая мишень для бурсацких шуток. Я начинаю сомневаться в человеческой дружбе...

Он смотрит именно на меня. Овидий катается от смеха, глаза его влажны от подступающих слез веселья... Но кто же, в самом деле, проделывает эти довольно неудачные штучки? Смех тут не при чем: у него ревматизм, мы все знаем, что он работает больше всех нас. Он организовал культурное обслуживание работниц по сбору урожая и каждый день ходит в казармы

за несколько километров и читает доклады на самые различные темы. Живописец должен организовать кружок по обслуживанию клуба плакатами и декорациями. Овидий, Винсек и я мобилизованы на агитационно-пропагандистскую работу. Это все - дело его рук. Председатель рабочего комитета ныряет своим длинным носом по поверхности воды, как дельфин. Бумаги из комитета стоят огромной запрудой. Партийная организация не сумела до сих пор стать водителем производства. У Поджигателя зоркий и серьезный взгляд, я узнаю в нем привязчивого ко всему, неотступного комиссара пехотной дивизии.

Но он смотрит на меня пристально. Я вижу, что ему тяжело подчиняться логике подступающих мыслей. Он медленно надевает ботинки на голые ноги.

- Не забудьте, - говорит он Винсеку, сухо отводя взгляд от моих глаз, вам сегодня делать доклад в Магеллатовой казарме... Тему вы получили. Возьмите цифры в канцелярии.

- Ладно, сделаю, - отвечает секретарь и мрачно пыхтит над сапогами.

Поджигатель уходит, он не произносит больше ни одного слова. На столе каждому из нас приготовлены две папиросы. Дверь захлопывается.

- Вот шухер! - подмигивает Овидию Винсек, подпоясывая суконную гимнастерку с оловянными пуговицами на высоком сальном воротнике. - Гамлетом прикидывается, - он потягивается перед зеркалом, зевая длинной и заспанной скукой. - Ну и мурло у меня! - говорит он, зевает опять, замысловато выругивается и собирается на службу. - По-ни-маешь, - его волосы дико торчат во все стороны, - ненавижу я это бабье! Вчера опять гадюка письмо прислала. Зачем ты, говорит, мои письма мужу пересылаешь? А еще им доклады, хамкам, читать!

Он презрительно сплевывает и задумывается.

- Я из-за нее из угрозыска ушел, - говорит он, топорща белесые брови. Не веришь? Ей-богу!.. Я тебе говорил, - обращается он ко мне, - как мы ее в номерах голяшкой держали?.. А из-за чего? Я на ее жалость сначала поддался, сколько она закуски всякой переносила, вот одеяло сатиновое от нее увез...

Он закуривает и, жадно затягиваясь, смотрит мне в лицо круглыми ненавидящими глазами.

- А из-за чего? - повторяет он. - Презираю их, что они все перенести могут. "Данечка! Данечка!" Я, дурак, сразу ей и поверил... А теперь пишет, зачем письма мужу пересылаю... Да ее, змею, с товарищем застрелить мало! Он, гад, вместе со мной над ней потешался, а теперь муж... По-ду-маешь!

Странная штука - жизнь. Он сидит на стеганом сатиновом одеяле, шея его упрямо краснеет рыжей шерстью, и он стучит начищенными сапогами об пол.

- Бро-дяга! - говорит ему Овидий, окостеневший от рассказа. - Да ведь это же ужасно!.. Ну, и ты, брат, хорош! Пересылать письма - так издеваться над женщиной...

- Сказал - словно в лужу... - грубо перебивает его секретарь. - Чего ты знаешь? Наслушался я: "Данечка, Данечка, не позорь меня, я невинна..." Погавкал я на нее. "Не-винна"! Подумаешь! А письмо ее я сегодня товарищу отослал. У них опять из-за меня шухер пойдет. Так ей и нужно!

Сегодня вечером ему предстоит делать доклад. Я замечаю, что после разговора о протоколе он переживает мрачное состояние.

Он злорадно и угрюмо клонит неповоротливую шею, поднимается... Мальчишеская головка его пренебрежительно исчезает в дверях.

Мы сидим с Овидием, и он долго рассказывает мне о московских делах, об арбатских проулках...

Он пускает круги за кругами, он переходит к Петровскому парку и останавливается на одном домике, перестроенном из конюшни, с палисадником в душистом горошке. Сейчас он цветет, лиловый, красный и дымчатый... Видал ли я когда-нибудь горошек выше поднятых рук? А несколько яблонь? А глянцево-черный пинчер и превосходные клумбы с левкоями? Все взрощено их старыми руками. Это не шутка - распустить всех детей в новую жизнь, поправить им крылышки и ласково, с легкою грустью смотреть в опустевшее небо. Его старики! Овидий говорит, блаженно уставившись вверх... Отец инженер, работает по двенадцать часов, поднимаясь почти на рассвете

и возвращаясь лишь вечером, - он раздавал их цветы, политые старой любовью, знакомым приятельницам. Он им не пишет... Но кто его ждет больше всех в далеком грохочущем городе? Может быть, наш секретарь говорит так о женщинах потому, что никто не нарежет ему ножницами, знакомыми с детства, охапку бледных, как подвальные стебли, и сочных левкоев, чтобы поставить в сыновьей комнате? Его мать в шестьдесят лет сияет глазами и мечтает, как девочка... Знаю ли я, что значит жить в нашу эпоху, благословив ту пилу, что подрезывает старое дерево? Его старики распустили всех птиц, гнездо опустело, но это не черствые старые сучья, которых не любят садовники. Там есть еще цвет, - кто не знает старых деревьев, старых песен содружества и трудолюбия в редких розовых лепестках? Их любят залетные птицы, там есть еще добрый привет и сочувствие, а в дуплах всегда найдется ночлег песням нового времени...

- Да, это была семья, - говорит медленно Овидий, - жившая для детей и не помешавшая им ни в чем.

Его глаза влажны, круги ассоциаций расходятся в них все шире и шире. Не нахожу ли я, спрашивает он, что Вера Ивановна Ведель заставляет вспомнить жен декабристов?.. Он полюбил "Виллу роз", она напоминает ему детские годы... Да, да, он согласен со мной, что труд, содружество и дети делают брак прекрасно-осмысленным. Но наше время... Он стоит за полную революцию в отношениях, несмотря ни на что. Женщины так консервативны, а одиночество старости страшно лишь тем, кто не связан с обществом. Семья - это мир. Он нашел ее в классе, идущем на штурм. Он не понимает, почему его так неохотно печатают в реконструктивный период.

- Вас переедет колесо истории, - сказал ему вчера Поджигатель. Чувства надо перековать на мечи. Художник и вы слишком глазеете по сторонам. Надо смотреть вперед. Машинист на паровозе не любуется нарядным пейзажем и не жалеет бабочек, сидящих на рельсах. Колесо истории беспощадно.

- Ну и что ж! - ответил Овидий. - Если и так, я буду листком, прилепившимся к колесу орудия. Я буду вращаться с

ним вместе. Пусть давит! Но для чего, с какой стати ему давить? Я чувствую себя сидящим на зарядном ящике. Когда надо будет палить: орудие выпалит нами.

Несмотря на горячий спор, Поджигатель смотрел на него любовно. Сейчас Овидий качается на легких волнах, расходящихся в даль. Я начинаю смекать, почему наш учитель заботится о его сорочках и галстуках.

- Скажите, читали ли вы "Душеньку" товарища Чехова? - спрашиваю я Овидия.

- Чудесная вещь! Одна из моих любимых. Вы знаете, то, что писала критика о нем, - сплошная глупость и издевательство. "Певец сумерок, чеховский размагниченный нытик"... Какая чушь! Чехов - героическая, страстная женственность в нашей литературе. Он по недоразумению родился мужчиной... Но зачем вам это нужно?

- Так просто. Мне пришли в голову разные мысли...

Овидий смотрит на меня подозрительно. Разговор кончен, и я медленно схожу вниз.

Вечером, когда мы сошлись вместе и Поджигатель, сухо пожав мою руку, сел на кровать, я приподнял подушку и бросил ее на стул. Я всегда делаю так, чтобы откинуть одеяло. Все были в сборе, пустая кровать лежала под взглядами. Я сбросил подушку.

Молчание...

На голубом поле, ярко выделяясь большими красными клетками, лежали аккуратно сложенные портянки Поджигателя. Он увидел их первый и поднял глаза на меня, - в них я прочел глухую боль оскорбления...

Я ничего не сказал, я положил их на стол и вышел из комнаты. Я ничего не сказал, я ничего не знаю, но я чувствую сердцем: салфетки звучали насмешкой. Пусть будет так. Учитель, мой добрый учитель, мой, бесценный друг, я знаю, что у каждого есть свое беззащитное место. Удары в него никогда не прощаются.

Опять эта вечерняя музыка...

Есть непонятная радость не возражать клевете и не бороться

со случаем: она, как Скупой рыцарь, злорадно пересыпает золотые богатства, не известные никому.

24

Адская машина истории неуклонно тикает механизмом, брегетова спираль отсчитывает зубчики колеса, и стрелка медленно настигает римские портики цифр. Все часы согласованы в мире. Маленькое золотое насекомое на руке у Светланы Алексеевны шелестит вечностью, заведенной в звездных пустынях мироздания.

Огромное колесо миров скрипит. Небо пульсирует единством, зубцы колеса передвигают мириады других, и каждое движение трогает осторожную возню сцеплений. Клоп, переползающий стену в доме управления "Абрау-Дюрсо", под 43-44 градусами северной широты и 35-37 градусами восточной долготы от Гринвича, знает время и, когда поднимается солнце, убирается под карниз. Может быть, это добродетельный отец семейства, с отрыжкой и анекдотами, наподобие счетовода из нашей кооперации. Мир ему, пусть убирается к чорту! Мне лень пошевелить пальцем.

Мы не могильщики истории, мы - часовщики. На зубцах колеса, повисшего в бездне, сидит Илья Павлович Придачин и вынимает из тряпки эмалевый циферблат Павла Бурэ. Ноги его качаются между звезд. Он закуривает от луны, плевок его летит между орбит, кружится в притяжениях и попадает в трубу ученого мужа из Академии наук, не занимающегося политикой. Ха-ха! Почтенный мандарин рассылает радио по ничтожной планете.

Мы - часовщики из мастерской Карла и Фридриха, старых мастеров в сюртуках, из тихого переулка, бросающего желтые полосы света на мостовую. Напротив всю жизнь просидел, прочищая колесики, Дарвин. Ти-ти-ти-ти-ти-ти-ти... - возились часы на стенах. Бородатый старик разбирал механизмы, настраивая адскую машину. Ночью мы видели его мерцающий лоб с выпуклой зоркостью направленной лупы.

Часы идут к совершенству. Кое-что засорилось в мире и покрывается ржавчиной. В старых замках Англии полночь глухо

шипит и ворчит в механизме, аллебарды старинных стрелок стали опаздывать. Глухие удары настигают ночь и пугают мышей. Часы отстают, они просыпают время, история чопорно дрыхнет в кожаном кресле. В Германии они пробили давно, в предместьях - раньше, чем в залах и гостиных Курфюрстендамме. Илья Павлович чистит часы керосином, они идут верно: он не просыпает гудка, кочегарка начинает гудеть, когда старый клоп переползает стену.

Илья Павлович, хитрый как бес, сидит на обрубке и смотрит на солнце. Может быть, он знает, как быстро и верно идут колеса адской машины. Правда ведь, мы просто веселые спутники-часовщики с большой демократической улицы, где поют, убивают, целуются и плачут... Нет, мы висим на зубцах, под самою крышей, над нами уходит даль, под нами дымятся трубы, под нами копошатся букашки-люди. Дайте мне вашу тряпку, товарищ Придачин, почистим до блеска колеса, пора просыпаться, вставать и приниматься за дело. Классовая борьба это починка часов ради веселых и чистых дней человечества. Пусть же они идут без задержки.

Что-то скрипит... Знаете ли вы, что Франция переживает винодельческий кризис? Подвалы набиты бочками, рынки насыщены, спирт и абсент городов кладут синяки под глазами парней и девушек. Особняки и лимузины фирм требуют законопроектов о спиртовании и химизации виноградного сусла, запрета ввоза, нажимов на рынки. Целомудренность винных бочек так же невыгодна посетителям первых кресел вечерней оперы, как излишняя щепетильность продавщиц модных конфекционов и молодых мастериц, не имеющих права носить прошлогодние юбки. Виноградари разоряются, они не в состоянии бороться с мильдью. Кола Бреньон сидит в кабачке и отпускает острые штуки по адресу отцов государства. Двор его опустел, огни Парижа наводят на мрачные мысли, добрые внуки его до сих пор не возвращаются с Марны. Но он горд и доволен, старый седой ворчун. Кто не читал, что пишет его последний и благородный сын? Если это так, - пишет он, - если это так пойдет дальше, он отказывается от прекрасного старого отечества.

Часы виноградных холмов, часы с кукушками, часы зеленых лужаек с черепицею домиков, часы добродушных женщин в грубых ярких чулках и веселых румяных кюре останавливаются. Прекрасная Франция! Нежный голос из книг, почерк розовых яблонь, неунывающий смех в темноте событий и крови, как старый красный огонь в добром стакане вина... Пусть хороший удар выбьет ядовитый абсент на продажные запонки, и пусть их зароют в землю, когда взорвется машина. Колесо поворачивается, секиры стрелок острее ножа гильотины.

Все связано в мире, друзья, - нам нечего опасаться. Часы не остановятся никогда, их медное быстрое сердце затронуто вечным движением. Илья Павлович знает все это у себя в кочегарке.

Он сидит, как всегда, и важно смотрит вперед. Гудок прогудел. Не находит ли он, что отсутствие табака наводит на мрачные мысли?

- Н-нет, - отвечает он, - ты только все не записывай... Н-нет... Когда молодой хозяин строится, он сначала не ест и не пьет, - кочегар поднимает палец и смотрит внушительно, - он о харче не думает, рубашки новой и обувки не надевает... Я знаю, - подсмеивается Придачин, - ты хочешь у меня все выспросить... Еще одну причину запиши: страна у нас сколько лет разбитая была. Ага!

Он торжествующе глядит и с достоинством почесывает голову. Это блестящая формулировка. Он вполне доволен ясностью своих мыслей, для него пустяки - отвечать заезжему и любопытному журналисту.

- Как вы представляете себе социализм? - спрашиваю я, закидывая его рядом вопросов о смысле человеческого счастья. О чем грезит он в кочегарке? Как разрешает он положения Шопенгауэра о Nihil privativum и Nihil negativum, его теорию о несчастной воле, постоянно стремящейся к счастью и оскудевающей, когда это стремленье достигнуто? Не считает ли он достойным внимания тезис о мировой скуке, когда воля к счастью, обагренная разочарованиями достижений, превращается в постоянное несчастье и приходит к выводу - самое себя

отрицать? Это отрицание - подготовка для перехода в ничто - и есть счастье. Как он ответит брюзгливому Шопенгауэру?

Кочегар смеется: хе-хе, он знает все эти заковырки. Он жмурится от довольства.

- Видал? - говорит он, отворачивая полу засаленного пиджака, где стеариново топорщится сорочка в полоску. - Новая! По книжке получил. Хе-хе... - беззвучно смеется он, показывая клыки. - Теперь не то, что раньше. А казарму видал? У каждого койка, матрац, конечно... Жизнь развитие дает, - хитро щурится его глаз: он тоже кое-что понимает. - Выпить тоже ничего, в праздник, конечно, как полагается. Я доволен! - смеется бес в черной редкой бороде. - Пришел в казарму: полный спокой, разговоры... Обуться, одеться, пройтиться с тросточкой, послушать, как международная агитация идет...

Кочегар разговорился, он обращается ко мне сам:

- Ты спроси его, Кулика. Он тебе скажет.

Бочкомой сморкается в фартук, он вырастает высочайшей плоской доской, в седых усах его запуталась последняя прибаутка. Его счастье - в бочках: он полощет их, оттирает содой, парит их темный дуб и находит, что восемь часов работы, отсчитанных заповедью второго сотворения, не вмещают удовольствия от спорой работы. Его приходится гнать из подвала. В праздники он тоже является за своим счастьем, и Эдуард Ведель говорит об этом с теплой улыбкой. Запорожец умрет, если у него отнимут азарт и искусство прачечной для гнутого дуба. Мыть бочки - это почище, чем заниматься исканием истины, считая ее несуществующей. Он вытирает огромные руки, длиннее старинного маятника, с пальцами, как бугристые корни с германской гравюры шестнадцатого столетия.

- Он записывает! - задыхается от смеха кочегар и хватает меня за руку. - Пиши, пиши, он тебе скажет... Запиши, почему он такой мокрый. Ха-ха-ха! - трясется его тело от безудержного веселья. - Он записывает все, что ему ни скажешь!..

- Пиши, - говорит бочкомой, грабастая колени коричневыми лапами. Значит, цапля и кулык и чайки - это три птицы таки болотны. Вот прылетела цапля до кулыка в гости, а он сыди

у воды, конечно. Так она и говорит: "Кулыку, братику, чего это у тебя сыние м...и?" А вин и отвечае: "Цаплюшка-матушка, я всегда на води, оттого у меня сыние м...и". Потом вин-то и говорит: "Прылетилы гости, чорт им рад, сыди на помости у карты играть". Так це же у меня так. Потому и я Кулык.

- Видал? - кричит торжествующе кочегар. - Тонко у него все, как в газетке. Он тебе еще скажет. Слушай.

- Пиши, пиши, - простуженно басит Кулик, лукаво осучивая нитки запорожского уса, - це у меня усе так... Казак иде, козу веде, а она, проклята, не йде. А вин ее ногами, а она его рогами. Да и все... А вин раком и стал.

Придачин доволен. Быть может, он прав. Nihil privativum Шопенгауэра и вопрос о воле к счастью разрешаются гораздо проще, чем полагают книги. Бочкомой не бросает слов зря, он в жизни признает только дело. Не подразумевал ли он под козой понятие счастья в толковании философа? Здесь можно ожидать чего угодно, в этой кочегарке с загадками хитрого беса в черной бороде и прибаутками, висящими на седохмурых усах почитателя пареных бочек. Кочегарка - прямо как колба алхимика.

Но когда же взорвется адская машина? Когда же наконец Кола Бреньон выльет проклятый голубой абсент, опаивающий ядами простодушные сердца с холмов, где растут виноградники?

Колесо истории неуклонно подвигает стрелки:

И клоп давным-давно уполз в свою заветную щель.

Надо вставать... Какая-то утренняя светлая истома звучит в теле. Боже, как мил и ласков утренний свет! Сны, как бой старых гулких часов, долго еще стоят неясным звучаньем, трогая легкий гуд сердечных потемок, - они все глуше, неяснее, и наконец совсем исчезает звон, и с высшей справедливостью секунды четко соскакивают с медных зубцов рассудка:

Так-так... Так-так...

Напрасно думают о часовщиках, что это самые мирные люди под солнцем. Их наклоненные головы глубоко обманчивы. Я знал семью одного гравера, резавшего печати губернским присутствиям

и медные доски докторам и адвокатам, из улицы, погруженной в заборы всегда вечеревшей провинции. Так мне казалось - там всегда плыл сумрачный звон, огни зажигались рано, зябко летели скелеты галочьих туч... Гравер дал сына революции. Его сын пожирал мир, пахнувший сургучом и сукном полицейских участков, как туберкулез пожирает ослабевшие легкие. Он был румянцем и блеском на впалом и сжатом лице Восстания. Он был - его нет. Но он вечно стоит над страною - остроглазый, весь собранный в тонкости губ, весь как термометр с обезумевшей ртутью, в тонкой и чахлой руке его телефонная трубка и карандаш организатора. Может быть, вы ждете его, старый Кола Бреньон?

В глазах человека, стоящего над вьюжной, нетопленной и голодной страной, грусть страстотерпца, но он кажется стальным изваяньем в черной блестящей коже, с блеском насмешливых неусыпных пенснэ. Он верен и точен, как сталь. Он накален до пыланья классовой ненавистью. Пусть же тем, кто спит в кожаном кресле, под хриплый бой заржавевшей истории, она чудится лохматой гориллой за прутьями клеток могущественной фирмы Гагенбек. Часовщики трудятся неусыпно, в мастерских бессонно клонятся под колпаками зоркие лупы...

Так, так... Я скидываю на пол голые ноги... Ах, я вспомнил, что между товарищами иногда ложатся печальные длинные тени.

26

Сколько лет Директору? На этот вопрос ответить очень трудно. Быть может, ему больше сорока, быть может, нет тридцати. Овидий находит, что он принадлежит поколению. Очевидно, Лирик делает поспешный вывод из неизменной любезности, оказываемой ему Директором. Этот человек встречает его всегда добродушным криком.

- Эй, писатели и поэты! - кричит он, всегда помножая личность Овидия на всю литературу и приближаясь издали, как вырастающий степной паровоз - с шумом и грохотом. Свита тащится сзади запыхавшимися пыльными вагонами. Розы-грезы! Птички-спички! - осаживает Директор вестингаузы и

хохоча хлопает его по плечу. - Здорово! - Он почесывает грудь, поддергивает брюки. Несколько фраз, умноглазая бодрость. - Пойдем, пойдем! Я иду в шампанское производство, - и Директор дает пар.

До свиданья! До свиданья! Свита быстро мелькает рукопожатиями. Директор уже дымит далеко: встреча с поэзией для него только полустанок.

Может быть, он действительно из поколения? Это надо проверить. Люди хозяйства и портфеля чрезвычайно сложны. Было бы грубой ошибкой толковать Директора по его деловому разбегу и привычке почесывать пах, не смущаясь присутствующих.

Сегодня Директор пролетел один, он растерял свои прицепные вагоны и со всего размаху врезался в кадры. Ревизия его грянула молниеносно. В шампанском подвале, где, потрескивая верхними перекладинами, извиваясь винтовым блеском, опускались круглые давящие покрышки прессов, он возник неожиданно - суровым хранителем винного искусства.

Верхний этаж подвала распахнулся настежь. Поток пино-франа вливался в просторный зал, минуя стеклянную будку, - там столбики цифр в расчерченных графах отмечали работу весов. Чаны с виноградом хватались тележками, и грохот мчал их к прессам. Синий душистый разваленный ворох кистей ложился в машины, дубовые балки их содрогались и сухо отстреливались, когда с огромных дубовых колес, висящих как древние песни колодцев в пустынях, медленно, неуклонно, возникая от неуловимо мелькающих голых мускулов, перебиралась в игру шестерней грозная сила давления и опускалась вниз на бережно уложенную деревянными лопатами груду сочных, тугих, набитых солнцем и сахаром связок.

Пресса скрипели деревянной поэмой виноделия. Они возвышались суровыми балками, как дубовые печатные станки Гуттенберга, как формулы простодушной механики. Лиловый дух бочек витал над цементом высокой площадки, журчавшей мутным розовым соком молодого вина. Виноград проходил четыре давления. Внизу, под террасой площадки его сок сливался в лохани, - десятки ведер мутной розовотемной жидкости: первая

вторая, самая ценная выжимка - "кюве" на языке деревянных поэм. Пресса отпускали зажим, колеса древних колодцев вертелись в обратную сторону, виноград лежал в мореном краснеющем дубе глыбой паюсной черной икры. "Тай" и "ребеж" - третье и четвертое давления, глыбу икры разрыхляли лопаты, опять вертелись колеса, и в пустые зевы влажных лоханей, шланги которых уходили вниз, к отстойным чанам, снова журчала струя все розовее, все прозрачнее, чтобы вконец истончиться фиолетовым ключиком.

Вино рождалось в дереве. Его берегли от железа, от гниения, от плесени. В дубовых тисках собирались ароматы шампанского. Курение запрещалось строжайше. Никто не имел права нарушить покой вина, созерцательную жизнь его младенчества. Вода смывала опасность бактерий скисания: цемент и дерево не должны были знать ни одной оставленной ягоды. Благородные дрожжи Штейнберг, германские расы тысяча восемьсот девяносто второго года, задавались вину прямо в пресса. Профессор Антон Михайлович менял французские навыки. Его микроскоп раскрывал тайны брожения: дикие расы дрожжей, спавших в теплой пыльце матовых связок, развивались одновременно с чистой бурной культурой, в бочках шла вековая борьба не на жизнь, а на смерть. Профессор бил дикие орды. Он добивался полной очистки вина, чего не достигли французы.

Когда Директор влетел в залу прессов, воздух пылал красными отсветами дуба. Лиловый виноградный туман окутывал смятенное движение тел. Винный рабочий - старая чистая раса хозяйства республик, - ходил, как пожарный в огне: слева - упругие свежие руки сезонных рабочих вертели колеса, - он наблюдал за точностью порций кюве, за укладкой гор винограда, за правильным нарастанием давления; справа, у набитых прессов, парень в матросской фуфайке, с дерзостной стрижкой затылка, весь в ходячей игре плиток и шрамов мускулатуры, качал прибаутками гул полуголой оравы. Орава катила тележки неистово. Низкий, как бык, врастающий головой в самые плечи, черноглазый раскидистый малый, повязанный красным платком на испанский манер, дымил папиросой. Это шумели

Загрузка...