Триумф

Памяти Марка Гальперина и Марка Щеглова



1

В середине марта, вечером, мама, вымыв в нашей каморке занозистые полы, распорядилась:

— С завтрашнего дня будем съедать половину хлеба. Отдай-ка мне карточки.

Я хотел возмутиться. Мама иногда меняла хлеб на витамины — патоку и экстракт шиповника. Нам с сестренкой Надей иждивенческих всегда недоставало, а со ста пятидесяти и подавно взвоем. Патокой и шиповником мы не интересуемся. Со второй смены прибежим, особенно зимой, — голодные, замерзшие как собаки, чуть не ревем, пока зашпоры не отпустят. Черняшки бы налопаться до отвала и под тулуп с головой. Надышать, согреться и уснуть. Когда мама объявила, что сухари надо сушить на обратную дорогу, я безропотно вернул ей карточки. Она приняла их набухшими от горячей воды пальцами, жалостливо разгладила криво обрезанные талоны и спрятала в сумку.

Я мечтал, что по приезде из эвакуации — дома мы с сестренкой будем получать настоящие детские карточки с соответствующим количеством жиров и витаминов, а не эти, противные иждивенческие. Само слово меня коробило — иждивенец. В войну с ним неприятно жить. Вроде ты не человек — лишний, и кормят-то тебя из милости. По всем параграфам проходишь — иж, иж, иж.

А все из-за того, что в отцовском аттестате наши имена впопыхах не перечислили, написали бледно-синими чернилами: жена, два иждивенца. Согласно чему в домоуправлении и выдавали продуктовые документы. Вроде мы не папины дети, а папины неработающие родители — бабушка и дедушка, которые умерли перед войной.

Мама постеснялась идти в горвоенкомат и, предъявив нас, доказать, что мы самые настоящие дети, а не иждивенцы. Требовать, когда на фронте льется кровь, — стыдно. Но, с другой стороны, папе было б спокойнее, если б мы получали по закону. Впрочем, он не особенно волновался: своего аттестата не видел. Его высылал нам начальник II отдела лейтенант Коренев, когда папа, вырвавшись из киевского окружения, еще лежал раненый в Кзыл-Орде. Так и жили мы всю войну с уменьшенной нормой жиров и витаминов.

Сухарей насобирали полную наволочку — и тронулись в путь. Без обязательного по инструкции вызова и пропуска.

2

Снег давно стаял. Сочные коричневые и нежно-зеленые потеки, как пятна акварели на моем школьном рисунке, заливали все вокруг — и поля, и ложбины, и холмы. Хаты успели побелить крейдой, и они выступали теперь весело и горделиво, будто танцоры на вечорныцях, хвалясь своей живучестью и праздничным настроением. Кое-где возделанные лоскутки земли чередовались с пепелищами, еще более почернелыми от проливных апрельских дождей. Под голубым небом пепелища не выглядели страшно. Вблизи них пробивалась трава. Невысокая, небуйная, она, однако, неотвратимо окружала и обломки самолетов, и остовы полуторок, и перевернутые вагоны. Искореженное, ржавеющее с прошлой осени железо постепенно всасывал рыхлый, отогретый солнцем чернозем. Хрупкие побеги росли даже на металле, ухитряясь вскарабкаться вверх по броне танков, по вздернутым стволам.

— Глянь, — окликнул меня Сарычев, башенный стрелок.

Он указал желтым, прокуренным пальцем, похожим на клюв орла, в сторону фашистской, с облупленным тевтонским крестом самоходки, одиноко приткнувшейся под холмом.

— Глянь, — повторил он, — ейный хобот набок свернут: не иначе нос у нашего конюха Гната.

Непомерно длинное дуло с отвратительной нашлепкой-раструбом выпадало из сплюснутого дегенеративного лба самоходки. Она будто нюхала кусок земли перед собой, как чучело немецкой овчарки в витрине зоомагазина рядом с моей школой.

Я прижался грудью к люку «тридцатьчетверки», приземистой, ладненькой, но порядочно заваренной, с трудом смиряя скачущее сердце. Скоро я увижу знакомую улицу, родной дом напротив красного здания университета, закадычных друзей — Роберта Шапошникова и Сашку Сверчкова. Я вкачусь на боевой машине во двор, вгрызаясь гусеницами в асфальт, разверну ее, не торопясь откину крышку, стяну шлем, тряхну косой челкой на манер старшего лейтенанта Одинокова и тоном бывалого солдата скажу выбежавшим на шум мотора соседкам — жене знаменитого дирижера Дранишникова и красивой балерине Васильевой:

— Баста! Отвоевались!

Баста — любимое словечко Одинокова. Баста, станция! Баста, ужинать!

Балерина Васильева подаст мне крынку с холодным молоком. Я выпью ее до дна, оботру пшеничные усы и скажу:

— Ну, здравствуйте!

Встречать меня будут обязательно женщины. Так ведь полагается?

3

Неделю без малого я провел в тесном душном танке — ел там и спал, касаясь макушкой угрюмых, цвета черненого серебра снарядов. Маму и сестрицу экипаж приютил под накинутым на тросы брезентом. Я не прочь поваляться в тени, прислушиваясь к перестуку колес платформы, но недостает сил разлучиться с упрямо замершими рычагами, хочется все время смотреть в узкую щель, через которую видна только однообразно вертящаяся степь.

Каждый раз, когда я высовывался из люка хлебнуть свежего воздуха, Сарычев был тут как тут:

— Парко? А в бою жарища! Не иначе на уборочной. И колотит тебя от стенки к стенке.

После подобных замечаний я обычно сползал вниз. Мне становилось стыдно. Но в замкнутом пространстве неловкость постепенно улетучивалась. Я опускал ладони на рычаг и… мчался вперед.

— Из той железки оба трактора возможно сделать. На любом по Пашке — и будь здоров весенняя пахота, — продолжал философствовать Сарычев, на этот раз удерживая меня за плечо. — А сколько нас, мужиков в сапогах, в такие коробки, как кутят, понапихано? Посчитай! — И Сарычев, несмотря на свою строгость, с чувством хлопнул меня по спине.

Понять Сарычева не просто. Он говорит вместо два трактора — оба трактора, вместо на каждом — на любом, вместо Паша Ангелина — Пашка.

— Ты, Вася, что в пахоте смыслишь? — оставив меня в покое, накинулся он на Хилкова, водителя. — Тебе что зябь, что пар!

Хилков мне молча подмигнул. Терпеть приходится, потому как башенный стрелок в нынешнюю весну сам не свой. Тоскует, вредничает, смотрит на горизонт и каждый раз ворчит, шевеля усами:

— Война-то народная. Была б империалистическая — давно дернул до дому, до хаты. Ищи ветра в поле.

— Победу почуял, — объяснил Хилков удивительные слова Сарычева. — Умереть боится, не расковыряв клин.

Старший лейтенант притворился, что не услышал башенного стрелка. У того вся грудь — и левая, и правая половины — в орденах и медалях, у командира — одни пуговицы на гимнастерке. Кроме того, посторонних тут нет, а единственный сопровождающий эшелон «смершевец» катит в последней теплушке. Он знает между прочим, что танковые экипажи провозят эвакуированных, но мер никаких не принимает.

Сегодня Сарычев быстро сменил гнев на милость. Скоро расстаемся.

— Лучше иди в летчики, — натужно крякая и сдирая с плеч гимнастерку, ласково посоветовал он, хотя я сейчас не спрашивал, куда мне идти. — Наш брат, танкист, на войне самый горючий. Тебе жить надо и сахару побольше есть, — заключил Сарычев, поглядывая с необъяснимым состраданием и шаря в карманах галифе — по старой деревенской привычке считая, что нет лучше подарка мальчишке, чем кусок рафинада, обвалянный в табачных крошках.

Сарычев часто говорил не разберешь с кем — не то сам с собой, не то с окружающими. Он растянул на стволе гимнастерку таким образом, чтоб жаркие лучи прямо попадали на темные пятна под мышками. Ему орудие что бельевая веревка, — неодобрительно отметил я, осторожно слез на место водителя и, вытянув до боли шею, приник к смотровой щели.

4

Паровоз гукнул и начал тормозить. Состав неторопливо подкатывал к станции. Деревянный на железных фермах виадук, желто-розовый железнодорожный дом, короткое название — «Боярка» — каждое лето мелькали, когда старый автобус гремуче пересекал колею по дороге в пионерлагерь «Но пасаран!». Теперь на торцовой стене сквозь известковую латку проступали искривленные, будто раздутые мерзкой болезнью буквы, и внезапно я понял с ужасающей ясностью, что совсем недавно здесь хозяйничали немцы.

В четырех километрах от города Одиноков не без помощи Хилкова оторвал меня, ревущего белугой, от люка, и на Товарной-II, перед последним светофором, ссадил на тихом ходу наше семейство, передав в цепкие руки Сарычева вначале маму и сестренку. Башенный стрелок в первый и последний раз погладил ее по неувядающим бантам, упругим, как мяч, вскарабкался обратно и, постепенно уменьшаясь, навечно застыл в моем мозгу — превратился в неподвижную фотографию: улыбающийся в пшеничные усы Сарычев с разноцветными орденскими ленточками на квадратной груди, а за его плечами белобрысые, недопроявленные физиономии Одинокова и Хилкова на фоне танка с косо задранной к небу крышкой люка.

5

Перевозить эвакуированных в воинских эшелонах строго запрещалось. Кому мы нужны на освобожденной территории? Любой патруль имеет право нас арестовать и вернуть назад. Военные, однако, не очень-то оглядывались на приказ. Люди рвались домой, пусть к пепелищам, но к родным, кровным.

— Домой! — шептала, засыпая, мама. — Домой! Только домой…

После того как немцев вышвырнули из нашего города войска генерала Колгина, мама отпросилась у товарища Фролова — комиссара легендарного эвакогоспиталя, и мы двинулись в путь с берегов Чирчика, где телегой, где попутной машиной, где поездом. Я бы согласился трястись и на верблюде, которого очень боялся из-за его привычки плеваться. Впрочем, сам я не видел, чтоб хоть один плюнул, но мальчишки уверяли.

— Две коробки яичного порошка и банку бекона — детям на омлеты, — сказал на прощание комиссар легендарного эвакогоспиталя, подписывая наряд на сухой паек, и добавил: — От командования и подполковника Сафриса лично!

Мама, разволновавшись, чмокнула старого комиссара в лысину — тяжело ведь трудились рядом два года.

— Я тебя отпускаю со спокойным сердцем, — прослезился комиссар. — Ты девушка сознательная, а там госпиталей полным-полно. В любой уцелевшей школе…

— Ух, хорошо! — обрадовался я, преглупо улыбаясь, что в любой школе.

6

Учиться между тем до смерти не хотелось. Хотелось часами загорать на покрытом валунами полуострове, сидеть в кино на клееных-переклееных фильмах «Волга-Волга» и «Цирк», стрелять в тире из духового ружья в барона фон дер Шика, про которого пели грудастые ремесленницы в клубе молокозавода:

Барон фон дер Шик

Попал на русский штык,

Остался от барона только пшик!..

Ремесленницы в черных сатиновых блузках с желтыми бельевыми пуговицами пели без устали, а я в него без устали целился, случалось и с утра, безбожно «пасуя» школу и совершая иные мелкие правонарушения, чтобы накупить вдоволь остроконечных пулек с метелочками из конского волоса на донышке. Над потешной жестяной фигурой была прикреплена специальная табличка — барон и так далее, — чтобы люди знали, в кого метят.

Хотелось также выпиливать лобзиком из досок, оторванных от палисадника, маузеры с квадратными магазинами и короткие гладиаторские мечи, срисованные чернильным карандашом из потрепанной книги Джованьоли «Спартак». Тянуло смотаться и на базар, чтобы наколоть там парочку фронтовиков-инвалидов, жалуясь на вымышленное сиротство. Рубля вполне хватало на газировку с двойным — едким — красным сиропом и коммерческий чебурек с луком и горячим, остро пахнущим переперченным мясом, в котором попадались плохо размолотые косточки.

Потом, ближе к ночи, забравшись в дальний угол двора, за кругляк, и накурившись махорки до зеленой одури, мучимый изжогой и громкой отрыжкой, я с приятелем надсадно орал одну и ту же осточертевшую песенку:

В Кейптаунском порту,

С какао на борту

«Жанетта» поправляла такелаж…

Я не понимал из семи слов — три и произносил «кеймтаумский» вместо «кейптаунский» то ли от хронического насморка, то ли от совершенной необразованности. В грешной голове прогульщика ни разу не мелькнул вопрос: что за странный порт? где он находится? что за девчонка «Жанетта»? что такое такелаж?

7

Последние километры до города мы тащились по шпалам несколько часов. Новые ботинки, полученные недавно мамой в распреде, пыль осеребрила бархатистым слоем. На перроне я поискал чистильщика, но не нашел и сам отглянцевал, особенно носки, скомканным обрывком газеты, желая явиться домой, на Чудновского, если уж не повезло в танке, то хотя бы при параде. Я страдал от того, что у меня нет орденов, как у Сарычева, а резиновые каблуки не щелкают.

Мы умылись под краном рядом с туалетом, привели в порядок одежду и выбрались через пролом в заборе на знакомую до слез площадь. Сели на бровку тротуара передохнуть. Просто не верится! Площадь в общем не изменилась. Довоенная клумба, правда, с глубокой воронкой, зияющей посередине, довоенные желто-красные трамваи, по-довоенному туда-сюда спешат навьюченные поклажей пассажиры. Электрическая опора в центре накренилась. К ней немцы приварили огромную хакенкройц белого металла в венке из дубовых — похоронных — листьев. Один щупалец корчился, будто живой. Остальные, видимо, взрывом поотбивало. Удивительно, думал я после, а почему немцы наши-то гербы на зданиях Верховного Совета и Совнаркома не тронули? Всю оккупацию они продержались.

8

Пока мама и сестренка препирались, не лучше ли сперва податься к знакомым на Коминтерна — их, мы надеялись, не угнали в Германию и не расстреляли, — я поглядывал на уморительную личность в кафтане нелепого фасона, приплюснутом шапокляке, надвинутом на уши и с кнутом в руке. Личность важно расхаживала напротив. Не знаменитый ли это Аскеров, самый главный вольтижер из ташкентского шапито? Но как он попал сюда? Его размноженные копии постоянно преследовали жителей с рекламных щитов, прислоненных к базарным заборам. Группа наездников на дрессированных лошадях под руководством орденоносца Расула Аскерова! — восклицали афиши. Внизу — под аршинными буквами — малюсенький человек в кафтане, с бичом, извивающимся как водяная гадюка. А сверху гордо нависала белая благородная морда лошади, увенчанная пышным султаном-эгреткой, с зеленым лучистым камнем между миндалевидными, как у египетской скульптуры, и по-женски печальными глазами.

Личность в шапокляке в конце концов оказалась обыкновенным извозчиком, который пристал с ножом, или, вернее, с кнутом, к горлу и буквально вынудил наше семейство сесть в обшарпанное ландо, как только мы приблизились к вытоптанному майдану, усеянному белой иссохшей соломой и золотистыми по сравнению с ней монбланами свежего навоза.

— За пятерку, мадам, куда прикажешь! Хоть в Липки, хоть к ипподрому. Не пожалеешь, не пожалеешь, — приговаривал он, тесня маму.

В городе встречались извозчики до сентября сорок пятого, до победы над Японией. А вот в Одессе еще и летом пятьдесят второго у полуразрушенного бомбами здания вокзала стояло три лакированных — все-таки Одесса! — пролетки. Извозчики были в синих кафтанах, с классическими задами в сборку и в матовых приземистых — купеческих — шляпах с лихо загнутыми полями. Сидели они на козлах важно, как дети на ночных горшках. Кнутовища гибкими радиоантеннами торчали в специальных бронзовых держаках, сделанных в виде оскаленных львиных пастей. Из-под изящных желтых канотье, аккуратно подвязанных к сбруе розовыми лентами, струились холеные черные гривы. Извозчики мрачно молчали.

9

Людей в военной форме на привокзальной площади мало. Я почему-то полагал: раз освобожденный город, значит, везде полно войск, артиллерии, танков, а тут штатских понатолкалось — теток-перекупок в шерстяных не по сезону платках и старичков в отвратительных допотопных поярковых шапках. Их одежда, чудилось, источала удушливый запах лежалости и нафталина.

В сквере на скамейках сидели, курили, спали демобилизованные. С палочками, на костылях, медлительные и бледные, они только и выглядели родными в этой толпе, еще не успевшей принять довоенный советский облик.

— Из каких нор подобная нечисть повыползла? — неприязненно спросила мама, кивая на поярковые шапки и укладывая вещи в ландо.

— Отчего нечисть? — обиделся извозчик, превратившийся вблизи в крестьянина с овальным румянцем, сочными расползающимися губами и карими незлыми, хоть и глубоко запрятанными глазками. — Ты всамделишнего немца видела? Ты батоги немецкие пробовала?

— А они пробовали? — задиристо вступила в спор мама.

— Как знать, вдруг и пробовали. Ты поди сначала выживи — еще и не то напялишь.

— Да как ты смеешь мне, жене офицера, такое говорить?! — сердито вскинулась мама. — Милицию позвать?

— А чего — зовите. Мне энкаведе справку дало, что я сено в сорок первом году ихним людя́м на Борщаговку таскал, не то замерзли бы в погребе как цуцики. Если б немец или полицай выследили — всё, каюк: вздернули бы на воротах.

Стало стыдно за мать. Война, которую мы вели в тылу, не шла ни в какое сравнение с войной, которая была здесь. Мама ни для кого никогда не таскала сена, на немцев и полицаев ей наплевать, НКВД, конечно, не выдаст нам ни при каких обстоятельствах никакой справки и неизвестно еще, как вообще посмотрит на самовольный отъезд. У нас-то и железнодорожные билеты отсутствовали…

— Чужой судьбой легко распоряжаться, огулом обвинять, — продолжал извозчик, чуя слабость маминой позиции. — Ты своей умненько распорядись, — и он ласково вытянул кнутом лошадь. — Правда твоя, однако, что здесь насобирался народ торговый, господа изворачивающиеся. Они-то знают, куда им драпать. Энкаведе страшатся. Крупная рыба с немцем уплыла. Ее теперь в Рейне лови. Вот Харитоненко комиссионку держал, Сахненко больницу. А крупная рыба была, матушка-товарищ, была! Ой, какая крупная! — и извозчик вдруг печально закачал головой в такт пробегу копыт.

— Вы про Рейн откуда знаете? — спросил я немного надменно, заподозрив все-таки в его словах что-то нечистое.

— А мы с образованием! — ответил смешком извозчик.

10

Действительно, с января месяца господа изворачивающиеся почувствовали себя особенно неуютно. В новом году произошел очевидный для всех, даже для отпетых негодяев и туповатых предателей, перелом — в зимнем еще воздухе явственно, по-весеннему остро потянуло победой. Комендантские патрули с удвоенной энергией опять взяли под прицел улицы, базары и магазины. Довоенные документы, если в них не находилась отметка об эвакуации, отбирали. Другие выписывали не сразу. Прежде докажи, чем занимался в оккупацию. В пригородах существующий порядок соблюдали, разумеется, не так строго, и господа теперь пытались осесть в окрестных районах.

Я смотрел вокруг во все глаза. Узнаю родные места и не узнаю. Я приближался к дому в дребезжащем по булыжнику ландо. Открытое со всех сторон — почти тачанка, не хватало только пулемета. Слава богу, я возвращаюсь победителем. Я снова в родном городе! Надо бы, однако, сойти на углу Чудновского, чтобы Дранишникова и Васильева не заметили дрянную таратайку, — мелькнула трезвая мысль. Вдруг засмеют? Прозрачный, отмытый грозами воздух не скрывал достоинств и недостатков окружающего мира. Он делал предметы пусть не красивыми, но зато определенными, отграничивая и резко очерчивая их, чтобы ярче впечатать в податливую память.

Худосочная буланая лошадь на удивление проворно домчала нас до парка Шевченко, напротив сожженного университета. По исхлестанному дождями порыжелому фасаду извивались зазубренные языки сажи. Не иначе его облизывал дьявол. Мостовую изъели мелкие ямки. Ехать по ней мучение.

Наш пятиэтажный маячил вдали сквозь салатовые волны, зыбучие от ветра, плещущие в голубом пространстве. Он возвышался целый и не одинокий, подобно другим пустующим зданиям, которых мы по пути насчитали десятка два. Возле нашего фырчали тупорылые «студебеккеры». Из ребристых, крытых брезентом кузовов выгружали канцелярские двухтумбовые столы.

— Скоро приедут и остальные. Где же мы поместимся? — воскликнула огорченно мама. — Грибочек Шлихтер, верно, вырос? — без всякой связи с предыдущим вздохнула она.

Грибочек — внук старого большевика академика Шлихтера жил на нашей площадке. Забавный мальчуган, любимец обоих подъездов. Когда по воскресеньям он с дедушкой шагал в парк на прогулку, все соседи высыпали на балконы.

Лавируя между машинами, мы пробрались к парадному. Вместо Дранишниковой и Васильевой нас встретил солдат с новеньким ППШ.

— Вертай назад! — грубовато приказал он, заступив дорогу.

Стоило топать сюда с берегов Чирчика.

— То есть как? — возмутилась мама. — Мы идем в собственную квартиру. Ты кто такой?

— Я вартовий. Зажди! Xiбa ж це хата? Це штаб. Не бачиш?

11

Мама принялась объяснять ему скороговоркой, что никакой это не штаб, а жэковский дом, что мы жили здесь до оккупации и хотим, да и имеем право — по августовскому указу — жить в нем дальше, потому что наш отец двадцать третьего июня сорок первого года добровольно пошел в военкомат, а оттуда строем в учебный лагерь на Сырец. Через неделю его на полуторке, вооруженного пистолетом «ТТ», отправили на фронт. Там поставили в оцепление, и он пропускал только тех, кто предъявлял паспорт. Затем, оторванный от заградотряда рванувшейся в тыл толпой польских беженцев, папа вместе с двумя лейтенантами очутился в окружении и около двух месяцев выбирался из мешка. Наконец выбрался, но не с «ТТ», а с трофейным «шмайсером» и связкой противотанковых гранат. Свою часть он нагнал под Киевом, когда мы уже успели уехать.

Перед тем как залезть в полуторку, он отдал незнакомой бабе узел с одеждой и дедушкины часы. Баба Горпына долго «шукала» нас — нашла накануне отъезда. Благодарная мама хотела оставить ей шевиотовую тройку, чтобы та выменяла себе на продукты, но баба Горпына наотрез отказалась, предрекая: самим пригодится.

Действительно, пригодилось.

— Разве это не наш дом? — спросила у часового мама, наконец переведя дух. — Наш. А штаб до войны располагался на Тимофеевской. Впрочем, откуда тебе знать.

Часовой не сводил глаз с ее румяного лица.

Потом мама, сумев все-таки проникнуть в швейцарскую и усесться с нами на топчан, рассказала ему и про госпиталь, и про ужасные отметки в дневнике, и про твердое решение написать о моем дурном поведении отцу. Тут часовой особенно оживился и воскликнул:

— Цього не треба! Ах, бicoви дiти! Невже од самого Чирчика прямуєте? А я, Тищенко, у Ферганi лежав, у госпиталi. Бач, шрам на лобi?!

Как только он вымолвил эти слова, мама обратила внимание, что говорит-то он по-украински, и прослезилась:

— Хвалити бога, почули-таки рiдну мову! Аж на поpoзi рiдної хати. Два роки як на засланнi, анi тобi пiсень, анi тобi вишень.

Женщины — легкомысленные существа. Мама быстро забыла, с какой жадностью уплетала горячие баурсаки, запивая чаем из пиалы, в котором плавали плоские льдинки сала.

— Ой, як ти гарно сипеш, Оксано! — восхитился Тищенко. — Вiдпочинь, вiдпочинь. Не хвилюйся! Хат тут у нас богато!

Маму мою звали Сашенькой. Весь рядовой и младший комсостав относился к ней весьма благосклонно. Невысокого роста, чернявая, востроглазая, она умела найти общий язык с любым военным. Потараторит, потараторит и — полный порядок. Вася Хилков прямо-таки таял.

— Слухайте, дiти, рiдну мову, — патетическим шепотом вскричала мама. — Цiлуйте землю нашу, бо земля дана нам навiчно, i iншої нам не треба… — Она собирала платочком крупные сверкающие слезы. — Немае такої сили в свiтi, щоб одiбрати її.

Я, однако, не желал целовать землю, тем более что кругом у парадного было заасфальтировано. К мраморному крыльцу прикладываться глупо. А газон загораживали «студебеккеры». Но сестренка послушная. Ей все равно что целовать, лишь бы целовать. Выбежала из швейцарской, понеслась к дереву, обняла его, как куклу, и принялась крепко чмокать кору, приговаривая:

— Ты мой славный каштанчик, ты мой чудный, замечательный каштанчик!

— Вот дуреха, — оборвал ее я. — Это тополь.

12

Земляк Тищенко проводил нас затхлым черным ходом во двор, к коменданту.

— Ось од самого Чирчика прийшли, — представил он упрямое семейство молодому капитану. — Їх хата на останньому поверсi.

— Очень рад, что вы прямо с Чирчика, — сказал иронично капитан, не испытывая, вероятно, тех чувств, на которые рассчитывал Тищенко. — Вода там, говорят, ледяная даже летом. Чем могу служить? — вдруг заинтересованно спросил он, разглядев поподробнее маму. — Ага, вы насчет жилплощади?

— Товарищу капiтан, вони двiчи мої земляки, — не унимался Тищенко, — я у узбекiв ховався i вони у узбекiв. Потiм я з Бiлої Церкви…

— Ладно, ефрейтор, ступайте. Я разберусь, — с ударением ответил капитан, стремясь остаться наедине с нами.

Нет, военные в невысоких чинах определенно неравнодушны к матери. Однако капитан оказался малосговорчивым. Во время препирательств с ним я потихоньку выскользнул из флигеля, вернулся на улицу и вскарабкался на карниз первого этажа. Тищенко меня не одернул, несмотря на явное намерение проникнуть в штабные тайны. Он курил, мечтательно взирая на голоногих девушек в зеленых майках и куцых форменных юбках, мывших наверху окна. Розовые пятки, белые, как сметана, икры и голубые, как небо, полоски трико приковывали его внимание.

Мокрые стекла переливались радугой. Капли частой дробью барабанили по асфальту. Ворчание тупорылых «студебеккеров» вдруг смолкло. Повеяло свежестью и тишиной, как поздним вечером на конечной остановке автобуса. Я приник к окну Дранишниковых. В последние годы я очень привязался к ним, любил ходить в гости, и не был одинок в своей симпатии. Известного дирижера обожали в нашем городе.

Я зажмурил глаза и попытался вообразить, что и где стояло до эвакуации. Послышался легкий шорох. Вначале в темноте — как светящееся отражение в глубине колодца — мелькнул сам Дранишников, невысокий, сдержанный, с круто зачесанной прядью над выпуклым лбом. Спустя мгновение я увидел его и спереди, и сзади на мраморной величественно растекавшейся лестнице оперного театра. Затылок, тугую фрачную спину и лакированные, с блеском, туфли повторяло огромное зеркало ртутного цвета. В нем наискосок тянулись лепные пилястры, золотисто-синими финтифлюшками сверкали бра, плавно катились вниз полированные перила на столбиках с точеной талией и ступенчато разматывалась алая дорожка, окаймленная черными — траурными — рельсами.

13

Дранишников ушел из жизни так же, как двигался — в неистовом порыве, за пультом, в середине второго акта оперы «Перекоп», на которой присутствовал его давнишний, еще петербургский друг — Всеволод Мейерхольд.

— Мей-ер-хольд! Мей-ер-хольд! — волнами шелестело по залу.

Он был, несмотря ни на что, великим, бессмертным, и публика это превосходно понимала. Передавая из уст в уста бархатистую и вместе с тем звонкую фамилию, она донесла ее до бельэтажа, где сидели мы.

— Здесь Мейерхольд, — прошептала мама, млея от восторга. — Смотри, смотри, тебе повезло! Один актер у него бегал по сцене в зеленом парике.

Островками вспыхивали аплодисменты, но Мейерхольд не раскланивался. Он сидел, насупившись, в скошенной тесной ложе, рядом с некогда императорской, в позолоченном и, что вполне вероятно, — княжеском — кресле, с мягкими подлокотниками.

Мама заставила направить бинокль на знаменитого человека. Линзу моментально взломал смуглый заостренный нос горбылем. В дымчатый круг затем вплыл высокий белый воротничок и черепашьи складки исхудалой шеи. Больно ударил недобрый взгляд полуприкрытых глаз. Они смотрели пристально, по-осьминожьи, не мигая, пока не помутнели оттого, что я случайно покрутил винт.

В середине акта Мейерхольд резко вскочил, вышел и более в ложу не возвращался. Зрители в зале не догадывались, что в оркестровой яме произошла катастрофа. Представление продолжалось.

Дранишников умер в ночь на седьмое февраля 1939 года, и в том, что он отдал ассистенту дирижерскую палочку, принадлежавшую до революции Глазунову, именно на «Перекопе», а не на какой-нибудь другой опере, присутствовал скрытый смысл. До сих пор дирижеры напоминают мне солдат в штыковой атаке, особенно когда приказывают медным инструментам.

Смерть Дранишникова восприняли в городе как непоправимое несчастье. Вместе с ним канул в небытие уголок Северной Пальмиры, оборвалась одна из ниточек, связывающих южную культуру с северной, петербургской, ленинградской.

14

Я распахнул — буквально — глаза. Мимо дома, калеча мостовую, грохотала колонна «тридцатьчетверок». Если бы я сейчас выпрыгнул из люка, да еще прихватил с собой Одинокова, Сарычева и Хилкова, то капитан не осмелился бы прогонять маму. Танки, однако, отвлекли лишь на минуту. Куда же все-таки делась стеклянная витрина с продолговатым кожаным футляром, в котором Дранишников бережно хранил дирижерскую палочку Глазунова?

15

— Что там спрятано? — спросил я, впервые попав к соседям и неприлично тыча пальцем в витрину.

Внимание привлек серебряный замок футляра.

— Дирижерская палочка Александра Васильевича Глазунова, — ответил чей-то певучий баритон.

У Дранишниковых с утра до вечера толклись гости.

— Волшебная палочка, между прочим, — подхватила тонкая, как фиалка, балерина Васильева.

— А! — грубо отмахнулся я. — Знаю! Будто я не знаю Глазунова!

— Ты с ним знаком? — лукаво спросила жена дирижера, склонившись ко мне. — Ведь он умер в Париже за четыре года до твоего рождения!

Гости насторожились, замерли. В моих ушах зашипела популярная среди мальчишек дразнилка: дариш-шь — убрался в Паришь-шь! Париж! Париж!

— Я со всеми знаком, — выпалил я, чуя сердцем неладное и увиливая от прямого' ответа.

— И с Глазуновым? — продолжала настаивать коварная балерина Васильева, источавшая одурманивающий запах сладких духов.

Проваливаясь в тартарары, я бухнул:

— Да! Мама каждое утро готовит!

Гости взорвались хохотом. Не выдержав публичного унижения, я стремглав кинулся в коридор.

— Ах ты маленький врунишка, — всплеснула гибкими руками балерина Васильева.

Она догнала меня у двери и неожиданно крепко схватила поперек живота.

— Не стыдно путать великого композитора с яичницей? Кстати, Александр Васильевич не терпел этого блюда.

Но мне не было стыдно. Я просто не осознавал, что путаю. В голове лениво копошились клубкообразные мысли, а когда они приобрели упругость, то дикими конями пустились вскачь, сшибая друг друга с ног.

Теперь гостиная абсолютно пуста. С потолка унылым аксельбантом свисают грязные электрические шнуры.

Лучше б нас обокрали, подумал я. Отцовская квартира мне не нравилась. Дешевые «боженковские» столы и стулья, шкаф да две никелированные кровати. В прихожей старый велосипед на стене и «американские» полки с растрепанными книгами. На окнах больничные марлевые занавески — вздержки, как их называла мама.

— Мы отрицаем мир вещей! — часто произносила она с гордостью, и в ее устах эта фраза звучала прямо-таки строчкой из революционной песни.

Дранишниковские апартаменты ни с чьими сравнить нельзя. Пожалуй, только с двухсветными залами музея Тараса Шевченко. Музей примыкал к торцу нашего дома. Я со своим закадычным другом Робертом Шапошниковым проникал туда бесплатно — по неоспоримому праву близких соседей.

Пол в квартире Дранишниковых всегда навощен до зеркального блеска. Хоть сандалеты снимай! Даже в будни у них празднично. Крышка рояля откинута, и он белозубо улыбается клавиатурой. Тронут ее — заливчато, мелодично смеется.

Куда же подевался огромный инструмент, в сиреневых сумерках похожий на убитого кита? Где могучие фолианты в старинных, с золотым тиснением переплетах, смахивающие на королевских мушкетеров в кожаных колетах? Где узорчатые тарелки со стен? Где часы с боем и без в бронзовых, деревянных резных и инкрустированных перламутром футлярах? Где антикварные горки, в которых красовались посуда и комические фарфоровые скульптуры? Наконец, где картины в массивных багетах? Из чего жена дирижера теперь создаст мемориальную квартиру, о которой так много толковали перед войной?

И вообще, где вся прошлая жизнь?

16

Меня дернули за штаны, и я обернулся. По привычке хотел лягнуть приставаку, но вовремя удержался. Тищенко добродушно спросил:

— Ну, чого, рибак? Не пiзнав рiдної хати?

— Це не моя хата, а сусiдiв! Моя на ropi!

— Тут, брешуть, есес жив, — сказал Тищенко, закинув за спину автомат и взбираясь рядом на карниз, — группенфюрер Генклер.

— А там? — спросил я, кивая наверх.

Я прикоснулся к автомату. Желтое, будто облитое подсолнечным маслом, ложе приятно остудило ладонь.

— Начальник залiзничного управлiння генерал Майер, — ответил Тищенко. — Не зрозумiю тiльки — навiщо панам горщики? Невже в Нiмеччинi горщикiв немае?

Здесь беседу прервала сестренка.

— В нашей квартире пусто-пусто, никаких вещей не осталось, — радостно сообщила она. — Мы черной лестницей поднялись. Мама ругает управдома Борисоглебского за то, что он запретил брать зимние польта! Мы ведь не паникеры, а предусмотрительные. И немцев ругает! Вот! Мама говорит…

— Заткнись, — отрубил я.

Зачем Тищенко знать семейные секреты? Особенно то, как управдом Борисоглебский на рассвете обругал маму паникершей, а она побоялась преступить запрет и взять в эвакуацию зимние пальто. Теперь в них определенно щеголяют фрицы и гретхен. Невже в Берлiнi пальт дитячих немає?

«Дири-жер-ская пало-о-очка Глазу-унова!» — пропел над ухом мягкий баритон. «Карр-карр-карр!» — ответила ему весенняя облезлая ворона. Она важно разгуливала взад-вперед по крышке кабины «студебеккера». «Карр-карр-карр!» — недовольно бормотала она.

Я спрыгнул с карниза на асфальт. Так в память и впечаталось дымчатое, еще военное небо, черная мрачная птица на зеленой плоскости и два качающихся синих банта сестренки.

В конце концов капитан все-таки не поддался маминым чарам и отослал нас в жилкомиссию при райисполкоме на улице Ленина, напротив зоомагазина и моей прежней школы, заверив, что там обязаны выписать ордер на новую — в тысячу раз лучшую — с кроватями и столом! — площадь. Но нам не нужна лучшая — с кроватями и столом! Нам нужна наша, привычная, законная, пусть и ограбленная квартира.

Понуро, как голодные ослики, мы потопали с горы вниз, мимо Физического института Академии наук УССР, к улице Ленина, где, по словам коменданта, расположилась таинственная комиссия. Как она отнесется к нам? Ведь мы никакому учреждению здесь не нужны. У нас нет вызова и вообще никаких проездных документов.

На углу Чудновского мама задержалась. Жаль покидать насиженное место. Не то что родной дом, даже Физический институт Академии наук УССР нам дорог. Полтора месяца мама защищала его от зажигалок.

17

С двадцать восьмого июня сирены начали выть ежедневно, и мама записалась в отряд ПВХО, впрочем, как и другие невоеннообязанные жильцы. Неделю их обучали по сокращенной программе, и каждого затем назначили на постоянный пост. С рвением и свойственной ей педантичностью мама приступила к обязанностям бойца противовоздушной обороны. Круглосуточно у двери на табуретке лежали каска и противогаз. В первое время жильцы больше всего боялись отравляющих веществ.

— Ерунда! — успокаивал их управдом Борисоглебский, хорошо осведомленный в вопросах высшей политики. — Гитлер на газы не пойдет. Я видел его портрет на обложке журнала. Он не сумасшедший. В черных штанах, штатских. С усиками. Их англичане передушат ипритом. Однако порядок есть порядок. Молодец пятая квартира!

— А что, у сумасшедших не растут усы? — серьезно спрашивала управдома Борисоглебского наивная балерина Васильева.

Тот в ответ раздраженно дергал плечами.

Большие портреты на обложке кого угодно введут в заблуждение.

Мама, ободренная похвалой опытного человека, и после отбоя оставалась в здании Физического института. Я долго видел в слуховом окне чердака ее чужое, затененное краем каски лицо.

В первые дни войны все были уверены, что при налетах опасность грозит только верхним этажам. Никто не отваживался предположить, что фашистские фугасы прошивают насквозь кирпичный каркас легче спичечного коробка. Дранишникова считала своей обязанностью каждый раз при сигнале тревоги подняться по лестнице и забрать меня вниз. Улизнуть удавалось редко. А в бомбоубежище рядом с кочегаркой идти и подавно не хотелось. Унизительно прятаться в непроветренном помещении, без окон, чихая от сухой пыли, когда немецкие летчики хозяйничают в голубых — чкаловских — просторах. Я буйствовал, когда меня заставляли спускаться в бомбоубежище. К Дранишниковым еще соглашался, а в подвал — ни за что. Роберту Шапошникову на «юнкерсы» и «мессера» наплевать.

До середины июля ребят прогоняли с крыш. Дежурили исключительно взрослые. Роберту и Сашке, однако, удавалось, отлягавшись от дворничихи Катерины, взобраться по пожарной лестнице на чердак высоченного дома, некогда принадлежавшего сахарному королю с баронским титулом — Гинзбургу. Они следили за фашистскими асами, пытаясь разгадать их маневры, и транслировали впечатления на землю.

— О, заходят на ТЭЦ, — сообщал Роберт, сложив ладони рупором и свешиваясь через ограду.

Или:

— Сейчас начнут громить депо на Демиевке! — вопил Сашка.

Почему «юнкерсы» безнаказанно свирепствуют, думал я, а чуть появится юркий никелевый «ястребок», на него со всех сторон набрасываются «мессера» и заклевывают — до дыма? Наш даже не удирает, сразу штопором в крыши. Вот если бы Чкалов жил! Тогда бы наших не сбивали. Разве фашисты сумели бы победить такого коренастого, загорелого человека, с тремя шпалами в бирюзовых петлицах, двумя сияющими орденами Ленина и красно-серебристой юбилейной медалью РККА на груди?

В начале августа мы совсем обеззащитнели с воздуха. Немцы, однако, мечтая захватить жемчужину на Днепре нетронутой, бомбили осторожно, выборочно — административные здания и заводы на окраинах. Зато психику подавляли регулярно. Люди за день намаются, к вечеру — на тебе: метушня, вой сирен, да на рассвете штурмовики добавят — часа в четыре. От рева одного мотора на бреющем целый город просыпается.

Если Дранишниковой удавалось стащить меня вниз, я — к своему удивлению позднее — сразу забывал о «мессерах» и «юнкерсах». Много счастливых минут я провел подле жены дирижера и ее задушевной подруги. Вьющиеся пепельные волосы дымились ореолом вокруг точеного лица балерины, придавая еще большую легкость ее облику. Она обладала способностью сжиматься в комок. Кутаясь в клетчатый плед и утопая в стеганых подушках тахты, она почти растворялась в сумерках, заполняющих пространство белесо-чернильным туманом. Матовые щеки Васильевой светились, как лилии в омуте. Она казалась существом необыкновенным, только что отделившимся от своих подруг-танцовщиц с сиреневого рисунка Дега.

Дранишникова никогда не могла удержаться, чтобы не повернуть каждого нового гостя к почетному простенку над витриной с палочкой Глазунова:

— Полюбуйтесь подлинным Дега!

Фамилия, что вспышка молнии. Дега, Дега, Дега — твердил я безотчетно. Крутой изгиб женских бедер долго мне снился в эвакуации. Я, правда, не сознавал, что бедра женские.

Предметы обстановки у Дранишниковых имели свое неповторимое выражение. Высокие книжные шкафы — как крепостные стены, громоздкие деревянные кресла — как рыцарские замки, приземистые столики на кривых ножках походили на такс.

Когда взрывы приближались и люстры начинали позвякивать подвесками, Дранишникова под угрюмыми взорами композиторов с желтоватых дагерротипов садилась к роялю. Чарующие и влекущие куда-то звуки дотоле никогда не слыханной музыки поглощали хлопки зениток, истерический лай пулеметов, утишая сосущее чувство страха, которое вздымалось тошнотворной волной из недр естества. Словом, наше маленькое общество в затемненной одеялами гостиной не боялось пока ни немцев, ни их фугасов, ни слухов, крадущихся как степной пожар — низом. А в середине августа все-таки настали иные времена.

18

Комната, полученная по ордеру жилкомиссии, находилась недалеко от прежней квартиры, по правую сторону главной улицы, ведущей от площади Толстого к площади Сталина, к реке, на самом верху Институтской, за коробкой сожженного дома, которым владел до революции упомянутый барон с сахаристой и какой-то оскаленной фамилией. Парадное наше было наискосок от пансиона благородных девиц, украшенного полукруглой колоннадой, под сенью которой в оккупацию нашла себе приют жандармерия. Медную, надраенную до раскаленности табличку, с глубоко выдавленным на ней чешуйчатым орлом, сорвали позже, в мирное время, рабочие-ремонтники. На массивных дверях из мореного дуба долго светлел квадрат.

Если свернуть налево, не доходя до гинзбурговской — ослепленной — коробки и спуститься по вымощенной лобастым булыжником горе, то очутишься на овальной, обсаженной каштанами площади с изувеченным фонтаном, напротив здания, выстроенного отчасти в стиле римской эпохи упадка, с ощутимым привкусом южнорусского барокко. Это знаменитый театр имени Карпенко-Карого.

Едва вселившись в чужую комнату — со столом и металлическими кроватями, — мы принялись ее чистить. На мусорник вытащили до черта вещей немецкого происхождения — изношенные эрзац-бутсы, рваные шерстяные шлемы, жестяные ящички с деталями не поймешь к чему, порожние бутылки замысловатой формы — одна вроде медведя, вместо морды медный краник и тому подобное покрытое пылью барахло.

Я соблазнился блестящими штучками, но мама зло воспротивилась:

— Вражеской горелой спички нам не надо!

А ведь трофеи — дело законное. Я с трудом убедил ее оставить в хозяйстве фаянсовую кружку, на дне которой зеленело клеймо: хищный орел с квадратными плечами. Венок из дубовых листьев со свастикой в когтях несколько пооблез. Не так будет противно пить. Мама продезинфицировала кружку — обожгла внутри факелом из свернутой жгутом газеты. Кружка понравилась основательностью, но попользоваться ею не удалось. За оконными шторами, куда мама пока не добралась, сестренка отыскала кипу раскрашенных фотографий. Мама ахнула и стала поскорее их складывать, но то ли от спешки, то ли от негодования они разлетелись у нее веером по полу.

Что за карточки! Сплошь обнаженные женщины в отвратительных позах. Мама сердито оттолкнула меня и выскочила на лестничную площадку. В руке у нее дрожала фаянсовая кружка.

— Не смей подсматривать за мной! — крикнула мама, затрещав каблуками по ступеням.

Она долго маячила у забора во дворе и рвала карточки на мелкие части. Весь вечер в маме ощущалась неловкость. Но не ее же, в конце концов, фотографировали?!

Укладываясь в постель, мама сказала:

— Ты взрослый мальчик и теперь будешь спать отдельно.

Раньше я ложился с сестренкой валетом. Теплее в промозглые эвакуационные ночи. Отдельно так отдельно. Я не возражал. А сестренка расхныкалась и, протестуя, не засыпала до полуночи.

19

На семейном совете мы решили разведать, где Шапошниковы. Роберт наверняка в курсе, кто разворовал наши вещи, и вообще, что к чему. Степан — средний сын Марии Филипповны — работал сантехником в домоуправлении. Я и Роберт сидели с первого класса за одной партой на камчатке. Роберт — второгодник, считался переростком. Я — тихоня-отличник, зубрила-мученик, по мысли учительницы Зинаиды Ивановны Иванченко, обязан был влиять на него положительно.

Я обрадовался, что мама без особых уговоров согласилась пойти к Шапошниковым. Она никогда не симпатизировала Роберту, а весной сорок первого просто возненавидела, когда дневник мой наводнили «по́сы». Мы бегали за старшими ребятами на Днепр к Цепному мосту, где у быков ершики ловились погуще, «конали» на фильм «Большой вальс» через дыру в ограде летнего кинотеатра на Владимирской горке, возвращались с прогулок очень поздно и охотно принимали деятельное участие в прочих небезопасных шалостях — жгли целлулоидную пленку в «жабках», обламывали кусты сирени в саду Лечсанупра, набивали отверстие ключа спичечной серой, затыкали гвоздем и с маху лупили по стене.

Спасибо Роберту, он основательно подготовил меня к жизни в эвакуации. Иначе бы пропал. Местные бы мальчишки затюкали. А мама, не чуя, конечно, что нас ожидало впереди, настаивала на дружбе с тщедушным Сокольниковым, отпрыском композитора и учеником третьего класса музыкальной школы Бертье и Магазинера, соперничающих с самим Столярским — всесоюзной знаменитостью из Одессы.

— Игорек получит лучшее образование, чем дают у Столярского, — развешивая на веревке необъятные розовые трико, хвасталась жена композитора, которой нехуденькие торговки на Бессарабке кричали вдогонку: «Упитанная дамочка! Вернитесь, посчитаемся!» — Бертье с ним индивидуально занимается. Они теперь Генделя проходят.

Вечно пьяный полотер Фролычев, драивший паркет во дворце, который некогда принадлежал вдовствующей императрице Марии Федоровне, в музее Кобзаря и у Дранишниковых, определял Сокольникову более выразительно: толстая хевря, туды ее мать! И жаловался управдому Борисоглебскому: обманули меня, буржуи проклятые, замотали бутылку!

Мама, конечно, не была в курсе подробностей. Она слушала про успехи Игорька как завороженная и восхищалась Столярским, Бертье и Магазинером вместе взятыми, несмотря на то, что слова про Генделя вызывали у нее улыбку. Не подумывала ли втайне она отправить меня в Одессу? Говорили, что Столярский открывает способности вовсе не у тех, у кого их ожидают. Вдруг у меня слух тоньше, чем у сына композитора? До войны родительский мир помешался на Столярском и его питомцах. Столярский, Столярского, Столярскому, о Столярском — на разные лады твердили обалделые от несбыточных надежд мамы и папы. В газетах часто печатали сообщения о грандиозных победах малолетних талантов на всяческих конкурсах. Из уст в уста передавалась легенда, как самый любимый ученик, которого звали Додиком, во время болезни учителя играл ему, а умиленный и взволнованный Столярский просил «еще чего-нибудь такого!». «О, Додик — вундеркинд! — восклицали доморощенные знатоки. — Сам Столярский просит его бисировать!» И мама, сломив сопротивление, дважды водила меня «на Додика». Когда на афише потом мелькала знакомая фамилия действительно выдающегося скрипача, я обязательно брал билет в концерт. В зале за короткое время, пока я находил кресло и усаживался, у меня в голове возникала ласковая — довоенная — мелодия детского имени Додик, и я повторял мысленно лысоватому, полному, что-то торопливо дожевывающему человеку на эстраде фразу из легенды: «Сыграй еще чего-нибудь такого!»

Сокольников теперь заведует корректорской в техническом издательстве.

20

По петляющим между грудами развалин тропам мы добрались до флигеля, где обитали Шапошниковы, — в переулке рядом с университетской клиникой. Из-под квадратной арки на нас взглянули в упор опаленными глазницами окон старые каменные конюшни. Путь к ним преграждали неизвестно откуда взявшиеся здесь бревна и «фряги» — прочно сцепленные цементным раствором два-три десятка кирпичей — обломки стен. Их и танком не раскрошить. Мама, опасаясь мин, первая преодолела препятствие, но если бы рвануло — и нам бы с сестренкой несдобровать. Смешная мама.

На почти оторванной двери — будто лацкан пиджака после драки — белел лист. Мама едва разобрала: Шапошниковы, Правительственная… Чернильный карандаш потек от дождей. Затем мама сорвала адрес и почему-то с отвращением швырнула его на землю. Она подняла осколок кирпича и переписала название улицы на штукатурке. Пока она возилась, я перелез через бревна, подкрался к окнам полуподвала и спрыгнул в неглубокую бетонированную яму.

До войны я стыдился того, что жил богаче Роберта. Весенним утром с нашего пятого этажа открывался серебристо-дымчатый вид на лесное заречье, грудастые золотые купола собора и розовые уступы свежепокрашенных крыш. А окна Шапошниковых выходили на торец дровяного сарая. Однажды, когда мама читала вслух «Дети подземелья» Короленко, я завел разговор о переселении Роберта в мою комнату. Мама отложила книгу и принялась довольно пространно объяснять, почему это невозможно. Показалось неубедительным. С той поры, однако, в гостях у Шапошниковых я боялся, что дверь вот-вот отворят и на меня набросится с упреками, как грозный Тибурций, сантехник Степан.

В некогда сухой и теплой комнате теперь мокро, черно, как в открытой могиле после дождя. Пол сорван. Между трухлявыми, изъеденными балками нефтяным блеском отливает густая жижа. Донизу свисают обои позеленевшими от плесени языками.

В моем уме вдруг всплыла траншея и желтый ряд гробов перед зданием райисполкома.

21

Платформы с танками загнали в тупик. Чтобы поскорее выяснить, когда нас отправят дальше, мама упросила Сарычева и Хилкова пойти на разведку. В сквере у вокзала мы наткнулись на жидкую толпу. К постаменту с щербатым от пуль словом «Сталин» приставили табуретку. На нее взгромоздился человек в военном кителе. Он что-то говорил, но что, не разобрать. Потом мы двинулись в толпе к центру станции, и вот тогда на площади я увидел сосновые гробы, в которых лежали тела, похожие на маленькие тряпичные матрешки. Одежда прилипла к трупам, опала, сморщилась. Свернутые набок головы и босые растопыренные ступни были закрыты длинными кусками рядна, ослепительно белеющего под голубым небесным светом.

Хилков поднял меня на локтях, как учитель физкультуры Онищенко в спортзале, подсаживая на турник.

— Смотри, что творят с колхозниками фрицы, — сказал он.

Сарычев недовольно оборвал:

— Зачем божью душу травишь?

— Пусть, — вмешалась мама. — Ему двенадцать лет.

— Не одобряю, — сердито заметил ей Сарычев. — Вон женщина детке глаза заслонила.

Мама не вступила в спор, и мы вернулись на станцию. Я, между прочим, не детка. Я хочу знать, что творят с колхозниками фрицы.

22

Итак, мама швырнула лист бумаги на землю, а когда я попытался дотянуться до него — крикнула:

— Не смей! Мерзость! Еще заразишься чем!

Поверх жирной черной линии красовался в профиль орел в болезненной чешуе, с такими же, как на дне кружки, квадратными плечами. Он когтил венок, в котором свирепо корчилась хакенкройц — свастика.

По спине засуетилась холодная мурашка. Буквы плясали в глазах.

«Евреи! Немецкой комендатуре известно, что часть не желает регистрироваться в органах самоуправления для отправки на работы.

Еврей! Помни! Не зарегистрированный, ты лишаешься права на жизнь!»

Я испугался, что сейчас из-под арки выскочит здоровенный немец и скомандует:

— Хенде хох! Цурюк!

И пойдем мы с мамой и сестренкой, хотя мы, кажется, не евреи, закинув ладони на затылок, как пленные в кинофильмах, а потом ляжем в некрашеные сучковатые гробы, закрытые длинными кусками рядна, ослепительно белеющего под голубым небесным светом.

По ту сторону бревен, однако, безмятежно колыхались розовые банты. Сестренка послушная: где оставишь, там играет, и через три часа найдешь на том же месте. Поднимет русую головку, улыбнется:

— Дай Борис Борисыча!

То есть — барбариску.

23

Жилище Шапошниковых мы отыскали быстро. Они переселились в полуподвал школы — бывшей Екатерининской гимназии. Фасадом ее замыкалась Правительственная улица. При немцах здесь располагалось железнодорожное управление.

Мама постучала в хлипкую филенку из фанеры. Никто не отозвался. Тогда мы отворили дверь сами.

— Есть тут люди? — громко спросила мама.

— А як же! — ответили помедлив.

Знакомая интонация! Роберт высунул голову из каморки напротив. Он почти не удивился, обнаружив нас.

Вроде мама пришла по поручению родительского комитета, а я увязался вслед и хоронюсь теперь за ее спиной — неловко перед товарищем.

— Ага, приехали?

— Робка! — Мама крутанула его за плечи и поцеловала в макушку. — Робка, милый Робка!

Ее голос как-то сразу охрип в вонючих и парных от стирающегося белья сумерках. Слезы градом закапали по моим рукам.

— Ну, ну, — слабо уклонялся от маминых нежностей Роберт.

По дрогнувшим, однако, векам я определил, что поцелуй ему не безразличен.

— Сегодня Маня в утренней.

Марию Филипповну называли в семье Маней.

— Роберт! — воскликнул я. — Ты жив?

Более нелепый вопрос задать трудно.

— Или нет? — Роберт беззвучно улыбнулся.

Так же беззвучно он улыбался при разлуке.

24

Мотор фыркал и упорно не заводился. Тогда шофер снял с одного бока полукапот и крутнул закорючкой в радиаторе. И тут я улизнул. Последние сутки мама не выпускала из дому.

— Тебя ждать не будут, — угрожала тетя, с которой мы вместе эвакуировались.

— Ну и не надо…

Я слонялся по коридору, каждую минуту выбегая на балкон, орал, свистел, но Роберт, как назло, не откликался. А мне необходимо было с ним повидаться перед отъездом. Просто необходимо. Я давал честное слово под салютом всех вождей, какие существовали у нас в стране, — даже плакал, но мама оставалась непреклонной. Единожды солгав, кто тебе поверит? Изнервничавшийся, с челюстями, скованными обидой, я задремал на диване. Очнулся, когда у парадного скрипнули тормоза.

Я чуть не высадил окно Роберта. Нагнувшись, ударил кулаком в раму. Стекла жалобно тренькнули. Он открыл форточку, окинул меня спокойными серыми глазами и, заметив на макушке красную испанку с голубой кисточкой, презрительно спросил:

— Драпаете?

Кровь прихлынула к щекам. Действительно, драпаем. Я молчал, сознавая и свое бессилие, и несправедливость этого отвратительного мира, и невозможность сейчас что-либо в нем изменить. Я молчал, униженный горючей правдой его слова, раздавленный тоскливым желанием позвать с собой и более никогда — ни на секунду — не расставаться с ним.

— Чекай, шкары надену.

В подворотне мы столкнулись с мамой. Она держала себя недостойно — схватила за ухо и грубо затопала:

— Ах ты негодяй!

Ухо пылало и болело. Я попытался вырваться. Возле шеи оглушительно хрустнуло.

Мотор всхлипнул и настойчиво загудел. Рявкнул короткий клаксон. Я бросился на противоположный тротуар. Роберт обругал вдогонку:

— Не валяй дурака, осел!

Но я не послушался. Я начал валять дурака. Я повернулся и побежал. Только на углу Ленина Роберту удалось поймать меня. Он загнул мне руку, как милиционер, и, подталкивая коленом в зад, повел к полуторке. Шофер проворно перекинул мое тело в кузов. Испанка свалилась. Роберт поднял ее.

— Нате вам вашу испанку, — сказал он, беззвучно улыбаясь.

Тетя поблагодарила:

— Спасибо, мальчик.

Поддернув юбку, мама уперлась в рубчатое колесо ногой и легко перенесла другую через борт. Потом она помогла тете. Я сидел на рюкзаке и вдруг обратил внимание, что Роберт уменьшается в размерах, — кружа, его относило куда-то в сторону, прочь от полуторки.

25

Захлебываясь обильной от волнения слюной, я принялся рассказывать о событиях почти трехлетней давности:

— Под Харьковом наш эшелон растрощили в щебеночку! Половину со штурмовиков почикали. Помнишь Вовку Иваницкого с Короленко из второго «А»? Два осколка одержал и пулю. Конечно, умер. И на Волге мы чуть не утопли. В Куйбышев заезд не разрешен, аж в Уфу законопатили. Я кровавым поносом хворал. Помидоров грязных в гостинице нажрался. Думали — нам край. Меня в Самарканде потеряли. Год на базаре мыкался, ночевал в рундуках. Ух, жизнь!

— Что ты мелешь? — и мама раздраженно обернулась. — Ты обещал не врать.

Я грубо махнул рукой: отстань. Вот он — Роберт — целенький! От него нет тайн. Я не умел выразить своих чувств. Роберт щурил левый глаз, будто прицеливался в меня. До войны я такой привычки не замечал. Он без любопытства спросил:

— Пахан не убитый?

— Пока не убитый, — суеверно ответила мама.

— Ну, а как устроились? Мы не шибко! Конюшню огнеметом спалили. Приполз рогатый с канистрой за спиной, фукнул, сволочь, — а из окон обратно как долбанет. Ваш дом военному коменданту отвели. Но вам сменяют фатеру. Тут брошенных — бери не хочу! Я подговаривал Маню: давай въедем — пропадает. Ни за коврижку. Трусит, что на электростанции заругают грабителями. А в оккупации мало кто в своих обретался. Старались получше оторвать. Мы фатерной лихоманкой не хворали. Степан перед немцем запретил: и не вздумайте! Его гестапо умучило.

Роберт так же, как я, залпом, выпалил то, что терзало его несчастное сердце. И умолк — завод внутри кончился.

Степана мы уважали. Сантехника дома в порядке.

— Погоди, — шепнула мама, — за что его убили? — И она бессильно опустилась на мешок с картофелем.

Сквозь грязь на материи проступало клеймо — багровый орел с квадратными плечами и по трафарету — люфт-почта. Длинные зеленовато-бледные стебли проросшего картофеля извивались омерзительно, как опарыши.

— Ну за что — ясно! Списки они имели готовые. По списку и арестовывали. Конечно, хватали и так, но больше по списку. Степана по нему сцапали. Долго в бумагу фонарем светили. Ирэ документа, биттэ! Персональ аусвайс? Пассиршайн, биттэ! И все время — биттэ, биттэ! Действительно, у кого не было, того лупандрили, будь здоров! А не было ни у кого. Только они привалились, сразу стали требовать немецкие документы. Чтоб их получить — марш-марш нах комендатур. К полицай-обер-секретарям. Хитрый народ! А через неделю тысячами погнали. По десять в ряд. Когда гнали — парадные заколотили досками, все кругом оцепили, чтоб люди текли, как река по ущелью.

— Ты в своем уме, Роберт? В какой ряд десять человек? По какому ущелью текли? Как тысячами? — путаясь в словах, суетливо спрашивала мама, повторяя одно и то же. — Как тысячами? Как тысячами?

26

Конечно, мы знали из газет и от раненых, что немецкая армия зверствует, расстреливает почем зря, но мы не могли себе все-таки вообразить облик толпы, идущей на казнь. На фотографической пластинке моей памяти ничего не возникало, кроме заключительных кадров из фильма «Цирк». Физкультурный парад на Красной площади, ослепительные улыбки Столярова и Орловой на фоне синего неба и разноцветные флаги спортивных обществ. А «Цирк» был еще черно-белым. Люди, правда, там, на пластинке, маршировали странным образом. Медленно, как в полусне, и взявшись крест-накрест за руки, будто собираясь плясать.

Кто сам не видел то грандиозное шествие на казнь, тот ни за что его не воспроизведет, каким бы даром ни обладал.

Через неделю после возвращения, мы с мамой отправились в трамвае за город к братской могиле. Рядом с кладбищем начинался бездонный яр, по-апрельскому голый, мрачный, замкнутый с дальнего конца руслом реки. Обожженные деревья, отвалы взрыхленной почвы, груды могильных камней. Пустынно. Ни трупов, никого. Посвистывает ветер, гуляет. Ступаешь по земле — и боишься провалиться, но почему-то не проваливаешься, и ничто вокруг не проваливается, хотя все должно провалиться и рано или поздно обязательно провалится. Ступать страшно — как по живому. От сознания, что под тобой мертвые. Им, конечно, не больно, но идти и думать про это — ужас.

За кустами, по ямам гниют почерневшие тряпки. Я ткнул палкой в кучу — подцепил трусы. В непонятном бешенстве я разворотил ее — рубахи, кальсоны, бюстгальтеры, детские панамы и даже зимние варежки с оттопыренными пальцами…

Какие они, однако, целые, только мокрые. Одежда лежала в тишине, сохраняя что-то человеческое, словно ее хозяева отошли к реке искупаться.

Каждую весну с того распроклятого дня, когда стает снег и в воздухе потянет запахом прошлогодней листвы, я чувствую жестокие укоры совести, ибо высшее благо, оказывается, — разделить судьбу друзей и родных. К этой мысли приходишь с возрастом. А я покинул их, не успев попрощаться со многими, бежал от расстрела, и вот невредимый попираю ногами землю, в которой кровавым сном забылись ни в чем не повинные души.

Хорошо, хоть Роберт Шапошников и Сашка Сверчков живы.

27

— Ладно вам! Обвыкнете, разберетесь сами! — холодно отрубил Роберт. — Дернули отсюда. Липистричества в гимназии нету, — и он загадочно подмигнул, — а рассмотреть вас надо, — заключил он покровительственно и в ту же секунду стал чужим, взрослым.

Мы выбрались из подвала на улицу. Навстречу по небосводу тяжело двигалась клубящаяся фиолетовым лавина. Ее отблеск падал прозрачной акварелью на оконные стекла и купола соборных колоколен. А ближние тучи летели мимо стремительно, косовато, парусами над гладью озера — вот-вот заденут обнаженные ветки тополей.

Отдаленным перестуком чумацких телег по булыжнику докатывались мелкие вспышки грома. Так, на рассвете, к Бессарабскому базару подъезжали, погукивая, селяне из пригородных хуторов.

Порывы ветра опережали гром. Они взвинчивали над развалинами серую скрипучую пыль. Просторное небо хмурилось, негодующе нависало над сожженными коробками.

— Рогатих бачили? — спросил Роберт.

Рогатые, вероятно, немцы? Мама закусила губу, смолчал и я. Пленных румын и венгров мы видели много, а немцев нет. Впрочем, однажды наша платформа угадала напротив потрепанной теплушки с таинственными иероглифами, смысл которых меня заинтересовал. Под трафаретом — «Тормоз Вестингауза» и «Мос.-Каз. жел. дор.» было намарано мелом: «Ст. наз. Свердл. Ох. 2, 35 пл. Под кон.» А ниже четко, но с выкрутасами — «Екатерина Александровна, я люблю тебя».

На вагонном кладбище, за вокзалом, уже после войны, сосредоточили товарняк с клеймом — «75 pers.», пригнанный из Германии. 75 — хуже сельдей в бочке. Стоймя! Наши сажали, между прочим, на 40 пленных меньше.

В углу теплушки, к схваченному скобами оконцу, жалась изнутри щетинистая физиономия. Водянистые, плексигласовые, как у дохлой рыбы, глаза под толстыми стеклами очков. Судорожно раскрывая черно-золотую пасть, немец втягивал в себя свежий, отстиранный дождем воздух. Несколько минут — и его сменил юнец в солдатском кепи. А я нарочно торчал в люке танка.

Сейчас машинист дернет, и я помчусь на фронт крошить врага. Я беспощадно отомщу за слезы тысяч матерей.

— Ишь, вызверил зенки! — ткнул в сторону пленного Одиноков.

Старший лейтенант тоже не встречал немцев. А на Сарычева и Хилкова они не произвели особого впечатления. Скольких перестреляли и гусеницами перемололи в бою!

— Ничего он не вызверил. «Шмайсер» в сторону, руки хенде хох — и человек человеком, жрать и курить просит, — пояснил скучно Сарычев. — Эсэс — иная штука. И власовцы.

— Человек человеком? — раздраженно спросил Одиноков.

— Без автомата любой — человек человеком, — повторил упрямясь Сарычев.

— Воняют тевтоны жутко — эрзацем моются, человечьим мылом то есть, и курят дерьмо! Наш самосад разве гнилой дух дает?! — хвастливо сказал Хилков.

Я не поверил. Как можно курить дерьмо? Насчет мыла и подавно усомнился. Его — утверждали мальчишки — на собачьем сале варят, но чтоб на человечьем?! А не пошел бы он к чертям, фашист! Я крепче ухватился за край башни — паровоз дернул. Мимо проплыли ржавые от небритости щеки, острый нос и обескровленные губы — в ниточку, затененные сломанным пополам козырьком.

28

— Похудали, а так здоровы, — констатировал Роберт, окидывая нас критическим взором. — Утром мне обязательно надо в лагерь на перекличку. Днем шукаю по развалинам одного типа, — и Роберт зашагал вперед по Правительственной улице.

Что за ерунда, что за лагерь? Какие теперь вообще могут быть лагеря?

— Не дрейфь, — продолжал Роберт, — немчики — народ дошлый. Устроились — будь спок! Как боги на курорте.

Я за немчиков не дрейфил. Пускай — не жалко. Я хотел обсудить наши дела. Каких дел мы вместе понатворим!

Лагерь немецких военнопленных и впрямь расположился в прелестнейшем уголке — на обрывистой круче, в старинном парке, неподалеку от памятника святому Владимиру, воспетому в шутливом студенческом гимне:

И Владимир святой

С своей горки златой

На студентов глядит — улыбается…

Мама замерла в изумлении.

— Они — что? 3 глузду з’їхали? — Когда она волновалась, то перескакивала на украинский. — Как люди рядом-то жить смогут?

Они — это начальство. К Ним мама мысленно обращалась при всяческих беспорядках.

— Смогут. В оккупацию привыкли, — злобно съязвил Роберт. — Некоторые даже очень сладко обретались. Сейчас ищи их свищи.

Любопытно, кто сладко обретался? И куда они теперь драпанули? Я вспомнил извозчика с овальным румянцем, старичков в поярковых шапках и теток-перекупок в шерстяных платках.

Роберт заметил:

— Скоро объявятся как ни в чем не бывало. Со справками.

Неужели у извозчика фальшивая справка? А энкаведе? Чем оно занимается? Куда смотрит?

Мама растерялась.

— Вышвырнуть их мало отсюда, — сказала она нервно. — Места святые, памятные для Нашей Семьи!

Последняя фраза звучала твердо, будто за ее плечами выстроилась не только вся Наша Семья, но и весь Народ. Меня ее речи раздражали. Хлебом не корми — дай похвастаться дедами да прадедами. Мамина гордыня укоризненная: мол, у замечательных предков и подобный отпрыск. Отпрыск — это я. Смеюсь — прыскаю, недоволен — прыскаю. А предков я и в глаза не видал. Мертвые они.

29

Лагерь состоял из монастырских флигелей и приземистых утепленных штукатуркой бараков. Колючая проволока тянулась поверх невысокого забора из тонких планок. В оккупацию флигеля облюбовала себе охрана коменданта города генерала Эбергарда.

В чисто метенных помещениях — тумбочки и аккуратные ряды железных кроватей. Мебель свезли сюда из казарм понтонного батальона и железнодорожного полка, до войны квартировавших на Печерске и Лукьяновке. Кровати от эсэсманов перекочевали без промежуточной инстанции к пленным.

Прав Роберт. Ловко они устроились!

Часть парка и Михайловского монастыря жители близлежащих улиц окрестили Немецким двором. Через десятилетия, когда пленных и след простыл, нелепое название сохранилось. Отсюда, от Немецкого двора, с обрыва перед нами распахнулся не единожды воспетый пейзаж. Сабельная дуга горизонта с размаху врезалась в млеющий под оранжевыми лучами лес, окутанный сиреневой дождевой дымкой. Здесь, над нами, томились набрякшие фиолетовым тучи, а там, вдали, уже сияли прорывы лазоревого неба, очерченные снежными краями облаков, и разливало свой блеск невидимое солнце. Мягкие тени скользили, еле касаясь желтого песчаного берега. Обломки взорванного при отступлении Цепного моста очарованными замками поднимались над гладью воды. Район Подола с его бесчисленными крышами, трубами, церквами и элеватором купался в белесом и зыбком от влажности мареве. Раздвоенный рукав реки бережно баюкал остров, напоминающий сливовую косточку. По-рассветному тонко щебетала птица, и только раскаты грома нарушали райскую тишину.

Справа, за густой полосой леса, — будто художник мазнул зеленой краской, — простиралась их тевтонская родина — для меня сжатая в одном ненавистном слове: Германия — их земля обширная и ухоженная, в которую еще предстояло ворваться «тридцатьчетверке» старшего лейтенанта Одинокова, а здесь — и им это казалось, верно, обидным и несправедливым — давно воцарился мир.

Весной нередко случается, что за громом не успевает дождь. Вот и сейчас ветер развеял намокшие тучи, и апрельский день медленно расцветал, как проснувшийся после долгой ночи розовый бутон. Солнце оранжевой чаинкой в голубой опрокинутой чаше вольно плавало среди отливающих перламутром облаков. Воздух довоенный, без едкого привкуса гари и известки. Вернуться бы на Чудновского, взлететь бы через ступеньку на пятый, оттяпать бы ножом краюху пеклеванного и покатиться бы по перилам обратно — к Роберту, который ждет с удочками в парадном.

Ах, как хорошо жилось мне до эвакуации, до 22 июня 1941 года.

30

Я смотрел сквозь решетку тонких планок и поражался — это немцы? Это звери, фашисты? Любопытно! Разве такие слабосильные и обтрепанные, издали — подростки, способны разрушить громадный каменный город? Неужто именно они гнали людей тысячами на расстрел? Неужто именно они нас беспощадно, — не то, конечно, слово, — бомбили под Харьковом и на мосту через Волгу? Невероятно!

— Невероятно! — как эхо повторила мой внутренний голос мама.

Кто ограбил квартиру Дранишниковых? Кто вывез картины и книги, которые собрал дирижер? Кто разбил витрину с волшебной палочкой Глазунова? Замучили Степана — они?

— Давай персональ аусвайс! Аусвайс! Ирэ документэ, биттэ, — завопил Роберт, приплясывая и кривляясь.

Конвойный крикнул с низкой сторожевой вышки:

— Эй, гражданка, мотайте отсюда! Здесь стоять запрещено!

Нам что-то запрещается? Нам? На нашей земле? В родном городе? Какая несправедливость! Перебить их, захватчиков, мало!

— Аусвайс! Аусвайс! Их бин не фашист! Их бин машинист! Аусвайс! Давай персональ аусвайс! Аусвайс! — Роберт в исступлении дразнил немцев, просовывая между планками фиги и кулаки.

Я вторил ему. Конвойный, прислонив винтовку, нехотя сполз по шаткой лестнице — и к воротам, а мы бегом на площадь. Самое удивительное, что в этом недостойном предприятии мама принимала участие наравне с нами. Она, правда, молчала, но кулак тоже угрожающе подняла.

Аусвайс — красивое, музыкальное слово.

Чу! Шуршанье крыльев! Аист! Аист! Качнув белыми, плавно очерченными плоскостями — ау-с-с-с, аус-с-с-с, — он застыл над соломенной крышёй хаты и, не сразу преодолев земное притяжение, взмыл вверх, в небо, легко, непринужденно, вытянув тонкую шею. Совершив пологий вираж над густо-синей лентой реки и лоскутами зеленых огородов, аист исчез, растаяв в выбеленном жарой воздухе.

Аусвайс! Аусвайс! Аист! Аист!

Утренняя сырость заставила пленных делать гимнастические упражнения. Во время проверки они нетерпеливо разминались, подпрыгивали на месте, а потом помчались наперегонки к умывальникам, точно ребята в пионерлагере «Но пасаран!».

— Я б их, чертовых педерастов, прищучил, — и Роберт издали опять погрозил кулаком.

— Что ты мелешь?! — ужаснулась мама. — Немедленно прекрати!

Лицо ее приобрело брезгливое и ошеломленное выражение.

Роберт, однако, не унимался.

— Тута конвой — прямо идиоты из обозной роты. Немцы валяют ваньку с утра до вечера. Днем спать им на траве разрешают. Ей-богу, про себя гогочут: рус дурак. Черняшку меняют на махру. По шестьсот граммов в день, заразы, получают, а я двести пятьдесят. И то в домоуправлении Мане действуют на нервы — чем в оккупацию занималась? Захотим, вовсе отберем. Лишенцами станете.

Шестьсот — это он загнул. Наверно, четыреста.

— В лагере определенно содержатся румыны и итальянцы, — беспомощно промямлила мама, сраженная обилием хлеба у врагов.

Разве можно себе представить, что фашистские захватчики получают по шестьсот — больше нас?

Зимой 1918 года, по достоверному свидетельству одного казачьего офицера, в Германии хлеб совершенно отсутствовал[1]. Его не подавали ни в генеральских столовых, ни в роскошных ресторанах. Его нельзя было купить на черном рынке. Никто не ел хлеба в фатерланде. Ни дети, ни взрослые. Только кайзер и его одиннадцать адъютантов.

— Руманешти и итальяшки черные, как вороны, — объяснил Роберт. — И с усами. Я их изучил как облупленных. А тута рыжие да белобрысые. Румынский интендант посылал меня торговать сигаретами на Евбаз. Полковник, между прочим. Денщика своего по заднице сапогом бил, если тот кофе прольет. Парень у нас под лестницей сколько раз плакал. Жадина кошмарная, спекулянт. Он к себе по две бабы приводил. Расплачивался оккупационными. Ух и царапались стервы в подворотне за пфенниг, как драные кошки.

Мама взмолилась:

— Роберт, пощади! Не говори гадостей, иначе я не позволю вам общаться. Ты ведь в принципе приличный мальчик.

На принцип мне начхать, а наша дружба не в ее власти. К тому же я превосходно осведомлен, зачем румынский полковник приводил к себе баб. Бабы — шлюхи, проститутки, «простигосподи». Им платят паек за любовь.

А любовь — хуже матерщины. О ней громко говорить стыдно. Любовью занимаются ночью, втихаря. В эвакуации на Кишмишном рынке планакеши заводили шлюх в пустые киоски или за рундуки — в сквер, на травку. Мне известно доподлинно.

— Ты хороший мальчик, Роберт, — слабым голосом повторила мама.

Он уставился на нее с ироничной — как мне помнится, сатанинской — усмешкой и, ничего не пообещав, загадочно ответил:

— Всех хороших давно передушили!

31

Ударили в рельс. Пленные врассыпную бросились к бараку с черными буквами на торце — пищеблок. Из-за голенищ и обмоток они выдергивали на бегу алюминиевые ложки совсем по-русски, по-красноармейски, точно как отец, когда обучался в команде одногодичников на Сырце и, заболтавшись у забора с матерью, спешил в столовую, чтобы не опоздать к ужину. «До чего привольно им дышится, — подумал я. — Недаром хендехохают тысячами».

Мы долго бродили возле лагеря. Наконец конвоир оттащил внутрь хлипкую, сколоченную из березовых жердей створку ворот. Зеленые квадраты — повзводно — начали выползать на улицу. Не торопясь, немцы замаршировали к собору, перед которым гарцевал прозорливый гетман на каменном коне.

В толк не возьмешь рогатых. Гербы наши не тронули, и статую гетмана, которую обязаны были, по логике вещей, подорвать в первую очередь, не тронули, а уродливый гипсовый бюст абсолютно непохожего Пушкина сразу расколотили кувалдой.

— Прикидываются, что ноги стерты, хромают. Симулирен, симулирен! — злобно крикнул Роберт.

Внезапно воздух наполнили неясные гортанные звуки. Вроде поют? Неужели им разрешают петь?

— Невероятно! — возмутилась мама. — Они еще осмеливаются петь среди нашего горя?

Да, они пели. Вместе, хором. Затянули что-то народное, к чему привыкли в своих ферейнах, и, как теперь мне чудится, источавшее незнакомый, но приятный, терпкий запах, смешанный с ароматом сочной полевой мяты.

32

Душным августовским вечером, отмерив для матери в мензурку двадцать пять капель гэдээровского лекарства, я прочитал на зелено-белом футляре флакона — «Фармацевтические заводы Меузельбах, Тюрингский лес».

Точно! От их песен веяло прохладой, пропитанной разогретой сосновой смолой. В жаркий полдень на поляне Тюрингского леса она, эта прохлада, наверное, особенно благостна.

Как изменилось время!

33

Печальную мелодию — до краев — наполняла тоска по родной Германии — далекой и ненавистной нам, русским, близкой и необходимой им, немцам. Каждая нота, прежде чем растаять в вышине, надолго вопрошающе повисала в воздухе: дождемся ли? увидим ли?

Мы плелись за вторым взводом. Пыль от мерно топающих ног скрипела на зубах. Вонючий махорочный перегар тянулся широкой полосой.

— Воют, что псы на луну, — хмуро пробормотал Роберт. — Ну, попе́шили к вам, помогу устроиться.

— Где могила Степана? — задала мама один из своих нелепых вопросов.

У Роберта уголок рта, дергаясь, пополз к уху.

— Вон в том доме его умучили, — и он кивнул на Присутственные места, где в оккупацию размещалось гестапо. — А вон в ту дверь Маня занимала очередь на передачу. Я б их, педерастов, своими руками порезал. Ух, гады!

Мама Роберта больше не укоряла. Она смотрела на меня с ужасом, словно пытаясь узнать: усваиваю я или нет? Усваиваю, усваиваю, очень хорошо усваиваю. Я старался ничего не пропустить. Он ведь мой друг, и независимости — такой необходимой мне независимости от взрослых — у него хоть отбавляй. Да, фрицы — педерасты, и мы им, педерастам, вломим, повторял я упрямо в уме, совершенно не интересуясь смыслом термина.

На углу Владимирской путь нам преградил каменный завал. Мы еле-еле вскарабкались на его вершину. Редкие скелеты зданий вздымались к небу — одинокие остовы сожженных кораблей в необозримом океане битого кирпича. Развалины обладали своей ярко выраженной географией. Мощные кряжи и черные ущелья, извилистые долины и неровные плато. Мертвое, застывшее пространство. Лишь куски стен, поваленных взрывом плашмя, походили на глыбистые потоки ледников, олицетворяя хоть какое-то движение.

— Это настоящий Дантов ад! — сказала мама.

Всегда смелая и собранная, сейчас она растерялась. Мама не была готова к подобному зрелищу. Проезжая по освобожденной территории, мы мельком видели разбомбленные станции, но с такой картиной дикого, не объяснимого ничем варварства сталкивались впервые.

— Наши орудия только по краям лупили. В общем, немецких рук дело! — пояснил Роберт. — Те самые потрудились, что дали миру Гёте и Бетховена.

Мама изумилась и всплеснула руками.

— Мы радио включаем каждое утро, — подмигнул Роберт.

Вот так Роберт! Отмочил удачно. Правильно — сплошь разбойники, и нечего цацкаться с ними.

Кирпич, облепленный толстым слоем серого цемента, — как кожей, — багровый на изломе, напоминал свежее кровавое мясо. Сравнение подкралось исподтишка. Инвалид Григорий, по кличке Жердь, единственный мужчина среди младшего медицинского персонала легендарного госпиталя, ежедневно выносил из операционной ампутированные конечности в пожарном ведре. Жердь укрывал их некогда голубой, а теперь облупленной и засаленной клеенкой. Но я догадывался, что под ней.

— А одна ваша соседочка с немцами учухала, — вдруг злорадно сообщил Роберт. — Слюбилась она с попом из Андреевского и учухала!

— С каким попом? Куда учухала? Кто тебе так позволил говорить о женщине? И вообще, что означает — учухала? — мама запуталась в собственных фразах, как птица в камышах.

— Какая соседочка? Притворяетесь, будто не слыхали? С третьего этажа, — пояснил Роберт и скосил рот в ехидной улыбке.

«Господи, откуда в нем столько злости? — подумал я. — Раньше он не любил насмешничать».

— Господи! — взмолилась мама, воспроизводя точь-в-точь мой внутренний голос. — Откуда в тебе столько… столько…

Она не нащупывала нужного слова.

— Бедная Здановская, бедная, бедная Лидочка, ее гнали по камням босую, избитую.

— Ха! Кто прятался, тех не так-то просто угоняли! — по-взрослому, жестоко и несправедливо, а главное — неверно — рубанул Роберт. — Кроме евреев. Им и спрятаться было некуда. Еще жандарма или эсэсмана мотанешь, а полиция — дудки. Поймают: ком, ком — в подворотню, расстегни ширинку. Гут, гут! Юде, юде. Шнель, шнель. Хоп! И в дамках. Вызубрили, как шпрехать. Выслуживались, подхалимничали перед фашистами. При облавах на арбайтеров я, например, в сортире на Бассейной отсиживался, в пятом номере. Правда классный сортир?

— Ты врешь, врешь! — завопил я при упоминании о сортире, сгорев от стыда перед мамой. — Зачем ты обманываешь?

Ужасная, подлая ложь звучала для меня в словах Роберта, хотя он сообщал чистую правду: до войны мы запирались там на крючок от сердитого дворника.

34

Рабсилу депортировали сотнями тысяч. Любой транспорт использовали для ее перекачки в Германию. Везли по железной дороге, составляли из телег длиннющие обозы, сбивали несчастных в «отары» — и под конвоем на запад, пешком. Скрывались, однако, многие. Отыскивать их было нелегко. Но надо отдать должное эсэсовцам — справлялись они.

Колонны змеились по пыльным шляхам, таборы голодающих окружали узловые станции, ночевали под голыми — зимними и осенними — небесами. Смертность чуть меньшая, чем в концлагерях. Бело-полосатые нашивки со штампом остарбайтер получали под расписку. За утерю — батоги. У кого сундучок, узелок — диво. Одежды никакой: в чем арестовали, в том и суждено идти. Пописать — командой, — что мужчины, что женщины. Потом марш-марш — догонять. Шаг вправо, а не два, шаг влево — побег: очередь. Ели раз в сутки, ибо ни одно ведомство не желало взять на себя фактически заботу о провианте. Доберутся — ладно, сдохнут — новых отловим.

Сперва комендатура попыталась превратить высылку в народный праздник. Воображение генерала Эбергарда, очевидно, волновали старые бельгийские картины пятнадцатого года издания, когда под дулом пулеметов женщин, разлученных с детьми, заставляли танцевать в национальных костюмах по дороге на станцию. Недурно бы так устроить и в нынешних провинциях рейха.

Посреди вокзальной площади, у клумбы, оркестр из фольксдойчей и предателей каждый четверг наяривал бравурные мелодии. Рядом пустота, ни души. Остарбайтеры молча сгрудились на тротуарах и перроне. Добровольно плясать не желали. Стены скотников были грубо разрисованы безграмотными желтыми аншлагами: «Ваша вторая родина Германия ждет сильных и здоровых», «Неограниченные возможности от усердного труда», «Вспоминайте с любовью о своей семье», «Галя и Иван! Доброго пути в Рейх!» Краска эмалевая, прочная, намертво въелась в доски. Лишь через год после победы скотники с глупыми призывами и пожеланиями окончательно догнили на демиевском вагонном кладбище.

Весной сорок второго комендатура запела другие песни. Городского голову — бывшего университетского профессора Огуречного — вытурили к чертовой матери, членов управы уволили. Людей начали выкидывать прямо из квартир на улицы и, не дав ни охнуть, ни вздохнуть, загоняли прикладами в громадные, рычащие зловонием грузовики с тюремными решетчатыми носами. Свозили арестованных к бирже труда на Тургеневскую. Списки, составленные там зимой, сыграли коварную роль. Безработные, обманутые призраком райских кущей на мифических строительствах в Харькове и Одессе, до границ Польши не догадывались, что эшелоны изменили направление. И даже в оккупированной зоне Франции остарбайтеров встречалось достаточно.

В июле положение ужесточилось и в ход пошли не приклады и батоги, а автоматные очереди.

Теперь не сыщешь того чиновного кретина из геббельсовского министерства пропаганды, который еще в январе 1942 года во время посещения города заказал кучке негодяев агитационный фильм «Галя едет в Германию». Объявилась и актриса на заглавную роль. В розовом оборчатом платье — рукава буфами, в бежевых тупорылых туфлях и косынке в синий горошек, она под руку с личным фактотумом Халявой регулярно посещала офицерские бирхаузы, завязывала полезные знакомства, напропалую кокетничала, скупала по дешевке золотые украшения.

Актриса бесследно исчезла в сентябре сорок третьего. Наткнулись на нее «смершевцы» почти через два года, в Будапеште, неподалеку от немецкой комендатуры. Незадачливая кинодива проветривала в подворотне дома могучего сенбернара, который до войны принадлежал знаменитому оперному тенору, любимцу публики. Сенбернара охраняло государство, и он был зарегистрирован в каком-то таинственном списке. По номерному ошейнику и опознали.

35

— Зачем ты обманываешь? — стонал я от злобного нежелания поверить в чужую немыслимую и нечеловеческую истину.

— Ну ты, чудило, — с грубоватой ласковостью перебил мою истерику Роберт. — Ты порядков ихних не знаешь. Ведь оккупация!

Змеистое слово петлей захлестнуло горло. Не хватало воздуха. Я продолжал, однако, твердить, исполненный высшей правды:

— Ты врешь, врешь, не может того быть…

Роберт равнодушно пожал плечами:

— Балда, тебе как человеку толкуешь.

Я затопал в бешенстве по обломкам кирпичей; меня зашатало, и, цепляясь за плечо друга, я покатился вниз, в вонючую темную пропасть, чувствуя на лице обжигающие языки адского пламени. В ушах раздался вой сирен, свист бомб, грохот взрывов. А затем вокруг разлилось мертвое безмолвие.

Прежние — довоенные — представления о мире рухнули.

Если бы не ледяной апрельский ливень, который все-таки хлынул из фиолетового тумана, я бы не очнулся, кажется, никогда и ни за что.

36

Весна! Весна! Льдистая и талая, кипучая и набирающая силу, она не обращала ни малейшего внимания на мертвые развалины — хохотала во все горло ярмарочным петрушкой, не гнила тоскливо, как часто случается, не источала мрачный запах тления, освобожденного теплом, а окатывала терпким воздухом, вымытым до хрустальной прозрачности отхлеставшими недавно грозами. Ветер подталкивал на запад облака, осеребренные солнцем. Балуясь, оно то жмурилось, то, наоборот, било в лицо жарко и беспощадно. Зыбкий слой воды, подернувший тротуар, отражал наши фигуры, сплющивая их в отлакированной черноте. Остро тянуло вскопанной землей, промокшей штукатуркой, выскочившими наружу почками. Листья нежные, как ладони девочки, пенились и волновались под ветром. Весна впервые протягивала ко мне руки. Она что-то сладостно стискивала в груди, а потом отпускала — и то, что она отпускала, катилось извилисто куда-то в пропасть, бешеным грохотом отдаваясь вверху, в висках. Закупоривало уши, перехватывало дыхание, но зато я двигался необычайно свободно. Весна! Весна! Кто не испытывал такого едкого чувства? Кто не был подростком? Скоро, к середине мая, после капитуляции немцев, после победы, она сумасшедше полыхнет плотными зелеными факелами тополей на Шевченковском бульваре, отъединит его от прочего мира, превращая в туманный путь, стрелой уходящий в небесную пустоту, к вокзалу. Но мимо прокатятся еще годы, волны времени, пока я прошагаю той дорогой, покидая родной город навечно.

И безногие, и безрукие, и вдовы, и сироты, и разбомбленные, и ограбленные, и одинокие, и семейные, и демобилизованные, и военные, и мужчины, и женщины, и девушки, и юноши, и те, кто оставался в оккупацию, и те, кто вернулся, — все, решительно все обитатели нашего города в ту весну улыбались или пытались улыбнуться, потому что в ту весну — и все это знали хорошо — должна была прийти победа. А после победы — и все это тоже знали хорошо — наступят такие счастливые времена, о которых еще никто не мечтал, не имел права мечтать, о которых никто не имел и не мог иметь пока никакого представления. Одно ожидание грядущих невдалеке времен стало огромной, всепоглощающей радостью. Но мы с Робертом переживали смутные дни. Это были самые плохие дни моей жизни — не потому, что самые тяжелые, а потому, что самые подлые. И подкрались они на цыпочках, неслышно, незаметно.

— Свежие караси — лучшая жратва для Васьки. Айда к Гинзбургу, — предложил Роберт.

На нашем птичьем языке его слова означали: «Смотаемся в тайник, захватим взрывчатку и отвалим на Днепр глушить рыбу». В подвале сожженного фугасами дома Гинзбурга мы оборудовали заветное место — сухое, теплое. Здесь мы хранили гранаты, мины, трофейный тол в бумажных пачках, ящик с патронами и еще кое-какие штуки, о которых теперь и вспомнить страшно.

Бежать к причалу, клянчить у деда Иоасафа каюк, спустить его вниз по течению к Жукову острову, взять рыбу, выгрести к Лавре — намаешься как черт. А неизвестно еще — возьмем ли.

— Наварим ухи, а колбасу выставит Васька. Уж как водится. Салями унд уха — мирово, — соблазнял меня Роберт.

Нужно ведь участок берега отыскать, чтоб тихо, чтоб никого — подальше от слободы. Нынче на Днепре не то что в сорок четвертом — везде полно народу.

— Поздно, не успеем. Пиво, пожалуй, попробуем раздобыть, — увиливал я.

— Балда, поплывем, нажарим с картошкой…

Я обожал жареную рыбу больше любой пищи на свете, больше хлеба. Но я был тверд и неумолим. По правде говоря, я боялся швырять гранаты в воду. К браконьерству мы пристрастились в прошлую весну. Несчастную рыбу глушили безжалостно. Роберт до тонкости изучил взрывную технику. Противотанковые презрительно пинал носком — сердце обмирало. После нехитрой операции шутя жонглировал трофейными гранатами на длинных желтых ручках. Объясняя устройство запалов, весело пророчествовал:

— В крайнем разе с культей проживем, как Сверчков. Не дрейфь!

Но я дрейфил, и порядком, хотя срывать чеку приятно — ощущаешь себя сильным, бойцом. Роберт срывал лихо, наблюдал, щурясь, за кувыркающейся лимонкой, а на землю бросался погодя. После разрыва быстро — к отмели, сталкивал каюк и там, на воде, хищно, по-чаячьи, выклевывал взбаламученную рыбу. Я медлил, робел, бегал по берегу.

37

В пригородах следы разгрома фашистской армии долго сохранялись — до весны сорок шестого. Отступающие солдаты побросали в траншеях, блиндажах, дотах, подземных складах и железнодорожных тупиках черт знает сколько оружия. Всю Пущу и Святошино завалили. Мы его аккуратно собирали и привозили на трамвае домой. Особенно ценились эсэсовские офицерские кинжалы, напоминавшие формой рыцарские мечи, тол — глушить рыбу и мины — противопехотные, минометные — для баловства. Среди ребят Печерска, Подола, Соломенки, Демиевки взрывная техника распространилась мгновенно. Ее применяли, что называется, смело экспериментируя. Роберт и я, например, предпочитали опасные игры с минометными минами, корпус которых был выкрашен в багровый цвет, а стабилизатор в серый, как стены школьной уборной. Серийный номер и орел с квадратными плечами четко выдавливали посредине. Не ошибешься, немецкие. Из Дюссельдорфа какого-нибудь. Мин, готовых к боевому действию, не встречалось. В них следовало еще ввернуть взрыватель — пластмассовый колпачок. Вероятно, ящики с ними лежали в другом месте, да нам колпачки и без надобности — не спускать же такой маленький дирижабль носом вниз с крыши. Поубивает всех на улице. В обыкновенную винтовочную гильзу мы засовывали вьющиеся ленточки артиллерийского пороха и вставляли ее в отверстие срезанного конца. Одно удовольствие подрывать подобные игрушки в бездонных подвалах дома Гинзбурга. Эхо глухо и нутряно прокатывалось, колебало перекрытия, щебенка и мелкие обломки долго сыпались градом.

Особенно я полюбил дымовые шашки. Иметь с ними дело куда безопаснее. А форсу не меньше. Прокрутишь напильником оболочку, вложишь горючие ленты, подожжешь — дым на всю округу. Без разрывных пуль здесь обходились, детонация шашкам не нужна. В разных концах парка, вокруг бело-зеленого дворца вдовствующей императрицы Марии Федоровны мы закладывали по нескольку штук. Ахтунг! Фойер! Деревья и здания через минуту тонули в зловеще вертящихся клубах дыма. Прибегали перепуганные девушки-милиционерши и дворники, свистели, ругались. Мы драпали от них к обрыву, оттуда кубарем по кручам до самого берега — и по шоссе врассыпную. Шашки горели роскошно. Пламя пыхало белое, раскаленное, как солнце над пустыней.

Противопехотные с разными взрывателями тоже здорово наловчились использовать. Грохот по пустырям и оврагам поднимался невероятный. Вездесущий Ладонщиков, начальник горотдела милиции, сформировал специальный летучий отряд по борьбе с «минерами», и мыкался тот отряд по окраинам в потрепанных «доджах» три четверти, да опаздывали обычно. Попробуй уследи. Беспалый Сашка Сверчков догадался помещать мину — взрыватель с «усиками» или кнопкой — под деревом, через сучок перекидывал шпагат с привязанным к нему кирпичом, затем шпагат пережигал, и кирпич летел вниз.

Ручные гранаты, в которых взрыватель коварно прятался в деревянном держаке с фарфоровым шариком, самые удобные для браконьерства. Но неокрашенных держаков мы-то и не нашли. Исхитрились и приспособили наши запалы прикручивать к ним проволокой. Сдернешь чеку — будь здоров! Бабахнет как миленькая. Что вытворяли — кошмар. Иногда разворачивали оболочку напильником — до тола, в отверстие вкладывали разрывную пулю — кажется, с черно-красной головкой — и две-три ленты артиллерийского пороха. Если ленту удлинить, то гранату можно и швырнуть, но мы боялись — огонь погаснет, подрывали под камнем. Шли гранаты и на гражданские цели. Осторожно вытопив из стаканов тол, продавали их дядьке Семену, базарному слесарю. Кружки и копилки для селян получались мировые, пользовались спросом. Деньга текла в карман — и немалая — всю весну и лето сорок четвертого.

Но с куском тола, однако, ничего не сравнить. Хранился он в провощенном пакете и смахивал на мыло. С угла торчал хвост бикфордова шнура. Подпалишь его и проворней — в реку. Рванет — столб распадающейся на жемчуг воды до небес. Рыба всплывает целенькая. Гранаты крупную рвут на части, а тол глушит — пузом кверху, вроде уснула. В большом радиусе. Тащи ее сачком — и в ведро. Сачком — и в ведро. Десять минут, и в ведро будто камней насыпали. Более варварский способ браконьерства придумать трудно. Считалось, однако, что мы еще не свирепствуем, как другие, хотя Роберту с голодухи рыбы часто хотелось. Два с половиной года немцы к берегу не подпускали. Заметят с удочкой — подстрелят.

В кино, между прочим, бикфордов шнур шипит и дымится. А на самом деле огонь ведь внутри оболочки двигается, в том-то и весь секрет. Сколько покалечилось ребят! Ветер подует, спичку погасит, сразу не сообразишь, что поджег, — и нет тебя на свете. Роберт все-таки предпочитал глушить рыбу гранатой, обыкновенной. Не лимонкой, конечно. Лимонкой опасно. Лимонка — оружие оборонительное, радиус действия у нее неподходящий.

По вечерам, в одиночку, я забавлялся, пожалуй, самым невинным способом — конструировал «вентиляторы». «Вентиляторы» для таких, как я, кто войны близко не нюхал, для трусоватых. Берешь винтовочный патрон, заточенный гвоздь, лист бумаги и проволоку. Вначале заворачиваешь патрон таким образом, чтоб дно гильзы и край листа находились на одном уровне. Выше капсюля, в корпусе гильзы есть круговая канавка. Закрепив на ней поверх бумаги проволоку, обматываешь патрон целиком так, чтобы лист не скользил, прилегал плотно. К свободному концу прикручиваешь гвоздь. Затем, аккуратно надрезав с противоположной стороны бумажную трубку, отгибаешь полосы — получается своеобразный стабилизатор. В последнюю очередь острие гвоздя надо наставить на капсюль, а проволоку выровнять, и снаряд-монстр готов стремглав лететь с балкона вперед шляпкой. Гильзу разворачивало превосходно. Звук куда громче пистолетного выстрела. Не сработал «вентилятор» сразу — шагай к нему спокойно.

Но бабахало! Всегда бабахало!

38

Демобилизованный сержант-десантник Василий Тимофеевич Гусак-Гусаков — что за странная фамилия! — подцепил Роберта и меня на Бессарабском базаре. Там мы, впрочем, ничем серьезным не занимались. Иногда продавали из-под полы, тайком, глушеную рыбу. Иногда старые китайцы Чан и Линь нанимали нас подвязывать резинки к «волшебным апельсинам». Иногда мы становились в очередь для хозяек за каким-нибудь дефицитным продуктом и получали от них приличную мзду. Таскать крестьянам корзины с яйцами или мешки с картофелем мы брезговали — тяжело. На кино, на газировку, на пирожки с мясом и на прочие удовольствия больше заработаешь мелкими услугами. И совесть не мучает — не воруем ведь и не спекулируем. Вася с ходу предложил нам войти в долю: его капитал — наш труд. Без тени сомнения он выложил четыре пачки шикарных сигарет с голубенькой наклейкой «В дар от мексиканских евреев». Кто такие мексиканские евреи, нам неведомо, но табак у них по нынешним временам отменный, медовый.

— Сторгуйте, пацаны, врассыпную и не продешевите. В них опиум подмешан для сладости воображения. Покупателю прежде растолкуйте, — бодро проинструктировал нас Вася.

И тут я впервые получил преимущество перед другом. В эвакуации на Кишмишном рынке я путался с планакешами, жевал нас, а чтобы не околеть с голоду, продавал холодную воду из амфоры по десять копеек стакан. Каждую неделю у сиропщицы Зойки я должен был оставлять хруст, то есть рубль, для короля рынка свирепого Майдыка, который отрекомендовывался не иначе как уполномоченным великого шейха Абдиль-ибн-Шарафи-аль-Хуссейна из афганистанского города Кабул. Я не знал, ни где расположен Кабул, ни по какому праву с меня взимают дань для шейха. Король, однако, обладал железным кулаком. Именно в Афганистан, в Кабул, через нашу государственную границу все люди, которые хотели избежать основательной трепки, — в том числе, конечно, и я, — обязаны однажды в году отправить караван с золотыми слитками. В абсолютной тайне. Кто проболтается, тому язык пригвоздят печко́м к рундуку, то есть сделают «бабочку».

— Никакая погранзастава караван не задержит, — хвастал Майдык перед Зойкой-сиропщицей. — Сам Абдиль-ибн-Шарафи-аль-Хуссейн благословил меня на подвиг веры. Кто не подчинится — секир башка. Никакой Лазинкевич не поможет.

Ну, если участковый уполномоченный Лазинкевич боится Майдыка, то нам, безотцовщине, сам бог велел. И при встрече я низко кланялся королю. Снедаемый подлым желанием быть замеченным и тоже получить шейховские благословения, я выкладывал на прилавок перед Зойкой не одну, а две вспотевшие от страха бумажки. Майдык скупал краденое на наши деньги, уверяя, что благословение вот-вот поступит вместе с могущественными амулетами на толстых серебряных цепях. Я верил проклятому мошеннику. По вечерам Майдык любил распространяться об опиуме, которым наслаждаются кошмарные богачи в роскошных притонах Марселя, Шанхая и Гонконга, а также на неизвестном мне острове Макао. Сам Майдык хвастался тонкой бамбуковой трубкой с металлическим гнездом и изъеденным зубами мундштуком из желтоватой слоновой кости, но курил он обычно кальян. Настоящий опиум на рынке ценился дороже золота, и Майдык, жадина, предпочитал спекульнуть несколькими лишними катышками, чем сдымить их самому. Правда, по мусульманским праздникам желание побеждало скупость.

— Пф-ф-ф-ф! — на следующее утро вяло пыхтел он, полоща рот чаем. — Розы в башке растут и пахнут!

Роберт о розах, растущих в башке, не имел ни малейшего понятия. Я разъяснил, что к чему. Мы не обжулили Гусак-Гусакова. К концу «рабочего дня» скосили тридцать целковых. Назавтра пустили в оборот восемь пачек мексиканских и три английских в алюминиевых контейнерах. Выручка сумасшедшая, невиданная. Свою долю я прятал в парадном за калорифером. В день дикон не промотаешь. А не дай бог, мать заподозрит! Но риск, безусловно, оправдан. Билеты на «Тетку Чарлея» и ледовый сахар для сестренки теперь не проблема. Зажили мы широко и привольно за Васиной атлетической спиной. Однако вскоре беззаботное существование начало сходить на нет, не успев все-таки по-настоящему прельстить. После форсирования Одера, когда радио передавало приказ Верховного, — я как раз елозил по отполированной задами скамье в райотделе милиции, — Гусак-Гусаков и мы вместе с ним плотно попали «на карандаш». В милиции появилось много новых людей — фронтовиков-инвалидов, которым было начихать на Васины гремучие награды и медаль, пожалованную Жоржем Шестым, британским королем. К безрукости Гусак-Гусакова они относились спокойно — увечий у самих хватало.

39

В 1942 году сержант Гусак-Гусаков действительно сражался на севере, за Полярным кругом. Британский союзник коммодор Генри Томпсон-младший — фамилия, наверно, вымышленная Васей, — за успешную операцию у берегов Земли Франца-Иосифа в торжественной обстановке пришпилил к его груди произведение ювелирного искусства монументальных размеров на узкой, кажется, зелено-красной ленте и подарил плоскую, чуть выгнутую ко форме ягодицы флягу. Извлеченный из коричневого футляра свиток пергамента с сургучной печатью удостоверял, что его величество король Георг VI награждает сержанта Красной Армии на «вечные времена». Впрочем, при демонстрации оригинальной орденской книжки фамилия тщательно закрывалась пальцем. Не знаю, право, откуда Вася вообще достал свиток и были ли «вечные времена» там упомянуты, но он единственной рукой и без долгих проволочек закатывал оплеуху любому сомневающемуся.

— Жорж Шестой — хорпар, — объяснял с иностранным акцентом Вася, — медаль выслал из Ливерпуля. Лондон чего-то напутал. Не сообщил мою фамилию.

Ну и Лондон! Какое свинство! Однако все это несколько туманно. «Хорпар» означает хороший парень. Между тем у нас возникали и другие вопросы. Например, почему Жорж Шестой выслал награду из Ливерпуля? Ведь давно известно, что он живет в Лондоне. Вступать с Васей в пререкания не рекомендовалось. Он умел отыскивать лазейки. Может, Жорж Шестой эвакуировался в Ливерпуль? Кроме того, фляга явно английского происхождения, постоянно наполненная трофейным шнапсом, как бы подтверждала подлинность документа.

Прежние райотдельцы и базарком не имели прямых контактов с британскими союзниками и ничего не слыхали про коммодора Генри Томпсона-младшего, весельчака и картежника. А медаль — шедевр ювелирного искусства — была налицо, футляр с пергаментом — тоже, и они отступали, тем паче что Вася грозился устроить шорох среди братишек.

— За што я сражался? — спрашивал он довольно едко, наскакивая на штатских, которые осмеливались сделать ему замечание или — не дай бог! — удержать от очередного хулиганского пассажа. — За што? Скажи, не бойси…

Но так как штатских пугал разухабистый вид и они молча ретировались, то Вася отвечал сам себе:

— Чтоб нас не превратили в рабов! Допер? Иди к определенной матери!

Комендантский патруль, в присутствии которого Гусак-Гусаков вел себя куда приличней, обычно не забирал его после скандала — сочувствовал. У мужика душа горит, бабу обнять и то трудно. И точно! Васину любовь — блондинистую фронтовую медсестру Вальку Трофимову, ныне буфетчицу в закусочной на Малой Бассейной, не обнимешь и двумя руками. Невероятно толстая. Но Гусак-Гусаков справлялся. Жалоб, как острили братишки на базаре, не поступало. Удалят его с места происшествия и погодя отпустят, авось одумается хлопец. Но Вася почему-то не одумывался, а, наоборот, еще с большей яростью продолжал бушевать — и как бушевать! Нахлещется вечером в пивной и, повиснув на плече случайного прохожего, вопит зло и хрипло на целую улицу:

— Наш дом разбил фугас немецкий…

Никто спать не имеет права. Василий Тимофеевич Гусак-Гусаков, герой десантник, отдыхает от ратных подвигов. Пел он, между прочим, чистую правду. Немцы разбомбили ветхий домишко на Соломенке, где до войны десятиклассник Вася обитал вместе со своими очень приличными родителями. Если у Вальки не выдерживали нервы, она горячо ссорилась с ним, вытолкнув на тротуар из пивной. Вася плюхался неподалеку и затягивал жалостливую песню про то, как в тесной печурке бьется огонь, а ему, Гусак-Гусакову, до смерти осталось четыре шага. После куплета про негасимую любовь Валька высовывалась из окна и призывно махала салфеткой:

— Чтоб тебя волки съели, Васька, иди сюда, не то смокнешь.

Гусак-Гусаков вскакивал и стремительно, чтоб боевая подруга не перерешила, бежал в закусочную.

Но теперь в районе Бессарабского базара наступили иные — тишайшие — времена.

Как только Гусак-Гусаков в интимных беседах с оперуполномоченным Кнышем пробовал привлечь для солидности тени британского короля Жоржа Шестого и коммодора Генри Томпсона-младшего, тот рубил сплеча:

— Лучше заткнись, контрик. Эх, союзнички, туда их в качалку! Когда второй фронт открыли? А когда обещали?

Вася — хитрый, догадался, что он что-то упустил, в чем-то не осведомлен. Конечность ему в воздухе оторвали немцы автоматной очередью в январе сорок четвертого, а сейчас весна сорок пятого. И приходилось затыкаться. Кныш яростно нападал и на внешний облик Гусак-Гусакова:

— Маникюр у советского военнослужащего на руках недопустим!

Вася по таинственной для нас причине мазал красным лаком отросшие ногти.

— На руке, — поправлял Гусак-Гусаков, победно озираясь в ожидании одобрения, — у меня одна. Соображаешь?

— Нехай одна, — соглашался Кныш, многозначительно скрипя протезом под столом, — неважно.

Присутствующие хранили грозное молчание.

— А женщины — не советские военнослужащие? — тогда ехидничал Вася, пытаясь отработанным приемом сбить опера с позиций.

Раньше он Зеленкова запросто околпачивал, утягивал в сторону и пускал по проторенной тропе. Туповатый Зеленков отчаянно спорил, потом безнадежно запутывался и невдолге Гусак-Гусаков торжествовал.

— Так то женщины, — уверенно парировал Кныш нахальный выпад. — Может, и ты в юбку вырядишься?

— И выряжусь, если в шотландскую гвардию поступлю, — не сдавался упрямый Вася, позабыв, что минуту назад Кныш не в очень дипломатических, но зато энергичных выражениях отзывался о союзничках и втором фронте.

Шотландцы для Васи что близкие знакомые. В Мурманске он и папуасов с кольцами в, носу встречал. А Кныш с 3-го Украинского, к иностранцам подозрителен.

— Эй, хлопец, — говорил опер, — не нравятся мне твои прибаутки. Ты-то мне лично известен, а другие дурно подумают. — И Кныш упрямо возвращался к затронутой теме: — Обратно насчет ногтей. Из мужиков кто красит? Про певца тенором чул? На Магадане он, учти.

— Да я ни в жизнь! — открещивался Вася. — Я баб обожаю.

— Все в курсе, чего ты обожаешь. Но орешь громко. Трофимова — девка что надо. Она сама инвалид войны и сознательная. В закусочной беспорядка нет. А ты каждый день под коммерческий лезешь спекулировать.

В конце концов Вася прекратил мазать ногти. Но Кныш не унялся и возобновил атаку по другому поводу.

— Усы у тебя гитлеровские. Противно подобные сопливчики носить.

— Ну нет, — взбрыкнул Вася. — Шалишь! Генерал армии Такой-то, генерал-полковник Такой-то, генерал-лейтенант Такой-то… — и он вытряхнул перед Кнышем десяток популярных фамилий, — тоже гитлеровские носят?

Кныш не растерялся, хотя чувствовалось, что контекст, где прославленные полководцы соседствовали с эпитетом «гитлеровские», ему чертовски неприятен.

— Очнись, сержант, награды снимем. Мы тут одного героя ущучили: не безобразь!

Усики Гусак-Гусаков отволынил. Однако победа над Кнышем была незначительная и чисто внешняя — финансовые махинации катастрофически сокращались. Едва прилипнешь к прохожему вблизи базара — жди свистка. Милиционеры гоняют с угла на угол.

— Давай отсюда, не задерживайся. К Кнышу захотел?

Гулкие парадные одряхлевших дореволюционных домов взяли под строгое наблюдение. Устойчивую систему купли-продажи постепенно расшатывали. Торговки распустили слух, который, кстати, оказался достоверным, что сам секретарь обкома Сергеенко категорически потребовал от начальника горотдела Ладонщикова распатронить спекулянтское кодло и водворить немедленно порядок. Ладонщиков собственной персоной два дня громил Бессарабку — облава за облавой.

40

Отныне я и Роберт превратились в постоянных посетителей детской комнаты милиции. Младший лейтенант, Валерия Петровна, как опустит горячую ладонь на плечо — умрешь от запаха одеколона. Агитирует она часами, упираясь в лоб синими бездонными глазищами. Роберт внимает с готовностью. Вероятно, он втрескался. Я не выдерживаю нотаций дольше пяти минут. Всего колотит. Ноги у младшего лейтенанта голые до колен, икры выпуклые, высоко подтянутые, напряженные, будто она поднялась на цыпочки. Одевается Валерия Петровна в обтяжечку, форма пригнана по фигуре, белые носки с красными стрелками, а лакирки с перепонкой. Поглядеть да еще чуть сбоку — голова закружится.

Одновременно с милицией в мою судьбу вмешался наробраз. Инспекторша приковыляла к маме в госпиталь. В ней мама опознала фребеличку, услугами которой до войны пользовалось несколько интеллигентных семейств с нашего двора. Мама ужасно расстроилась. Фребеличка, несмотря на свое идиллическое прошлое, пригрозила мне колонией для несовершеннолетних в Величах.

— В Величах? — воскликнула мама. — Мы там дачу нанимали, а теперь ты там в тюрьме насидишься. Я преподавала сама в специальной школе, а своего проворонила, несчастная.

— В Величах лишь распределитель, — утешила маму фребеличка. — Его могут услать и поглубже. На Урале, в Ростовской области, под Одессой есть прекрасные исправительные учреждения нашего наробраза. Кстати, мой воспитанник Игорь Сокольников зачислен в музыкальную десятилетку при институте Гнесиных в Москве. Вот так-то!

До чего вредная старуха! Сперва напугала, потом унизила, а на прощание принудила дать сто честных слов под салютом всех вождей, что с сигаретами будет покончено. Роберту легче. На него наробраз меньше обращает внимания. Марию Филипповну не тревожат. Младший лейтенант вписала в карточку крупными буквами: находился на оккупированной территории.

Вскоре нам самим надоела эта глупая мотня. Мы завязали с базаром, оставили опасный промысел, пока не поздно. Нам ничего, молодым, неженатым. Мы спекулировали в свободное от уроков время. А вот Васе — хоть помирай. Монеты нет. Полинял, изголодался. Гитлеровские сопливчики из-за отчаянной небритости не вырисовывались под носом. Жратву мы с Васей половинили, но школьный завтрак взрослому на кус. Без шнапса и пива он дичал не по дням, а по часам. Валька вроде вильнула налево, когда бешеные деньги иссякли. Дружки — красавец Джузеппе-банабак и силач Балый перестали привечать. Вася очутился перед выбором — идти на службу или протянуть за подаянием кепочку «шесть листков, одна заклепка». Трудиться он принципиально не желал, даже сторожем на стадионе «Динамо». А никакой — и генеральской бы — пенсии не хватило на потребное ему количество спиртного.

Синим-пресиним апрельским утром, когда солнце жаркими пятнами шлепнулось на мокрый дымящийся асфальт, когда в воздухе вдруг пьяно зашатались запахи земли и картофеля, извлеченного из прошлогодних ям, а зрачки у бродячих и голодных собак по-сумасшедшему вперялись в одну точку, Вася Гусак-Гусаков подошел вплотную к Рубикону. Глотнув для куража из томпсоновской фляги, которая и являлась, собственно, подлинной виновницей его нищеты, Вася храбро усмехнулся: мне, мол, море по колено, сейчас на абордаж и брякну: отвали рупь! Разве он, тыловая крыса, посмеет отказать фронтовику? И Гусак-Гусаков нетрезво пересек Рубикон.

Как, впрочем, нередко случается, Вася протянул «шесть листков, одну заклепку» не тому, кому рассчитывал. Тыловой крысой обернулся Игорь Олегович Реми́га, давний приятель отца Гусак-Гусакова и лучший в мире архитектор и художник. Он возвращался с Бессарабки, удовлетворенно потряхивая опалым рюкзаком с килограммом квелого картофеля.

— Вася, ты?! — изумился Реми́га. — Неужели — ты?

Для него наш некогда могущественный покровитель по-прежнему довоенный мальчишка. Он не всерьез отнесся к попрошайничеству.

— Ты шутишь, Васька, черт тебя раздери! Я как зеницу ока берегу твое письмо из Казани, где ты пишешь о битве за Ледовитый океан. Селена Петровна даже читала этот манускрипт у себя на работе и оставила его там по просьбе месткома. Погоди, погоди, где твоя рука? — спохватился Реми́га.

Вася расплакался и закрыл лицо кепкой. Плакал не кто-нибудь, не демобилизованный матрос Федька безногий, по кличке Башмак, аккордеонист из закусочной на Малой Бассейной, профессиональный истерик и драчун, не истерзанный оккупацией Роберт, не я, трусоватый реэвакуированный маменькин сынок, а кавалер ордена Славы, полдесятка наших и одной будто бы британской медали. Хоть союзники — туды их в качалку! — второй фронт затянули, но тоже наградами не бросаются. Два прыжка на Шпицберген и три на Землю Франца-Иосифа со спецзаданиями — не шутка. Вася, всхлипывая, терял мелкие старушечьи слезы. Его щеки за месяц милицейских мытарств запали, и каждая слезинка, сползая, совершала крутой зигзаг, прежде чем исчезнуть в жесткой волчьей щетине. Он плакал не в сентябрьский вечер печальных поминок по расстрелянному отцу, раскатывая опорожненные поллитровки и хрустя яичной скорлупой, а в голубое и желтое апрельское утро накануне разгрома врага, перед самой капитуляцией. Значит, ему — во: невмочь! Значит, безнадега буравом вгрызлась в сердце.

— Манускрипт, манускрипт! — яростно хохотал Роберт, отскочив на противоположную сторону улицы.

— Манускрипт! Манускрипт! — нелепо кривляясь, повторял я. — Ого! Манускрипт!

В голове все перепуталось, и я подумал, что манускрипт — орденская книжка, присланная британским королем Жоржем Шестым. Пожелтевший лист с описанием битвы за Ледовитый океан покоился в красном уголке на плексигласовой подставке между шахтерской лампой с гравированным ромбом — «От угольщиков Кадиевки» и никелевой моделью первой днепрогэсовской гидротурбины.

Роберт издали почему-то по-дурацки высунул язык. Мы оба просто пытались скрыть жуткое ощущение. Стрелять у офицеров по сорок копеек на газировку — одно, клянчить подаяние взаправду — совсем, оказывается, Другое.

Между тем Реми́га, взволнованный встречей, продолжал:

— Какое несчастье, что ты потерял руку. Ну ничего, главное, что ты жив. Ты разыграл меня, малыш? Разыграл, не так ли? — архитектор заискивающе ловил взгляд Гусак-Гусакова.

Вася сознался, что неудачно разыграл. Они обнялись. Получив удовлетворительное объяснение, Реми́га успокоился и увел его с собой. Мы с Робертом сникли и отправились прочь. Вот теперь навеки покончено со спекуляцией сигаретами.

41

Отныне мы слонялись по Бессарабке без особенной выгоды. Но уроки в четвертой четверти, как и прежде, пасовали безбожно. Всё причина — весна, кино, немцы. Мы согласны даже расчищать развалины и таскать носилки — «оборви плечо» — с кирпичами, только бы не мучиться за партой.

Однажды бригадир бессарабских грузчиков по кличке Сизый Нос предложил нам солидную честную работу — штампы к освежеванным тушам прикладывать. Дело будто плевое, а поди пошлепай смену — одуреешь. Чернильная паста по влажному мясу плывет, посуше кусок нащупывай. Требуется ловкость и быстрота. Тем временем фельдшерица осматривает убоину и талон для рубщиков оформляет. Без него на колоду не примут и за крупную взятку. Фельдшерица в санинспекции молодая — акулинка на пружинках, как ее дразнят грузилы. Брезгливая, к сырому мясу прикасаться избегает. Вареное любит — в обед ест, круто посыпая солью и запивая сладким кипятком. Сизому Носу внешность ее, очевидно, нравится.

— Эх, мамзель-стгиказель на баганьих ножках! — натужно и картаво крякает он, сваливая очередную тушу.

Сравнение с бараньими конечностями фельдшерицу здорово задевает. Вон они торчат из-под рядна в кузове полуторки. А ноги у фельдшерицы, в общем, классные, ровней, чем у младшего лейтенанта. Когда я натыкаюсь взглядом на ее округлые с ямочками колени, в разлете ребер сладко ухает. Но удивительно, что кривоватые ноги Валерии Петровны в белых носках с красными стрелками я почему-то вспоминаю чаще. Роберт не отрывает взора от спины девушки, особенно когда та склоняется над весами литым гибким телом. Халат по бокам мягко рисует внушительный зад. Щиколотки толстые, деревенские, ступня широковатая, с короткими пальцами, номера этак тридцать шестого или седьмого — утром в подвале тапочки переодевает, чтобы не прела. Роберт, по-моему, и в стриказель втрескался. Целую смену от нее слышишь: фу-фу-фу! Свое лицо она платочком обмахивает, кружевным. Дух в санинспекции и впрямь кошмарный. Пол и стены кровью отдают да кишками. Похоже на ад. Место, однако, по мнению грузил, дорогое, сытное, а по нынешним временам — бесценное. Мы скроили себе фартуки из американского брезента. Одеревеневшие от грязного сала и пропитанные кровью мешки углом надевали на голову, подражая взрослым грузчикам. Нам импонировало лихо пришептывать, распугивая прохожих перед мясным пандусом:

— Аберегись! Зашибу! Аберегись! Зашибу!

Вечером мы шли напрямик через развалины отмываться в весенней ледяной реке. Потом лежали на закатной пепельно-розовой набережной и курили махорку, сплевывая в воду горькую пузырчатую слюну.

— Мексиканские и английские все-таки труха трухой. Наш горлодер почище берет. Сдымить бы американских, — завистливо размечтался Роберт. — Верно, меняет их солдатня сейчас напропалую. На «московскую» идет, не дешевле. Шнапс не плох, но в оккупации нашу продавали исключительно на рейхсмарки. Один лукьяновский жлоб два ящика в запас притырил, грабанул в сентябрьской суматохе. Так он знаешь как жил полгода? Со сливочным. Если части слиплись — товар качают туда-сюда. Табак у них — экстра, с плантаций. Тот румынский полковник, для которого я торговал на Евбазе, все о вирджинских беспокоился, довоенных. Забыл, как называются. С верблюдом на пачке. Я раз в кантоне сигару у шарфюрера спер, но гаванскую. Накурился — и с копыт.

Вирджиния, Вирджиния, Вирджиния моя! Прижав лопатки к холодному шероховатому камню, я принялся представлять себе зеленые плантации, как на этикетках грузинского чая, и шоколадных негров в белых коротких штанах, как на обложке «Хижины дяди Тома». Эх, союзнички — туды их в качалку, и не только их, но и их американские сигареты. У меня с ними, то есть с союзничками, собственные счеты. Ну, во-первых, второй фронт затянули — эта претензия, уж как полагается, идет от оперуполномоченного Кныша; во-вторых, по экрану нахально разгуливают в ботфортах из мягкой кожи со шпорами и высоких «стетсонах» с плавно загнутыми полями, а ни подобных сапог, ни шляп не достать сроду. Вместо них подарки присылают ношеные. Мне, например, куртку в распреде выдали с засаленным воротником — мама бензином чистила, у сестренки весь передник в пятнах. Что мы — нищие? Америка мне мерещилась чем-то тоскливым, пустынным, кирпичным, лесным, железнодорожным, хохочущим, автомобильным, джазовым, чарличаплинским и вместе с тем до обидного богатым, сытым и невероятным — то ли необитаемым островом с кокосовыми пальмами и баобабами, то ли коптящая во сто труб фабрика. Золотая банка тушенки, с татуировкой прыгающих букв, оранжевый, кругло выплавленный резиновый сыр, пушистый, как пыль, яичный порошок — вот она невероятная Америка! Для меня она невероятная главным образом потому, что вкус ее пищи невероятный, божественный. Но все равно — союзнички — туды их в качалку, хотя я лично против американцев ничего серьезного не имею, кроме, впрочем, одного происшествия.

42

«Узбекберляшу». «Узкитаб». Глиняная башня кинотеатра «Хива», глазированная солнечной краской. Я маюсь у афиши «Киносборник № 6». Мечтаю посмотреть «Ночь над Белградом» с красавицей Окуневской. Жарко — не то слово, конечно. Пустыни Каракум и Гоби вместе взятые. Асфальт что пластилин. Девушки снуют в цветных балахонах и тюбетейках. Косичек, косичек — уйма. Хочется пить — и до смерти — в сырую прохладу зала. Может, плюнуть, смотаться в древний город на Беш-Агач, и — бултых в голубой прозрачный хрусталь Комсомольского озера? Ж-ых! Бах! Ж-ых! Бах! Штурмовка на бреющем, рассказывал второгодник Ханжонкин, сфотографирована классно.

В кулаке у меня зажат альчик. На билет хруста недостает. Альчик — это полтинник. Вообще-то альчик в натуре — бабка, косточка для игры. Цена ему полтинник, если в выдолбленное отверстие налит свинец. А хруст — рубль. Самая малая единица измерения у Майдыка. Более солидные купюры он называл портретами.

— Скока патретов? Гони патреты!

Патреты, патреты, кругом одни патреты. Однако шейху Абдиль-ибн-Шарафи-аль-Хуссейну Майдык собирался отправлять исключительно желтки, то есть золото в слитках. Бумажные деньги шейх презирал. А мне стрельнуть бы бумажных. Офицеры назло не попадаются. У женщин с детьми клянчить бесполезно. Самый что ни есть жестокий и опасный народ. Держит своего за лапу, и мнится ей, что он ангел с крылышками, будущий академик и скрипач, а он прогульщик и попрошайка хуже меня в тысячу раз да еще вдобавок ябеда и доносчик. Сунет такая гривенник — бестолковой болтовни на пятерку не оберешься. Где ты учишься? Где твоя мама? Где твой папа? А если он на фронте узнает про твое поведение? Узнает он, жди. Очень ему нужно. Сидит, наверно, в окопе, голова в коленях, и его какой-нибудь барон фон дер Шик с неба утюжит, как нас под Харьковом и на Волге. Ж-ых! Бах! Ж-ых! Бах! Штурмуют немцы на бреющем — лучше не попадайся. А мой — что? Пехтура несчастная. Очень ему в окопе нужно про меня знать.

Дерну, пожалуй, к универмагу. Закрыто, черт его знает почему, но закрыто. Подежурю тогда в хлебном и возле — угол бойкий. Если не удастся разжиться, подконаю к «Ювелирторгу», что рядом с госбанком. Вот здесь грошей — захлебнешься, в глубоких подвалах, за крепкими решетками. Милиционер в оба посматривает. Кассирша в хлебном неприветливая. На правой руке массивные кольца — будто кастет надела. Лает со своего табурета под пулеметный треск. Иногда канителишься, канителишься, пока наколешь подходящего человека. Мужчину выгодней. Мужчина понимает. Но чтоб не из важных, чтоб не фасонил. Шепнешь ему уныло:

— Дядя, дай денег. Потерял, мать измордует.

Хоп! — и двадцать копеек в кармане. Клеветать на маму совестно, но еще полчаса — и хруст. За первым подходящим по обыкновению быстро следует второй. Правда, у кассирши глаз — алмаз, наметанный. Она очередь моментально изучила, и ей сразу ясно, что никакой я не покупатель.

— Давай отсюда, нечего на папиросы выдуривать, — срывает она операцию, стуча кастетом по стеклу. — Да не верьте вы, — накидывается кассирша на отзывчивого, — он каждый день тут крутится.

Что правда, то правда — каждый. Только в разных магазинах. Где бы все-таки раздобыть хруст, а?

43

Я оглянулся. В струящейся перспективе торчала могучая башня кинотеатра «Хива», похожая на шахматную ладью белых. Нет, сегодня «Ночь над Белградом» улыбнулась. Времени до сеанса в обрез. Пойду обратно. На пути опять попался «Узкитаб». В книжном магазине народу не густо. Молчаливо, торжественно, как во дворце у хана. Сырыми опилками пахнет. В шкафах по стенам дремлют жирные тома. По-шмелиному жужжат юркие вентиляторы в предохранительных сетках. К дверям подсобки прислонился пожилой узбек, по-директорски авантажный, с орденом «Знак Почета» на чесучовом разлетае и в дорогой тюбетейке, строченной серебряной нитью. Бреду вдоль извилистого прилавка, за которым расставлены девушки в ярких балахонах и тоже в тканных серебром тюбетейках. Косичек, косичек уйма.

Книги друг к другу прижаты тесно, будто плиты на центральной площади. Цапнуть — и деру? А где загнать? На базаре товар не ходкий. Если б учебники, тогда другое дело. Учебников не хватает. Ханжонкин ворует их вместе с портфелями и сбывает на бирже заботливым мамочкам из соседних школ.

Выдавленные бронзой буквы — Вильям Шекспир, Вильям Шекспир, Вильям Шекспир — перед носом лентой тянутся, как на телеграмме. Тоже мне знаменитость, никто его не покупает, никому он не известен. Но пока этакую глыбу выковыряешь, обязательно словят. Пропадешь не за понюх табака. Директор пожилой-пожилой, а грабли у него — издалека видно — крепкие, как ветки саксаула, пальцы длинные, узловатые. В ухо вопьются — оборвут. У кассы очереди нет. Пойду отсюда, из «Узкитаба».

Я направился к двери. Вдруг откуда ни возьмись человек десять. Мужчины в полувоенных — суконных и штатских — из кремового шелка «сталинках», женщины в переливчатых балахонах, но без тюбетеек и косичек, стриженные по-пионерски. Скопом они оттерли меня назад, к прилавку. У стеклянного тамбура выросло четверо милиционеров. «Попух», — мягко осело в мозгу.

Из магазина никого не выпускали. По ту сторону прозрачной витрины скрипнули тормоза. Под темную сень платанов первым вкатился лоснящийся нефтью «ЗИС». за ним серый угрюмый «плимут», наглухо задраенный, несмотря на жару. Такие машины только в центре и по Луначарскому шоссе ездят, в древнем городе — среди ишаков — их не встретишь.

Милиционеры — под козырек, и в торговый зал стремительно влилась группа людей. Возглавляли ее верзила в светлом «стетсоне» с дырочками и болтающейся под подбородком завязкой, блондин в «сталинке» защитного цвета и худощавый прожаренный солнцем узбек с тысячью морщин на непроницаемой физиономии и депутатским флажком над карманом. Двое офицеров в коротких куртках хаки и бриджах задержались на тротуаре, разглядывая магазин снаружи. Фуражки у них шикарные. Козырек — аэродром, обтянут материей. На каждую кокарду фунт золота пошел, ей-богу, и похожа она, эта кокарда, своими переплетениями и разными там штучками на царский герб. Если бы я на них напоролся в угловом хлебном, запросто выдурил бы хруст. По форме видать — миллионеры. И у худощавого узбека взять на кино пустяки. Поскачет еще за тобой, чтоб всучить. Со «стетсоном» и «сталинкой» пришлось бы, правда, повозиться, фасонят сильно.

«Стетсон» приветливо помахал рукой.

— Американец, — зацокало в пространстве, — американец.

Синяя рубаха у него опущенным вниз острием вымпела далеко вклинивалась в застегнутый на все пуговицы коричневый пиджак. Красный в черный горошек галстук-бабочка прилип к шее. Поразило энергичное лицо, обтянутое смуглой пергаментной кожей с рельефными продольными складками, сломанными на щеках вечной улыбкой. Американец воткнулся в меня буравами зрачков, белозубо осклабился и затем склонил «стетсон» над прилавком. Он что-то сказал директору, замершему в почтительной позе. Тот ответил смущенным жестом. Морщины у него побежали назад, к скулам, как круги на воде от камня. «Сталинка» моментально вмешалась и внятно отрапортовала:

— Товарищ вице-президент Соединенных Штатов Америки Генри Уоллес восхищен тем, что в годы войны узбекский народ сохранил интерес к мировой литературе. Народ, который любит Шекспира, победить нельзя.

Кто такой Шекспир, черт побери? Удастся ли его загнать хоть за рубль?

Присутствующие начали аплодировать и с облегчением, после вынужденного молчания, заговорили. Хлопал и я. Уж что-что, а бить в ладоши научился, согнув их лодочкой. Вице-президент стоял без «стетсона» и кивал, а все радовались на него и нарадоваться не могли. Потом он облокотился на прилавок и произнес что-то высокопарно и раздельно. «Сталинка» тут же нарубила:

— Товарищ вице-президент передает горячий привет советским людям и выражает желание приобрести несколько томов, которые займут почетную полку в его личной вашингтонской библиотеке в Капитолии.

Ва-шин-гтон-ской — это прикосновение палочки к клавишам ксилофона, би-блио-те-ке — это каблуками по мраморной лестнице, а в Ка-пи-то-лии — это череда колонн на рисунке в учебнике истории. Ничего не возразишь — культурно живет.

Смуглая — индийская — кисть вице-президента поползла во внутренний карман пиджака. Эх, теперь бы дали его мне! Десятку вытряхнул бы — не меньше. Черт побери, неужто вице-президент потратит гроши на проклятого Вильяма Шекспира, который ему определенно без надобности. Что, в Америке Шекспира нету? Судя по количеству, он не пользуется спросом, как учебники алгебры и геометрии. Эх, дьявол! Деньги! Я б еще успел посмотреть «Ночь над Белградом». Верно, и журнала не прокрутили. Эх, дьявол! Жых! Бах! Жых! Бах!

Директор совершил странное для своего усохшего тела — округлое движение.

— Передайте товарищу вице-президенту, — сказал он, приблизив синеватые губы к уху «сталинки», — что мы счастливы подарить ему книги, любимые узбекским народом, вместе с плодами нашей щедрой и солнечной земли.

Фраза на английском бумажным голубем взмыла вверх и, ритмично покачиваясь, опустилась к желтым на каучуке башмакам вице-президента. Две юные продавщицы — косичек-то, косичек — уйма! — стремительно, будто придворные дамы через анфилады комнат, выплыли из подсобки с коричневым «Вильямом Шекспиром», «Пушкиным» в узорчатом переплете, «Принцем и нищим» в розовой обложке с черными фигурами и вишневым фолиантом на узбекском языке. Директор вежливо разложил принесенное на вытянутых руках перед вице-президентом, а тот довольно тупо уставился на прилавок. Подарок с массой предосторожностей поместили посередине ослепительно белого листа и завернули, перевязав зеленым шнурком. Грациозная узбечка отделилась от сопровождающих, легко подняла пакет и в гробовой тишине, почти на цыпочках, мелко перебирая ногами, вышла прочь из магазина. При помощи двух офицеров она осторожно вдвинула пакет на заднее сиденье «плимута». Пока девушка возилась в неловкой позе, я почему-то жалел ее. Выпрямив стан и одернув балахон, она поправила прядь смоляных волос. Государственный визит в «Узкитаб» скользил как по маслу к своему благополучному завершению. Вице-президент растянул белозубый рот, попрощался с директором за руку и шагнул к милиционерам, замершим, как статуи в парке культуры и отдыха.

«Стетсон» громадной грибной шляпкой повис надо мной.

44

Я вобрал воздух ноздрями — одеколон душный, крепкий, шикарный. Эх, дьявол! В парикмахерской бреется. Сколько ж у него монет в кармане, раз он в парикмахерской бреется?! Вице-президент коснулся моих волос.

— Ай трай бай балба нейм? — серьезно спросил он.

— Мальчик, твое имя? — подключила перевод «сталинка».

Сверкающая улыбка отделилась от губ вице-президента и воспарила в пространстве.

— Ай трай бай балба нейм? — повторил он нетерпеливо.

«Сталинка» молчала. Она сделала свое. Очередь за мной.

— Тянучка, — ответил я, — и Хунхуз.

— Что такое? — нахмурился узбек с депутатским флажком, уловив подозрительное звукосочетание.

— Ладно, ладно, Тянучка.

— Есть у тебя настоящее имя? — спросила «сталинка».

— Есть. Георгий.

При милиционерах — поделикатней. Вице-президент смотается — мне уши оборвут.

— Ай трай нейм фить фить Джордж! — пролаяла «сталинка».

— Джордж, Джордж! — взвеселился вице-президент.

Обрадовался, чудак, родному.

— Трах бам бим бом фам! — и он запустил прохладные пальцы в мою нечесаную шевелюру.

— О чем ты мечтаешь, Георгий? — опять строго спросила «сталинка».

Хоть бы подобрел — с ребенком ведь беседует, да подсказал бы, чего им требуется. Про билет ляпнешь — уши небось оборвут. Уши беречь надо. Третьего дня так намяли, так намяли…

— Ну, не стесняйся, смелее, — поторопила «сталинка».

Правду им — ни в коем случае.

— Я мечтаю, — бодро начал я, — поскорее пойти в школу. Я учусь в пятидесятой имени Иосифа Виссарионовича Сталина. Мне выдадут фуражку с лакированным козырьком, а то в прошлом сентябре четвертому не досталось.

Магазин расхохотался. Хохотали продавщицы, директор, милиционеры, гости и просто случайные покупатели, изгибались полки в шкафах, подпрыгивал толстый «Вильям Шекспир» на прилавке. Узбек с депутатским флажком сиял, как начищенный пятак. Я выложил, чего от меня ждали. «Сталинка» осведомила вице-президента о моей мечте, но тот не рассмеялся, а лукаво, с прищуром, оглядел толпу:

— Трум пум пум. Интер фентер фик. Буль-буль-буль, — жестко сорвалось с его губ.

«Сталинка» затараторила:

— Товарищ Уоллес не верит, что ты мечтаешь учиться. В твоем возрасте он бредил ковбоями. По-нашему, это пастухи. Товарищ Уоллес полагает, что ребенок хитрит и желает доставить удовольствие своим наставникам.

Коварные американские глаза следили за малейшим моим движением. Но разве ему накрыть Хунхуза? Меня сам начальник горотдела НКВД Майстрюченко И. К. допрашивал и помучился-таки изрядно, прежде чем расколол. Хаджи Салим — глава планакешей хвалил: «Ты, Хунхуз, — умный. Ты далеко пойдешь». А Майдык? Сколько я его поручений выполнил? Вдохновение увлекло и завертело в водовороте лжи.

— Тогда зачем я пришел в книжный магазин, если не люблю учиться? — услышал я свой иронический голос, который вопрошал вице-президента почти без моего участия.

Ну, что? Слопал, американец? Вице-президент зачем-то стукнул ладонью по пиджаку там, где у людей расположено сердце.

— Трен пен хал. Гуд бай. Бах-пих-пух, — и он, заговорщицки подмигнув, тронулся к стеклянному тамбуру.

Но не успел вице-президент переступить порог, как меня охватило омерзение от вранья.

— Я не хочу в школу, я хочу домой, я эвакуированный! — крикнул я и глухо затопал матерчатыми тапочками. — Я хочу домой, домой!

Вице-президент обернулся на шум:

— Увай ман тер, бум трам бум!

Оправившись от замешательства, «сталинка» отчеканила:

— Народ, считает товарищ Уоллес, дети которого не могут жить вдали от родины, покорить невозможно!

— До звидания, друзза! — и ослепительная улыбка опять вспорхнула с губ вице-президента, повиснув на мгновение в пространстве.

Вот так фрукт! Кумекает по-русски. За витриной хрипло взвизгнул «ЗИС» — и отвалил. «Плимут», оседая на задние колеса, рванулся вдогонку. Оживленная толпа постепенно рассеялась.

— Ты откуда? — поинтересовалась одна продавщица — та, грациозная. — Где твой дом?

Я назвал украинский город.

— Ну, не близко ты забрался.

— Хрен с ним, с домом и американцем, — сказал я. — В кино бы успеть.

— Сколько? — спросила продавщица.

Догадливая девчонка. Добрее, чем коварный вице-президент.

— Рубль.

Она вернулась в подсобку. Я взял не жадно и с достоинством покинул «Узкитаб». Я брел к глиняной башне «Хивы» по пылающему, вязкому асфальту, всхлипывая от внезапно нахлынувшей обиды. Голые пятки прилипали к нему сквозь дыры в матерчатых тапочках. Чмок! Чмок! Я побежал. «Ночь над Белградом» долгая, успею. Я размазывал шершавые от грязи слезы и бешено тосковал по дому напротив университета, по гулкой квартире Дранишниковых, по розовым крышам, уступами уходящим в ясную до горизонта послегрозовую даль, — по всему тому, что никогда больше не повторится.

45

Вася Гусак-Гусаков нас не забыл. Возник, как Мефистофель, среди клубящихся испарений. Недели через две.

— Не дрейфь, хлопцы, выручу, — подбодрил он. — Жизнь у меня сейчас — русишь культуришь… — И он пристегнул нецензурное словечко для рифмы.

Выручать, впрочем, не из чего. От вони, правда, постоянно мутит.

— Поехали отсюда. Я колбасу притащил — салями — и пива. Обсудимся и решим, что к чему. А то мне пора: Валька ждет.

Мы вышли к главной магистрали города. На свежем воздухе внезапно накинулся голод и сдавил горло. До ближайшего переулка рукой подать. Свернули в него. Я прислонился к ржавому калориферу под уцелевшей стеной и вгрызся зубами в скользкие от жира кружки колбасы. Она источала чесночный аромат, к которому примешивался типичный для застарелых развалин запах сырости. Мы сжевали бутерброды, судорожными глотками выхлебали пиво, заев его трофейным горьким шоколадным ломом. Вечерело. В мокроватую духоту время от времени врывались потоки речного ветра. На бессолнечном небосводе мигала бриллиантовая точка. Багровый отблеск меркнущей зари лежал на стеклах. Кирпичная пыль с примесью серой извести островами застыла на брусчатке, искалеченной гусеницами танков. Скелеты сожженных зданий сами себя вычерчивали по бледно-салатовому фону. Через Пассаж мы вынырнули на Думскую площадь. Здесь, в сквере, нам расходиться. Вася на прощание коротко рассказал про свою нынешнюю житуху и велел завтра подконать сюда. В чистых рубахах. Желательно утром постричься и опрыскаться одеколоном погуще, чтоб и воспоминаний о мясном пандусе не осталось. Стригли грузил бесплатно в парикмахерской на бульваре. Свиные голяшки притарабанишь — пожалуйте в кресло без очереди, как герой или инвалид войны. Обслужанс высший сорт.

Точно в назначенный час мы явились на Думскую площадь, еще влажные от одеколона, которым нас окатили буквально с головы до пят. Вокруг шумел и переливался разноцветный апрельский день. Сердце сладостно обмирало в предвкушении неизведанного.

Вася и Реми́га ждали на скамейке у разрушенного фонтана.

— Игорь Олегович, послушайте, как Юрий поет, — попросил Вася, шумно обнюхав меня. — У него глотка — труба иерихонская.

Вот так отрекомендовал! И зачем им мой голос?

— Ну-ка, спой, — вежливо кашлянул Реми́га.

Я пустил руладу:

Это было под солнцем тропическим

На Сендвичевых островах.

И про этот про случай комический

Не пропеть в человечьих словах.

Роберт заканючил, потеряв обычное самообладание:

— Попробуйте и меня. Я соловьем свистать умею.

— Мне нужны не артисты, а рабочие, — скромно заметил Реми́га.

Неужто Роберт подозревает, что я предатель? Мы всегда у Васи на равных. Пусть со мной спокойно разберутся.

— Я к тому, что бабушка моя говорила: «Кто хорошо поет, тот хорошо работает», — сказал Вася. — Они мастера на все руки.

Реми́га тогда предложил Роберту:

— Ну-ка, покажи свое искусство.

Роберт засвистел. Он замечательно имитировал птиц. Торговки насыпали ему стакан семечек с верхом, лишь бы он их потешил. Бельмастый инвалид, который продавал рядом ледовый сахар, уронил от неожиданности лоток и замотал головой в поисках источника звуков. Трели Роберта звонкой россыпью украсили холодноватый — с запахом талого снега — воздух.

Реми́га выразил удовлетворение нами обоими:

— Весьма способные на кунсштюки юноши. Знаете, где горпроект?

— Знаем, знаем. Угол Прорезной…

— В понедельник пожалуйте ко мне в мастерскую. Что-нибудь придумаем для вас, — сказал Реми́га.

— А вечером айда ко мне в мастерскую, — пригласил Вася. — У нас с Валькой сегодня свадьба.

Его веселое «айда» отбросило меня к чему-то родному, уже полузабытому. Так на Кишмишном базаре кричали погонщики ослов:

— Ай-да-а-а! ай-да-а-а!

И я ощутил на щеке пламенную ладонь азиатского — спасительного — солнца.

— Это следовало ожидать, — по-взрослому заключил Роберт, отчего-то нахмурив брови.

46

Итак, мы отправились за пивом. От жареной рыбы я отказался наотрез. Что за свадьба без веселого пенистого пива, которое — самое главное — достать труднее, чем ну что бы вы назвали — чем шампанское. Но мы знаем, как действовать. Сразу мотнули на вокзал. Там качают в обед, когда офицеров в ресторане побольше. Прямо в зал вкатывают бочку — и в розлив. Ближе нигде не купить. С вокзала мы отправились в кочегарку школы № 147, рядом с Васиной квартирой. Тоже наш тайник, только в другом роде. Покурили, поспали до сумерек — часа два, проснулись — в животе ворочался голод: хотелось выяснить, где Гусак-Гусаков раздобыл салями. Те времена, когда он галерил по главной магистрали города — фольксдойчи и «хиви» ее нагло окрестили Гапкинштрассе, — форсил орденами и медалями, красил ногти лаком и всех встречных-поперечных величал «сэрами», канули в прошлое. Теперь — мы по внешности определили — Вася не дрался, костюм на нем приличный, отутюженный. Никого он, наверно, не бьет открытой ладонью, ее «пяткой», загибая кисть мастерком.

Прописан он был в полуподвальной комнате деревянного, обмазанного глиной флигеля на Собачьей тропе, крутой улице, которая спускалась к Бессарабке, у хозяйки-старушки, интеллигентной, доброй, вдовы какого-то контр-адмирала, защищавшего Порт-Артур в русско-японскую войну. Она под большим секретом показала Васе его погоны, после чего Гусак-Гусаков дома не пил и не дебоширил. Разве что из уважения к памяти героя тихо напевал: «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает, врагу не сдается наш гордый „Варяг“, пощады никто не желает…»

Убежищем Гусак-Гусакова мы дорожили. Здесь нас не накроешь. Для учителей, мам и инспекторов наробраза местопребывание наше за семью печатями. Мы любили Собачью тропу, любили бродить в одичавших зарослях парка при Октябрьской больнице. В кустарнике у замшелой подсобки, возле морга с тюремными решетчатыми окнами, мы разжигали костер и пекли картофель. Отхлебнув из томпсоновской фляги, Вася затягивал песню, безбожно перевирая текст. Пел он блатную «Темную ночь» — про неверных жен, пел «Жди меня, и я вернусь», пел «Синий платочек». Пел и пьяно рыдал, рыдал и пел. Я не мог сообразить, почему он так часто плачет, а прочие инвалиды — и без двух ног в том числе — ничего, держатся.

— Измотали меня ночные десанты, — объяснил Вася, — днем сигаешь в синюю пропасть. А вот ночью… Ночью, хлопцы, фигово прыгать. С колыбели не приучен я мамой к темноте. — И как бы подтверждая свое, глубоко затаенное, надтреснутым голосом прогнусавил: — На земле, в небесах и на море в трусах наш ответ и могуч, и суров, если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов! А я лично не готов оказался, на бегу перестраивался.

Протолкнув глоток «московской горькой», я оттаивал душой, впадал в грусть. Голова кружилась от сигаретного дыма. С неба умильно мигали влажные звезды. Костер потрескивал, огонь зигзагами взвивался кверху, приятно отдавая гарью. Лай собак, пробивающийся из больничного вивария сквозь плотный воздух, опрокидывал меня в последнее довоенное лето. Вот-вот на желтом пятачке из мрака слепится фигура отца. Он возьмет меня за руку, и мы отправимся вместе по лунной жемчужной тропе к Ирпеню, поблескивающему меж отлогих берегов. Ночью нырнуть в парную воду ни с чем не сравнимое удовольствие.

В дни поминок по своему отцу Гусак-Гусаков накачивался водкой особенно зло. Подпирая подбородок кулаком, он заводил любимую песню:

— Я пропою вам мой рассказ про очень маленьких людей…

Мы с полным доверием вслушивались в не всегда понятные слова, раскачиваясь за компанию в такт мелодии.

— Меня винят, меня бранят, покупка, чинка и продажа. Дешевле, чем у прочих даже. И все гуртом, и в одиночку, все деньги сразу и в рассрочку…

Природа абсолютно лишила Гусак-Гусакова капиталистических инстинктов, и, несмотря на солидную финансовую прибыль от спекуляции сигаретами, он никакой накопленной суммой не обладал.

— И вот на миг пришла война, и Вася снова рядовой, — продолжал он жаловаться, — но как ни дрался, ни старался, не смог спасти он край родной…

В куплет Вася нахально всаживал собственное имя. Это возвышало его в глазах окружающих, наделяло чертами легендарности. Раньше я распевал песни про то, как вылетали кони шляхом каменистым, про то, как шел отряд по берегу, а сейчас пою про славные подвиги и ужасные страдания старшего друга. Раз про него сложена песня, — значит, он личность необыкновенная.

47

Застолье было в разгаре. А мы готовились к тому, что Вася расстелет газету на тумбочке, нашинкует — в два пальца ломтик — кило салями, вывалит из кулька задубелые прогорклые пирожки с капустой. Холодную картошку в мундире будем таскать прямо из чугуна. И всю эту вкуснятину запьем теплым, чуть выдохшимся пивом, в которое сыпанем неимоверное количество соли. Наполним животы, отвалимся, закурим.

Когда Роберт — по привычке без стука — попытался распахнуть ботинком никогда не запиравшуюся дверь, он больно отшиб пальцы. Отворила Валька: ага — ясно! Теперь она из боевой подруги прямо на глазах превращается в законную жену. Перемена замечательная. Платье напялила бордовое с серебряными звездами, похоже, немецкое, трофейное. Одеколоном от нее тянет, и завивка шестимесячная. Сапожки новые лаковые — никогда не подумаешь, что ступня выше щиколотки ампутирована.

Семейные апартаменты Гусак-Гусакова тоже преобразились с предыдущего визита. Полотняные занавески на окне вышиты цветочками. В углу возник «боженковский» зеркальный шкаф. Посередине квадратный стол и — венские между прочим — стулья. Определенно из гарнитура и не дешевые, с парчовой обивкой. Шляпка гво́здика — розеткой. Сбоку втиснута никелированная кровать с шарами, под кружевной накидкой. Где купил? Мебелью в городских магазинах почти не торгуют. На стене гобелен — олени и волки у лесного озера. Подарила хозяйка, контр-адмиральша. Исчезла зато матерчатая дачная койка, исчез хромой табурет, исчезли грязные веревки и кипы газет. Ящик из-под американской тушенки скрывала коричневая салфетка с кистями. На ней возвышалась длинноногая синяя ваза, из которой торчала бумажная гвоздика и крашенный зеленым султан ковыля.

Гусак-Гусаков завершал, верно, не первый тост:

— Я желаю поднять бокал за дядю Мишу. Благодаря ему я имею меблировку, без которой мое благополучие — мыльный пузырь. Правда, Валя? Ура, дядя Миша!

— Старший товаровед обязан уконтрапупить любую квартиру, на любой вкус, — подтвердил слабым голосом толстяк, который работал в магазине напротив Бессарабии. — Директор может, конечно, дворец обмебелировать, а я вот без ложной скромности — будуар для супруги Гусак-Гусакова, — и он хмельным жестом обвел обновленную комнату. — И люльку для младенца прикажу плотнику сварганить.

Все чокнулись стаканами и, обидно не обратив на нас внимания, выпили. Реми́га сидел рядом с серьезной и красивой женщиной. Сатановский — Актер Актерыч — давний приятель Васи, широкоплечий весельчак, известный тем, что расплачивался за сигареты контрамарками, рассказывал ей, очевидно, смешную историю, не забывая регулярно подкладывать на свою тарелку шпроты. Количество шпрот в банке катастрофически уменьшалось. Рядом с ним, по другую руку, тоже сидела женщина и тоже красивая и серьезная. В самой неловкой позе, стесняясь, на краю стола приютился популярный среди мальчишек немой нищий Иоська-чех. На перекрестке Ольгинской и Николаевской и при наших, до войны, и при немцах, в оккупацию, и снова при наших, после освобождения, он с утра до вечера зимой в перчатках с обрезанными пальцами, а летом под дырявым парусиновым зонтиком тягуче наигрывал на ободранной скрипке. Внутри инструмента, однако, читалась по латыни надпись — «подделано Страдивари». На железном треножнике Иоська укрепил цыганский бубен и медные тарелки, которыми с помощью хитроумного приспособления фокуснически аккомпанировал себе. По воскресеньям он приползал на Собачью тропу. Вася, съехавший с панталыку от шнапса и жалости к собственной персоне, яростно требовал:

— Эй, Иоська, шпарь мое танго без всякой остановки…

И немой механически пиликал Его танго без всякой остановки, а Гусак-Гусаков, если боевая подруга Валька отсутствовала, танцевал в обнимку с подушкой, одноруко ее тиская и ласкаясь щекой. Название танца неприятно резало слух — танго! — а от мелодии, наоборот, закипали грустные слезы в глазах. Васины довольно похабные ужимки противоречили музыке.

Поникшие, почему-то с ощущением совершенной против нас несправедливости, мы влезли между Актер Актерычем и Валькой, которая милостиво, невзирая на то, что мы несколько в контрах, подвинула тарелку и стакан на двоих.

— Хапайте, что в очи дывыться, — позволила она и потянулась к размалеванной миске с пышной селянской паляницей, мазнув меня по физиономии шелковой грудью.

Валька источала кухонное — луковое — тепло и запах паленого перетравленного перекисью волоса. Серьезная и красивая женщина оказалась женой Реми́ги. Одетая в синий английский костюм, с кремовым шипучим от дырочек жабо, она строго улыбалась, держа на весу граненый стакан, в котором тяжело лежал медный цилиндр непрозрачного «зоненберга». Желая продемонстрировать, что мы ей небезразличны и что она не брезгует нами, оборванцами, Селена Петровна — так ее звали — подцепила вилкой крупную блестящую от жира шпроту и положила на нашу тарелку:

— Догоняйте, ребята.

С уст ее вспорхнула улыбка, покружила под потолком и желтой канарейкой опустилась на мое плечо. Никто и не заметил, что я целый вечер сидел с ней, с певуньей. Реми́га в черном смокинге с атласными отворотами и галстуком-бабочкой, как у американского вице-президента, только белого цвета, ободрил нас кивком. Мол, наворачивайте, не смущайтесь. Вот дурака бы мы сваляли, вот влипли, если бы приперлись с глушеной рыбой, которую пришлось бы еще и жарить, прежде выпотрошив. Стол ломился от шикарных яств. Салями, шпроты, пупырчатые огурцы, заливная рыба, ледяные полосы бекона, нестоловские отбивные шницеля — и чего на нем не собралось. Даже конфеты «Чапаев» горкой лежали на блюдце в дурацких красно-серебристых фантиках, на которых легендарный герой у пулемета вытягивал вперед руку. Их извлекли чуть ли не из довоенных запасов.

Игнорируя высокопарные спичи, мы припали к угощению под бархатистым блестящим — как спелая вишня — взглядом Селены Петровны, который будто предостерегал: не подавитесь — за вами никто не гонится. Но мы-то по опыту знали, гонятся за нами или нет. Васе наш аппетит свободно может надоесть. Он за жадность, случалось, вытуривал прямо на Собачью тропу.

48

Выцедив полбидона пива, мы распустили пояса, стыдливо накрыв животы краем скатерти. Теперь нас ничто не отвлекает, самое время принять участие в приятной беседе.

— Вот ты был на фронте, — как раз обратился дядя Миша к Гусак-Гусакову, — ответь: все немцы одинаковы? Я лично считаю, что все. Немец ряд любит, хор. Их хлебом не корми, дай вместе помаршировать да попеть. Очень коллективный народ.

— Народ? — удивилась Валька. — Какой же это народ?

Вася, однако, придерживался иного мнения.

— Очень даже большой народ и не все одинаковы, — презрительно цыкая зубом, сказал он. — Были, от которых ты драпал, а были, которые от тебя драпали.

— Ну, этих получилось больше. Мы вон где, — сломав щипаную бровь, вмешалась Валька, всегда гордившаяся независимостью суждений.

Она опять потянулась за паляницей и опять мазнула по моей щеке шелковой грудью. Уважает мучное, оттого и толстая.

— Сейчас мы представляем себе немца с рогами и хвостом, — Реми́га щелкнул по тугому крылу бабочки, — но мы далеки от истины. А немцы это нация Гёте и Шиллера.

Селена Петровна звякнула витым серебряным обручем, плавным жестом одобрив слова мужа.

— Правильно, — поддержал архитектора Роберт, не расчухав сути замечания, — они рогатые. А шланг от канистры огнемета — точно — хвост.

— Всеволод Мейерхольд, к примеру, из немцев, — продолжал свою мысль Реми́га, — Карлом-Теодором-Казимиром его звали. Он не пожелал отбывать в Германии воинскую повинность, не хотел таскать ранец у кайзера и принял православие. Факт известный. Так что происхождение тут ни при чем. И вообще он Пензу и Херсон любил. Нет, они — немцы — нормальные люди. В том-то и горе! В том-то и вся штука! Любой народ можно загубить и оболванить.

— Хитро как устроено. Сало едят русское, служить же в армии — пожалуйста в фатерланд, — промямлил дядя Миша. — Хитро как устроено.

Пьяный, пьяный, а соображает.

Неужели знаменитый Мейерхольд, которого я видел в бинокль и от которого глаза мамы засветились восторгом, — из немцев? Я вспомнил переливчатый шелест, прокатившийся по зрительному залу, — Мей-ер-хольд, Мей-ер-хольд.

Ай да немцы, ай да хитрецы!

— Темпора мутантур, и слава богу, что мутантур! — вскричал Сатановский.

— Мавр сделал свое дело, мавр может удалиться, — промямлил дядя Миша.

— Слушай, ты, работник прилавка, не будь циником, — сказал Сатановский. — Я требую справедливости по отношению к немцам.

— А я женщина незатейливая, обыкновенная и не скрываю, что немцев не люблю, — вдруг как-то постепенно вымолвила его спутница, расстегивая жакет на пышной груди, — в комнате становилось душно. — Пожалуй, ненавижу. В 1918 году они отца в Христиновке расстреляли. Выросла сиротой. И не приемлю я их литературу и искусство. Вагнера, например. А Гёте, по-моему, скучнейший поэт. И Шиллер тоже. Ни разу дочитать не могла. И не люблю я, когда мне тыкают в нос их культуру: на, мол, великая. Вроде собаке кус мяса. Какая же это культура, когда у них живописи нет? Я люблю Бизе, Шопена и Сибелиуса. Люблю Стендаля, Марка Твена и Джером К. Джерома. И обожаю, между прочим, Дворжака «Славянский танец номер два» — он представитель малой культуры.

— Вот именно, — промямлил дядя Миша, — безе́. Скоро в дверь не влезешь. Я тоже требую справедливости.

Это он от зависти. Жена у него тощая, сельдь сельдью, безобразная. В мебельном магазине кассирша.

— Да, действительно, вы, Игорь Олегович, правы: немцы нация гетто и Шиллера, — едко и грустно сострил Сатановский.

49

— Выпьем! — вмешалась тут в беседу Валька, по-хозяйски беря свадьбу под уздцы и первой опрокидывая рюмку в рот. — Выпьем за победу нашу и за всех хороших людей на свете.

— Выпьем за мою единственную любовь! — поддержал ее Гусак-Гусаков, обняв за шею и смачно поцеловав в щеку. — Эй, Иоська, сыграй мое танго! — приказал он нищему.

Заросший рыжиной подбородок Иоськи-чеха, с трудом оторвавшегося от тарелки, влип в ободранную скрипку. Короткий смычок нервно подпрыгнул и суетливо заелозил по струнам. С первых же тактов к горлу подкатил ком. А звуки, залихватски вздергивая головой, дробно перебирая башмаками и томно извиваясь в тягучем танце, поплыли наискосок в сиреневую даль окна. Потом они возвратились, замкнули наш стол в круг, разбились на пары и начали жарко прижиматься друг к другу, временами резко отстраняясь и вертясь мельницей, сцепив руки крест-накрест. Более высокие и тонкие — парни! — взлетали небыстрыми толчками вверх, по-кавалерски опускаясь затем на колено. Сдвинув набекрень шляпы, украшенные перьями, они, звуки, поворачивались ко мне боком, застывая на миг в эффектной позе, и я успевал увидеть их курносые профили, впечатанные в небесное полотно. Иные, вероятно девушки, упруго сгибали, как ковыль в поле, свой стан, шурша крахмальными юбками и купая белокурые косы в изумрудной траве, которая сверкала каплями росы. Они, звуки, трепетно всматривались в глаза друг другу, будто старались отыскать там неповторимое выражение близости, свойственное влюбленным.

— Играй, немой, играй мое танго! — крикнул вне себя Гусак-Гусаков и вскочил, прихлопывая в такт ладонями. — Играй про мою любовь! Душа рвется! И песни просит!

Гости внимали Иоське-чеху так уважительно, как не внимали бы в консерватории знаменитому Додику. Длинный палец Реми́ги выпуклым сабельным шрамом пересекал лоб, придавая ему задумчивую суровость. Селена Петровна устало смежила веки. Валька пригорюнилась по-бабьи, страдальчески. Остальные сидели не шелохнувшись. Но у каждого по лицу светлым облачком проносилось какое-то смутное чувство.

— Это же Дворжак, «Славянский танец номер два», — прошептала спутница Сатановского.

Дворжак, Дворжак! Родное сызмальства, теплое, домашнее — двор, двор… В детстве мама говорила: «Иди, погуляй во двор», что было высшим для меня счастьем. Дворжак! И еще Сме́тана. Вроде смета́на. Голубоватое, дождевой свежести слово, деревенское, солнечное, дачное. Открывается калитка, звяк бидона:

— Ой, хозяюшка, и молоко у тебя — прямо смета́на.

Иоська-чех слился со скрипкой, раскачиваясь из стороны в сторону. Он баюкал ее и голубил, как младенца, исторгая без малейшего мучительства из маленького коричневого тела мелодичные ноты, которые обладали очертаниями пляшущих.

Танец вскоре утих.

— Васе обязательно надо учиться, а вас, Валя, я устрою в горпроект копировальщицей, — глухой голос Реми́ги вернул меня в комнату на Собачьей тропе. — Роскошная профессия. Гусак-Гусаковы должны зарабатывать себе на хлеб честным трудом.

— Я пока Трофимова, а никакая не Гусак-Гусакова, — почему-то обиделась Валька. — За обмен фамилии сто рублей просят.

— Удивительно. По-моему, в нашей стране регистрируют без денег, — возразила Селена Петровна.

— А с нас берут!

— Она паспорт потеряла, — объяснил Вася. — Растяпа.

— Ну, ладно, Трофимова так Трофимова, — вмешался дядя Миша. — Главное, что человек мировой.

— Выпьем, — предложил Вася. — Выпьем.

Роберт потянулся через стол за добавкой салями. Его рука медленно, как индейская пирога, плыла над скатертью. Медленно, медленно, я запомнил. Иоська-чех опять проголодался и навалил себе в тарелку снеди да все перемешал. Селена Петровна поднесла ко рту стакан с золотым трофейным «зоненбергом».

Свадьба продолжалась. А мне хотелось зарыдать, уткнуться в мамино плечо, обнять ее, попросить прощения и забыться. Голову окончательно вскружила музыка и увлекла сознание в черный, с рваными краями, провал.

50

Пожав руку Роберту, я зашагал по глухой брусчатке, прислушиваясь к ночи.

Как и все люди, я тоже требовал возмездия и справедливости. Но что это значило? Перебить немцев, упрятать их в тюрьму?

Надо мной по длинному блюду из туч катилась луна. Темное пространство впереди дышало травяной прохладой. В густом кустарнике что-то по-весеннему возбужденно выщелкивало и стрекотало. Неясные тени играли на жемчужном асфальте. Я вспомнил, как пленных проводили через наш город, — и ужаснулся. Их всех убить? В тихую теплую украинскую ночь? Сейчас, прямо сейчас? Ведь возмездие должно быть неотвратимым и немедленным. Я поднял руку и опустил ее. Я попытался себе представить убитых немцев и не смог. Трупы, горы трупов. Я посмотрел в небо. Луна загадочно улыбалась. Нет, пожалуй, из меня не выйдет судьи. А Роберт? Роберт, у которого замучили брата? По-моему, и в нем нет настоящей злости. Он от природы не заядлый. И другие ребята не заядлые. Изуродованный эсэсовским кинжалом Сашка Сверчков, помахивая культяпкой, однажды изрек:

— Немцы? Хе-хе! Сволочи, конечно. Они нас обучили, как мать родную любить да беречь. Но мадьяры хуже попадаются. Янош — капитан — ух злодей. Пусть убираются к себе в Германию и живут там. Надоели хуже горькой редьки.

И все.

Но чтоб рвать у них, у немцев, по волосочку, или жечь их огнем, или иное мучительство изобрести — речи ни разу не заходило. Словом, ясно, что не в немцах суть.

Я сел на скамью у парадного. Оранжевая луна спокойно лежала на оправленной в серебро туче, загадочно улыбаясь по-прежнему.

День возмездия, однако, наступил после многих радостных и горестных событий, после победы, после того, как Роберт исчез из моей жизни навсегда.

Я полагал, что под суд отдадут сто, двести тысяч, миллион, но судили только шестерых. Прочих, которые стояли гарнизоном в нашем городе и охраняли концлагеря по обоим берегам реки, посчитали не виновными. Они подчинялись приказу. В глубине души я был уверен, что причина в другом. Уж очень бы много судей понадобилось. Вообще я плохо отдавал себе отчет в происходящем. Чем все это кончится? Правда, я твердо знал, что суд наказывает, что суд выносит справедливый приговор. Майстрюченко упрятал в тюрьму Майдыка, Ваську-попа, Шухрата и более мелкую базарную шушеру. Я ненавидел их — мерзавцев, сволочей, торговцев плантчиком, анашей. И поэтому в принципе я стоял за суд, за справедливый приговор. Я не представлял себе, сколько не вернулось с фронта, сколько расстреляно, сколько сожжено, задушено, умерло с голода, убито бомбами… Но я знал — их много. Я еще не задумывался над сутью слов — умер, убит. Но я хорошо знал — они, убитые, навечно растворяются во мраке, они, убитые, не возвращаются к нам, живым. И поэтому я был в принципе за суд, за справедливый приговор.

Судебный процесс проводили в Доме Красной Армии. Вход в зал заседаний по специальным — синим — пропускам. Зато снаружи на тротуаре стоять разрешают сколько угодно. В первый день утром квартал оцепили войска. Через их заслон безуспешно прорывался одноногий матрос Федька-Башмак, аккордеонист из бывшей Валькиной закусочной. Пьяно, но вполне логично, он объяснял лейтенанту свое стремление попасть внутрь:

— Пусти мине, парень, пусти! Что ж, ты не бачишь, с кем маешь дело? Всякая сопля, если у него е бумажка, может пройти, а я — не? Де справедливость, спрашую? Де? За что я сражался? — задал он вечный Васин вопрос. — За что? Он ганса бачил? Бачил? Не буду брехать, что я его бачил на Графской пристани. Я там не был. Но я брал Керчь. Ты про Керчуху слыхал? Читал новогодний приказ в сорок первом? Пусти мине, парень, пусти!

Лейтенант отмалчивался, смущенно сопел, козырял старшим чинам и штатским, имевшим право на вход.

— Я — трезвый, — тихо причитал Федька-Башмак. — Я — трезвый. Не веришь — дай дыхну. Тебе сколько лет, парень?

Лейтенант не выдержал пытки и выдавил:

— Я позволил бы, черт с тобой! Но в нижнем белье нельзя.

Федька-Башмак привычно всплакнул. Он задрал тельняшку с загорелого волосатого живота и, шумно высморкавшись в край, сказал:

— Моего исподнего ганс боялся пуще смерти, потому что оно для него, для ганса, — сама черная смерть.

— Одолжи клифт у кого-нибудь, — посоветовал лейтенант.

— Рази мине кто даст? — спросил Федька-Башмак, почему-то удивленно озираясь. — Рази мине кто поверит? — И он двинулся на толпу прохожих, высоко взмахивая самодельным костылем: — А ну брысь отсюда, пехтура!..

Во время утренних и вечерних заседаний я болтался у дверей ДКА. Я знал в лицо всех подсудимых, обвинителей и защитников. Военным преступникам полагались защитники, что никак не укладывалось в моей голове. Я знал о процессе все. Я знал, например, что заместитель коменданта города генерал-майор Б. на допросах симулировал обмороки, а заместитель шефа гестапо обер-штурмбаннфюрер Д. пытался встать на колени перед своими жертвами. Я знал, что палач гауптшарфюрер, кажется, Эрих, который распоряжался особенно кровавыми убийствами, поклялся не проронить ни звука — и не проронил. Каждый день я наблюдал, как их увозят черные вороны в Лукьяновскую тюрьму. Наконец немцев приговорили к смертной казни через повешение. А через несколько дней после того как была отклонена кассационная жалоба — они еще жаловались, подумать только! — другие пленные, — вероятно, ни в чем не виновные и только выполнявшие приказ — воздвигли на площади виселицу в шесть отделений. Еще через день ее с трех сторон обтянули толстыми канатами.

Казнь близилась.

Однажды в пыльных и пропахших акацией сумерках у подъезда нашего дома чей-то скрипучий голос выкрикнул:

— Робя, завтра немцев кончат. Хана им.

Неизвестно как просочившийся слух моментально распространился по городу.

— Бей гадов, лупандри их…

Ни с того ни с сего завязалась отчаянная драка. Кто с кем, кто кого — разобрать невозможно. Все дико орали, совали друг другу кулаки, согнув колено, норовили коварно ударить по копчику. Особенно свирепствовал пацан в надвинутой на уши немецкой авиационной пилотке с белым кантом:

— Бей гадов, лупи!

Я свалил его с ходулей — одним ударом свалил, — чтоб не кричал как резаный. Тогда он заплакал и шмыгнул во двор. Потом драка прекратилась. Ночью я не мог сомкнуть глаз, а чуть свет отправился со Сверчковым выбирать наблюдательный пункт.

Думскую площадь зубчатым полукольцом обрамляли развалины. Виселицу, конечно, удобнее просматривать с холма. Часов в десять к месту казни начали стекаться люди. Незаметно они заполнили и ближайшие улицы. Мы бродили в толпе, слушая, о чем там болтают. Один разговор врезался в память.

— Не надо их вешать, — упрямо проворчал старик. — Пленные должны быть священны, как несчастье.

— Заткнитесь, старый идьёт, что вы трепете языком? Какие же это пленные — это преступники.

— Это не я треплю. Это революционные французы треплют.

— У, идьёт вместе со своими французами. Это же не пленные, это же убийцы, это же гады ползучие. Вы находились в эвакуации, а не в оккупации.

— Боюсь, что публичная экзекуция все-таки имеет недостаточно нравственную основу.

Старик набычился и не уступал.

— Что же вы рекомендуете делать с палачами? Оставить им жизнь?

— Нет, нет, но зрелище предсмертных мук… Мы обязаны думать о будущем, о детях, о юношах.

Значит, обо мне, я — еще ребенок и одновременно почти юноша. Так по крайней мере утверждает мама. Впрочем, я-то не против казни, я — за справедливость.

— У, идьёт, зачем я с вами дружу? Тоже мне родственник.

Их оттеснили.

Потом мы встретили Федьку-Башмака. Он залихватски сдвинул бескозырку на затылок:

— Ага, и ты — Анюта. — тута?!

Федька-Башмак чудом вскарабкался по стене сожженного почтамта и устроился на сохранившемся перекрытии, выставив из пролома короткий костыль, как ствол автомата.

— Валите сюда, — позвал он.

Сверчков и я взобрались вверх по уступам.

— Отсюда обзор на большой с присыпкой. Пулемет на веревке подтянуть и чик-чик: никто не ушел бы.

«Зачем пулемет? — мелькнуло. — Там ведь наши?!»

Я хотел возразить ему, но поглядел вниз — голова закружилась, и я едва не упал. Площадь с прилегающими улицами — сплошное человеческое месиво. Месиво это шевелилось, рокотало, по нему пробегала зыбь.

Минуты текли медленно. Но вот из переулка показались «студебеккеры». Взревев, они развернули платформы и задом подползли к эшафоту. Военный быстро прочел приговор. До нас доносились только отдельные слова.

Грохотнули барабаны.

«Студебеккеры» с откинутыми бортами отъезжали один за другим. Перед тем у края платформы собиралась кучка людей. Раз… и на тонкой, еле заметной нитке винтом крутилось тело повешенного. Голову сваливало набок. Последний — гауптшарфюрер Эрих, палач. Казнь для него обыкновенная штука. Он что-то возбужденно крикнул на немецком языке. Солдатам, которые хотели приблизиться, он повелительно указал — в угол, и они замерли на месте в нерешительности. Гауптшарфюрер сбросил с плеч мундир. Рубаха вспыхнула белым факелом. Он поймал болтающуюся петлю и просунул в нее голову. Вторую руку он вытянул вперед и с чудовищной силы возгласом «хайль Гитлер!» сорвался с платформы, как на гигантских шагах. Секунда — и гауптшарфюрер повис ровно — свечой.

Толпа, свирепея и ругаясь, смяла солдатское каре и прихлынула к эшафоту. Федька-Башмак, почти выбросившись в пролом, поливал гадов отборной бранью. Костыль в его руке трясся, будто ствол от автоматных очередей.

— Гля, гля, робя, — дошкандыбал! Как наших рвали на куски… Теперя… братишечки…

Его речь превратилась в бессвязный набор звуков. Он зарыдал и уронил костыль. Кто-то в озлоблении принялся раскачивать труп Эриха.

Я спрыгнул вниз, обрушив лавину мелкого щебня, за мной — Сашка Сверчков. Мы пробирались дворами, потому что улицы были запружены народом. Непонятные чувства раздирали грудь. Гауптшарфюрер Эрих — палач — не ужаснулся, не рухнул на колени, умоляя о прощении сотни тысяч людей, не запричитал над бездарно и подло прожитой жизнью. Ужаснулся я, — что бесспорно доказывало мое человеческое превосходство, но вместе с тем служило грозным предостережением. У парадного я бессильно опустился на скамью. Было душно. Надвигалась гроза. Серое мыльное небо взяло нас под свой непроницаемый колпак. Тяжелые капли черными звездами расплющивались об асфальт.

— Чего ты? — спросил Сверчков. — Тошнит? Чего ты такой бледный? — и он погладил меня культяпкой по щеке.

— И ты бледный, — сказал я.

Мы умолкли. Мы больше не хотели ни справедливости, ни возмездия. Пусть пленные немцы убираются к себе в Германию и живут там.

51

Совсем неожиданно Роберт и я попали в сердце Германии. Оно находилось в мансарде флигеля во дворе горпроекта. А мы даже не подозревали, что у Германии есть сердце. Немецкие слова массивными дротиками посвистывали мимо наших ушей. Ими нет-нет да перебрасывались Селена Петровна и Игорь Олегович, которые с утра до ночи клеили макеты, воплощая пока в фанере и папье-маше новый архитектурный облик будущего возрожденного города. За несколько дней работы в мастерской Реми́ги я узнал о старой доброй Германии столько, сколько потом за целую жизнь не узнал. Ну вот, например, Швабинг, где долгие месяцы снимали комнату Селена Петровна и Игорь Олегович на заре своей молодости. Слышали ли вы что-нибудь о Швабинге? Трепещет ли ваша душа при этих странных нерусских звуках? Нет? А моя трепещет. Посреди ужасных развалин, которые, казалось, вдохновляли Реми́гу, Швабинг постепенно превратился в мою несбыточную мечту.

Ах, Швабинг, Швабинг! Место грез или очаг безумцев? Мюнхенский Монмартр? Нет, Швабинг неповторим. Швабинг — романтическая мечта Мюнхена, второе, потаенное его сердце. Утверждают, что Швабинг — это состояние. Состояние? Возможно. У какого баварца не всколыхнет в груди при упоминании о Швабинге? У девушки? Она безусловно встретит здесь своего героя, чей зигфридовский профиль не раз рисовался ей на оборчатой — в розовых цветочках — подушке. У юноши? Он надеется поймать здесь синюю птицу славы, покорить и завоевать — неважно что. У пожилого бюргера? Он в честной компании прямо на тротуаре может выпить, смакуя, чашку черного крепкого кофе и повозмущаться парижскими — слишком откровенными — модами, но, впрочем, с долей лукавства, ибо Швабинг — и его молодость, и его развеянные временем надежды. Кто из них, из этих седых толстунов, не желал стать художником или музыкантом? Внутри себя — каждый. Ведь всем, несмотря на убийственную близость Ленбаха и Вагнера, неймется поведать миру о своей великой и бессмертной душе. Вот почему Швабинг — состояние. В общем, Швабинг — для любого мюнхенца и реальная жизнь, и туманная греза.

А сам Мюнхен? Мюнхен, без которого нельзя себе представить Германию. Чуден Мюнхен, но особенно теплой августовской ночью, когда круглая упитанная — истинно баварская — луна низко висит над шпилями Фрауенкирхен и словно клянется: я только для вас, мои дорогие баварцы, — я ваша навеки. А сочно травянистые берега Изара? Голубое с зеленым, чуть подбеленное кисейным облаком небо. Огненные шары кустарника на пологих осенних берегах — и вода! вода! вода! Где стремительная, где спокойная, упругая, хрустально чистая — чище дыхания девушки, только что выпившей парного молока. А розовый отблеск нежаркого солнца? Где еще солнце ложится таким легким охристым тоном на изумрудные лужайки? Нигде, никогда! А запах Мюнхена? Втягиваешь ноздрями воздух — и будто взлетаешь. И сердце замирает. Горный снежный воздух Мюнхена! А тяжелый топот лошадей в звонкой сбруе, влекущих повозку с бочками пива? Двадцать четыре бочки вверху да шесть в специальных гнездах между колесами. Про само пиво и толковать нечего. Пиво! Будто его не сварили, а выдоили из какого-то живого существа. А ноги танцовщиц в кабаре рыночных торговок? Вы только полюбуйтесь, как они лихо задирают свои плотные — не толстые, нет, — а плотные, крепкие, с гладкой кожей ноги. Лет многим под пятьдесят, но не угадаешь какой, когда они после пляски вытягиваются в шеренгу за занавесом, который несколько поднят над эстрадой, игриво показывая и то, что значительно выше колен. Ох, баварцы, баварцы, вам бы только любить и рожать. Возьмешь в переулке Швабинга даже продажную женщину за руку — ладонь у нее нежная, дружеская, а вовсе не скользкая, жадная, как на Аллее Любви в Риме, когда вечером они, эти несчастные, греются у костров, подстерегая клиента.

А белый с синим щит в лапах золотого баварского льва? А плавно волнистая грива у лошади под Максимилианом I? И опять прерывистое хрустальное дыхание Изара.

Нет, нет, я остановиться не в силах.

А мощный и вместе с тем такой чувственный торс матери-Баварии? И страшный для ее врагов лев у бедра. Львы, львы кругом… В биргардене Хофброя, у входа в Фельдгернгалле. Бавария — львиная страна, Львы, львы кругом. Львы и ангелы. Ангелы и львы. И над этим великолепием, над этой рыцарской красотой, которая понятна и нужна всем людям на земле, загадочно царит знаменитая Фрауенкирхен из золотистого драгоценного кирпича.

Сердце Германии — Бавария, сердце Баварии — Мюнхен, сердце Мюнхена — Швабинг, а сердце Швабинга билось среди развалин нашего города в мансарде флигеля во дворе горпроекта.

52

Впервые в мастерскую его привел бригадир дядя Ваня Осадчий. Немец дисциплинированно и почтительно стоял поодаль, с трудом удерживая под мышкой свернутые вдвое тугие листы картона. В размытых сумерках коридора Роберт все-таки сразу его опознал, захлебнувшись злобой:

— Ух ты, фашист, адольф!

И впрямь — «адольф».

Он был обряжен в зелено-голубой, на удивление вычищенный мундир, аккуратно пригнанный, с едва желтоватым, правда, отливом, похожим на тот, который остается от слишком раскаленного утюга, когда им проглаживают не через мокрую, как положено, тряпку, а через газету. Кто побывал во время войны в районе Джамбула, где формировалась польская армия Андерса, вероятно, хорошо запомнил подобный милитарный оттенок. Особенно грозно и убедительно на фоне саманных хибар и вспыхивающего розовой пеной урюка выглядела полевая жандармерия в непривычных для глаза конфедератках, с белым витым шнуром и орлиной кокардой над круто выгнутым лакированным козырьком, с гремучими саблями в черных ножнах. У тех жандармов цвет кителей тоже имел чуть золотистый отлив.

Мундир на немце настоящего сукна, из которого шили себе форму офицеры общевойсковых соединений в начале европейской, «странной» войны, прозванной «сидячей» остряками, которых еще не успели сжечь в крематориях. Когда дела пошли аховые, цвет превратился в чистый без примеси фельдграу, то есть защитный, тошнотворно зеленый, а к сорок четвертому и вовсе испортился — впал в эрзац-гороховый до неприличного безобразия. Из тщательно обметанных петель его кителя смотрели пуговицы, отражавшие все фазы войны. Под горлом, где расстегивают чаще, — последние, слепые, бельмастые. Ниже — фасонистые, уверенные в себе. В дни сумасшедших удач офицерские пуговицы не отличались от серебряных у высшего эсэсовского начальства — такие же солидные, массивные, внушительные. На закате рейха их штамповали из чего-то дрянного, вроде алюминия — серого, унизительно тусклого металла, — как ложки, вилки и кружки в госпиталях.

Споротые знаки различия все равно присутствовали — тени от петлиц, погончиков, орденов, графично очерченный орел с распахнутыми крыльями и свастикой в круге, как с бомбой в когтях.

Немец вошел в мастерскую, с облегчением опустил листы картона на пол и присел рядом на корточки, делая вид, что развязывает шпагат. Но было ясно, конечно, что он отдыхал. Выражение его согбенной и какой-то нахохлившейся спины казалось недобрым. В профиль он смахивал на собственную тень — с резкими краями, такая ложится на асфальт в очень темную ночь под ярким фонарем. Когда занятие исчерпало себя, он поднялся и вопросительно взглянул на дядю Ваню. Тело его двигалось лишь в крупных суставах. Волосы жидкие, светлые, зачесаны на косой пробор. Лоб — костистый, четырехугольный. Некрасивый, какой-то волнистый, но без рытвин нос. Шея — худая, в скорбных складках. Жилы на ней напряжены что парашютные стропы. Очки в еле заметной золотой оправе с разделенными дугой линзами. Верхние веки и полукружье глаз неправдоподобно выпуклые, как у совы, уставились пристально, без выражения. Вернее, пристальность была единственным их выражением.

Дядя Ваня громко, не стесняясь немца, сообщил Реми́ге:

— Зовут его Отто. Он чертежник или даже архитектор. По-русски кумекает. А там черт его разберет, кто он. Из лагеря на Сырце. Полковник Гайдебура прислал, говорит: пусть трудится по специальности. Я объяснил ему насчет макетов. Он соглашается, умею, мол. Может, врет. Один попался мне давеча, кивал — умею, умею. Два дня ел да пил от пуза. Пачку папирос «Зефир» на него истратил. А лобзики поломал, банку с резиновым клеем кокнул, доски испортил. Может, и этот не лучше.

Немец слушал тихо, сосредоточенно, и на лице его не отражалось ни малейшего чувства.

— Вы изъясняетесь по-русски? — спросил Реми́га вежливо.

— О да, — ответил охотно немец, но без всякого оживления. — Я сам мечтаю представиться и хочу добавить, что я терпимо понимаю по-русски и славно говорю, но с акцентом. Немножко с усилием. Иногда медленно, медленно — да! — но я постараюсь быстро, раз вам любопытно, что умеет пленный, то есть я, который не знает глубоко архитектуры — я занимался строительством — и которого именуют доктор Отто. — Речь его спотыкающаяся, но энергичная, напористая и какая-то свежая странно контрастировала с вялым, безразличным, даже болезненным обликом. — Я не нацист. Я не член партии. Я родился в 1900 году в Москау. После антигерманских волнений во время «версальской» войны мой фатер решил переехать как раз в этот город, где мы вместе сейчас находимся, а отсюда после известных революционных событий семья очутилась в Австрии в Линце на Дунае, где, как у вас утверждают, родился Адольф Шикльгрубер в детстве. Но это немножко не так. Шикльгрубер родился в Браунау на Инне. Потом он переехал в Пассау. И лишь потом — Линц.

С того дня я свысока посматривал на своих товарищей. Я-то знаю теперь о Гитлере вон что.

— Браунау! Ага, он оттуда. Браунау! — повторил я с ненавистью ни в чем не повинное название.

— Допустим, — угрожающе сказал дядя Ваня. — И с какой же целью мы забываем про это самое Пассау?

Его глуповатый и недоброжелательный вопрос повис в пустоте. Доктор Отто, не разобрав истинного смысла слов дяди Вани, улыбнулся ему ртом, гордясь, возможно, фантастичностью своей судьбы. А судьба его была конечно же фантастичной для нас, для тех, кто вообще не представлял себе, что можно куда-то двинуться дальше Дарницы в одну сторону или Голосеева — в другую. Эвакуация, естественно, не в счет.

— Я — немец, однако обитал прежде в Австрии. Поэтому я и австриец. Учился я в Мюнхене, жил в Швабинге.

Доктор Отто, очевидно, нервничал, сообщая о себе много лишнего, и сам понимал это, но удержаться был не в силах.

— Как в плен сдаются — так всегда вопят — их бин эстеррайхер. Эстеррайхер мы, эстеррайхер. Немец нихт! — пробурчал дядя Ваня.

— Вы из Швабинга? — удивился Реми́га. — Превосходно. Я тоже посещал Мюнхен. Впрочем, это не имеет значения. Тут нас целая бригада подобралась. Если вы хорошо чертите, то вы нам пригодитесь.

Немцу по каким-то своим соображениям очень хотелось пригодиться.

— Дайте мне карандаш, дайте мне ватман, — быстро попросил он.

Но едва наметившуюся идиллию вдруг взорвал голос Роберта:

— Дулю ему, а не ватман. Немец — шлехт, швайн, эстеррайхер — шлехт! Ферфлюхтер дойч… Не буду я с ним работать, — и Роберт выскочил в коридор.

— Робка, стой, вернись, Робка! — кричал я. — Вернись… Черт с ними, мы им закатаем!..

Но его и след простыл.

53

Чего уж тут юлить, чего уж тут обманывать — сытый голодного не разумеет, а гусь свинье не товарищ. Кто в эвакуацию уезжал, с теми, кто в оккупации оставался, не сразу отыскивали общий язык. Существовало какое-то неуловимое различие в отношении к пленным немцам у тех и других. Да, враги они, заклятые враги, но… Вот этот противительный союз постоянно путался между мной и Робертом. Я, например, полностью утаил от него неприятную историю с Флавианом. Ничего никогда не скрывал, а о Флавиане — молчок.

Однажды в дверь к нам постучали. Я как раз возвратился из школы и обедал холодной картошкой с постным маслом. Лук, жаль, кончился, и хлеба маловато. Еле оторвался от тарелки, открыл. На пороге стоял солидный, коммерческого облика немец. Он улыбнулся и ткнул себя в грудь:

— Я — Флавиан, два раза Россия: в шестнадцатом и сорок третьем.

Он попросил воды, попил, вытер платком рот, повторил: «Данке, данке» — и спустился вниз. Я проследил за ним из окна. Их, оказывается, перевели работать в соседний двор. На следующий день, едва я прибежал из школы, — опять стучит. Мы с сестренкой как раз сели за блины с патокой. Она крепко отдавала бензином, похоже, везли в дурно промытой цистерне. Но терпеть можно.

— Чего тебе? — грубо крикнул я. — Чего лезешь?

Он опять попросил воды. Спустился вниз не сразу, а помялся на пороге, строя из своих сосисочных пальцев разное зверье. Сестренка довольна, шепелявит:

— Флявиан, Флявиан, я тебя жду завтра.

Я угостил его блином. Он поморщился, но съел. Неделю он пропустил, но потом пришел, зажимая под мышкой прозрачную шкатулку из наборного плексигласа.

— Для ниток, фроляйн, — объяснил он.

Я, конечно, отнекивался, отнекивался, а сестренка хвать подарок и юрк под раскладушку. Щеткой ее выгонял — не выгнал. Уцепилась за ножку и молчит. Чтоб не задолжать, я отдал Флавиану кресало и новый трофейный фитиль, настоящий, с красно-синей плетеной строчкой посередке. Кроме того, отвалил сигарет мексиканских и английских. Флавиан поклонился, опустив козырек сдвинутой набекрень каскетки, и церемонно щелкнул бутсами.

Мы быстро привыкли, что днем он гостит у нас и обсуждает различные важные проблемы, главным образом — скоро ли заключат мир и когда наш отец вернется с фронта. Больше всего он любил танцевать с сестренкой, хлопая в ладоши и приговаривая:

— Мир, мир! Мюнхен!

Незаметно влез в наши сердца, без мыла. Встанет на четвереньки и пожалуйста — зоопарк. Сестренка хохочет, и я, между прочим, смеюсь, вместо того чтоб вытурить его подальше — к чертовой бабушке. Повеселит нас Флавиан и обратно печи класть. Не было у меня ощущения, что он — враг, немец. Если бы мне доказали документально, что именно он разрушил наш город — и тут бы я ни за что не поверил.

Но кто же тогда все это совершил, если не он, наш милый и добрый Флавиан, который и в плен-то попал в сорок третьем, когда наши ворвались в город?

Щепетильный характером до одурения. Чай пил с личным сахарином, объедать — не объедал, корочки хлеба не возьмет, к леденцу не притронется.

— Я — бедный старый мауэр, — говорил он сестренке, — но подожди — войне капут, я тебе пришлю из Мюнхен серебряный заяц мит шоколад.

Господи, что они все, сговорились приехать сюда из Мюнхена?

Вечером, когда Флавиан возвращался в колонне пленных, сестренка обязательно махала ему рукой:

— Вон Флявиан, вон наш Флявиан!

Мама из госпиталя приползет после дежурства, с ног валится — дело ей до того, что там сестренка увидела в окне или прячет в углу среди жалких тряпичных кукол.

Иногда Флавиан играл на губной гармошке, очень тихо, боялся — соседи услышат «маленький консерт». Губная гармошка нас и погубила. Они все-таки услышали, выследили Флавиана и донесли дворнику. Дворник комендантше — тете Кате. Комендантша вызвала мать. Если б не отец в чине майора и не работа матери в эвакогоспитале, то вполне возможно, что вмешалась бы и милиция, а может, еще кто посерьезней, вроде таинственного «смерша», о котором все предостаточно наслышались, но которого никто, к счастью, близко не встречал, и бог ведает, чем бы это кончилось для нашей семьи и Флавиана. Связь с пленными у нас, конечно, хилая. Ее по-настоящему не раскрутить, но неприятностей не оберешься. К тому же недавно по городу бродил слух, что одну женщину арестовали за связь. Мама испугалась до смерти. Тетя Катя раньше служила разведчицей в партизанском соединении Ковпака. Носила медаль на внушительной груди и мазала рот ярко-красной помадой. Маму она жалела — знала, каково стирать кальсоны. Доносчику тетя Катя погрозила кулаком, однако операцию все-таки провела по-военному, без долгих околичностей. Мама нагрянула в разгар «маленького консерта». Она ни в чем не разобралась. Преступление — налицо. Немец проник в ее кухню и неизвестно что вытворяет с ее детьми. Тетя Катя дежурила в подъезде. В своей жизни я получал много затрещин, но эта запомнилась особенно. В войну мамина кисть от стирки отяжелела, набухла синими венами.

— Мало тебе, — воскликнула она с порога, — что фашисты полсемьи перестреляли, так ты их еще и в квартиру тащишь, выродок проклятый. Отец кровь проливает, а ты с немцами якшаешься. Убью собственными руками.

Сестренка юрк под раскладушку и в слезы. Но маме все нипочем. Она разъярена и страшно несправедлива. Флавиан постучал сам, а мы ни капельки не виноваты. Мама в слепой ненависти схватила его за плечи:

— Пошел вон, мерзавец, чтоб духом твоим здесь не пахло, если не хочешь за решетку!

Флавиан ладонью прикрыл жирный затылок, каскетка свалилась на пол.

— Я не эсэс, фрау, я — мауэр, я — мауэр! — жалко шептал он, торопливо засовывая в карман кителя губную гармошку и кисет с махоркой. — Я играл свой любимый мелодий для маленькой фроляйн. Однажды съел блинчик. Не надо говорить никому. Пожалюйста, пожалюйста.

— Все вы теперь мауэры, — вдруг заплакала мама, хлопнув дверью.

С тех пор Флавиан исчез. Сестренка и я долго скучали по нем. Но об этом, разумеется, молчок, Роберту ни звука, иначе нашей дружбе каюк.

54

В конце концов Роберт смирился с появлением доктора Отто в мастерской. Податься некуда, а жизнь при Реми́ге ни с чем не сравнить: сытная, интересная. Инструментом овладеваем — стамеской, лобзиком в особенности, плоскогубцами. Свежо, по-лесному пахнет фанерой, клеем. Проволока медная, алюминиевая, стальная, гвозди, заклепки, болты, гайки, скрепы — что пожелаешь. Будто долгожданный конструктор мама тебе купила в Пассаже. Вечером гостей приглашают, сидим, беседуем — и ты не последний. Нет-нет да и слово вставишь. Вкусно, между прочим — немаловажный факт. Реми́га — лауреат Сталинской премии, литер «А» получает и спец-паек. Квашеной капусты из ведра в коридоре бери сколько угодно. И мама рада — это тебе не по Бессарабке мотаться. Колонией теперь никто не грозит. Гусак-Гусаковы тоже счастливы. Вася вахтер в горпроекте, целый день за столиком учится писать левой рукой, осенью пойдет в десятый класс, Валька устроилась на раздаче в буфете. Чего еще желать? В общем, главное вовремя зацепить нужную личность. И война, по всему видно, издыхает. Полковник Гайдебура, с которым Реми́га познакомился зимой сорок первого на уральском танковом заводе, наезжает чаще, по карте рассказывает, где мы, где немцы, где американцы. До Берлина пятьдесят километров — десять часов пешедрала. Гайдебуру Реми́га увековечил на знаменитом панно «Танки идут на фронт» — в форме капитана, молодого, белозубого. Эскизы по мастерской развешаны. Премия второй степени. Вот и сегодня, когда доктора Отто забрал конвоир, мы уселись вокруг верстака, ожидая, чтоб картошка в мундирах поспела. Ежедневное угощение. С капустой.

Во дворе провыл длинный, с захлебом, гудок. Клаксоны у Гайдебуры знатные. Роберт их из сотни отличает. С полковником у него дружба на почве машин. Полковник — человек штабной, спокойный, предпочитает потрепанный «виллис» или итальянский бронированный «фиат», Роберт хвалит «мерседес-70» и «ханомаг». Впрочем, он в восторге и от «опелей»: «опель-капитан», «опель-адмирал» машины мировые — приходится признать, никуда не денешься. По мне и клопик — «опель-олимпия» хороша. Раз прокатился — ночью вздрагиваю: снится. Роберт при немцах насмотрелся и на «BMW», и на «фольксвагены», и на «майбахи», «кайзеры», «адлеры», «ганзы» «курьеры», «кюбельвагены» и на французские «рено» низкой посадки. Но его мечта — королевский «хорьх», с желтыми в рубчик противотуманами на бампере. Открытый королевский «хорьх» действительно машина редкая. На ней ездили лишь имперские наместники, гауляйтеры, гестаповское начальство в лайковых перчатках — кисть на ветровом стекле, вот-вот вскочит, что тебе бес, выкинет ладонь и залает: «Хайль, хайль! Гав, гав!» Высокопоставленные тыловики — партайгеноссе — тоже «хорьх» обожали. В командировках на оккупированной территории, правда, они прятались на задних сиденьях, с трех сторон задергивая сборчатые коричневые шторки. Трусили отчаянно, но форсили. Стреляные же вояки не меняли и в городе бронированные автомобили, расписанные маскировочными фасолинами. Знали — от случая не убережешься: партизанен! Пу-пу! Партизанен! У коменданта колеса стальными листами были прикрыты, а перед блестящим радиатором «ханомага», принадлежащего начальнику жандармерии округа, и утром, и вечером катил легкий танк.

— Наши генералы трофейные «хорьхи» не уважают, — объяснял Роберту Гайдебура. — Что они, глупые? Они на «виллисах» трясутся. По краям бронетранспортеры.

— Вы «бенц» попробуйте или «ханомаг», — советовал серьезно Роберт. — Насчет «хорьха», пожалуй, правда, но шикарная штука.

— Гайдебура сегодня на «фиате», — определил Роберт. — Рабочая лошадь. Сбегаю погляжу…

Селена Петровна, звякая серебряным браслетом, принесла окутанный светящимся туманом черный чугун. Но разве «фиат» сравнишь с картошкой, пусть и в мундирах? Я, однако, не следую за Робертом, — я остаюсь.

— Спасибо немцам, — говорит Селена Петровна. — Иначе когда б это мы здоровой крестьянской пищи поели. Кукушкина утверждает, что в кожуре ее масса витаминов.

— Что правда, то правда — долго мы их будем благодарить да помнить, — согласился иронически Сатановский, который любил вместе со своей красивой женой заглянуть на огонек — поужинать.

Они выставляли регулярно свое угощение: французские сардины в плоских банках и трофейный шнапс в граненых литровых бутылях.

— Долой плохих пророков, — сказал тогда Реми́га. — В нашем отечестве, — и он обвел рукой мастерскую, — их, надеюсь, нет. Пускай лучше Германия нас запомнит.

55

— Я вот о чем сегодня подумал, — сказал Сатановский. — Именно немцы, лютеране по преимуществу, воплотили вековечную мечту испанских католиков-инквизиторов. Это насчет уничтожения евреев. Любопытно, что они начали воплощать ее энергичнее, когда интербригады были разбиты и Испания попала в лапы каудильо. Проследите: Берлин — Мадрид. И лишь затем — Рим. Ведь приблизительно в это время активно включился в травлю Муссолини. До середины тридцать седьмого года он не трогал римских евреев, насчитывающих более чем двухтысячелетнюю историю. Не все так просто в этом прекраснейшем из миров, не все так просто. Папа, мой милый, все зло в папе.

— Что за глупости! — воскликнул Реми́га. — При чем здесь папа и католики? И Муссолини? Муссолини шестеренка в единой фашистской системе. А бешеная погромная агитация в двадцатых годах, когда Франко еще политические пеленки пачкал! А «Хорст Вессель»? Суть не в папе и даже не в Гитлере, а в крупном монополистическом капитале и в банках. Суть в Тиссене, который поссорился с Гитлером, и в Мессершмитте, который готов с ним поссориться, и суть в мещанах, которых необходимо на кого-то натравливать. Европейские мещане — не аморфная группировка, это не русские, горьковские, мещане с бессодержательной болтовней, пьянством, нытьем и обжираловкой. Европейский мещанин хочет иметь цель. Это важно понять. Немцев обманули призраком золотого дождя. Индия, слоны, алмазные копи, а Россия — скала на их пути. Они опьянели. Пьяный народ! Вы полагаете, что Гитлер стремился разгромить Англию? Наивные люди. Крушение британской короны чревато катастрофой колониальной системы, ломкой в мировом масштабе. Гитлер добивался иного — вытеснить англичан из Африки и Азии. Вот почему он сел у берегов Атлантики, а на восток рванулся очертя голову. Он вовсе не намеревался опровергнуть Шлиффена.

— Может, ты и близок к истине, Игорь, но твоя точка зрения мало похожа на правду. Зачем тогда они уничтожали евреев? — спросил Сатановский.

Реми́га пожал плечами.

— Я не еврей, — сказал он, — но я не отделяю себя от евреев, и потому что я вообще не отделяю себя от человечества, и потому что Селена Петровна еврейка. Кстати, мюнхенская, баварская еврейка, и в детях моих соответственно течет пятидесятипроцентная иудейская кровь. Я свято верю в разум Германии. Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается. Правильная мысль и очень порядочная. От несбыточных обещаний закружится голова хоть у кого. Я учился в Мюнхене у Антона Ашбэ, бродил пешком по стране. Я отлично помню, как это начиналось. Я — свидетель.

— Ты веришь, как моя жена верит, что я достану путевки в Ирпеньский профилакторий, — не удержался от язвительного укола Сатановский. — Не прикидывайся, Игорь, простофилей. Тут все свои. В крови немцев убийство. Сопоставляй, сопоставляй факты и даты, мой милый. Погромная агитация одно, концлагеря для двух-трех тысяч интеллигентов — другое, а крематории Треблинки и Аушвица — третье.

— Это ты простофиля, — сказала его жена, тыкая вилкой в картошку, — а не он. Все это одно и то же. Ой, какой ты простофиля и превеликий путаник.

— Основной вопрос упирается в мировоззрение, — вмешался в разговор Гайдебура, распространяя вокруг себя запах уличной свежести, «шипра», уверенности в будущем. — Послевоенная Германия — счастливая Германия. И на земле воцарится вечный мир.

Селена Петровна с сомнением посмотрела на него.

— Ну, пошла политграмота, — заворчал Сатановский. — Вы обратите внимание на морду Гитлера. Он же дегенерат, и все они такие: Геринг, Гиммлер. Лбы низкие, большие щеки и выпученные челюсти.

— Наша политграмота подкреплена «катюшами», — припечатал Гайдебура. — Это вы себе зарубите на носу, товарищ Сатановский.

— Лоб у Гитлера безусловно высокий, — возразил Реми́га, ярый противник конфликтов в собственной среде. — Дело не во внешности, а, как правильно заметил полковник, — в мировоззрении.

— Это вы бросьте, Игорь Олегович, — ни с того ни с сего вскинулся дядя Ваня. — Вы хоть и известный художник и в Европах побывали, но это вы бросьте. Что значит высокий лоб? Что ж, он умный, по-вашему?

— Уж точно не дурак, — внезапно вклинился Роберт, — никак не дурак.

Он скажет — что стекло разобьет: всё вокруг вдребезги.

— Ты не тявкай, пащенок, — рассердился дядя Ваня. — Не дурак он, а кто? Вон у меня легкое прострелено навылет. Морда у Гитлера — брррр, — и он скорчил довольно гнусную рожу. — Шакал, трупоед копыторогий.

Селена Петровна не испугалась отталкивающей физиономии дяди Вани, а, наоборот, потянулась к нему и дружелюбно поправила завязку на вороте вышитой сорочки.

— Не волнуйтесь так, дядя Ваня. Вы живого Гитлера видели? — спросила она.

— Не-е-ет. Зачем? Что я, сумасшедший? Но по карикатурам прекрасно изучил. — Дядя Ваня твердо наколол вилкой приличное количество капусты и перенес ее себе на тарелку. — Вы, Игорь Олегович, сколько раз говорили, что Кукрыниксы и Борис Ефимов уловили в Гитлере самое зернышко, самое характерное. Трупоед трупоедом.

— Ничего подобного, — неожиданно рассмеялся Реми́га, — в толпе его примешь за обычного конторщика или приказчика. Я и Селена однажды соприкоснулись с ним нос к носу.

— Ой, врете, — брякнул я, — ой, неправда.

Тоже, между прочим, камнем по стеклу.

— Юра, он никогда не обманывает, — строго ответила мне Селена Петровна. — Дай бог, чтоб и ты никогда никого не обманывал.

Вот жизнь при Реми́ге! В голове шумит. С одной стороны, хочется, чтоб прав был Гайдебура, а с другой стороны — дядя Ваня, с третьей стороны, вроде бы и Реми́га прав — лоб у доктора Отто очень высокий, хотя он и немец. Гитлер бесспорно копыторогий трупоед. Путаница невообразимая, но какая любопытная путаница. Вот жизнь, а? Что Кныш с его жалкими рассуждениями.

— В начале двадцатых годов, — врезался в сумятицу моих мыслей Реми́га, — в самом сердце Швабинга открыли кинотеатр, в котором крутили немые фильмы-пейзажи. Селена у меня обожала природу: пойдем да пойдем. Отправились, хотя времени у нас было в обрез…

Селена Петровна прислонилась щекой к плечу мужа.

— Демонстрировали, кажется, «Эдельвайс». Снежные Альпы, мягкие душистые луга на склонах под высокими бескрайними небесами. Плавные снежные водопады, как в сказке. Чудный сон. Ах, какая красота, Игорь, ты помнишь?

Она устало прикрыла веки и улыбнулась — неярко, робко, как улыбается маленький ребенок во сне.

— Во флигеле на Чудновского одного обер-лейтенанта, — сказал громко Роберт, — из этого вашего проклятого «Эдельвайса» денщик месяц с ложечки кормил. На Кавказе к нему горная хвороба прилипла какая-то. Тошнило его каждый божий день. Жаль, не подох, кашлял по-страшному — сам не дрых и спать никому не давал, зараза. Дивизию его горную наши оттедова вышибли, рубили их там перед Сталинградом, как капусту.

После слов Роберта мастерскую еще долго наполняло молчание, душное, тяжелое, безысходное, пока голос Реми́ги не прервал его. Он начал вспоминать про свою молодость, учебу и годы, проведенные у доброго Ашбэ. То, о чем он говорил, не имело существенного значения для меня. Просто его голос мне нравился. Он увлекал меня на своих крыльях в далекое, неведомое мне прошлое

56

Макет центрального района будущего возрожденного города был почти готов. Оставалось только высадить тополиный бульвар, доклеить квартал со зданием почтамта и гостиницей, привести в порядок площадь возле Софийского исторического комплекса и памятника гетману Богдану Хмельницкому, а также обтянуть дерном склоны реки. Затем разборное основание мы по кускам доставим в зал заседаний горпроекта, утвердим на художественном совете, а оттуда перевезем в горисполком, где произойдет окончательное обсуждение его на сессии депутатов трудящихся — и можно начинать строительство! План действий в довольно энергичных монологах Реми́га излагал нам неоднократно. Но прежде чем приступить к воплощению его архитектурных замыслов в жизнь, придется еще очистить улицы от развалин. Прошлое сильно мешает. Битый кирпич собирают пока пленные, собирают медленно, вяло, словом, дело у них не спорилось и не горело в руках, как у нашего доктора Отто.

Постепенно мы привыкли к его присутствию, а Роберт прекратил злобиться и командовать им. Раньше меня охватывало неприятное, какое-то унизительное чувство, когда он пожилого человека, пусть и врага, гонял за фанеркой или гвоздем. Доктор Отто исполнял безукоризненно все сложные конструкции Реми́ги, не лучше, конечно, дяди Вани, но лучше нас. Это сперва раздражало и удивляло, потому что пленные немцы в моем представлении были вовсе негодящими людьми. Даже когда их собиралось много — сотни тысяч, — они производили бессильное, угнетающее впечатление, хотя их кормили — разумеется, не роскошно, но и не так чтоб плохо, судя по мауэру Флавиану. Нет, надежды на то, что они быстро очистят строительные площадки от развалин, мало. Пришибло их вроде. А в город входили с форс-мажором, под оркестр. Маршировали — асфальт стонал. Слух в сентябре прополз, что Гитлер готовился сам прилететь на торжество, да рассердился — на полтора месяца против назначенного срока его генералы опоздали. Слух просочился от самих немцев. Теперь бредут по улицам и не вспомнишь, что бравые вояки.

Однажды апрельским разноцветным днем школьные занятия отменили. Красивая Зинванна Иванченко — класрук и учительница русского языка — выстроила нас парами и повела смотреть пленных, которых прогоняли в концентрационные лагеря, расположенные в окрестностях. Бесконечные потоки довольно грязных, в оборванных мундирах, затравленных своим несчастьем людей быстро наскучили. Они, немцы, имели одинаковую внешность: черт знает какую. Передние шеренги — генералитет, старшие офицеры — еще смахивали каплю на бывшее войско, а серединка — ну просто шайка. Никакой выправки, никакого достоинства. Ветер приносил запах острого мужского пота и отвратительного курева. По бокам утомленно шли, не проявляя ни к чему любопытства, редкие конвойные, тоже, впрочем, не по-парадному одетые, держа трехлинейки под мышкой.

— Почему они нас не атакуют? — спросил культяпый Сашка Сверчков. — Их вон как много, а наших вон как мало. Атаковали бы и — свобода!

Я не испугался. Разве подобные типчики способны кого-нибудь атаковать? Зато испугалась Зинванна. Она усмотрела в словах Сашки с одной стороны — чуть ли не контрреволюцию и с другой — призыв к нападению на пленных, а неподалеку маячила фигура нашего директора Б. В. Брагина. Перед выходом со школьного двора занудливый Б. В. предупредил:

— Кто бросит в немцев камнем или даже щебенкой — исключу с волчьим, и пусть родители тогда не плачут в жилетку.

— Сверчков! — тихо приказала Зинванна. — Немедленно отправляйся домой. Маму пришли завтра с утра. Немедленно!

Но со Сверчковым справиться нелегко. Он засунул культяпку в карман поглубже, отбежал в сторону и во весь голос упрямо спросил:

— Чё я сделал? А?

— Сверчков! Немедленно вернись и замолчи. — Зинванна поймала его, крепко взяла за плечи и поставила перед собой.

Для верности обхватила еще и за шею.

— Пальцы они мне обрубили. Вон рыжий обрубил, — и Сверчков ткнул целой — левой — рукой в первого попавшегося пленного.

Тот ответил робким растерянным взглядом.

Сашка юркий, настырный. Летом сорок второго немецкие подростки, кажется, из организации «Белый орел» действительно оттяпали ему пальцы за то, что он бутерброды с колбасой спер у них в сквере из-под носа. Выволокли в переулок, прижали кисть к тротуару — и отмахнули одним ударом: не воруй!

Немчиков привезли в город полный вагон. Шатались они стаями, в коротких кожаных штанах, с кинжалами у пояса. Свирепые поразительно.

— Шлехт! Диб! Шлехт! — ругали они Сашку. — Шлехт!

— Конечно, шлехт, — признал он, когда описывал свое преступление перед оккупационным режимом, — но жрать до смерти хотелось. Пузо трещало!

Ранней осенью сорок второго немчиков отослали назад, в Германию. Сашка божился, что они у нас практику отбывали. Странно, какую, собственно, практику?

Пыль, вонь… Я смыкнул Сашку за рукав: мол, давай смоемся на реку. Черт с ними, с немцами, — скучно. Зинванна, однако, крепко держала его. Сашка скорчил мне рожу.

— Их надо заставить работать, мерзавцев, — сказал строго Б. В., — нечего даром хлеб давать. Выполнил норму — получай, не выполнил — зубы на полку. А ребят с уроков на развалины посылать нельзя. Вот они и должны-то очистить город, и тогда их можно отправить по домам. Как их много! Ужас!

Ах зануда! Ему бы только запереть нас в школе и не выпускать никуда.

Я чуточку подождал — вдруг Сашка выкрутится, а потом незаметно растворился в задних рядах и, прячась от Б. В. за кучами кирпичей, шмыгнул во двор.

Солнце припекало. Я скатился по могучим отрогам вниз — к реке, разделся на набережной и, сильно оттолкнувшись пальцами, нырнул в ледяную коричневую воду. Под водой я открыл глаза и увидел илистое бархатистое дно. В ушах зазвенело, и я вернулся на поверхность. Я нырял до тех пор, пока не закололо в затылке. Тогда я лег спиной на ноздреватые камни и вдруг представил себе макет центрального района будущего возрожденного города. Здания были огромными, высокими, и они закрывали солнце. Господи, сколько же построить надо, сколько кирпича пойдет сюда и где его взять? А сколько места должно быть расчищено! Нет, пленные сто лет ковыряться будут. Пусть лучше наши возвращаются поскорее, а пленные уматывают к себе домой. И точка.

Я улыбнулся от мысли, что скоро встречу отца, и с наслаждением потерся лопатками о теплый камень.

57

Война определенно приближалась к концу. Она издыхала, но она еще шла, быть может, — если посмотреть с философской точки зрения, — в наиболее ожесточенной и бессмысленной форме, потому что и с той, и с другой стороны солдаты гибли понапрасну — Германия не обладала ни малейшим шансом, и все это, включая гестапо и нацистский партийный аппарат, превосходно понимали. А весенние дни стояли поразительные — по своей кристальной чистоте, по своему страстному бурлению, по своей прозрачной яркости. Омытые деревья выпукло прорисовывались на фоне зеленовато-голубого неба сказочной тушевой вязью тонких веток, — как на японской бамбуковой ширме. Женщины, несмотря на утреннюю и вечернюю прохладу, одевались почти по-летнему, отчего город — или, вернее, то, что сохранилось от города, — приобрел необычно праздничный вид. И здесь, и там, посреди улиц, колхозники из окрестных районов прямо с телег начали продавать на ведра картошку, свежий, выпеченный домашним способом высокий круглый хлеб с глянцевой коркой, сбитое масло, завернутое в тряпицу, рассыпчатый творог, отжатый на самодельных сепараторах, раннюю зелень в щедрых полновесных кучках. Во дворах появились молочницы в серых потрепанных гуньках, но поверх них в белых фартуках. Молочницы ходили из квартиры в квартиру, позвякивая немецкими солдатскими кружками о довоенные жестяные бидоны, и продавали литр дешевле, чем на рынке, хотя прошедшая зима была не из легких. Соленые помидоры, огурцы и капуста, то есть все то, что неделю назад получалось в распреде или покупалось за бешеные деньги, сейчас превратилось из деликатеса в обычную, доступную людям пищу. Эти недолгие и — я бы выразился — штатские, человеческие приметы тоже свидетельствовали о том, что война вот-вот кончится, вот-вот — не сегодня, так завтра. Карикатуры на немцев исчезли напрочь из газет. Учебные тревоги сами собой прекратились. Комендантские патрули, разморенные солнцем, спокойно грелись, покуривая, на скамейках бульваров, в парках, на стадионе. Даже ребята на некоторое время успокоились, и взрывы на окраинах не громыхали. Такие сумасшедше мирные дни наступили перед самой капитуляцией, когда на мгновение померещилось, что все, о чем люди мечтали когда-то, ожило, все раны сразу затянуло и будто ничего прежде не существовало — ни войны, ни смерти, ни разрушений, а всегда было лишь бездумное шатание по улицам, запах отогретого асфальта, бегущих хилых дождевых ручейков и собственная волшебная — синяя — тень под ногами.

Еще месяц назад Сатановский дарил нам с Робертом контрамарки на один и тот же концерт, в котором играли скетчи из военной и партизанской жизни, пели «Синий платочек» и «Катюшу», а он сам исполнял в фельетоне «Поговорили» роль Гитлера, а также Геббельса и адъютанта. Ох, как мы смеялись над ними — громко, до неприличия, до того, что на нас оглядывались с укоризной. Ну, а как не смеяться, если Сатановский представлял похоже, очень похоже.

Справа и слева от сцены вспыхивали софиты: желтый, синий и красный. Их медленно скользящие лучи скрещивались на физиономии Сатановского. Оркестр в последний раз отыгрывал туш, и в зрительном зале воцарялась мертвая тишина.

— Недавно Адольф Гитлер вызвал к себе главвраля Геббельса. Ух-ха-ха! — зловеще подхохатывал Сатановский, подобострастно и комично — по-адъютантски — вытягиваясь. — Главвраля Геббельса!..

Прихрамывая, он бегал в желтом луче от кулисы к кулисе, изображая, как Геббельс спешит с визитом к фюреру.

— Хайль, мой фюрер! — жалобно выкрикивал все тот же Сатановский, замерев в испуге перед пока еще не возникшим Гитлером.

С физиономии Геббельса снимали луч, и он теперь вырывал из мрака лишь искривленные ноги министра пропаганды. Затем луч ползком возвращался, освещая уже маску с утиным носом и черной щеткой усов. А Сатановский визгливым голосом лаял:

— Это ты, Геббельс? Гав-гав! Я сегодня слушал твое выступление по радио.

— Ну и что, мой фюрер? Понравилось? — льстиво спрашивал Геббельс, скрыв гитлеровскую маску в глубоком поклоне.

— Безобразие! У меня заболел живот! — в гневе топал ногой распрямившийся, как пружина, Гитлер.

— Невероятно, мой дорогой фюрер! — дрожащим голосом удивлялся Геббельс, всплеснув руками и опять скрыв свое гнусное гитлеровское обличье. — Не может того быть!

— Значит, я лгу? — возмущался Гитлер. — Почему не может быть? Что, я не сверхчеловек? Что, у меня нет живота? — и он с гадкими ужимками ощупывал свою талию.

— Да потому, что от моих речей, дорогой фюрер, болит обычно голова! Ух-ха-ха, ух-ха-ха! Болит обычно голова! — И Геббельс, приплясывая и волоча ногу, исчезал под гром аплодисментов.

Нынче мы получали контрамарки на спектакли совсем иного рода. В городском театре репертуар на декаду заполнили комедии Шекспира и Островского, Лопе де Вега и Корнейчука, Скриба и Карпенко-Карого. Правда, ко дню победы, который ожидали все с нетерпением, но даты которой не осмеливались предположить, в авральном порядке репетировали новую премьеру. Пьесу «Штурм» местный драматург посвятил освобождению нашего города. Реми́га срочно клеил макеты декораций по собственным эскизам, а мы их осторожно перетаскивали на носилках в театр. Комедии, однако, у нас лично не пользовались успехом, и, напившись в первом антракте газировки за чей-нибудь счет, мы сматывались обратно в мастерскую или по домам.

Однажды вечером, когда гости собирались расходиться, Реми́га пригласил Гайдебуру с собой на генеральную репетицию в качестве консультанта, а тот в свою очередь вдруг предложил захватить доктора Отто. Реми́га сперва удивился, потом заколебался, потом испугался последствий, но Гайдебура его успокоил, пообещав, что он все возьмет на себя и устроит через разведотдел штаба округа. Конечно, театру польза, и немалая. Доктор Отто ведь оккупировал наш город и здесь был взят в плен.

— По театрам их еще водить, гадов, — прошипел Роберт на следующий день часов в одиннадцать, когда они уехали на «фиате». — Я б им показал, где раки зимуют, а то на Сырце прохлаждаются.

Я смолчал, но с ним не был согласен. Гайдебура — полковник, разведчик, знает, что делает. И я успел прямо-таки полюбить доктора Отто, хотя и по неизвестной мне причине. Вдобавок я подсознательно чуял, что не только война действительно приближается к концу, но и что доктора Отто скроили из иного материала, чем остальных немцев в моем представлении. Отдавал ли я себе отчет в том, что доктор Отто мне нравится? Да, но не полностью. Вообще я открыл для себя это случайно и удивительным образом.

58

Сегодня за доктором Отто конвоир не пришел вовремя. Нет его и нет. Дядя Ваня Осадчий церемонно распрощался с Селеной Петровной, на огонек забежали Сатановский с женой, картошка давно поспела, пора было садиться за стол, а ефрейтор Дубков не подавал пока сигнала снизу. Куда он девался или что-нибудь случилось?

Картошка чуть подгорела, и домашний щекотливый чад вытеснял почтовый казенный запах клея и сырой фанеры.

Селена Петровна спросила что-то по-немецки доктора Отто, который со стеснительной неловкостью смотрел то на ходики, то во двор, нетерпеливо ожидая ефрейтора. Доктор Отто щепетильный, как и Флавиан, — ужинать его не затащишь.

— Я одобрил вчера актеров, и мне не хочется сейчас выглядеть лицемером, — ответил доктор Отто, который всегда изъяснялся по-русски. — Патриотический хороший пьеса, но не до конца верный изображений немецкий штаб, который есть более сложный и универсальный систем. Ви, конечно, понимаете меня, ви сами жили Мюнхен и знаете немецкий стиль, ошень опасный стиль на штаб германский вермахт.

Доктор Отто уставал от нашего языка, может быть, не быстро, но все-таки уставал. Он резко наклонил голову, полагая, вероятно, что дальнейшие вопросы не последуют, и затем обвел нас прямым взором, на дне которого угадывалась некая неуверенность.

— А кто вам понравился больше? — спросил Реми́га.

— Прежде и лучше мне понравился актер, играющий майора Штрумпфа, адъютанта генерала Эбергарда. Это великолепный актер, и он создал редкий по правдивости шеловек на ваш спектакль.

К лимонно-розовому отблеску заката примешивался отдаленный шум проезжающих машин, рокот патрулирующего в небе истребителя и хриплый, наскучивший нам фокстрот, кажется «Рио-Рита», из соседнего флигеля. Доктор Отто затянулся и выпустил в форточку струю дыма — так курил и мой отец в присутствии матери.

— Я обязан выразить, что мне безусловно понравился обер-лейтенант Вальтер, сын генерала. Ошень изящный парижский немец. Он фланировал улица Лаффит и любовался по вечерам на Сакре Кёр. Да, ошень внушительный по красоте и оттенкам сцен.

— Сакре Кёр — вроде Собора Парижской богоматери, — пояснил нам Реми́га.

— Но мне сомнительно, что командование отправило Вальтера на Восточный фронт. Зашем? Несправедливо ведь — и отца, и сына. Обычно кто-нибудь один воевал в сносных условиях. Полковник Алперс и капитан Брук убеждают психологически, но в определенной степени и господин генерал тоже.

Как калечит людей военная служба! Господин генерал! Экселенц! И это — в плену и об актере!

— Парижский немец-офицер не то, что русский немец-офицер. Мундир не тот, грудь не тот, улыбка не тот. Щелк каблук не тот. Молодой Эбергард не утомился от войны, а старик утомился. Я смотрел два ваш фильм, — продолжал доктор Отто. — Хорошие фильм. Даже плакал. Я должен подчеркнуть — много падал зольдат с той и другой сторон. Ваш зольдат до Сталинграда падал куда больше, но и наш зольдат падал достаточно. Вернее, их зольдат.

Он произносил «зольдат», именно «зольдат». Другие слова чище выговаривал.

— Немецкий зольдат ошень опасный, он не дает себя глупо убивать. Если глупо убивать, то зольдат не опасный, а война не ужасный. Вам не нужен мой комплимент, вам нужен ваш ошибка.

Сатановский невольно передразнил:

— Ошибка у нас много.

Затем он замолчал, и надолго.

— Немецкий зольдат имел разный период в эсэсэсэр. Каждый весна новый период. В шляпе генерал Эбергард не сидел. Он не варвар. Шляпа в коридоре, далеко — им шранк, а не на столе и не на подоконнике. Под крышей редко в шляпе и честь не отдают.

Физиономия Сатановского, который исполнял в «Штурме» роль коменданта города генерала Эбергарда, приобрела напряженное выражение. Он и не подозревал, что найдет в докторе Отто такого придирчивого консультанта и критика.

— На охране штаб мундир полиции — полицайоберсекретарей, а она армейская. Откуда выкопали у обер-лейтенанта булавку с имперским золотым орлом в эсэсовском вензель? Вещь дорогая и для оберштурмбаннфюрера. Не по чину она Вальтеру и роду войск. Кобура тоже. Превосходный оружий парабеллум, но непосильный для дряхлый генерал. Я уже был в плену десять месяц, когда двадцать четвертый июль нацистски приветствий ввели на вермахт после Клаус фон Штауффенберг и его мин. А у вас в пьесе — ноябрь сорок третий. И господин генерал не обязан кричать «хайль Гитлер!» всем подряд. Слишком много. Иногда пожимали руку, целовались при встрече и расставании. Ошень естественно, особенно вермахт. Да!..

Сатановский иронически усмехнулся. Конечно, нелегко вообразить немецких офицеров, по-братски целующихся, после всего того, что они натворили в нашем городе. Монолог доктора Отто, нервный, скачущий — словно мальчишка с камня на камень через ручей — не являлся образчиком железной немецкой логики, но было в нем зато что-то неподдельное, что-то выстраданное, и была в нем какая-то мне еще недоступная тогда последовательность в мыслях и чувствах.

— Состояний у генерал Эбергард — маятник. Вот он — живой шеловек, вот он — мертвый машин. Это святая истина. Но машин с весьма грозный намерений. Для него жизнь зольдата не существует. Зольдат — есть материал для война, дрова, который надо совать в печка. А жизнь русского не существует из принцип. И вместе с тем он не желает кричать «хайль Гитлер!» с утра до вечера. Тут ошень сложный момент и нехороший момент, тут не гестапо, и это еще — как я уже сказал — не сорок четвертый после бунт господин полковник Клаус фон Штауффенберг и его мин. А сорок четвертый — конец лета и осень — все вопят «хайль!», как бешеный собак, но зверский машин вермахта катастрофично разваливается.

Доктор Отто оборвал фразу и так энергично затянулся дымом, что на его подбородок лег медный отблеск.

59

Небо выкрасило лиловым, и воздух, вливающийся волнами в открытую настежь раму окна, заметно похолодал. Зеленое пятнышко Венеры вспыхивало фарфоровым пламенем. Бесконечная «Рио-Рита» смолкла, гудки автомобилей долетали реже, зато в мастерской появился ноющий — дачный — писк. Померещилось, что сейчас мама растворит двери, внесет светящуюся красноватым янтарем керосиновую лампу и тени замечутся и поползут по стенкам, заговорщицки соединяясь вверху макушками.

Сгущались сумерки.

— Фронтовик — хитрый, его не обманешь, — сказал доктор Отто и погрозил в пустоту пальцем. — Сибирский полушубок с убитого меняют на золото. У вас зольдат сбросит — у нас офицер просит. Сало, шнапс — кругом золото. Раз золота на фронте куча — дело швах. А простой зольдат грязный, рукав засучен, китель дырявый, нога мокрая. Вы понимаете, что я хочу объяснить?

Фашистов в рваных опорках, калошах из резиновых камер, женских шерстяных платках мы видели только в хронике, да и то мельком. Не успевали разглядеть, насладиться. В спектаклях же и фильмах враги суетились выряженные, как на парад, и умирали на втором плане чистенькие, будто не валялись по траншеям в липкой грязи. Доктор Отто прав. Обидно, между прочим.

— Да, пуговиц не тот, сапог не тот, — задумчиво сказал доктор Отто. — Все не тот, что год назад. В пьесе изображен комендатур. Много офицер, а нет раненый! Кто воевал? Было иначе. Партизанский акций опера и взрыв в ресторан. Пятьдесят убит, сто ранен!

— Точно! — вдруг перебил Роберт доктора Отто. — В позапрошлую весну наши сабантуй им вчинили. Рогатые собрание в опере устроили. Ехал один туда в «бенце», а сзади к нему, как песик, грузовой «хорьх» с гестапо прилип, то есть не с гестапо, а с переодетыми…

Они имели в виду одни и те же события, которые произошли в нашем городе на улице Короленко. Доктор Отто внимательно посмотрел на Роберта.

— Значит, Алперс хромает, болен, с простреленной рукой Штанге. У тощий, как селедка, Брук перевязан голова. Витамин нет, еда поганая. Мало ее и у генерала. Пьют колоссаль шнапс и даже самогон, курят дрянь табак.

И здесь я вклинился, чтоб не отстать от Роберта:

— Точно! Дерьмо курят! Дерьмо!

Роберт поддержал меня:

— Трофейные — дерьмо!

Я тоже ощутил на себе изучающие глаза доктора Отто. Если бы он встретил меня раньше, что случилось бы? Но я прогнал подлую мысль.

— Правильно, — согласился доктор Отто, — курят вонючий цигарет — ошень противный запах, — потому ребенок выругался. Вермахт — ошень мощный систем. Русские не отдают себе до сих пор отчет, что за живучий систем. Ошень, ошень. Но не стальной. Зольдат умирал, бежал в плен. Ужас перед партизанен неизмерим. Если не искалечен, если не погиб — пошему побежден? Зольдат боится всего. Смерти и фельджандармов, гестапо и своего командира. Однако он камрада почти не бросал в беде, как Брук Алперса. Это не характерно для армий. Глубоко сложный вопрос. В штабе есть кавардак. Мундир на офицер расстегнут. Пьют, но без тост. Из что придется…

Небо почернело, и Селена Петровна включила лампу под матовым абажуром, отчего мастерская с верстаком, многоэтажным чертежным столиком, сосновыми досками и листами фанеры, сваленными в углу, приобрела еще большее сходство с дачной подсобкой — сараем, в котором горит коптящая «летучая мышь», кое-как подцепленная к потолку.

— Особенно тяжела атмосфер, — каким-то прямым, ровным, наступательным голосом продолжал доктор Отто, — подозрительность, доносы, обвиняют друг друга. Ссорятся много, когда неудача, а удача только временно и случайно. Тогда радуются, будто Москау взяли. Все нервные, дисциплина слабая. Дезертиров пруд пруди, сотни самострелов. Все это правда, святая правда про германский вермахт. По вашей пьесе, извините, не вполне ясно, пошему Красная Армия победила.

Дверь распахнулась, и в мастерской, грохоча сапогами, появился ефрейтор Дубков. В руках он держал винтовку. Раньше он никогда не приходил вооруженным.

— Здравия желаю, товарищи архитекторы, — мрачно поприветствовал он нас и, оборотившись к доктору Отто, необычно грубо приказал — Давай отсюда, ком, ком, пошел, шнель, шнель…

— Минуточку, — вмешался Сатановский, — позвольте ему окончить.

— Нечего немчуре здесь лясы точить. Нехай в барак топает. Пораспускали их, сукиных сынов.

— Минуточку, минуточку, — и Сатановский возмущенно вскочил. — Игорь Олегович, в чем, собственно, дело?

— Володя, — мягко обратился к Дубкову Реми́га, — мы беседуем с доктором Отто по разрешению полковника Гайдебуры. Тебя же поставил в известность начальник зоны.

— Полковника, полковника, — пробурчал Дубков. — Вот я сам доложу полковнику, тогда узнаете, — он повернулся и сердито шагнул в коридор. — Кончайте свою трепотню, и нехай немчура спускается вниз, только быстро. Я тоже человек, а щи хлебал днем.

Там, в коридоре, Дубков вскинул на плечо винтовку и затарахтел каблуками по лестнице.

Доктор Отто хрустнул узловатыми пальцами, снял очки, положил их аккуратно в футляр и сунул в карман галифе, не проявляя, впрочем, больше никакого беспокойства.

— Именно так. С разрешения полковника Гайдебуры, — повторил он с твердостью. — Немецкий зольдат, конечно, сам всегда пробует разгромить. Он уверен: готт мит унс. Когда в дебюте войны автоматчики шли в психическую атаку, то маскировались забулдыгами. На ваш зольдатен действовало. Ваш зольдатен говорил — пьяному море по колено — и часто отступал. Потом немецкий зольдатен и в самом деле напивался. Психические атаки — важный элемент военно-политический стратегий Гитлера. При них, кстати, гибнет меньше, чем когда несколько раз атакуют одну и ту же позицию. Я наблюдал, я знаю…

Психические атаки! Сколько о них спорили в первом периоде войны. Удивлялись, почему это немецкие офицеры людей не жалеют, заставляют в рост идти? Думали: фашисты — потому и не жалеют никого — и своих тоже, а на поверку — вот оно что!

Доктор Отто собирался еще добавить нечто, но потом раздумал и с безнадежностью махнул ладонью. Все ощущали присутствие внизу разгневанного и голодного ефрейтора Дубкова, и беседе было уже не суждено выкарабкаться на прежнюю дорогу. Доктор Отто поднялся и попрощался, щелкнув каблуками. Его никто не удерживал — это выглядело бы бессмысленным и лицемерным. Он стремительно вышел на площадку и бесшумно спустился по лестнице. Отчего-то взгрустнулось, будто мама в детстве бросила меня вечером надолго и убежала к соседям, из комнаты которых долетали взрывы веселого смеха и пляшущая мелодия фокстрота «Рио-Рита», а мне, выскользнувшему на цыпочках в заваленный вещами коммунальный коридор, оставалось лишь стоять и смотреть на узкую полосу электричества, которая лежала передо мной плашмя наискосок.

Две нахохлившиеся фигуры — одна впереди, другая позади, — на секунду выхваченные тусклой лампочкой, мелькнули и исчезли в дверях пожарного хода горпроекта. Сверкнув в последний раз под лучом луны, серебряный штык, качнувшись, черной молнией расколол желтый проем.

— Кончится ли когда-нибудь эта проклятая война? — вздохнула Селена Петровна и принялась раскладывать по тарелкам холодную картошку.

60

У каждого солдата существовали, наверно, свои представления о том, что с ним произойдет, когда в конце концов наступит первый день мира, и как этот день наступит. Представления эти были по большей части стандартны, обыкновенны, даже однообразны, но именно в их обыкновенности и однообразии была безусловно сокрыта какая-то всеобщность и человечность. Один солдат мечтал, как он придет домой по пыльной разъезженной дороге, усталый, потный, и сразу — с порога — примется чинить покосившиеся ворота, о которых ему так много писали в письмах, потом степенным шагом сходит на речку выкупаться, в обед выпьет самогонки с односельчанами и расскажет им кое-что из фронтовой своей жизни, правой рукой обхватив принаряженную жену, а левой — замурзанных детей. Другой солдат воображал себе, как он взлетит на четвертый этаж через две ступеньки, как по-сумасшедшему нажмет кнопку звонка, обнимет маму и сестренку, посидит с полчаса посреди комнаты, маясь и ковыряя вилкой в тарелке, затем выкатит велосипед на улицу и помчится, раздувая крылья рубахи и сгорая на ветру от нетерпения, к своей бывшей соученице за несколько кварталов, а вечером отправится с ней на концерт в филармонию. А третий солдат точно знал, что когда он вернется на родину — куда бы ни вернулся, — то побродит по полузабытым местам, поговорит с друзьями, порасспросит детей про отметки, выполнит, так сказать, свой супружеский долг, а на рассвете обязательно проснется от непонятного толчка, взглянет в окно на безмолвную пепельную зарю, исполосованную электромачтами, и затоскует по прошлому, по грохоту разрывов, по бомбежкам, по своему мокрому окопу, по всему тому, к чему он приноровился, что было для него войной и без чего ему теперь будет трудно жить. И самое любопытное, что знал он про это намного раньше — когда отступал по лесам Белоруссии или Украины, когда боялся безвестной смерти и немецкого плена, когда проклинал ненавистную войну и все, что с ней связано, на коротких поминках в землянке или блиндаже по убитому другу. Ненавидел ее и не представлял себе жизни без нее. Как это — война окончена? Значит, не будет… И он начинал перечислять, чего не будет, и ужасался, потому что четыре долгих, отчаянно долгих года он себя приучал к тому, что сейчас должно исчезнуть и что между тем составляло его суть и ради чего он был способен пожертвовать и жертвовал всем.

Я тоже был маленьким солдатом этой войны, и хотя я, в силу обстоятельств, вел свою войну, но тоже, как третий солдат, не представлял себе будущей мирной жизни и тех мгновений, когда объявят о нашей долгожданной победе. Как это — без войны? Мне, разумеется, было не нужно представлять себя идущим по пыльной проселочной дороге, петляющим по переулкам на велосипеде, тоскующим в рассветной мгле о своем мокром окопе, и я поэтому каждый раз просто представлял себе лишь давно знакомую картину: я стою на тротуаре у фонаря, а передо мной в день победы проходит парад войск таким, каким я видел его первого мая четыре года назад — за полтора месяца до войны. Только развалины мешали мне, да к тревожному весеннему чувству — прогонит милиционер или не прогонит — присоединялась неясная летучая горечь. Больше мне представлять было нечего. Итак, я представлял себе парад, но не тот, понятно, который мог бы состояться, а тот, который уже однажды состоялся и за которым последовало все то, что последовало. Другие мысли о грядущей победе, о мирной жизни расплывались, обволакивались дымкой, отступали и камнем тонули в глубинах мозга.

Сковывая снежной перчаткой чуть боком гарцующего жеребца, командующий округом генерал-полковник Кирпонос с короткой шашкой, хлопающей по зеркальному — без морщинки — голенищу, объезжал замершие полки гарнизона.

— Здравствуйте, товарищи красноармейцы!

Его одинокий голос тем не менее мощной волной прокатывался над молчаливым проспектом, повелительней, чем фанфарный сигнал «Слушайте все!», громче, чем тысячегорлое эхо, в ответ гулявшее над чешуйчатыми рядами фуражек. Оно, это эхо, все-таки терялось в бирюзовой пустыне неба, а он, голос, не исчезал и упруго отскакивал от стен домов. Воздух пахнул тающим льдом, небо было ярко-синим, а город — светло-желтым, с алыми пятнами флагов. Краски резкие, нетускнеющие, оправленные в контуры предметов, навечно впечатались в память.

— Поздравляю вас с международным праздником трудящихся — днем Первого мая!

Жеребец в такт приветствию дробно перебирал ногами в белых поколенных чулках. Он выгибал шею, как конек-горбунок, и сбрасывал на асфальт куски ватной пены. Кирпонос галопировал вдоль проспекта в сопровождении командующего парадом — генерала с двумя звездами в малиновых петлицах. Неподалеку от центральной трибуны один из четырех не то адъютантов, не то ординарцев, скакавших за ними, потерял равновесие и с пронзительным вскриком съехал набок вместе с седлом, у которого лопнула подпруга. Он ударился виском об узорчатую решетку дерева на краю тротуара. Кирпонос оглянулся, но не придержал жеребца. Как шашкой, рубанул меня удивленный и рассерженный взор. Он снова поздоровался с очередным полком, осадив возле развернутого знамени:

— Здрав-авст-вуй-й-те, товарищи…

Его голос по-прежнему был стальным и бодрым и по-прежнему повелевал. Смирно! Ни с места! Ничего не произошло! Вперед, к победе! Но слова приветствия звучали отрывистей, будто впитали в себя весь его резкий, обостренный гнев. И все полки до устья проспекта, и штатские на трибунах тоже застыли по стойке смирно и свято поверили, что ничего не произошло.

Чепе на параде не пустяк, хотя оно и не в состоянии испортить праздник, однако неведомо, в чем его сокровенный смысл и как к нему отнесутся там, на центральной трибуне, и повыше — Сталин в своем кремлевском кабинете в Москве. Вдруг это провокация с целью продемонстрировать неподготовленность округа, слабость РККА и негодность его, Кирпоноса, командования? Преступная небрежность? Просто несчастье? Да, несчастье, несчастье! Военные ведь, как женщины, убеждены в существовании судьбы. Недаром есть выражение: военное счастье. И Кирпонос противопоставил грядущим, но узнаваемым сейчас в лицо неприятностям всю свою недюжинную силу, всю свою страсть и решимость, всю свою волю к победе над врагом, который скрывается пока там, за кордоном, и оттуда сторожко следит за тем, что происходит в нашей стране — здесь, на параде, с ним, Кирпоносом, со славной РККА и даже со мной. Все это вместе взятое и еще многое иное слышалось в громовом раскате:

— Здр-ра-авствуйте, товар-рищи красноармейцы!

Раненого кавалериста провели под руки через цепь линейных в подъезд дома, а злополучную кобылку — быстро под уздцы, мимо трибун — и в боковую улицу. Она вяло переминалась с копыта на копыто за резным кондитерским киоском до конца демонстрации, огорченно понурив морду в пузырчатой пене, будто ее намылили в ближайшей парикмахерской. Коричневое седло с синей краснозвездной попоной криво сидело на спине.

Когда Кирпонос спрыгнул на мостовую, его землистое лицо приняло неприступное, шершаво неподвижное выражение, с чуть оскаленным ртом, как у греческой маски на фронтоне нашего театра.

Постепенно цветная картинка парада у меня меркла, зато в ушах начинал играть марш Чернецкого. Так — странным образом — я представлял себе в конце апреля наш будущий праздник победы, несмотря на горькое падение всадника, на каменное лицо Кирпоноса, на то, что я знал о его мученической гибели. Вообще тень Кирпоноса преследовала меня все детские, отроческие и юношеские годы. И впоследствии я часто думал о нем, гуляя возле могилы в Ботаническом саду — знаменитом Hortus Botanicus Fominianus, в разное время по-разному, но всегда с одинаковым чувством теплоты и печали. Он защищал мой город с первых дней войны. Он не подписывал и не требовал от Ставки каких-то там, возможно весьма разумных, приказов об отступлении или, как принято было формулировать, об отводе войск. Но наверняка, если бы он защищал Киевский укрепрайон менее стойко — не до середины сентября, я бы не успел эвакуироваться, подлежал бы, вместе с сотнями тысяч других, истреблению и, изрешеченный пулями, сгнил бы во рву. С него — с Кирпоноса — и таких, как он, по-моему, начался наш тернистый и долгий путь к триумфу. Так как же не помянуть о нем именно сейчас.

61

В ушах отдавался болью тупой топот сапог по земле, укрытой одеялом рано опавшей листвы, и лавинный тот звук беспрестанно гнал его все вперед и вперед. Он не желал оборачиваться, чтобы не наткнуться на взгляды тех; кто когда-то подчинялся ему как командующему округом, а затем фронтом, не оттого, что стыдился отступать, отменив сам первоначальный приказ и нарушив, казалось, незыблемую доктрину ведения войны, — он-то, конечно, лучше прочих осознавал малость своей личной ответственности, — просто ему теперь невероятно тяжко было встречаться с глазами людей, ждущих от него единственно правильного, а значит, и спасительного решения.

Две-три ночи назад он отдал себе отчет в том, что искомого решения у него нет, а любое иное из призрачно спасительных граничит с предательством. Он не находил, однако, сил откровенно объяснить красноармейцам и младшему комсоставу, что их ждет дальше, а старший, слава богу, догадывался и без него, и это отсутствие сил и вполне оправданной бы сейчас жестокости — нежелание прибегнуть к ней, — сами по себе, без участия воли, как ни поразительно, возбуждали в его собственной истерзанной душе робкую надежду. Опытный военный, он превосходно понимал, что абвер нашаривает его по всему фронту, что для них он, командующий, крайне важная персона — как свидетельство выигранного сражения, как свидетельство полного разгрома армий, который намечался еще на первые числа августа, и что они, абверовцы, пока не пронюхали, что он здесь, юго-восточнее хутора Дрюковщина в Сенчанском районе Полтавской области. Он воспроизвел у себя внутри головы географические названия вслух — будто прочел их в штабной реляции, и немного удивился, что и маячившие хаты, и опушка вблизи — реальность. Вот тут, юго-восточнее, в двенадцати километрах от Лохвицы, есть хорошо известный теперь по названию Шумейковый гай, который покрывал яр — глубокий, обширный и длинный, где удобно будет спрятаться, перевести дух и утвердить, наконец, последний план, который в общих чертах составлен еще утром, но пока не высказан полностью даже самому себе. Он вторично удивился, что гай этот, такой спокойный и мирный, по осени нежданно-негаданно вклинился в его злую судьбу. Если бы он был верующим христианином, то взроптал бы про себя: неисповедимы пути твои, господи, зачем ты послал меня сюда! И о том он подумал, что никогда не был верующим и в детстве даже избегал ходить с бабкой в церковь.

Абверовцы действительно искали его по всему фронту, выведав у пленных, что он не улетел — и потому обязательно должен попасть в окружение. Они знали, что он не преминет совершить попытку выскользнуть из мешка, ибо они, абверовцы, давно и тщательно изучили особенности его характера, его образ мыслей, его вкусы и вообще все сильные и слабые стороны его души, как они изучили все, что надобно изучать, готовясь к большой войне. Потом, после смерти, немцы наврали в оккупационной украинской газете, что следили за ним от самого Киева, но это было беспардонной ложью, ибо если бы это соответствовало истине, то они, немцы, несколько суток назад начали бы поплотнее смыкать и в районе Лохвицы, и раньше кольцо, чтоб мелкими группами не просочились, — не пожалели бы крови. Немцы же предполагали, что отряд, идущий с затяжными боями от хутора к хутору, возглавляет какой-то отчаявшийся — не старше генерал-майора и средних способностей. Он, вероятно, надеялся переплыть у Сенчи на восточный берег Сулы. Немцы скрупулезно вычислили, что второго — лучшего — пути из мешка для довольно крупного соединения в данный момент здесь не существует, и спокойно стерегли, не преследуя, пока отступающие возникнут в обведенном на карте кружке. Кирпонос чувствовал, что немцы догадаются про единственный выход, а немцы понимали, что тот генерал Икс, который руководит отрядом безумцев, тоже вскоре почувствует, что они догадались, потому что для того, чтобы проявить подобную интуицию, по их мнению, не надо было обладать столь значительным чином — и неглупый обер-лейтенант сообразил бы по карте. Немцы были высокомерны. Иксом служил лишь сам командующий фронтом генерал-полковник Кирпонос.

Итак, он шел впереди и страшился обернуться на спутников, чтобы, не дай бог, они не потеряли надежду. В нем давно созревала уверенность, что людям легче покидать белый свет с ней — обиднее, но легче. И сам он мечтал умереть легче и хоть на секунду перед вечным забвением обрести свободу от тяжелого камня в груди, который перекатывался в разлете ребер. Когда он продрался сквозь колючий кустарник на опушку, в лоб ему ударил упругий сентябрьский ветер и поиграл прямой прядью с внезапно замеченной всеми яркой проседью. Он судорожно согнул руку и пропустил волосы между пальцами. Ночью, на бегу, он потерял твердую генеральскую фуражку, и отсутствие привычного за долгие годы сжатия беспокоило, неотступно свидетельствуя о чем-то невероятном, нелепом, что случилось в его биографии военачальника. Он всмотрелся в золотой «лонжин», подаренный ему Сталиным. Зеленая фосфорическая стрелка, похожая на пиковый туз, едва дотягивала до пяти. Он все-таки заставил себя оборотиться и распорядился выслать к яру разведку, а остальным велел залечь и сам с наслаждением опустился на траву в сыроватую выемку, напряженно наблюдая за ползущими по-пластунски красноармейцами, которые один за другим тонули в серебристо-голубом сумеречном тумане. Когда положение выяснилось, они все, но он уже не впереди, а в середине, и оттого довольный, — от спертого воздуха и пронзительного запаха пота, близкого, казарменного, — скатились в глубокий яр, усеивая чагарник лоскутами шинелей и гимнастерок. И только оказавшись на дне и наладив круговую оборону, он томительно ощутил всей кожей, всем существом, что выбраться отсюда будет сложно, если немцы нагрянут, но деваться было некуда, иного сообразить не представлялось возможным, и отсутствие выбора, и элементарность решения успокоили в конце концов его душу, и он впервые за несколько суток ободряюще и как-то просветленно улыбнулся в никуда. Улыбка эта брызнула осколками, и каждый словил себе и тоже улыбнулся обнадеженный. Он сел почти примиренный, подсунув под себя по-детски ладони, охлаждая их росистой травой.

Ровное — речное — течение его мыслей нарушила недавняя история с адъютантом, и он искренне пожалел несчастного юношу и еще с раздражением отметил, что не стоило тогда, в последний перед войной первомайский день, сердиться. Происшествие было пустяковым по своим последствиям и, собственно, ничем не омрачило торжество, и никто на него ни на трибуне, ни выше, в Москве, не обратил особого внимания. Несправедливо было за лопнувшую подпругу ординарцев наказывать гауптвахтой. Отсюда, со дна яра, оно, происшествие, виделось микроскопически ничтожным, и сам он себе казался не бог весть каким крупным и значительным.

Мысли об адъютанте испугали — дурного качества были они, вроде укора совести, а такой укор, — он полагал наивно, — настигает человека по обыкновению перед смертью. Хорошим было лишь одно обстоятельство: что он отстранился на мгновение от жестокой реальности. Уяснив себе это и смежив веки, он отдался вольному течению мыслей.

Когда он пришел в себя — Бурмистенко склонился над ним, — то вскочил и начал с удвоенной энергией укреплять оборону по краям яра. И Бурмистекко, и Рыков, и Данилов, и Астахов, и Тупиков, начальник его штаба и самый теперь важный после Бурмистенко собеседник, и Потапов, и Никишин, и остальные, и те, кто помоложе и пониже чином, и даже простые красноармейцы одинаково серьезно относились к его распоряжениям, из которых вытекало, что он стремится уберечь не только честь и престиж командующего, но и их самих, и готов, быть может, для того пожертвовать собой. На все приготовления ушло с полчаса — не больше.

Заседание Военного совета свернули быстро. В конце — он ощутил его как нечто тупое, холодное и безжалостное — вынесли постановление: живыми врагу не сдаваться. В тот самый момент, когда Бурмистенко подсчитывал голоса, раздался ужасающий рев танковых моторов и подхалимское стрекотание мотоциклов. Их нащупали немцы. А Кирпонос между тем удовлетворенно улыбнулся, потому что немцы должны были, конечно, наскочить, и если бы они не наскочили, значит, логично было бы искать раньше какое-то иное решение, какой-то иной выход, значит, немцы рванулись бы в другую точку и та точка оказалась бы, вероятно, лучшей для разжима кольца, и, в нарушение любых человеческих — разумных — законов, он обрадовался, что спланировал правильно — как немцы, — хотя его правота и не принесла в итоге удачи. Он не переоценивал ни себя, ни своего полководческого дара, но он с уважением относился к своей интуиции и к своим профессорам, которые его часто хвалили. Он был также высокого мнения о немецких тактических доктринах и не таил сейчас от себя это мнение. Он выбрал лучшее место, самое трудное, самое неожиданное. Но он понимал превосходство немцев и понимал, что, куда бы он ни бросился, — везде он должен наткнуться на них. Здесь было меньше шансов, но они все-таки успели, значит, все правильно, значит, он не просто бежал, как травленый волк, значит, он уступал действительно более сильному, пока более сильному. Теперь немцы обнаружат, что он в мышеловке. Мысль не устрашила его, а, наоборот, увлекла. «Я им устрою, — опять подумал он спокойно, — я им устрою Маренго».

Чувствуя свое обмякшее, постаревшее тело, он пополз вверх по склону, чтобы получше сориентироваться и сообразить, что надо еще предпринять. Он хотел увидеть своими глазами, что их ожидает, и когда он увидел, что их ожидает, то окончательно сформулировал оперативную задачу. Безусловно, делать надо то, о чем говорилось на Военном совете, который впервые за свою историю собрался в таком блестящем составе по такому ничтожному поводу, как переправа кучки людей с берега на берег. Военный совет постановил: протянуть любыми способами до темноты, а ночью — в атаку, в прорыв. Немцы, окружая их, неисповедимыми путями проведали все-таки, что там укрепился Кирпонос вместе с верхушкой фронта, однако полной уверенности у них, вероятно, не существовало, и, посовещавшись, они подтянули легкие минометы, открыв средней плотности огонь с единственной лишь целью — сбить спесь с русских и дать им представление о подлинном соотношении сил. Но любопытная штука — обстрел не оказал того воздействия, на которое рассчитывали немцы, потому что, едва разрывы смолкли и белогвардеец с нарукавной повязкой «переводчик», напрасно стараясь затушевать элегантный французский прононс и превратить свой голос в отрывистый — рубленый — немецкий, получил возможность крикнуть в рупор: «Господа генералы, сдавайтесь! Вам сохранят жизнь и личное оружие!» — русские бросились в штыковую, завязали кровавую рукопашную с мордатыми мотоциклистами, нагло придвинувшимися к краю, и даже вынудили их отхлынуть, что те произвели, впрочем, не без тактического выигрыша, потому что, отступив, освободили пространство для повторного артиллерийского налета.

Однако после боя немцы уже знали от захваченных в плен раненых, что Кирпонос здесь, в мышеловке, и испугались, что убьют его. Долгая тишина отпавшим пластом накрыла яр, и «переводчик» опять посулил генералам и старшему комсоставу выгоды от немедленной сдачи. Кирпоносу тишина эта не нравилась. По этой зловещей тишине он угадывал намерения немцев. Как профессиональный военный, он отлично понимал, что нельзя быть абсолютно уверенным в смерти, когда идешь в атаку, а самоубийством все-таки не хотелось завершать свой жизненный путь, несмотря на неумолимое постановление Военного совета. Определив теперь положение как безвыходное, он, вопреки логике, начал страстно надеяться, что им все-таки повезет добраться до берега и переплыть Сулу. Ведь с того момента, как он возглавил командование фронтом, он многого добивался вопреки логике — не всего, но многого, — повинуясь движению и толчкам горячей — огненной — лавы, кипевшей у него в груди.

Он ждал ночной атаки и боялся ее; он не представлял себе, как это он погибнет и больше никогда не увидит ни неба, ни солнца, ни своих собственных рук. Он не представлял себе также, что будет сидеть у стола в чистенькой хате и что кто-то с акцентом в незначительном чине спросит его недоверчиво:

— Ви есть генераль Кирпонос?

Сейчас, однако, он благословил себя за то, что не требовал у Ставки позволения на отвод войск, что сражался до последней возможности, что теперь он здесь, с остатками штаба, и что не суждено ему больше услышать упрек Сталина: «До нас дошли сведения, что фронт решил с легким сердцем сдать Киев врагу якобы ввиду недостатка частей, способных отстоять Киев…» Сталин попросил тогда принять все возможные и невозможные меры. И он принял. А нынче он уже ничего не мог и не хотел: он хотел лишь сражаться и умереть.

62

Пуля впилась ему в ногу, и он, ослабев, долго лежал за чагарником, вбирая ноздрями ночную сырость. Готовясь к следующей контратаке, Рыков и Потапов с ординарцами славно все устроили, чтобы при удаче вынести его в прорыв. Но для удачи, видно, черед не наступил, а пришлось, напротив, спустить его тело на дно яра, к ручью, потому что наверху он стал бесполезен и как командующий, и как боец. Он сам распорядился: «Спустите пока мое тело вниз». И его спустили вниз с особыми предосторожностями, потому что все внутренне были едины в том, что именно он, самый старший из них по званию, командующий и Герой Советского Союза, — самый несчастливый, потому что самый ответственный, и нуждается в самом большом сострадании, на которое только способны люди, попавшие в ад.

Нога страшно болела, но боль приносила вместе с тем какое-то освобождение, освобождение от чего-то; и вообще — любое дурное происшествие с ним в сложившейся ситуации приносило ему облегчение, его истерзанной душе. Так, со вздохом облегчения, он и летел, распластав сильные крылья, к крайней отметине на своем жизненном пути, устремив взор сквозь вязь чагарника туда, наверх, где гремел — с паузами — ошалелый бой. Он не жалел ни себя, ни проигранного сражения, ни убитых, ни оставленного немцам города не потому, что сердце его очерствело или ожесточилось против всех и вся или он обиделся на судьбу. Нет, вовсе не потому. Просто он знал, что все вскоре возвратится на круги своя, все кончится прекрасно, везде наступит осеннее дымчатое спокойствие и усыпляющая тишина, как на даче в Конче Заспе, а он по-прежнему будет командовать округом, и девушки-пионервожатые из соседнего лагеря по-прежнему будут влюбляться в его адъютантов и играть с ними рядом, на спортивной площадке, в волейбол. Он даже услышал шлепки ладонью о мяч и свисток самозваного судьи — малыша со смешным прозвищем Грибочек. И еще он вспомнил, что в младенчестве его убаюкивали нежной песней, которая начиналась так: «Коник, коник в чистом поле бьет копытами стерню…»

Коник, коник!

Он посмотрел на белые под лунным водопадом ветки чагарника и подозвал кого-то, но кого, он не разобрал да и не желал знать кого — от безразличия. Тоном, не допускающим возражений, он распорядился поднять себя вертикально и помочь вскарабкаться наверх, чтобы там, поближе к небу, принять вызревшее у него — и уж теперь точно последнее — решение. Он неимоверно утомился от того, что ему приходилось бесконечно принимать решения — одно за другим, одно за другим. Голова пылала, и он не мог связно выговорить свои мысли, но все-таки у него хватило сил не только отдать разумный для себя и нелепый для окружающих приказ, но и настоять на выполнении.

Ординарцы подтащили тело командующего по высохшему руслу к краю яра с предупредительностью, на какую были способны.

Вглядываясь в бесформенную темноту, он не думал ни о своем честолюбии, ни о допущенных ошибках в командовании, ни об истинных причинах поражения, ни о советах Тупикова, так подробно изучившего немцев во время пребывания в Берлине, он не думал ни о тактике врагов, ни об их коварной стратегии, ни о преданных друзьях, ни о любимой семье, он даже не думал о трусливых, о тех, к кому испытывал мрачные подозрения, а о них он в последние дни думал почти постоянно. Он ощупывал какую-то огненную точку внутри себя. В ней, в точке, поразительным образом сконцентрировалось все близкое и дорогое ему, все великое и прекрасное, чем он обладал в течение той, прошлой, невозможной и далекой жизни, — женщина, военная работа, Родина и необъяснимое, чуть виноватое чувство к вождю. Он прикасался к горячей плавающей точке, безумно радуясь, что еще в сознании, что еще не умер и что ему теперь — он перешагнул тяжелый предел — суждено жить вечно, — ему и таким, как он, и для того, чтобы не упустить эту не часто предоставляющуюся возможность — жить вечно и никогда не умереть — никогда! — он поднялся во весь рост, сдерживая булькающие в горле стоны, подцепил чей-то карабин с травы — липкий от крови — и пригнулся, готовясь броситься боком в атаку. Так он бросался еще взводным на маневрах, увлекая за собой других. Его нога одеревенела, но он знал, что и на такой деревяшке удастся доковылять до ложбины, где засели немецкие автоматчики.

Он обернулся и, не видя лиц, буквально кожей ощутил, что на него в упор уставились десятки тысяч глаз, как на параде, когда он гарцевал перед замершими полками на золотистом жеребце.

«Здравствуйте, товарищи красноармейцы!» — эхом прокатилось в его ушах.

Он медленно взмахнул рукой, будто собираясь поплыть брассом, затем с усилием выпрямился и через мгновение совершил смертельный рывок.

— За Родину! — шепотом крикнул он. — За Стали…

В тот момент что-то зазубренное, звездчатое, но благодатное отшвырнуло его навзничь, потом подняло над землей и потащило туда, откуда никто ни разу не возвращался. Последней его мыслью была всеобъемлющая Мысль обо Всем — и о том, как Все превосходно, и о том, как Все ужасно, и о Будущем, и о Настоящем, и о Прошедшем. Он отошел в вечность, осчастливленный своей Мыслью, еще не проясненной до конца, но глубокой и мягкой, как разметанная копна свежего сена, в которую рухнуло его изрешеченное трассирующими пулями тело.

Так — в моем воображении — протекали последние часы генерал-полковника Кирпоноса. В действительности командующий погиб несколько иначе. В короткие мгновения перед смертью Кирпонос лежал на дне яра, окруженный членами Военного совета и старшими командирами. Неподалеку ударила мина, и осколок оборвал его жизнь. Я нередко вспоминаю о нем, особенно после того, как повзрослел, — когда перевалило за сорок. Да, я любил гулять возле его скромной могилы. Потом прах перенесли к обелиску Славы, а напрасно — пусть бы себе оставался среди вечнозеленых растений и драгоценной по осени листвы — душистой и цветной — пушкинской.

В свои двенадцать лет я, однако, не мог и не хотел представить себе другой смерти, чем с оружием в руках, во весь рост. И удивительное дело! Чем старше я становлюсь, тем сильнее верю собственному воображению.

63

Дверь в мастерскую отворилась, и туго подпоясанная — черкесская — фигура полковника Гайдебуры размашисто шагнула к верстаку. Между пальцами правой руки он зажимал высеребренное горлышко неслыханно дорогого по тем временам подарка — бутылки «Советского шампанского», вторую он держал под мышкой, а третья высовывалась из кармана необъятных щегольских галифе.

— Друзья, друзья, прекрасен наш союз! — воскликнул он и загадочно улыбнулся.

— Эх, черт! — хлопнул меня по плечу Роберт. — Немцы капитулировали. Обмишурились мы с макетом — не успели. Ей-богу, хендехохен!

Не похоже на то. Их еще из Берлина не вышибли. Как же! Они тебе капитулируют… Вон позавчера пленных привезли из-под Кенигсберга — здоровенные верзилы, мордатые, упитанные, злые — и где их только откопали? Дядя Ваня, Вася Гусак-Гусаков и Игорь Олегович окружили Гайдебуру. Даже доктор Отто, обычно сдержанный и не проявляющий интереса к тому, что его непосредственно не касалось, поднял голову, оторвавшись от участка центральной магистрали, которая взлетела на воздух четыре года назад, в первый день оккупации города.

— Погодите, полковник, погодите, — повторил Реми́га взволнованно, — только информируйте нас самым подробным образом и не спешите. Селена, Селена! Неси стаканы и пирог.

Накануне Селена Петровна испекла пирог, словно предчувствуя какие-то события. Боже, что это был за пирог! Два тоненьких коржика из неизвестного происхождения, но совершенно серой муки, между которыми был намазан не тоненький, нет, а тонюсенький слой заварного крема. Яйцо и стакан молока принес дядя Ваня для Реми́ги, а тот распорядился — пирог, пирог, пирог — и никаких! До сих пор помню, как желтоватый крем в кастрюльке несколько часов остывал на погасшем примусе.

— Наши войска наконец в сердце Германии. Ура, товарищи! — сказал Гайдебура.

Боже, неужто у Германии есть сердце?

Расталкивая взрослых, мы ринулись к окну, почему-то уверенные, что именно во дворе нас кто-то ждет и мы вместе с ними должны кричать «ура!».

— Гитлерягу в плен сцапали, — завопил Роберт, вскочив на подоконник и приплясывая. — Ура!

Гайдебура поднял набухшие веки, неожиданные на его смугло-орлином, легко очерченном лице, напоминающем изображение запорожского полковника Богуна, а затем ловко, по-солдатски обтянул генеральскую гимнастерку, так, как это обычно делал ефрейтор Дубков, когда его Селена Петровна приглашала к верстаку пить чай.

— Да, мы в Берлине! Поздравляю вас, дорогие мои.

Доктор Отто безмолвствовал. А Гайдебура ткнул большим пальцем через плечо, как бы определенно подтверждая, что мы — в Берлине.

Да, мы — в Берлине! Мы в Берлине! Мы — значит, в том числе и я, и Роберт, и даже сестренка в бантах.

— Пал Цоссен, сражаемся за Потсдам и Бранденбург. Форсирован Тельтов-канал. Вы понимаете, где пролегает передовая? — спросил всех Гайдебура.

— Наверно, в парке Сан-Суси, — ответил доктор Отто.

Сан-Суси, Сан-Суси! Больше наших не проси! — непроизвольно срифмовалось у меня. Дядя Ваня и Гусак-Гусаков усиленно закивали, хотя они не имели ни малейшего представления о топографии окрестностей Берлина.

— О, мраморный анфилад в великолепный дворец! — в отчаянье всплеснул руками доктор Отто. — О, гениальный Кнобельсдорф…

Теперь мы, победители, замолкли, не сообразив в общем, как отреагировать на горестное восклицание доктора Отто.

— Двери роскошно, вакханально изукрашен, — продолжал он торопливо и захлебываясь. — Вокруг неподражаемый шедевр Иоганна Кристиана Хоппенхайпта. Нежнейший голубоглазо-фарфоровый Ватто — редкий, почти никому неведом…

Кнобельсдорф, Хоппенхайпт, Ватто, Ватто, Хоппенхайпт, Кнобельсдорф. Иностранцы, немцы. Доктор Отто стоял навытяжку. Линзы очков у него запотели. Он кусал бескровные губы, чуть не плача.

— Германия гибнет в муках, Германия гибнет бесславно, и в страшный для нее час мы, немцы, надеемся, что Германия возродится, — произнес высокопарно и механически доктор Отто.

Он готовился, вероятно, к этой фразе. Он понимал, что наступит день, когда ему придется произнести ее.

— Бои идут в вонючем логове фашизма, — сказал Гайдебура, правильно вскрыв подлинный смысл географических наименований.

Мы согласны, что Потсдам, Бранденбург и Цоссен — грязная, смрадная нора, а Тельтов-канал — протухшая лужа. Мы — в логове фашизма. Ура! Чуете, как пахнет? Какое зловоние!

— Удар Советская Армия наносит в направлении Потсдама, а в районе Торгау — на Эльбе, — сыпал последними известиями Гайдебура, — американцы уперлись в передовые порядки 58-й гвардейской.

— Ох, хорошо, что 58-я не подкачала! — не выдержав бушующей внутри радости, поделился я с окружающими. — Отец воюет в 175-й…

Номер я перепутал.

Гайдебура добродушно развел руками:

— Ну, молодец, ну, молодец! В 175-й, говоришь? Храбрая дивизия, — и он повернулся к Васе Гусак-Гусакову, потеряв интерес ко мне, к моему отцу и, очевидно, к 175-й.

— Торгау, Цоссен, Бранденбург, — в задумчивости повторял Реми́га.

Ненавистные немецкие слова, однако, в его устах прозвучали подобно мелодии старинного вальса, записанной выпуклыми закорючками и загогулинами на железной пластинке музыкального ящика, который принадлежал до войны моей бабушке.

— Торга-ау, Цо-осс-енн, Бра-а-ан-ден-бу-ург…

— Скоро капитуляция! Скоро капитуляция! — засмеялся Гайдебура.

Мы зашумели, заспорили — когда? Когда — скоро? Послезавтра? Через месяц? И что потом? И как это без войны? Вот тебе и — «Ирэ документе, биттэ!». Вот тебе и «Персональ аусвайс!». Это вам не выкидывать десант в Голосеево и громить несчастное ополчение, набранное из инженеров, слесарей и адвокатов. Это вам не Лукьяновка, не Соломенка, не Печерск. Это вам не Бабий Яр. Это вам не летний бирхауз «У старой липы» на Трухановом острове, с запотевшими крюгелями. Это — Сан-Суси и больше наших не проси! Блистательный памятник архитектуры кнобельсдорфовского рококо.

«Ахтунг, ахтунг!» — раздался рубленный на части голос.

Отбивая подошвой шаг, он, голос, грубо, как ландскнехт, промаршировал ко мне из недр «Телефункена», который в середине июля сорок первого Дранишникова размозжила угольным утюгом, чтоб и случайно не наткнуться на вражескую пропаганду.

«Слушайте передачу немецкого радио», — докатилось из бездонного, заляпанного кровью детства.

Опять пронзительно взвизгнули флейты с поцарапанной пластинки, которую я подобрал в подвале разрушенного дома Гинзбурга, и — осеклись. Промчалось дуновение тишины. Я отпрянул от окна, сел на доски в углу и зажмурился. Вижу — валяюсь под солнцем в лопухах, у забора пионерлагеря «Но пасаран!». В небе пророкотал истребитель, сверкнув никелевой плоскостью. И снова безмятежное жаркое спокойствие. Ничего нет и никогда не было. Ни бомбежки под Харьковом, ни железного ведра с ампутированными конечностями, ни свежестесанных сучковатых гробов, ни сгнившего белья на месте массового расстрела жителей, ни голодных скитаний по задворкам среднеазиатского города, мягко струящегося перед глазами от изнуряющей — сумасшедшей — жары.

Ничего не было.

Тишина ледяным крылом овеяла лоб. Больше нас не погонят тысячами по десять в ряд. Я так решил — и баста!

Шампанское белыми шипучими волнами выплескивалось через края стаканов.

— За нашу победу! — сказал тихо Реми́га. — Прозит!

И доктор Отто тоже выпил, щелкнув каблуками. Собственно говоря, мы — в Берлине, и война, конечно, практически окончена.

— За победу!

Голова завертелась от нескольких глотков шампанского. Как хорошо, как славно! Мы праздновали по-настоящему, по-взрослому, мы праздновали свою победу.

64

А как война начиналась лично для меня? Потом уж привык, но в первое время — зловещее, ухающее ощущение грядущих перемен не отпускало ни днем ни ночью. Что теперь будет? И какой путь еще предстоит пройти — пережить известие о смерти близких, бежать из родного города, наконец увидеть самому смерть людей… И только через много месяцев стать вместе со взрослыми на нижнюю ступеньку крутой и длинной лестницы, которая вела к триумфу.

В семь тридцать двадцать второго я, Роберт и Сашка Сверчков шли от Бессарабки с букетом пионов поздравить в день рождения Ираиду Петровну Новосельцеву, нашу заведующую уголком живой природы. Парень в отглаженной коробящейся сорочке, вышитой зеленым и красным полтавским крестом, сидящий под оградой, через которую мы собирались перелезть, чтобы сократить дорогу к школе, пробубнил, оттягивая маску противогаза:

— Тут заборонено — учбова тривога. Ось через прохiдний дв!р встигнете по Короленко, та квiти заховайте. Тривога, а ви провокацiю вчинили. Ану геть звiдсiля!

— Тикаем! — крикнул Сашка. — Никакая это не тревога, а война. Самая настоящая. Вчера с Бессарабки сеструха на хвосте принесла: немцы не сегодня-завтра нападут.

Огибая застрявший на повороте трамвай, в сторону Цепного моста промчалось шесть кремовых карет «скорой помощи» с жирными красными крестами на боку. Клаксоны выли волнисто и тоскливо: вой-на-аа! вой-на-аа! В сознании навечно замер подскок колес по булыжнику. Оперный оцепила милиция, и Короленко перекрыли. На квартиру к Новосельцевой не проникнешь. Мы — чтоб не устраивать провокацию — спрятали в кустах кровавые, с почти черными лепестками цветы, купленные за громадную — в десять рублей — сумму и, не сговариваясь о будущей встрече, разошлись по домам.

Очень все просто началось, необыкновенно просто.

Отца военкомат сразу направил в учебный лагерь на Сырец, и несколько дней наша семья находилась в полной растерянности — ни слуху ни духу о нем, а затем вдобавок из Москвы привезли письмо с печальным известием. Дядя — папин близнец — погиб во время случайной, кажется единственной в своем роде, бомбежки. Взрывной волной ему размозжило голову о трубу на крыше дома в Кожевниках, близ Павелецкого вокзала. Дядя — человек смирный, за свою жизнь никого пальцем не тронул. Здоровье он имел не крепкое, не такое, как брат, — в молодости задира и драчун. Дядя родился на двадцать минут позже. От службы в армии его освободили задолго до войны. Дядя носил профессорские очки в никелированной круглой оправе. Серые глаза навыкате под толстыми стеклами выглядели преувеличенными. В остальном дядя был копией моего отца — матовая кожа, пепельные вьющиеся волосы, прямой, с еле заметной горбинкой — римский — нос, — только чуть утонченной — изысканной — копией.

В сорок шестом одна женщина, которая любила дядю в студенческие годы, встретила моего отца в вестибюле гостиницы «Гранд-отель» и с безумным возгласом шатнулась к нему:

— Ты жив?!

Лицо отца посерело, как небо после заката солнца. Он неловко поддержал моментально увядшее тело незнакомки.

— Ты жив, ты жив, ты жив! — бормотала та в беспамятстве.

Из кучки военных и командировочных, привыкших ко всяким сценам, посоветовали:

— Влейте, майор, три звездочки…

Вот как дядя походил на отца. Как две монеты, которые по воскресеньям я заталкивал в копилку, как два колеса автомобиля, как две капли воды.

Дочитав письмо, мама рухнула на диван. Тетя намочила полотенце под краном и водрузила его на мамин лоб. Тетя — ее родная сестра — считалась сильной и мужественной. Недаром в чулане хранились лыжи и велосипед, а над дверным проемом столовой болтались спортивные кольца. Тетя свободно делала «жабку». Известие, однако, потрясло и ее. Для них ужасным ударом явилась смерть близнеца — именно близнеца. Умер двойник, человек со знакомым обликом. Теперь смерть бесцеремонно ворвалась в Нашу Семью и стала возможной для всех нас, — вероятной, почти ощутимой.

— Боже мой, — воскликнула, очнувшись, мама, — зачем Ксения отпустила его на крышу?!

— Ты рассуждаешь нелепо! — ответила укоризненно тетя. — Весь народ поднялся на защиту отечества. Я уважаю Ксению.

— Какой кошмар, — грустно проронила мама. — Горе нам, если Осоавиахим или как там — ПВХО не сумели обойтись без его помощи. Он ведь главный инженер фабрики Калинина, пусть бы и оставался главным инженером.

— По-твоему, защищать небо столицы вменено в обязанность дворникам?! — высокопарно спросила тетя.

Я целиком и полностью разделял ее точку зрения. Кроме того, я не любил дворников. В тот момент — прости меня, господи, — я люто ненавидел маму, хотя она сама обучалась бороться с зажигалками и, напялив каску, по сигналу тревоги лезла на чердак.

— При чем здесь дворники? — спросила мама раздраженно. — Ну при чем?

— Ты от страха превратилась в дремучую мещанку, — ответила тетя. — Забыла молодость и как на ликбезе тебе кулаки сломали ногу в Андрушках?

— При чем здесь Андрушки? — тупо повторила мама.

Она была не в состоянии вникнуть в смысл слов.

Тогда тетя сказала громче:

— Он погиб на посту. Он погиб как герой. Вероятно, он засыпал пламя песком или спасал детей. Может, в этом счастье — умереть за Родину. Дульцэ эт декорум эст про патриа мори.

— Да, безусловно, — вяло согласилась мама, к тому же она не знала латинских изречений.

Но все-таки мудрость древних заставила ее опомниться. Ей не хотелось совершенно упасть во мнении сестры. Девять раз торжественно пробили стенные часы: бон! бон! бон!.. Мама снова заметила с горечью:

— Не ты потеряла мужа. Тебе легко говорить.

Тетя сцепила гибкие пальцы, заломила руки и принялась шагать из угла в угол.

— Пусть, — ответила она, — но не смей ни в чем упрекать Ксению. С тебя станется.

Через полчаса — бон! бон! — они помирились. Тетя не выдержала и заплакала. Заплакала и мама. Они плакали навзрыд, забыв про все на свете. Я никогда не слыхал, чтобы женщины так горько плакали. Они ведь еще не пережили то, что им суждено было пережить. Сейчас они оплакивали не только неисполнившиеся мечты, но и грядущие — уже осязаемые — потери. Они оплакивали и себя, ибо столкнулись со смертью ровесника. Тоска стиснула мое горло. Я выскользнул из комнаты и, пересчитывая ступеньки, спустился вниз. С улицы долетали гудки автомобилей. Как купол парашюта, надо мной качалась черно-сиреневая туча. Багровая звезда равнодушно мигала с краю. Я сунул пальцы в рот и по-разбойничьи свистнул. Из окна высунулся Роберт.

— Послушай, у меня дядю застрелили, — сообщил я угрюмо.

— Ух ты! И у Кареевых племяша кокнули, лейтенанта. Тетка-то воет?

— Да не того, а другого.

— Какого еще?

— Из Москвы, главного инженера.

— Ну?! Теперь ты вроде нас со Степаном — сирота.

Загромыхал гром, остро пахнуло травой, рванул ветер, хлопнула рама окна, и посыпались стекла, затрещали об асфальт косые утолщенные с одного конца капли, похожие на хрустальные подвески. Взлохмаченное варево вытолкнуло из себя золотую молнию, озаряя самую малость удивительной, неповторимой и прекрасной земли, посреди которой стоял я. Здесь, на земле, самое страшное горе — смерть — оказывалось одновременно и счастьем в самом высшем и неоспоримом значении этого слова.

65

До войны я нередко слыхал — умер, погиб, убит, но не особенно задумывался — как это? Ну вот Чкалов разбился на испытаниях, Серов тоже. Леваневский пропал без вести, — искали, искали, да безуспешно, — исчез, и точка. Фотография Крупской в гробу запечатлелась в памяти. Жена Ленина. В черном, с орденами. Видел похороны какого-то военного, кавалериста. Позади лафета текла негустая толпа, а за ней спешенный эскадрон вел лошадей под уздцы, звеня стременами. У Сашки Сверчкова умерла младшая сестра от дифтерита. Дирижер Дранишников умер, с первого этажа. Наконец, в соседнем парадном на третьем умер старый большевик академик Шлихтер Александр Григорьевич. Шлихтер был весьма добрый старик, с мушкетерскими усами и бородой. Внука его дразнили Грибочком — за толщину, увалистость и льняные, скобкой стриженные волосы. Однажды вечером отец, мать, тетя и ее муж разговорились про революцию, заспорили про дни прошедшие — открыли том зеленой с бордовым корешком энциклопедии и принялись читать биографию соседа. В молодости, сразу после установления в Киеве советской власти, он мою мать и послал в эти самые Андрушки, где ей сломали ногу на ликбезе. Шлихтер выступал перед бывшими гимназистками со ступенек университета стремительно, пламенно, как Камилл Демулен — с садовой решетки Пале Рояля. Выяснилось, что Шлихтер — сын столяра — имел, почти десяток подпольных кличек — Ананьин, Апрелев, Евгеньев, Нестеров, Никодим… Стал членом партии большевиков после II съезда и руководил крупными забастовками в нашем городе, в империалистическую был пораженцем, жил в сибирской ссылке, работал наркомом продовольствия республики, дипломатом, потом постарел, поседел и занялся исключительно исторической наукой. Мать по привычке посещала его семинары в университете.

Шлихтер здоровался со всеми на улице, вежливо приподымая круглую твердую шляпу. Если он задерживался со знакомыми, то подробно беседовал, вернее, внимательно выслушивал, что ему рассказывали. Освободившись, двигался дальше, сутуловато, вобрав голову в плечи и засунув руки в карманы длинного черного — адвокатского — пальто, шаркая подошвами туфель с резко загибающимися кверху носами. Когда Шлихтер спускался во двор за Грибочком, то приносил с собой к песочнице яблоки в кульке и раздавал ребятам. «Яблоки, — тихо говорил он, — перед обедом очень полезны, они пробуждают аппетит». С осени последнего предвоенного года он квартиры не покидал, а в декабре швейцар Ядзя Кишинская, сгребая лопатой рыхлый, потемневший от талости снег у парадного, сообщила, что он умер: «Уж Евгения Самойловна горюет — смотреть тошно». Я-то неосознанно предполагал, что он скоро умрет — очень был печальный, какой-то прозрачный, слабый и постоянно в одиночестве. О Шлихтере жильцы сильно жалели — и в тот день наш дом замолк, словно бы опустел, как скворечник зимой.

Еще поминали в нашей семье про смерть знакомого моряка — кавторанга, — но с оглядкой поминали, вполголоса. Он погиб в жаркой Испании, на родине смешного Дон Кихота, и убили его люди с необыкновенным для нашего города именем — марокканцы. Как ни грустно было мне слышать про дядю Лёку, но при слове марокканцы — в голову лезли серые макароны, длинные, скользкие, и вдобавок Дон Кихот. Тогда я непроизвольно улыбался. «Что ты, дурак, смеешься?» — грубо сердилась мама. Но я ответить не мог, убегал в коридор и там, за книжными — «американскими» — полками, сидел, иногда и подолгу, чуть не плача.

Но чтоб видеть смерть своими собственными глазами — как людей убивают, — ну нет, подобного до войны не случалось, просто не могло случиться.

Водораздел между жизнью и смертью протянулся как раз по реке. Здесь, на Волге, я впервые столкнулся со смертью вблизи, прямо перед собой. Во время бомбежки под Харьковом я тоже видел смерть, но издали. А здесь, на Волге, в нескольких метрах от себя, и понял — вот она, смерть!

Эшелон полз по мосту еле-еле. Противоположный берег увяз в жидком тумане. Туман, впрочем, везде — справа, слева, снизу. Вагоны будто купались в нем. Опоры жалобно скрипели. Настил угрожающе раскачивался. Колеса пересчитывали каждую шпалу, как ребра ледяные пальцы доктора. Перила из досок, а кое-где и канатные — гирляндами — рядом, рукой подать. Мост странный, ехать по нему жутко. Он не похож на наш Цепной — из железа и камня. Он больше напоминал пешеходный через дачную речку Ирпень, а пересекал, между тем, до горизонта выстелившуюся седоватую, почти бескрайнюю бутылочного цвета рябь реки. В выдвинутых высоко над водой балконах, на нарах, лежали зенитчицы в синих беретах с красными каплями звезд. Накрыты были они — девушки — шинелями, из-под которых высовывались ступни в синих прорезиненных тапочках. Кондуктор, подымавший рамы, объяснил: боязно им. Загон крошечный, близко; под колеса так и влечет. Железнодорожную привычку нужно иметь, чтоб удержаться. А откуда ее взять? Сплошь студентки из институтов.

Возле нар тупо вперились вверх одноствольные зенитные пулеметы на треногах. Внезапно две крапины на свинцовом своде неба вытянулись в тире. Над волжским простором повисла сигнальная ракета, как алая гвоздика на тонком стебле, но с желтой воспаленной сердцевиной.

— В пасмурную погоду летают, сукины дети, — с завистью обругал немецких летчиков кондуктор.

Из вагона не выпрыгнешь, как под Харьковом. Некуда. Кулаком окно не вышибешь — крепкое. Да и что толку. Я расплющил нос о стекло. Напротив, на балконе, дергался пулемет. Сквозь грохот я видел горы черных волн, облепленных желтой пеной с яростно выпученными пузырями. Девушке стрелять неловко — вагон заслоняет. А летчик нарочно заходил вдоль состава, от паровоза — там, в середине, балконы пореже. Пулемет захлебнулся, напоследок плюнул мелким рассыпчатым лаем, а потом, описав дугу, почему-то вырвался из ее рук, проломил перила, кувыркнулся и ухнул в пучину. Девушка обмякла, подождала немного и опустилась на нары окровавленным лицом вниз, словно пришла усталая с лекций, села на диван, а голову положила на валик.

Соседние пулеметы, однако, продолжали стрелять и вроде небезуспешно.

Один штурмовик на вираже резко отвалил, кажется, вправо, к Саратову, и ускользнул за вылепленный неровными синими мазками силуэт города. Голоса моторов постепенно растворились в необъятной пустыне. Эшелон помедлил-помедлил и дернулся. Гукнул паровоз. Настил опять закачался. Сумеречное, почти коричневое солнце отсекло на закате плоскую серо-стальную громаду облаков и погнало ее прочь — на восток. Балкон с поломанными перилами и девушкой на нарах проплыли назад. С вышки на насыпи вдоль моста — к Саратову — смотрела в бинокль девушка не в берете, а в пилотке. Она, вероятно, и выпустила сигнальную ракету. Сейчас эшелон съедет на берег, и она понесется по шпалам к подруге вместе с остальными, начнет трясти ее за плечо — не веря, не понимая; ведь и они, пожалуй, тоже не встречались со смертью — не успели.

А потом повалило чуть ли не каждый день то здесь, то там — убит, погиб, пропал без вести, умер в госпитале, тяжело ранен. Про плен, правда, никто не проронил ни звука за всю войну, вроде пленных и не существовало. Я не представляю себе ситуацию, при которой кто-нибудь явился бы и сообщил: «Мой отец (или сын) жив, он в плену». Только от одной старушки услышал: «Может, в плен попал, спаси господи». Единственный раз за четыре года.

С весны родственников солдат и офицеров, которых убили недавно, почти не встречалось. Немного их стало. Никто не прибегал в полубезумном состоянии от соседей, никто не рыдал в истерике посреди двора, никто не сидел на скамейке у парадного с глазами, полными слез. Еще штурмовали рейхстаг, еще то туда, то сюда разворачивали полки, дивизии да целые армии «на добивание», еще толстомордые эсэсманы взрывались бешеными танковыми контратаками под Прагой, а по нашим улицам уже катился праздник — и утром, и ночью, неожиданно вспыхивая черной обшарпанной гармоникой, фасонистым трофейным аккордеоном в перламутровом футляре, скрипкой Иоськи-чеха, мужским хриплым баском, внезапным пыльным топотом горячей пляски, переливчатым мелким женским смехом, серыми извилисто гаснущими букетами салютов, оглушительным прорывом первого концерта для фортепиано с оркестром Чайковского — из репродуктора, выставленного кем-то в распечатанном, грязном после зимы окне. Да, вот еще любопытная и немаловажная деталь — ни пьяных, ни выпивших. Федьку-Башмака почти каждый день видел на Бессарабке. Трезвый абсолютно. Как стеклышко.

Прекрасные дни волнами теплого моря захлестывали наш город перед самой капитуляцией немцев.

Удивительные, небывалые дни! И неповторимые!

66

Мы, конечно, не имели ни малейшего представления о том, что через три дня на восточной окраине Берлина в столовой военно-инженерного училища, в первом часу ночи, Жуков, Теддер, Спаатс и Делатр де Тассиньи официально и законно положат конец тому, что начиналось исподтишка, неофициально и вероломно. В то яростной синевы утро мы не думали ни о войне, ни о победе. Мы прикидывали, как бы подготовить приятный сюрприз Владимиру Аристарховичу Глянскому и его жене Соне, торжественно приглашенным по телефону на печеную картошку и блинчики с патокой. Что такое, впрочем, печеная картошка и блинчики с патокой?! Ерунда, ответим прямо. Пища эвакуированных. А мы у себя на родине. Разумеется, полковник Гайдебура не останется в долгу, и наш верстак украсит золотистая банка тушенки, которую потом мы вскроем сообща и также сообща разогреем на примусе. Неужели мы — Роберт и я — унизимся и не притащим в мастерскую чего-нибудь редкого, чего-нибудь экзотического, чего-нибудь разэтакого, от чего у всех дух захватит. К сожалению, в последний месяц мы превратились в приличных и честных людей, растеряв прежние свои базарные связи, и многое, что было доступно нам раньше, в проклятые смутные дни, теперь, увы, недоступно.

Роберта вдруг осенило:

— Айда на Днепр за свежей рыбой.

Опять!

В первую весну после оккупации она вернулась в реку, и удочки бы нас прокормили. Но все-таки мы браконьерствовали по примеру взрослых, сознавая, правда, в душе, что совершаем недоброе. Рыбу глушили остервенело гранатами и толом. Средством передвижения нас ссужал дед Савка — отец Иоасаф — расстриженный лаврский монах, который при немцах мечтал пожить в пещере, но его оттуда — взашей, и пришлось заняться разным, в том числе и рыбным, промыслом. Каюк мы обычно спускали фарватером за Нижние сады и Жуков остров и где-нибудь там, в глубокой затоке, с поросшими лозняком берегами, прячась от посторонних глаз, варварски добывали эту самую запрещенную рыбу. Каюк потом швартовали в условленном месте. Савкину долю топили в садке под меченой корягой. Шито-крыто, не подкопаешься. Вечером он отбуксировывал каюк моторкой, а мы возвращались домой берегом.

Поколебавшись, я согласился, и мы отправились к дому Гинзбурга за гранатой и пакетом тола. Отец Иоасаф, то бишь дед Савка, с радостью оттолкнул каюк, и мы быстро выгребли на середину. Я — на корме с куцым правилом, а Роберт — на веслах. Стремительное течение влекло нас к замшелым полуразрушенным быкам, что некогда поддерживали Цепной мост.

Прав Гоголь: чуден Днепр при тихой погоде, когда каюк скользит по едва вздрагивающей лучезарной глади и когда пряный ветер овевает твое разгоряченное лицо. Везде много воды, много пространства, много чистого стеклянного воздуха, от которого распирает грудь и охватывает такая легкость, такая вселенскость, что аж страшно. Мелкие волны непрестанно льнут к борту, а тебя все тянет разузнать, что там — в глуби, и ты смотришь и смотришь в коричневую непроглядность и не в состоянии оторваться от нее. Кажется, один неловкий жест, и ты упадешь, а толща непроницаемой воды сомкнется над тобой безвозвратно.

Берега по обе стороны близко, но взор стелется над самой поверхностью, и оттого не только пологие белые отмели, но и прозрачный голубоватый кустарник на кромке видится дальше, чем есть, тонет в сизой дымке, которая лишь постепенно расползается под плотными лучами почти летнего солнца.

Каюк упрямо рассекает воду, создавая иллюзию вечного движения. Нежно-зеленый покров, справа и слева, утекает назад узкими лентами, и ты почти ничего не успеваешь различить в отдельности. Ни хат на сваях, ни плакучих ив, ни людей еще в ватниках и зимних ушанках. Солнце колесом чумацкого воза где-то за спиной неторопливо взбирается в гору, похлопывая тебя сперва теплой, а потом горячей ладонью между лопатками. За излучиной снежный клубящийся пар впитывает его сияние, делаясь оттого блестящим, непросвечивающимся. За ним, за этим сиянием, от которого больно глазам, скрывается невесть что, какая-то великая тайна. Корму каюка неотвязно преследует черная, плавно изгибающаяся на волне тень. Она, эта тень, струится и трепещет, то удлиняется, то сокращается, но ни на мгновение не отстает. Вода пластается перед тобой тяжелая, густая, однако не взбаламученная, хотя и коричневая. Была ли она когда-нибудь голубой?

— Чего ж ты дурака корчишь? — обижался отец Иоасаф, то бишь дед Савка. — Так калечить воду! Шляхта мост взрывала? Взрывала. Красавец был. Немцы второй расшматовали? Расшматовали. А сколько снарядами долбили и в ту войну, и в эту. Боронь боже! И у природы терпец лопнул.

А я, наоборот, верил, что Днепр в старину имел голубой оттенок. Верил, потому что, когда закрывал розовые от солнца веки и нагнетал в легкие воздух, мне чудилось, что все наливается голубизной, особенно если запрокинуться на дне лицом вверх. Ритмичное покачивание увлекало за крутолобые ленивые облака, под самый купол неба.

Ниже моста течение порожистей, идти труднее, и мы, по обыкновению, подгоняли к берегу. Царапая тишину, до нас долетали шорохи, трещание, буравчатый птичий посвист. Не мертво тут. Все всхлипывает, плескается, шебаршит.

Выгребаем дальше, на пару — без прави́ла. Пока добираемся, пот не раз прошибает. На месте вытолкнем каюк, искупнемся, поднажмем на черняшку, а после побредем, как бурлаки, звеня цепью, чуть поглубже в затоку с нашей смертельной снастью в клеенчатой сумке — туда, где печально склоненные ивы забросили свои ветки в воду. За зиму они осклизли, подгнили, вросли в илистую почву.

В груди заколотилось сердце. Всегда так. Надо бы укрытие выбрать понадежнее. Но Роберт пренебрег советом. Вон бугор — и ладно.

— Мыло чи копилку? — спросил он.

То есть гранату или тол.

— Давай мыло.

Гранаты я боюсь больше. Из-за осколков. Особенно мне неприятна лимонка. Чеку сорвешь — зажим держи. Жутко со смертью в кулаке. Грохот от толовой шашки слабее, столб воды площе, рыба целее. Правда, бикфордов шнур коварен на ветру, но все-таки граната куда опаснее. Щебет весенней птицы да еле уловимый ухом накат волн несколько уняли дрожь. В небе разлито безмерное спокойствие, к солнцу медленно подползают трепаные облака, похожие на детские рубашки, распяленные на ветру прищепками.

Скорей, Роберт, скорей! Хочу, чтоб воцарилось молчание. Роберт, однако, не спешил. Он вынул из сумки не мыло, а копилку, озабоченно стряхнул с чехла хлебные крошки и подсолнечную шелуху.

— Уматывай отседова, дрейфуй, — приказал он снисходительно.

Однако я попросил, обуреваемый дурными предчувствиями:

— Дай швырнуть. И в тот раз ты, и в этот, а когда моя очередь?

— Когда щука запоет.

Я поплелся за бугор. Лег там с краю. Я ничего не видел, кроме Роберта, — ни зеркальной глади, ни красноватого кустарника, ни внезапно потемневшего неба, замысловато обчекрыженного надо мной слитыми вместе верхушками деревьев. Роберт поглянцевал рукавом гранату, близоруко обследовал ее, потрогал кольцо и обернулся, будто спрашивая: «Ну что? Готов?»

— Давай! — заорал я. — Давай!

Скорей бы избавиться, скорей бы. Роберт плавно отвел плечо назад, размахиваясь. Бросал он красиво. Граната мчалась стрелой, без кувырка, как у преподавателя военного дела в школе. Если трофейная попадалась, то на излете ее длинный держак начинал немного крутиться. Я зажмурился по привычке. Лучше с закрытыми. Темно, темно. Сейчас ухнет.

И ухнуло. Всплеснула возвращающаяся вода. Ну слава те господи. Теперь в каюк и за уловом.

67

Роберт валялся скорчившись, как все раненные в живот на бегу. Щеку заляпала черноватая кровь. Я шарахнулся в сторону. «Дурак! Трус! Вернись! — бухало сердце. — Назад!» Я послушал его и приблизился к Роберту вплотную. Тела не дотащить до шоссе. Я приник ухом к его губам. Не дышит, не шевелится, не стонет. Наповал. Я отскочил и кинулся прочь. Цепляясь за ветки плакучих ив и проваливаясь по пояс на глубоких местах, я пересек водную преграду вброд более коротким путем и выкарабкался на шоссе, которое вело в город. Я сел на землю и решил ждать. Идти пешком глупо, но и ждать не умнее.

Минут через десять из-за отрога вывернулся «студебеккер». Я — навстречу — грудью на радиатор, не обращая внимания на бешеные сигналы. «Студебеккер» вильнул в кювет. Солдаты. Из кабины — усатая физиономия:

— 3 глузду з'їхав?

— Дя-аденька! — заорал я, захлебываясь горчайшей слюной. — Дя-аденька, там пацан мертвый!

— Мертвый? Кто убил? — спросила усатая физиономия, скрипуче вылезая из кабины и выдергивая за собой с сиденья автомат. — А ну подивимось.

— Миной убило, миной, — испугавшись, что они унюхают правду, бессмысленно запетлял я.

— Дак то ж треба canepiв, хлопчик, — сказала усатая физиономия, опуская ствол. — А ну, Петро, завертай обратно.

— Дяденька, миленький, не миной, а гранатой. Мы с собой принесли: рыбу глушить.

— Эге, а ты вроде миной объявлял, — процедил подозрительно шофер Петро. — Ты часом не вральман?

— От сукiни сини, — выругалась усатая физиономия, — сволота. Де ж вашi вчителя? Хiба дозволено рибу глушить гранатами?

А чем еще? Будто сам никогда не браконьерствовал. Петро выпрыгнул из кабины, и мы побежали по берегу, по отмели, расталкивая стоячую у кромки воду. Вдруг я ошибся? Сейчас заявимся, а Роберта нет. Он спокойно сидит в каюке, улыбаясь, и складывает в бидон рыбу. «Эй ты, дрейфуй!» — крикнет. Пусть — только бы жил. Костер тогда разожжем, ухи наварим для солдат. А если и впрямь умер? Меня из школы турнут, под суд и в тюрьму, — искрами замелькали подлые, трусливые мысли. Отец Иоасаф башку скрутит, если каюк не отыщет в условленном месте. Я почему-то не вспомнил ни о Марье Филипповне, ни о маме, ни о Реми́ге.

Роберт по-прежнему лежал скорчившись, он тяжело дышал, и страдание, уже совершив свое злодейское дело, исказило — как бы сдвинула — черты его землистого лица. Петро перевернул Роберта на спину.

— Еще живой! От сукины сыны, запороть вас мало, мать вашу так и разэтак!..

Кого пороть собираешься, дядя? Сам никогда не глушил? А мы по рыбе стосковались. Объедали Реми́гу, обпивали, и захотелось их побаловать. Да разве ему объяснишь, да разве он поймет?

Петро взял Роберта на закорки, не переставая материться, и мы отправились обратным ходом к шоссе.

— Александр Трохимович, граната беспременно о корягу тюкнулась. Там коряга торчала ободранная, — сказал Петро.

«Студебеккер», яростно клаксоня, влетел на площадь, горловина которой втекала в Подольную часть города. Петро тормознул у милицейской будки:

— Эй, эй, сюда!

Милиционер подскочил, хлопая голенищами. Посмотрел в кузов.

— Ух ты! Де брали?

— За Лаврой, километров пять. Где тут госпиталь?

Милиционер влез к нам и скомандовал:

— Направо, прямо, светофор, налево, прямо до угла. Шестая больница. Сегодня уже один есть. Но тот с лестницы элеватора упал. Неделю ничего, а сегодня двое.

«Студебеккер» въехал в ворота. Уперся в вывеску: «Приемный покой». Крыльцо. Носилки, прислоненные к известковой стене. Вот на них-то и сволокут. На них и сволокли, быстро протиснув в дверь.

Милиционер сказал:

— Не шевелись — как дерево, не то догоню, гаденыш, ноги вырву и спички вставлю. Где брали?

— Что брали? — спросил я. — Рыбу?

— Сам знаешь что. Гранату.

— В Пуще, — ответил я. — В прошлую зиму.

— А где прятали?

— У Гинзбурга, в подвале.

— Давай, подкинь в горотдел, — попросил милиционер солдат, — тут близко — мимо Андреевского собора.

Потом ноздри залепил кислый, хорошо знакомый по прежним временам, сдобренный хлоркой и табаком, воздух милиции. Засадили в тупик коридора, за матовую стеклянную перегородку, у мужской уборной.

Не выдержав, я заплакал.

68

Немецкий танкист разоблачился — бледный опарыш, с кустиками огненно-рыжих волос на плечах и под мышками. Он аккуратно перекинул китель и рубаху через парапет и стоял полуголый несколько мгновений, потягиваясь и жмурясь под теплыми лучами. Пока он не снял шлем, похожий на черепаху, он имел полигонный, а не пляжный вид. Так чинят моторы жарким днем. Но он все-таки стряхнул с себя разморенность, сел на камень, стащил сапоги и лишь после них — шлем с эмблемой — алюминиевой распластанной хищной птицей. Затем он отстегнул браслет часов в «тюрьме», то есть в противоударной сетке. Носки придавил поясом с тупорылой кобурой и сверху расстелил фуфайку с трусами, а уж фуфайку с трусами спрятал под черными шерстяными бриджами. Сапоги рядом вяло развалили короткие голенища.

Танкист намеревался выкупаться в запретной для жителей зоне. Выселили отсюда еще в январе сорок второго, чтобы людей держать подальше от дотов. Он поскреб подошвами об асфальт, и Роберт, выглядывая украдкой из подвальной ямы, удивился громкости звука. По утрам Роберт таскал из кочегарки уголь. Уголь был довоенным, нашим, советским, и за ним легко лазилось и сравнительно безопасно. Через «сквозняк» шмыгай в отрытую для канализационной трубы траншею, потом по аллее вдоль торца до угла дома — и ты там, в кочегарке. А с противоположной стороны ее окна смотрели на набережную и пристань. Место для купания пустынное и на редкость приятное своей чистотой. Полицейский пост метров за триста на вышке.

Роберт не был ни партизаном, разумеется, ни связным у подпольщиков, да в первый год какие здесь подпольщики? И никто не подучил его — ни взрослые, ни старшие ребята. И взрослые, и старшие ребята боялись оккупантов, как огня. Ему просто нужно было позарез оружие и желательно «парабеллум», чтоб стрелять с упора, а если не «парабеллум», то хотя бы «вальтер», — тогда он кое с кем посчитается за смерть Степана.

Танкист обернулся, шагнул к воде и начал размашисто вклиниваться в нее, похохатывая и гоня перед собой волну. По мере того как он входил в Днепр, Роберт отворял раму, а когда танкист, заткнув уши и нос, начал приседать, то выскочил из подвала и прыжком очутился возле одежды. Злорадно расшвыряв ее, он сцапал пояс, часы и метнулся прочь по переулку, между глухими корпусами железнодорожных мастерских. Вынырнув, немец сразу заметил покражу. Ему потребовалась минута, чтобы добраться до берега, и за эту минуту Роберт перерешил. Ему не следует никуда сворачивать, особенно к элеватору и на Контрактовую, а нужно дотянуть до угла, пересечь пустырь со свалкой, освободиться там от пояса и через «сквозняк» как ни в чем не бывало появиться на магистрали, ведущей к Андреевскому спуску, а там через сад и еще один «сквозняк» — к откосу. Танкист с диким ревом рванулся за вором. Он быстро догонял. Длинноногий, черт! Не выгорело. Тогда Роберт швырнул кобуру в подворотню, надеясь, что танкист — глупый — задержится и подымет ее. Так оно и случилось. Танкист оказался порядочным дураком, но все-таки он успел дважды прицельно выстрелить, упав на живот. Сворачивая, Роберт увидел, как голый опарыш, извиваясь, медленно поднимался с асфальта, счищая ладонью грязь.

69

Роберт тенью, но небыстро, будто преодолевая пронизанную солнцем водяную толщу, скользнул через сад и, не страшась более никого — ни полицаев, ни патруля, — покарабкался вверх по откосу, коричневому, с зелеными пятнами. Он лез, то скрываясь в зарослях, почти сиреневых рядом с акварельно голубым небом, то вновь возникая. Он лез долго, постепенно превращаясь в куколку, но все никак не мог добраться до самой вершины. Наконец он замер у края, откуда начинался обрыв. Здесь в древности приземисто горбились княжеские сторожевые башни и сигнальные костры пылали по ночам, бессонно хлопая желтыми языками.

Он вцепился рукой в ограду из железных прутьев, подтянулся, и мне почудилось, что он сейчас взлетит. Но он не взлетел, а, наоборот, перевалившись, опустился на траву отдышаться. Потом он встал и побрел вдоль, пощелкивая по прутьям палочкой, направо, к белой и зеленой колокольне святого Андрея. Отсюда, из коридора милиции, я явственно слышал это характерное пощелкивание. Ограда резко оборвалась, и теперь я без помех видел Роберта на фоне лучезарного неба. Позади него плыли облака, разбрызгивая снежно-золотое сияние. Он повернул лицо, вглядываясь в меня, притиснул ладонь козырьком. Сейчас он опустит ее, отступит в глубину и исчезнет навеки. Словно догадавшись о моем желании, он задержался. А я все смотрел на него и смотрел сквозь слезы, и эти горючие слезы, как струящийся от жары воздух, размывали даль, мешая понять выражение его лица. Тогда я ожесточенно отер их кулаком, однако там, вдали, я уже не обнаружил ни ограды, ни колокольни святого Андрея, ни самого Роберта, а только пустое пространство, в которое он, вероятно, и ушел.

70

Где-то после двух ночи по радио объявили о подписании капитуляции. Но слухи о ней поползли по квартирам еще вечером, и почти никто не ложился, ждали в прозрачно-синей — сапфировой — темноте. Окна и фонари внезапно вспыхнули, будто включенные одним рубильником. Над городом моментально рассыпалось татаканье автоматных очередей. Трассирующие пули прострочили черное небо секторами, в разных направлениях, — как цветной меловой пунктир школьную доску на уроке геометрии. Это ночные патрули в парках салютовали победе. А на улицах палили в воздух из чего ни попало — из револьверов, берданок, охотничьих ружей, пистолетов «ТТ», трофейных «парабеллумов», ракетниц, самодельных «пугачей» и прочего личного оружия, которого оказалось на руках довольно много. Неизвестный с площади у Софийского собора ловко и надолго подвешивал под сереющим куполом ракеты. То и дело сквозь скелеты домов просвечивало зеленое дрожащее сияние.

И лишь потом, мигом разбив на осколки воцарившуюся тишину, — запели, перекрывая друг друга и вплетая мелодию в мелодию. Первая ночь мира еще имела военный отпечаток.

Мама распахнула окно настежь, и это щедро, по-летнему, открытое окно, и плывущие в зеленом сиянии тени предметов, и запах ночного серебряного дождя, распустившего листву, особенно острый и чистый, и сумятица необъяснимых звуков, и беспорядочные — бахающие — выстрелы, и напористый, неотступный голос Левитана из репродуктора, и далекая подпрыгивающая мелодия аккордеона не позволяли нам уснуть, отринув пережитое куда-то в глубину, одноврёменно приподнимая нас и увлекая куда-то вверх — до замирания сердца.

К рассвету ликующие утихомирились. Зато раннее утро было обыкновенным и даже сонным. Тянуло горьким дымком, как от сыро горящего костра. Оно медленно набухало событиями, неторопливо наливалось блеклыми красками, постепенно наполнялось слитым говором, прибоем, ударявшим в стекла.

Движения людей в общем нельзя было понять до конца. Все шли навстречу друг другу, куда-то сворачивали, откуда-то возвращались, но их перемещения все-таки не казались бесплодными. Они, эти перемещения, обладали какой-то скрытой целью, что-то выражали, до поры затаенное.

Пока еще никто не плясал и не пел, пока еще никто не выплескивал из души ни лозунгов, ни здравиц, пока еще никто никого не качал, налетая кучей и высоко подкидывая в воздух. Но люди уже были объединены чем-то, знанием чего-то такого, что меняло в корне жизнь каждого, и эта общность была главной чертой майского утра.

Не сказал бы, что в те часы все люди, каких я видел, ликовали. У некоторых недоставало, вероятно, сил на это, многие не ощущали войны давно — она гремела где-то там, на Шпрее, убивала и калечила кого-то, а здесь уже довольно долго затягивались раны, и часть людей, отдав положенное войне, встретила известие как само собой разумеющееся, как нечто предопределенное заранее и только по какой-то случайности задержавшееся.

Я остановился с Васей Гусак-Гусаковым на Правительственной площади, возле дома Роберта и напротив роты курсантов, молоденьких, по-парадному одетых, которых привели сюда, построили на тротуаре и скомандовали: «Вольно!» Они появились со стороны улицы Артема и только получили возможность — в момент вынули из карманов галифе бархотки и принялись драить сапоги. Поразительная вещь — чищеные сапоги. Именно они придают человеку праздничный вид. Возвращаясь из эвакуации, я тоже все время думал о том, где бы отыскать будку и наваксить новые ботинки, полученные матерью по талонам в распреде.

Вася мрачно оглядел свои пыльные, искривленные туфли.

— Ну ничего, — пробормотал он, — лето протопаю в этих, а когда получу аттестат зрелости и поступлю в институт киноинженеров, что на Красноармейской, — расстараюсь себе корочки комбинированные.

Американские комбинированные «корочки» Вася прошлым летом выменял на базаре за десять контейнеров сигарет.

Курсанты отглянцевали сапоги, обтянули друг другу, гимнастерки, поправили фуражки, даже причесали друг друга, делая идеальный пробор в ниточку, а мы смотрели на них и не могли оторваться, потому что они излучали такое спокойствие, такое здоровье, такую уверенность в завтрашнем дне, которых нам с Васей не хватало, хотя и мы выкарабкались из передряги, уцелели да и не просто уцелели, а сохранили способность изменяться к лучшему. Сейчас я нуждался в том, что излучали курсанты, может быть, больше, чем Вася и чем кто-нибудь. Случай с Робертом подкосил меня. Нет, виноватым я себя не чувствовал. Я и не был виновным, но я ощущал в себе какую-то тяжелую, вяжущую пустоту, черную и бездонную, и эта пустота парализовывала меня, превращая в вялого и безразличного подростка. Я сразу постарел, за несколько дней. Я похудел и осунулся, и во мне произошло многое, что я пока не в состоянии был ни выразить, ни до конца понять, но что сидело внутри уже крепко.

Мы еще поглазели на курсантов и поплелись к Марье Филипповне. Мы спустились в полуподвал и постучали в хлипкую дверь. Нам никто не ответил. Мы проникли внутрь, захлебнувшись устойчивым запахом стирки.

— Есть здесь кто? — спросил я.

Из кухни ответила соседка — она определила меня по голосу.

— Не лазь сюда теперь. Маня в больницу нанялась санитаркой, ее иначе не пускали. Положение, говорят, тяжелое.

— А когда вернется?

— Кто ее разберет; завтра, может, к сестре в Ирпень поедет.

— Адрес сообщила? — полюбопытствовал Вася.

— Какой тебе адрес? В Ирпене ищи. Ну идите, мне доцю провожать на праздник пора.

Мы возвратились на Правительственную площадь и сразу обратили внимание, что вокруг бывших Присутственных мест появились новые толпы народа, который подвалил с окрестностей. По переулку мелкими шагами бежали солдаты в два ряда, придерживая между собой тучный — огромных размеров — аэростат. Он плескался неповоротливым китом, то чуть приподымаясь, то чуть опускаясь — почти на брюхо, но неуклонно двигаясь вперед, послушный их воле. Солдаты завели аэростат на площадь, к «студебеккеру», и застопорили возле него. Борт быстро отвернули, аэростат сперва присадили, что-то под него цепляя, а после, осторожно подталкивая, подняли над кузовом. Аэростат — большой, куда больше «студебеккера» и толще его, и солдаты справлялись с трудом. Спустя не очень много времени — пока мы с Васей успели дойти до угла Михайловской улицы — они начали постепенно отпускать канаты, разматывая полотнище с портретом Сталина. Задрав голову, я прочитал на фронтоне здания торопливо написанный лозунг: «Да здравствует победа! Слава героям! Слава советскому народу!»

Мы постояли-постояли, а потом решили почти одновременно отправиться вниз, на центральную магистраль, потому что к Реми́ге идти рано, а идти надо, потому что все шли, и медлить было нельзя, неприлично — вроде у нас нет друзей-фронтовиков, вроде нам не с кем разделить радость. Мама отпустила меня к Реми́гам, и только к ним, взяв предварительно страшную клятву. Ей пора было мчаться в госпиталь, и с собой она могла взять лишь сестренку, которая, услышав, что война окончена и капитуляция подписана, вознамерилась обязательно спуститься в магазин и выяснить: не поступили ли в продажу шоколадные конфеты «Чапаев» и прочие довоенные продукты и не снизил ли слепой инвалид цену на ледовый сахар.

В магазин из довоенных продуктов ничего в продажу не поступило, а бедное лакомство пока не подешевело. Мама и сестренка залезли с передней площадки в трамвай, и я очутился на свободе.

71

Мы задерживались у каждого репродуктора подолгу и слушали, о чем говорят люди вокруг. Хождение от репродуктора к репродуктору сильно утомило нас, и в конце концов мы очутились в огромной разношерстной толпе народа, которая ускоренным шагом двигалась по проезжей части проспекта. Она была предвестником стихийной демонстрации, которая через несколько часов захлестнет весь город. То здесь, то там звуковая неразбериха взрывалась четкой песней, выстраивалась в ряд, вытягивалась в знакомую мелодию, и ты сам невольно, сперва стесняясь, начинал выпевать слова. Заводилами везде были почему-то женщины. Их голоса вели за собой мужские, по-лебединому плавно взмывая в поднебесье. И смех раздавался в большинстве женский, девичий, а мужчин, и военных в том числе, смеющихся встречалось куда меньше и танцующих тоже. Женщин было очень много, и можно было подумать, что войну выиграли женщины. А суету увеличивали мальчишки, которые носились в толпе по необъяснимому маршруту, но перебегая с одной стороны улицы на другую и любопытствуя. Мы останавливались у каждой группы танцующих и смотрели на них. Нам было интересно, но никакие мысли не посещали нас. Так весной наблюдаешь за поблескивающим на солнце талым снегом, за полетом одинокого облачка, за веткой дерева, на которой висит зеленый слабый листок. Вася смотрел не отрываясь, иногда передергивая плечами, будто от желания сплясать, и его опалый перевитый рукав, спрятанный в карман пиджака, странно шевелился.

— Эх, Валька, наверно, во дворе танцует, — вздохнул Вася. — Чечетку шпарит, даром что ступни нет. И как у нее получается?!

У горпроекта военных почти не видно. Где-то впереди пятнышками мелькали две гимнастерки. Из подворотни вышла крупная толстая женщина в синем крепдешиновом платье и черном жакете. Ее сопровождал тщедушный мальчик в форме летной спецшколы. Не успели они сделать и шагу по тротуару, как их разделили — мальчика принялись подбрасывать. Пилотка у него упала, но мамаша спокойно, с достоинством подняла ее, отряхнула от пыли, солидно поджидая, пока качающие утомятся, однако качающие долго не утомлялись. Когда мальчика опустили на землю, веселая девушка с двумя стремительными косами обняла его и поцеловала. Тут мамаша не вытерпела:

— Вова, нам пора.

Вова взял у нее пилотку, и они отправились, вероятно, с официальным визитом. Я позавидовал Вове. У Вовы все в полном порядке — форма чистенькая, выглаженная, лицо — спокойное, умиротворенное, важное. Отличник или ударник в спецшколе. Непонятно только, как это ему удалось. Удивительным было и то, что чествовали не десантника и инвалида Васю Гусак-Гусакова, а наивного, почти ребенка — спецеушника, который и войны-то не нюхал. Я хотел исправить положение, но не знал как. Крикнуть, обратить внимание на Васю, что ли?

Перед флигелем Реми́ги играл на аккордеоне парень, бледный, истощенный, желтый от табака и веснушек, а посреди кружка все танцевал один и тот же пожилой мужчина — демобилизованный, одетый в штатские полотняные брюки, за ширину прозванные «черноморскими», и офицерский китель, — вблизи оказавшийся дядей Ваней. Танцевал он грубо, топорно, но мастерски — смекалисто, упрямо и долго втаптывая пыль каблуками и никому не позволяя приблизиться, да никто, впрочем, и не пытался. Дворники, рабочие и уборщицы горпроекта, которые обитали в нижнем этаже флигеля, просто стояли и пристально следили за тем, как он сосредоточенно и даже несколько угрюмо танцует, хотя мелодия из-под пальцев аккордеониста вырывалась залихватская.

— Может, у него семью немцы убили, — предположил Вася. — Чего мы про него знаем? Ровным счетом ничего. Не успели поинтересоваться товарищем.

Потом дядя Ваня подскочил вприсядку к дворничихе — женщине с изможденным лицом и жестом пригласил ее, и она засеменила к нему, вспыхнув, но не краской на щеках, а синими — владимирскими — глазами, неуверенно пришлепывая трофейными бутсами и стянув серый шерстяной платок на плечи. А уж потом сыпанула общая пляска, и мне захотелось что-нибудь изобразить, но я ничего не умел и только нелепо переминался с ноги на ногу, завидуя дяде Ване и рабочим, сглатывая обидно скрипучую на зубах слюну.

Из окон флигеля и ближайших домов лились звуки музыки, повторяя друг друга, потому что репродукторы находились на разном расстоянии, и этот повтор создавал ощущение бесконечности пространства, бесконечности и вместе с тем единства. Я посмотрел вверх. Над городом в солнечно-дождливом небе, под китовым — ртутным — телом аэростата, на распяленном канатами холсте возвышался Сталин. Он усмешливо глядел в нашу сторону, и мне неловко было повернуться спиной, чтобы войти к Реми́ге. Я еще долго следил за трепещущим полотнищем, пока не заболела шея.

За три дня моего отсутствия в мастерской макет совершенно окончили и соединили. Теперь он занимал большую часть пола. Эскизы и чертежи, прикрепленные к рейкам, лежали подле, готовые к отправке. Часы прозвенели девять утра. В дверях появилась Селена Петровна. Когда она увидела меня и Васю, лицо у нее изменилось. Она обняла меня и крепко поцеловала — и это был первый поцелуй сегодня, первая весточка новой, задержавшейся где-то — запоздавшей — юности.

Я приблизился к верстаку и оперся спиной о него. Мне чудилось, что залитый солнечным светом макет постепенно оживает — вот под дуновением ветра шевельнулась крона игрушечного каштана, вот блеснула под лучом слюда на окне, вот распахнулось крошечное парадное, вот зажегся осколком стекла электрический фонарь. Я сощурился, всматриваясь в наш будущий город, напоенный сейчас светом и музыкой. Я всматривался в него до слез в глазах, пытаясь догадаться, кто скрывается там — за стенами, и это желание, тревожное, беспокойное, неукротимое, сохранилось в памяти до сих пор.


Чебоксары — Днепропетровск, 1972 год

Загрузка...