Николай Семенович Евдокимов У памяти свои законы

Поляков

Мне уже нужно было ехать на работу, а он не звонил.

— И не позвонит, — сказала Лена.

Она причесывалась у зеркала, запрокинув голову. Волосы ее потрескивали, пахли морской водой. Там, в зеркале, я видел ее лицо. Даже после сна оно было молодым, без морщин, и красивым. Таким же, как и пятнадцать лет назад, когда мы поженились.

— Не позвонит, — повторила она, — вот увидишь.

— Не каркай!

Она вздрогнула.

— Ты обещал на меня не кричать…

— Извини, — сказал я.

Она положила гребенку, подкрасила губы и, глядя на меня в зеркало, спросила:

— Неужели тебе приятно, когда тебя боятся?

— Директора должны бояться.

— Не думаю. Это унизительно.

Я начал злиться: и без нее достаточно наслушался нравоучений. Еще недавно мне было тесно от друзей и доброжелателей, а теперь… стоило задуть ветру, и вот… опереться почти не на кого.

— Не пой с чужого голоса, — сказал я.

— У меня слуха нет. Я просто не могу петь с чужого голоса.

— Хватит, на работу опоздаешь. И Варваре пора в детский сад.

Из кухни кричала Варя, радостно сообщая, что она доела всю кашу.

Я не стал их провожать. Но когда хлопнула за ними дверь, все же подошел к окну. Варя протопала красными сапожками по ночной луже, обрызгала Лену. Лена не рассердилась, взяла ее за руку. У ворот они обернулись.

— Папа, помаши из того окошка, — крикнула Варя.

Я прошел в столовую, стал ждать, когда они обойдут дом.

В простенке между окнами на кнопке криво болталась злополучная статья из областной газеты. Кусочек бумаги, полный яда и лжи. Я сам вырезал ее, сам прикрепил тут, на видном месте. Честное слово, ничего более несправедливого я не читал никогда. Фрезеровщик Пашка Цыганков и еще три таких же демагога, как он собрали всевозможные сплетни обо мне. Дескать, я груб, дескать, мало доверяю людям, плохо знаю их настроения, пренебрегаю мнением коллектива и за все берусь сам. Дескать, я чинуша. Так и написано. А ныне, мол, особенно недопустимы высокомерие, бюрократизм, чванство, голое администрирование. Одним словом, повезло: десять заводов в нашем городе, а Пашка Цыганков завелся именно у меня. Удивительно: его ведь считали моим любимчиком. Отблагодарил любимчик за все. Сполна.

Из-за угла дома показались Лена и Варя. Я увидел их и почти одновременно услышал, как в спальне зазвонил телефон. Я никогда не бегал к телефону, но сейчас побежал. И, пока бежал, не без злорадства подумал, что со стороны я, наверно, смешон, что обстоятельства меняют людей. Я ударился коленкой о стул, дохромал до телефона и, растирая ногу, поднял трубку.

Это звонил он, Шамаев.

— Жив? — спросил он.

— А что мне сделается? — Я бодро хохотнул.

— Настроение?

— Боевое!

Я услышал Варин голос: она звала меня, стоя под окном столовой.

— Извини, вчера позвонить не мог: был на даче.

— Пустяки, — проговорил я, вспомнив, как весь день и всю ночь ждал этого звонка.

— Думал, отдохну, а тут дождь зарядил. У вас какая погода?

Варя звала меня. Голос у нее был обиженный, плаксивый.

— Жара, — сказал я.

— А у нас дожди. Между прочим, розы, которые мы с тобой сажали, зацвели. Сказка!

— Да ну? — удивился я. Я хотел удивиться радостно, но удивился кисло, фальшиво, чувствуя, что сейчас потеряю самообладание и наговорю в трубку грубостей: что за дурацкая манера тянуть из человека жилы. Да черт с ними, с розами, пусть хоть и вовсе зачахнут там от дождей.

Варя звала меня. Я знал, она сейчас заплачет: ведь я никогда не обманывал ее.

— Подожди, пожалуйста, — сказал я в трубку. — Чайник выключу.

Я положил на стол трубку, пошел в столовую. Варя стояла под окном, кричала:

— Папа!

— Здесь я. Иди, опоздаешь.

Она успокоилась, махнула мне и побежала по улице.

— А Шамаев, между прочим, позвонил, — не без торжества крикнул я Лене и вернулся к телефону.

— Ну… слушаю… — сказал я, чувствуя, что звонок этот ничего утешительного мне не принесет. И оттого, что я понял это, мне сразу стало будто спокойнее: я мог теперь хоть целый час разговаривать о погоде и о розах. — Значит, зацвели все-таки?

— Угу.

— Как жена? — спросил я. — Дети?

— Прекрасно. Лене привет передай.

— Спасибо, — вежливо сказал я, — обязательно передам.

Нет, первый я его ни о чем не спрошу, пусть сам все скажет. И наконец он не выдержал:

— Теперь о деле, а то времени мало…

— Давай о деле, — проговорил я, подумав, что нервы у меня еще крепкие, еще очень крепкие у меня нервы.

— Видишь ли, дорогуша, порадовать я тебя не смогу. Начальство шибко сердится.

— Так, — сказал я. Мне нестерпимо захотелось курить, я прижал трубку плечом, зажег сигарету.

— Что молчишь?

— Закурил… Удивительно: меня в грязи искупали, и я же виноват. Эта статейка — клевета.

— Слово «клевета» забудь, — сказал он. — Есть мнение: статья своевременна и правильна.

— Все передернуто! Каждый факт поставлен с ног на голову…

— Рассказывай! — проговорил он, и я будто увидел, как пухлое его лицо скривилось в иронической гримасе. — Хочешь совет? Критика и самокритика что такое? Движущая сила. Вот и двигай вовсю эту силу. Тебя покритиковали? Теперь отсамокритикуйся.

— В чем?

— «В чем, в чем». В чем хочешь, будь гибче.

— Нет, — сказал я, — хитрить не в моей натуре.

— А зачем хитрить? Надо умно себя вести, маневрировать надо. Между прочим, учти, кто-то подсунул идейку сделать из тебя козла отпущения.

— Уже сделали, дальше некуда.

— Есть, — сказал он. — Например, с работы снять. Для назидания другим. Есть и такое мнение.

— Ну, знаешь ли, для этого нужны факты. Факты! А тут голая демагогия, художественный свист.

— Было бы мнение, а факты найдутся.

— Какие?!

— Хватит дурака валять, — сказал он, — не маленький. Иные времена, иные песни. Все серьезнее, чем кажется. Бездушие, чинушество, грубость, администрирование — это что? Тебе мало?

— Еще недавно я хорош был: даже портрет в «Огоньке» напечатали, а теперь…

— Ты еще вспомни, что сто лет назад было.

— Ясно, — сказал я. — Сегодня же прилечу. Встречай.

— Сиди, не ершись. Я тут пока сам пошурую. У тебя программа-минимум на данный отрезок времени — отсамокритиковаться. Помни: спасение утопающих — дело рук самих утопающих. Завтра я в Москву лечу. Попробую добраться до Кирилла, с ним поговорить.

— С кем?

— С Кириллом!

— А… — У меня даже сердце екнуло от радости, я совсем позабыл о Кирилле. Мы учились с ним в институте. И кто бы мог тогда предположить, что тихий этот парень вознесется так высоко. Я потому и забыл о нем, что он был так высоко.

— А это удобно? — спросил я. — Я ж его лет десять не видел, забыл он, наверно.

— Такие люди ничего не забывают. Как-никак он в твоем костюме на свидания ходил к своей Наденьке. Я напомню…

Это правда, Кирилл действительно ходил на свидания к своей будущей жене в моем новом костюме. Впрочем, это воспоминание не обрадовало меня: я считал себя правым и правды хотел добиваться честно, а не требовать возвращения долгов.

— Нет, — сказал я, — ты ничего не будешь ему напоминать. Это низко.

— Ладно, не твое дело. Прощай. Жди. Сиди тихо и жди. Пока.

Я положил трубку, вытер вспотевшую ладонь о колено и пошел на кухню. На столе стояла тарелка с картошкой и сосисками. Сосиски были уже холодными, они сморщились, словно постарели тут, ожидая меня. Есть я их не стал, сварил кофе и закурил. Итак, Шамаев ничего не смог сделать, а в том, что он старался изо всех сил, я не сомневался. Он не маленькая фигура в области, но, видимо, и для него наступили невеселые времена, если он теряет влияние. Я не обольщался, я знал, он не столько старается для меня — все же мы старые друзья, — сколько заботится о самом себе: ведь и ему надо на кого-то опереться.

Я допил кофе, спустился во двор. Пока еще, слава аллаху, я твердо стою на ногах, пока еще меня не выселили из этого дома и не погнали с завода, это еще моя территория, где я хозяин. Иначе и не будет. Не может быть. В городе много заводов, мой не такой уж большой, но я не лезу в начальники покрупнее: я люблю свой завод. Он и я — мы одно целое. Нас нельзя разлучить, он мое детище, потому что вырос на пустыре, на городской свалке; я первым положил первый кирпич в его фундамент — это в любом смысле, и в переносном и в буквальном. Я его создатель, я; нас нельзя разлучить, как нельзя разлучить отца с его ребенком.

Я запер дверь, перешел улицу, свернул в переулок и оказался в царстве индивидуальных гаражей — прижатых друг к другу кособоких домиков, обитых проржавевшим железом.

Возле своего закутка колдовал над мотоциклом Мясников. Жаль парня: купил недавно мотоцикл, дрожал над ним, как ребенок над любимой игрушкой, а несколько дней назад на стоянке у заводоуправления кто-то безжалостно помял эту игрушку. Впрочем, так, наверно, всегда: то, что больше любишь, что стараешься сберечь, то, видимо, скорее всего и теряешь.

— Брось с этой рухлядью возиться, — сказал я, — идем, довезу.

Он печально посмотрел на мертвый свой мотоцикл, спросил:

— А за руль пустите?

Я усмехнулся.

— Пущу.

Глаза его заблестели, ну, честное слово, мальчишка: инженер, а весь дрожит от радости, что подержится за руль «Волги».

Честно признаться, еще совсем недавно я и фамилии его не знал; бегает какой-то юнец из новоиспеченных мастеров, ну и пусть бегает. А он вдруг на своем участке так организовал поточную линию, что весь город заставил заговорить о себе. Мясников — ныне известная фамилия у нас. Я даже рискнул: начальник третьего цеха заболел, и я назначил Мясникова исполнять его обязанности. Справляется. Молодец. Только внешность вот подкачала.

Он стоял передо мной в мешковатом пиджаке, белой рубашке и простроченных красным швом джинсах. Внешность не малое дело для руководителя, а тут… какая уж тут внешность: студент последнего курса, донашивающий купленные еще мамой штаны.

— Хороши брючишки, — сказал я, — где покупал?

Он не понял иронии или не захотел понять и серьезно ответил:

— В универмаге много. Дешевые. Удобно по заводу таскаться.

У него была большая, широкая ладонь, не по росту. И руку мне он пожал крепко. Хорошо пожал, с достоинством. Что ж, к нему я, в общем, не имел претензий: в склоках он участия не принимал. Во всяком случае, на собраниях не выступал. И за то спасибо.

Мы выкатили из гаража мою «Волгу», Мясников сел за руль и даже крякнул от удовольствия:

— Эх, дать бы сейчас сто километров: люблю! Я по лотерее чуть «Москвича» не выиграл. Честное слово, на единицу номер не сошелся.

— «Чуть-чуть» не считается, — сказал я. — Жизнь, милый мой, погоня за этой самой единицей: никак твой номер на единичку не сходится. Ну поехали.

Вел он машину хорошо, красиво вел.

— Где учился, Мясников? — спросил я.

Он засмеялся.

— Нигде. Вот так, на чужих…

Он засмеялся: он был молод, все покорялось его рукам, нет, он не из тех, чей номер не сходится; я не то чтобы позавидовал, но испытал нечто похожее на сожаление, вспомнив, как так же был удачлив, здоров в свои двадцать пять — тридцать лет. Ему-то сколько? Наверно, около этого.

Мясников включил приемник, настроил на волну, где передавали легкомысленную какую-то музыку, твист, что ли, трудно мне разобраться в теперешних ритмах, и задергался весь, задудел. Быстро обжил парень мою машину.

— Выключи, — с неприязнью сказал я: не люблю я нынешних дергунчиков.

Он пожал плечами, выключил, но дудеть не перестал.

— Черт вас разберет, — сказал я. — Что вы за народ такой?

— Кто «мы»?

— Вы, современные. Пашка Цыганков, скажем, и ты… одно и то же или нечто разное?

— Очевидно, не одно и то же.

— Это еще неизвестно… Между прочим, я ведь так и не знаю, с кем ты, Мясников. Хорошенькую избрал себе позицию, удобную: отмалчиваешься. Ни вашим, ни нашим? Или, может, даже статью не читал?

— Прочел…

— Ну? Хотя ладно, сиди, отмалчивайся, а то кто тебя знает… Спасибо хоть, что не щиплешь меня, как эти… наши доморощенные стратеги…

Мясников скривил пухлые губы в смущенной, натянутой улыбке, почесал затылок.

— Работы много, Петр Семеныч, не до этого…

— А то бы куснул?

— Угу.

Мне понравилась его откровенность.

— В таком случае действительно лучше отмолчись, а то запоешь ту же песенку — грубость, администрирование…

— Нет, не запою.

— Другую?

— Угу.

— Какую же? Ну-ка!

— Не отвлекайте, Петр Семеныч: я за рулем, ответственное дело — начальство везу…

— Трус ты, вот ты кто!

Он засмеялся.

— Не смейся, — сказал я. — Трус!

— Меня всегда «на слабо» ловили, — сказал он. — А вы вот не поймаете.

— Почему это не поймаю?

— А потому что статья-то мне не понравилась, Петр Семеныч.

— Да? Так ты умница.

— Не знаю уж, умница или нет, только в самом деле она не понравилась мне. Односторонняя статья.

— Ну-ка!

— А может, не надо, Петр Семеныч? — Он усмехнулся. — Неужели вам не надоело?

— Надоело, весьма, но ты все же говори. Не бойся.

— Да не боюсь я: я ведь статью критикую, не вас. — Он скосил на меня хитрые свои глаза: дескать, погоди, и до тебя доберусь. — А статья и в самом деле односторонняя. Разве в том дело, как руководитель посмотрел на рабочего, поздоровался с ним или нет. Дело не только в этом. Руководитель не может быть отвлеченным человеколюбцем.

— Ты в самом деле умница, — сказал я. — Завод не институт благородных девиц. Ты сейчас сам за начцеха, сам, на своей шкуре познаешь премудрости производства, сам теперь знаешь, что главное… Хоть в обнимку ходи с рабочими, а если производство стоять будет, в шею тебя попрут. Согласен?

— Конечно, — сказал он. — Руководитель не может раствориться среди подчиненных, стать абстрактным гуманистом, нельзя без самой высокой требовательности, не обойтись без нее…

— Молодец, — сказал я, — умница. Государство требует выполнения производственной программы. Продукция нужна государству, не директорские эмоции. И директору продукция нужна, а не эмоции главного инженера, начальников цехов или рабочих. К сожалению, разговорами о человеколюбии плана не выполнишь. Никуда от плана не уйдешь. Оказывается, мы единомышленники с тобой, Мясников, а ты грозился: кусаться буду…

Впрочем, насчет единомыслия это я просто так сказал: мне и без слов ясно было, что единомыслия тут нечего искать. Я не ошибся: Мясников не преминул тут же и отмежеваться.

— Вам, конечно, виднее, Петр Семеныч, — не без иронии сказал он, — я не могу от имени государства говорить, но, наверно, наши эмоции ему небезразличны. И какой ценой план выполнен, тоже, наверно, небезразлично.

— Любой ценой, — сказал я. — План есть план. Не надо прятаться за красивые слова, реалистом надо быть…

— А кому он нужен, план любой ценой? В конечном итоге от этого вред, не польза. У нас вот на заводе… до того уж мы все в кулаке зажали, что и работать трудно.

— Будет врать-то, — сказал я, — «зажали»! Кто зажал? Я? Так и говори. А то «мы». Никто вас не зажал, просто к нянькам привыкли. «Зажали»! А если и так, велика ли беда? Правильно, если кулак чувствуете. Дисциплина есть дисциплина. Я всю жизнь, всегда помню это святое слово. Хорош был, а теперь, нате вам, «зажал».

Да, не надо было затевать этот дурацкий разговор. Вот и результат — заболела голова. Последние дни все чаще болит у меня голова, а ведь одно время я и не вспоминал о контузии. А сейчас чуть поволнуюсь — и готово.

Мясников что-то хотел мне возразить, но я прервал его. До завода мы доехали молча. И пока доехали, круги у меня пошли перед глазами, так она разболелась, голова. Я не стал подниматься в кабинет, я зашел сначала в нашу заводскую аптеку.

На стеклянном аптечном прилавке стояла табличка: «Ручнист». Рядом другая: «Рецептор». К «Ручнисту» тянулась очередь, и я встал в хвост: лезть без очереди в моем положении было бы сейчас глупо. Я стоял в очереди, устало смотрел на эти таблички: «Рецептор», «Ручнист», «Рецептор». Тщательно выведенные черной тушью, они нагло глазели на меня и торжествующе хохотали. Они оказались сильнее меня, они прочно стояли на своих местах. Еще полгода назад я впервые увидел их, когда вот так же забежал сюда, чтобы купить пирамидон. Я не борец за чистоту русского языка, у меня и других забот по горло, но эти тарабарские таблички возмутили меня. Мне казалось, я добился, чтобы их удалили, чтобы хоть на территории завода не было этой абракадабры. Но, оказывается, они живы, а я бессилен, я могу только смотреть на них с тупой злостью. Неужто смириться, неужто молча созерцать, как все, что я загнал в угол, все, что вымел, снова полезет на божий свет? Кто мне докажет, что мести грязь надо домашней щеткой, а не жесткой метлой? Никто мне этого не докажет.

Я стоял за старухой в деревенском платке. От платка пахло ее волосами, пахло так, как пахло когда-то от волос моей матери. Ее убило бомбой у калитки. Ни один дом не пострадал в нашем городке, единственная за всю войну бомба упала к нам во двор и убила мать.

Девушка, именуемая «ручнистом», узнала меня.

— Вам что? — спросила она, хотя моя очередь еще не подошла.

— Я постою, — ответил я, но люди обернулись, старуха сказала:

— Бери, бери, начальник, чего надо! — И я, взглянув на продавщицу, увидел в ее глазах странное какое-то выражение: так взрослый смотрит на ребенка — то ли с превосходством, то ли со снисходительным состраданием или усмешкой — и протянул деньги.

Она взяла их, передала мне пирамидон, и я ушел, жалея, что так получилось, потому что мне хотелось еще постоять за этой старухой, вдыхая запах волос своей матери.

В кабинете я с трудом отодрал скользкую целлофановую ленточку с пачки пирамидона, проглотил таблетку и сел за стол в свое кресло.

Я сел за стол, включил селектор, сказал: «Здравствуйте, товарищи», — и… потекла другая жизнь, где я не принадлежал себе. Все стало далеким: и газетная статья, и шамаевский звонок, и мое самолюбие, — все это будто забылось, будто обмельчало в одно мгновение. Иные заботы уже занимали меня. И так каждый день: едва я сажусь в свое кресло, как все второстепенное уходит от меня. В этом кресле я уже себе не принадлежу. Мои чувства тут не нужны.

А потом… Как странен бывает возврат к той первой жизни, когда кончается рабочий день! С завода я ухожу всегда последним. Сдаю уборщице ключи от кабинета и иду к машине, а затем медленно еду по городу, привыкая к этой жизни и к себе, лишенному до утра дела. Нелегко к ней сразу привыкнуть, к этой жизни: она кажется пустой и в общем-то бессмысленной, ибо заполнена мелкими заботами о себе самом. А что человек сам по себе, без дела?

Как кончается рабочий день, я почти никогда не замечаю. Не заметил и на этот раз. Была суббота — короткий день. Я запер стол, сейф и спустился вниз на шумную солнечную площадь, где стояла моя «Волга».

В лужице барахтались воробьи. Я спугнул их, пройдя мимо. Они взлетели, свистя крыльями, облепили тополь, под которым стояла машина. Возле машины сидела на чемоданчике девушка. Что-то смутно знакомое почудилось мне в ее лице. Увидев меня, она встала, но от машины не отошла.

— Ну-ка, разреши, пожалуйста, — сказал я.

Она стояла, смотрела на меня.

Я открыл дверцу, бросил на заднее сиденье портфель.

— Мне нужно с вами поговорить, — сказала она.

— С трех до пяти в среду, — ответил я и сел в машину, хотел закрыть дверцу, но девица эта решительно придержала ее. — Есть приемные дни, — сказал я. — Понимаешь?

— Понимаю, — ответила она. — Мне надо поговорить с вами не как с директором, а как с человеком.

Я усмехнулся.

— «Как с человеком»… Давно со мной не разговаривали как с человеком. Ну садись, потолкуем.

Она обошла машину, села рядом со мной, поставив чемодан на свои острые загорелые колени.

И снова я подумал, что ее лицо мне знакомо, словно бы я уже где-то встречался с ней. Лица, лица, лица! На дню их проходило перед моими глазами великое множество — и в кабинете, и на заводе, в цехах, и в уличной толпе. Я, наверно, сошел бы с ума, если бы запоминал все эти лица, но человеческая память не фотоаппарат, у нее есть свои пределы. Люди появлялись перед моими глазами и исчезали, они были похожи друг на друга, будто глядел я на бесконечную кинопленку с одним и тем же туманным, плохо проявленным кадром. Но лицо этой девушки было иным, не из тех, которые случайно запомнились тебе в уличной толпе или на многолюдном собрании. Я словно бы знал этот взгляд черных, настороженных, доверчивых глаз.

Нет, наверно, человека, который бы хоть однажды не испытал внезапное странное чувство: вдруг покажется, словно то, что переживаешь сейчас, уже было давно, хотя этого не было никогда. Так и в то мгновение мне почудилось, будто я уже сидел когда-то рядом с этой девчонкой, уже видел ее острые шершавые колени, ее руки, держащие чемоданчик, и эти детские настороженные глаза. И однако я знал, что вижу ее в первый раз.

— Ну, куда поедем? — спросил я.

Она молча пожала плечами.

Я усмехнулся, выехал на проспект Металлургов.

— О чем будем разговаривать? — спросил я.

Она промолчала. Она не шевельнулась, сидела, смотря перед собой в ветровое стекло, но я скорее почувствовал, чем заметил, как она будто напряглась от этого вопроса. На голых ее руках выступила гусиная кожа.

— Ну, ну, — сказал я, — молчание тоже разговор. Хотя слова понятнее. Я предпочитаю слова.

Она молчала.

Я видел в зеркало, как расширились ее глаза, будто испугалась она чего-то, и мне тоже стало не по себе. Я чувствовал ее волнение и почему-то сам стал волноваться. Вид у нее был и жалкий и решительный одновременно и оттого немного смешной. Она закусила нижнюю губу и будто глотала что-то и никак не могла проглотить. Сейчас она выглядела совсем девчонкой, трогательной в своем волнении. Чего она хотела от меня? Я не торопил ее высказаться. Зачем? Я заранее знал, что услышу какую-нибудь очередную просьбу из тех, которые мне приходилось десятками слышать каждый день. Она боялась меня, она верила в мою силу, хотя знала, наверно, как щипали меня последнее время. В глубине души я был благодарен ей за это. Пусть сидит и молчит, пусть дольше молчит.

У нее была нежная, хрупкая детская шея. На шее возле ключицы билась голубая жилка.

Каждый из нас, наверно, носит в себе страшное воспоминание, то, что он хотел бы забыть, но не может. И ко мне иногда приходит такое воспоминание, неожиданное, как болезнь. Что пробуждает его, не знаю. Но так бывает: в суматохе дел, в шуме заседания, в грохоте работающих машин вдруг прорвется с улицы детский голос, и сердце мое на мгновение заледенеет от ужаса. Город полон детей, он звенит их голосами, и звон этот — как шум деревьев, как крики воробьев: их слышишь и не слышишь, как видишь и не видишь самих детей. Но это приходит внезапно, как удар молнии. Оно может настигнуть где и когда угодно: на заседании, во время телефонного разговора, ночью во сне. Это лежит где-то в тайниках памяти, лежит, не напоминая о себе месяцами, и вдруг вынырнет и обдаст ужасом все твое существо. Видимо, у памяти свои законы, видимо, память знает, когда напомнить человеку то, что он и мог бы забыть, но чего, очевидно, ему не надо забывать. И неважно, отогнал ли ты это воспоминание или сосредоточился на нем, придал ли ему значение или нет, ты и сам не заметишь, что дело сделано — ум твой, твою совесть будто подхлестнули, будто завели, как начавшие отставать часы.

Я взглянул на хрупкую шею девушки, на голубую жилку, которая билась возле ее ключицы, и в это мгновение оно пришло, страшное это воспоминание. Что пробудило его, не знаю, но я будто оглох на секунду, будто адская машина времени вытолкнула меня и из «Волги» и из этого города и понесла назад, в огонь и чад войны. И вот уже я бегу по красным рельсам псковского вокзала. Вокруг полыхает пожар, съедая землю, вагоны, станционные постройки и даже само небо. А в небе зловещей тучей висят немецкие самолеты, и от каждого, свистя, летят вниз черные бомбы. Толпы людей, крича, мечутся в огненном кольце, их лица безумны, страшны, их белые руки, с проклятием поднятые вверх, как нежные шеи лебедей, над которыми занесен нож убийцы. Люди мечутся, но им негде укрыться, и бомбы летят прямо в них. Жалко лает одинокая наша зенитка. А я бегу по красным рельсам, боясь, что не успею донести свою ношу, которую подобрал сейчас возле пылающего вагона. У меня на руках лежит девочка — ей лет пять, не больше, — кровь хлещет из ее живота. Зажав ладонью рану, я бегу туда, где должен быть госпиталь. Винтовка стучит по бедру, но еще громче стучит сердце девочки — этот стук сильнее грохота взрывов, людских криков, завывания огня. Девочка уже не плачет, она смотрит на меня большими, страшными глазами, лицо ее в саже и кровоподтеках. Я бегу, ругаясь, боясь смотреть на свою ношу, прикрыв ладонью ее горячий живот, будто голой рукой держу кусок расплавленного металла. Обжигая, он сочится между пальцев, липнет к гимнастерке. Я бегу… Но и там, где должен быть госпиталь, тоже пожар. «Потерпи», — кричу я и бегу дальше, сам не зная куда. И вдруг останавливаюсь, потому что наступает тишина. Нет, по-прежнему кричат люди, по-прежнему гудит пламя и рвутся бомбы, но все это где-то вне нас, вне меня и девочки, которая лежит на моих руках. Только мы вдвоем окружены тишиной, только мы никуда не бежим, потому что нам уже некуда бежать. Она смотрит на меня большими усталыми глазами, а сердце ее молчит.

У памяти свои законы, но все же почему оно пришло ко мне, это страшное воспоминание, в тот момент, когда я посмотрел на шею девушки, сидящей рядом со мной, на хрупкую ее шею, где возле ключицы билась голубая жилка. Почему? Я посмотрел на нее и отвел глаза, подумав, что та, погибшая, наверное, не намного была бы сейчас старше этой, если бы осталась жива.

— Сколько лет-то тебе? — спросил я.

Она повернула голову. Она смотрела на меня изучающе и словно даже с непонятной усмешкой, совсем без боязни, без робости, — откуда я это выдумал, что она боится меня?..

— Восемнадцать, — ответила она. Ответила странно, с вызовом, будто сообщила какую-то угрожающую мне новость. Я увидел ее прищуренные, настороженные, недобрые глаза. Нет, это не глаза просителя, я рано расчувствовался, мне хорошо знаком такой взгляд. В нем ожесточение, упрямство, а через секунду загорится ненависть. Что означает такой взгляд, я понял только в последнее время, понял, чтобы уже никогда не забыть, хотя еще недавно люди с таким взглядом вроде бы даже забавляли меня, и я отмахивался от них, как от назойливых мух, не зная, что у мух этих осиные жала. Они жужжат, эти мухи, громче самого сильного мотора, они ревут, как быки, как сирены, и будь у тебя хоть луженая глотка, тебе их не перекричать. Во всяком случае, я не сумел перекричать. Они не имеют возраста, эти мухи, им может быть и двадцать два, как Пашке Цыганкову, и девятнадцать, как его подпевале Шурке Харламовой, и пятьдесят с гаком, как Распевину, начальнику первого цеха. Нет, теперь меня не забавляет этот взгляд, теперь при виде его я прихожу в бешенство.

— Много уже. Старушка, — сказал я.

Она мне надоела. Она уже не забавляла, она злила меня своим тупым молчанием. Сейчас у входа в городской парк я ее высажу.

Вдоль чугунной ограды парка висели портреты передовиков. Здесь и мои люди есть. Я ревниво следил, чтобы мой завод не был забыт.

Дворник поливал тротуар, водяные брызги отлетали на холсты, оставляя на них темные влажные пятна. Дворник приподнял кишку, облил тополь, а с тополя вода закапала вниз на чей-то портрет. И когда я подъехал ближе, я увидел, что это портрет Пашки Цыганкова. Капли стекали по его лицу, будто он плакал. Это было смешно: Цыганков плакал, ему было жаль меня, и он плакал от раскаяния и стыда. Здесь, на портрете, он выглядел совсем мальчишкой, таким простодушным, открытым, добрым, хотя сейчас тонкие его губы показались мне злыми. Всем — и успехами и славой — он обязан мне, потому что слава не трава, сама не растет, ее нужно делать, нужно надувать, как надувают детский воздушный шар. И я не жалел усилий, дул в полные легкие. И так раздул, что он же и придавил меня, демагог.

Эта девица, конечно, из той же породы.

— В каком ты цехе работаешь? — спросил я.

— Я не работаю, — сказала она, — я нездешняя.

— Нездешняя? — Я удивился. — Чего же тебе от меня надо?

Она молчала.

— Ну, как тебя звать, что ли, скажи. Ведь тебя зовут как-нибудь. Маша? Вера? Дуся?

Она облизала губы, отвернулась. Помолчав, сказала:

— Варя.

— Хорошее имя, — сказал я. — У меня дочка тоже Варвара. Варенька.

И тогда глухо, не поворачивая головы, каким-то заледенелым голосом она спокойно сказала:

— Я тоже ваша дочь.

Я усмехнулся:

— Неостроумно.

— Вот моя мама, — тем же заледенелым голосом проговорила она, открыла чемоданчик, вынула оттуда фотографию.

И, взглянув на фотографию, я понял, отчего так знакомо мне лицо этой девчонки, ее острые колени, ее ключица, возле которой билась голубая жилка…

…Он еще никогда не бегал наперегонки с солнцем, и хотя это довольно безнадежная затея — обогнать солнце, — он бежит по широкому лугу, приминая высокую траву тяжелыми сапогами, и хохочет. В небе плывут облака, и, когда они закрывают солнце, на земле скользит их тень: успеть добраться до этой тени, пока солнце не выскользнуло из-за облака, и означает бегать с солнцем наперегонки.

Впереди, высоко поднимая загорелые ноги с темными голыми пятками, бежит Зина. Она размахивает руками из стороны в сторону, будто траву косит. Зина бежит легко и стремительно, ее догнать еще труднее, чем солнце. Она останавливается в тени и оборачивается, смотрит, смеясь, как он мнет сапогами высокую траву. Он подбегает, хочет схватить ее за руку, но она увертывается и бежит дальше. Но дальше бежать уже некуда — впереди обрыв, а внизу скалы и море. Море гладкое, как каток. У берега оно зеленое, а дальше — синее. Оно сливается с небом, и, сколько ни гляди, не разобрать, где кончается море и где начинается небо.

— Идем, — говорит он.

— Куда?

— Идем.

Они идут по краю обрыва. Земля осыпается под ногами, вниз летят камни, прыгают по скале, как серые лягушки, и тяжело плюхаются в воду.

Он раздвигает кусты, а за кустами — изъеденная воронками земля и блиндаж. Воронки еще не заросли травой, и блиндаж еще крепок, словно не два года назад, а только вчера оставили его солдаты. Ко входу ведут четыре ступеньки — они не осыпались. Мустафа Ибрагимов все делал прочно, крепко, он даже дощечками выложил эти ступеньки, чтоб было долговечнее. Мустафа первый открыл счет убитым. Он поджег пять танков и свалился на спину, зажав в руке гранату, так и не узнав, что еще один танк подорвался на этой гранате и запылал, как сухая куча хвороста. Они были одногодками. Мустафе двадцать четыре, и Полякову двадцать четыре.

Он наклоняется, поднимает что-то с земли.

— Посмотри, — говорит он Зине.

На ладони его лежит патронная гильза. Она забита землей, она тускла, солнце греет его ладонь, а гильза словно лежит в темноте, словно хранит еще холод земли, где пролежала так долго. Зина осторожно, двумя пальцами берет гильзу. Сдувает с нее землю и зажимает в кулаке.

В глазах ее боль и страх, будто в это мгновение она видит и слышит то же, что видит и слышит он, Поляков. И горящие танки, и треск пулемета, и холодные глаза Мустафы, первого из тех, кто погиб на этом клочке земли. Их было десять человек, а без Мустафы стало девять. Их было десять, когда они пришли сюда, а ушел отсюда только один он, младший лейтенант Поляков.

Он осторожно спускается по ступенькам и входит в блиндаж. Блиндаж этот кажется сейчас широким, просторным, но два года назад он был узок и тесен, словно гроб. Он был очень тесен для стольких людей. Тогда здесь пахло кровью, по́том и порохом, а сейчас пахнет сырой землей и плесенью. Из бойниц сочится свет, он струится слабо, как иссякающая вода. Бойницы уже почти заросли травой, но все равно даже сейчас через них виден черный танк с крестом на броне. Он стоит на лугу, усыпанном ромашками, и длинное его орудие направлено прямо в лицо Полякову. Он долго смотрит на этот танк, на белые ромашки, которые растут под его гусеницами, и закрывает глаза, вздрагивая то ли от озноба, то ли от плача.

— Не надо, — говорит Зина. — Пойдем.

Он смотрит на нее невидящим взглядом.

— Нас было десять, — глухо говорит он, — остался один я.

— Идем, — повторяет она.

Они снова идут по лугу, приминая высокую траву.

— Я знаю, — говорит Зина, — ты ходишь сюда каждый день.

— Ходил, — отвечает он, — а с тех пор, как увидел тебя, — ни разу.

— Господи, — восклицает она, — ведь мы знакомы одну неделю, всего только неделю!

Они действительно знакомы только неделю, они ничего не знают друг о друге и в то же время будто знают все. Теперь ему кажется, что он видел ее и раньше, два года назад, когда везли его в медсанбатском грузовике к пристани через размытый дождями Новоморской поселок. Он знает, что не мог ее видеть, потому что она не была тогда в Новоморском, и все же ему кажется, что он видел ее. Он сидел тогда, прижавшись к борту, корчась от тошноты и головной боли, его контузило немецким снарядом, осколком раздробило руку. Но боли в руке он не чувствовал, она была ничтожной по сравнению с тем, что делалось в голове. Кто-то подхватил его под руки, повел по причалу, забитому машинами и ранеными, к прыгающему на волнах катеру. Может быть, здесь, а может быть, и раньше, еще из грузовика, он и увидел то женское лицо, запомнившееся ему не своими чертами, а выражением сострадания, ласки и доброты. Она посмотрела на него и будто сняла его боль.

Они давно уже прошли луг, поднялись на гору и спустились к первым домам Новоморского. Поселок еще не оправился от войны. Сожженные дома, землянки, возле которых играют дети, на черных печных трубах сидят тощие злые кошки, куры копаются в золе. И над всем этим весело тукают топоры, пахнет свежей стружкой. Больше всего пострадала окраина поселка: здесь не уцелело ни одного дома, — но дальше улицы не тронуты, они зелены и чисты, и о войне тут напоминают только поваленные электрические столбы да противотанковые надолбы, сваленные в кюветы.

Улица узка, она круто взбирается в гору. На земле лежит тень от заборов — то солнечная полоска, то тень, будто длинная лестница ведет на вершину высокой этой горы.

— Лестница! — радостно восклицает Зина. — Смотри, она прямо в небо идет. Настоящая лестница. Погоди, я взберусь на нее.

Поляков, улыбаясь, принимает ее игру и говорит:

— Не оступись.

— Я осторожно.

И она пошла по этой лестнице из солнца. Она идет по ней, как по настоящей, на цыпочках, осторожно ступая на теневые ступени, балансируя руками. Все дальше идет, все выше. Ветер полощет подол ее платья, и, чем выше поднимается она, тем сильнее полощет, бьет ее по шершавым коленям. И снизу, оттуда, где стоит Поляков, действительно кажется, что она не по земле идет, а взбирается по этой лестнице высоко к вершинам деревьев, к самым облакам. И вот она стоит под облаками и смотрит вниз и кричит, захлебываясь ветром:

— Иди, не бойся.

Задрав голову, он смотрит на нее, машет рукой.

И тоже ступает на солнечную лестницу. Ему трудно идти в сапогах, лестница высокая, а ступени ее узки, и взбирается он медленно, размахивая руками, будто идет по канату. Зина, прикусив губу, настороженно смотрит на него и, когда он приближается к ней, протягивает руку.

Теперь они оба стоят под облаками, держась за руки. А потом поворачиваются лицом к лицу и долго смотрят друг другу в глаза.

— Как дует ветер, — шепчет Зина, — пойдем!

Но не двигается. В черных глазах ее и страх, и ожидание, и доверие.

Она стоит, слегка запрокинув голову, на шее ее возле ключицы бьется голубая жилка, от волос пахнет солнцем и морем. Влажные губы ее полураскрыты, и Поляков осторожно целует их.

Она глядит на него с удивлением, с грустью, будто прислушивается к себе, и вдруг смаргивает слезы.

— Не надо, — говорит он. — Ну чего ты?

— Не знаю, — уткнувшись в его гимнастерку, шепчет она. — Мы так мало знакомы.

— Мы тысячу лет знакомы, — говорит он, — я будто и жил, чтобы встретить тебя.

Она долго молчит, пряча лицо у него на груди. Наконец говорит:

— Гимнастерка твоя порохом пахнет.

— Нет, чистую выдали, когда демобилизовали.

— Все равно пахнет… А ведь тебя могли убить там! — восклицает она, подняв заплаканные глаза. И разжимает кулак, в котором лежит запотевшая гильза.


Я посмотрел на фотографию и отвел глаза.

Вот оно — прошлое. То, о чем я забыл и уже не вспоминал, ожило. Впрочем, мое ли это прошлое? Я ли тот юный лейтенант, который бежал тогда по солнечной лестнице? В самом деле, неужели это все было, и было со мной? Нет, ничего этого не было.

Она все еще держала фотографию. Аккуратно обрезанную с одного края ножницами. Знакомую мне фотографию. Я тоже был снят тут — стоял рядом, заломив пилотку, выпятив грудь, увешанную медалями. А сейчас торчал только мой локоть. Все остальное отрезано ножницами.

— Ты похожа на свою мать, — сказал я.

Да, она похожа на мать. Но еще больше на меня. Было бы смешно сомневаться — она моя дочь.

Я долго ждал ребенка. Многие годы у нас с Леной не было детей, и оба мы немало страдали из-за этого. А ведь в общем все, что люди вкладывают в понятие «счастье», у меня было. Все. Жизнь одаривала меня иногда даже большим, чем я ждал от нее. Мне везло, и оттого, наверно, у меня было немало завистников. Чудаки, они и не знали, как я завидовал им, потому что у них были дети! Дом мой казался мне пустым, безжизненным. На шкафах, на книжных полках Лена расставляла детские игрушки. Вид их, ненужных, мертвых, может быть, и успокаивал Лену, но меня приводил в уныние. Я не любил эти игрушки, но молчал. А в это время где-то росла моя дочь. Я тосковал о детях, а она бегала по земле, и я не слышал ее шагов.

Мне не хотелось вспоминать о том времени и о той женщине тоже не хотелось вспоминать. Я давно ее забыл, и вспоминать о ней незачем.

У нас мог быть ребенок. Я никогда не думал, мог ли у нас быть ребенок, но у нас мог быть ребенок. И вот она… сидит рядом — ее и моя дочь.

Она все еще держала фотографию. И рука ее дрожала.

— Спрячь, — сказал я.

Неверными пальцами она засунула фотографию в чемоданчик.

— Давно приехала?

— С двенадцатичасовым.

— Голодна?

— Что? — спросила она.

— Голодна, спрашиваю? Ела что-нибудь?

— Ела, — сказала она, отвернувшись.

Ничего она не ела. Я свернул к набережной, остановился у «Поплавка».

— Идем.

— Я ела, правда, — сказала она.

— Прекрасно. А я нет. Вылезай.

Она вылезла и чемоданчик вытащила тоже.

— Не украдут. Оставь.

Покраснев, она положила его на сиденье.

Одернув платье, опустив голову, косолапя, будто старалась спрятать стоптанные свои босоножки, она шла рядом со мной по длинному залу, уставленному столиками, Зал был пуст, только у буфета официанты равнодушно смотрели, куда мы сядем. Сели мы у окна, над самой водой.

Она положила руки на скатерть, но сразу же убрала под стол.

— Не стесняйся, — сказал я.

— Я не стесняюсь, — ответила она, снова покраснев.

— Ну и прекрасно. Что есть будешь?

— Ничего… Кашу какую-нибудь.

— А может, бифштекс? Или шашлык? Впрочем, вот — цыпленок-табака.

— Что?

— Цыпленок-табака. Ты ела когда-нибудь цыпленка-табака?

Она рассердилась:

— Я все ела. Вы не думайте, я не такая уж деревенщина.

— Ничего я не думаю. Будешь цыпленка?

— Нет.

— Значит, кашу? Ну, кашу так кашу. Манную по-гурьевски? Или тоже ела по-гурьевски?

— Ела, — упрямо сказала она. — У вас очень большие познания в гастрономии.

— Да, немалые.

Я заказал ей кашу, а себе двести граммов коньяку и икру.

Ела она нехотя. Посмотрела, как я налил коньяк в рюмку, как выпил. Я поймал ее взгляд, и она опустила глаза. Наконец отодвинула тарелку.

— Вкусно? — спросил я.

— Так себе, — сказала она. — Мама лучше умеет.

И снова пристально посмотрела на меня. И снова я увидел ее настороженные, прищуренные, дерзкие глаза. Но я не хотел вспоминать о ее матери и расспрашивать о ней не хотел. Незачем копаться в прошлом.

Она осмелела, она уже не прятала руки под стол и не опускала глаз под моим взглядом.

— Почему вы меня ни о чем не спрашиваете? — сказала она.

— Спрашиваю: хочешь ли есть, вкусная ли каша? Как не спрашиваю? Спрашиваю.

— Я не о том. Вы прекрасно понимаете.

Она дерзко смотрела на меня, дерзко и в то же время жалко, будто боялась, что я обижу ее.

— Вы не знаете, как я стремилась сюда. И боялась. Две ночи не спала, чуть не вернулась с полдороги… Нет, я не то что-то говорю… Я хочу сказать, что у меня никогда не было отца…

Она говорила и тыкала вилкой в ладонь.

— Положи вилку, — сказал я.

Она положила.

— Почему вы нам не писали?.. Я понимаю… вы не думайте, я все понимаю… конечно, у вас семья, другие дети, наверно… Я все понимаю… Но почему вы никогда не вспомнили обо мне? Неужели вам не интересно было?.. Неужели вам было все равно?..

— Успокойся, — сказал я. — Я не знал ничего о тебе. Не знал, что ты родилась. Ты неправильно информирована…

— Не знали? — Она почти испуганно смотрела на меня.

— Нет.

— Значит, только сейчас узнали?

— Да.

— Ну и ладно, ну хорошо. Пусть так, — сказала она упрямо, — вы, может, думаете, что я не ваша дочь? Но я знаю — вы мой отец.

— Наверно, — сказал я. — Я же не отрицаю этого. Но согласись, все так неожиданно, давай поговорим спокойно…

— Я говорю спокойно… — сказала она. — Я только удивляюсь, почему вы ни о чем не спрашиваете.

— О чем спрашивать? Сижу и думаю, что теперь с тобой делать.

— Ничего не надо со мной делать.

Она мне нравилась своей искренностью и в то же время раздражала. Не знаю чем — то ли голосом, в котором был вызов, словно обвиняла она меня в чем-то, то ли взглядом, где были и недоверие и дерзость.

— Тогда я спрошу вас, можно?

— Спрашивай.

— Вы рады, что я приехала? Только правду, пожалуйста, говорите… Я не обижусь, все пойму, не думайте…

Я подавил улыбку. Рад не рад. Не то это чувство. Я просто растерян.

— Конечно, — ответил я.

— Неправда, — сказала она. — Вы же ничего не знаете обо мне… Я же чужая вам… Как можно радоваться тому, о чем не имеешь представления?.. Вы любили мою маму? — спросила она вдруг.

— Вот об этом не будем разговаривать, — сказал я.

— Почему? Я хочу знать…

— Не надо ничего тебе знать!

— Значит, не любили, да?

— Оставь!

— А я думала, без любви дети не родятся, — сказала она.

— Ты зачем приехала? Выяснять, как родятся дети? Зачем ты приехала?

— Может быть, мне не нужно было приезжать? — спросила она.

— Глупый это разговор. Столько лет я ничего не знал о тебе. Столько лет! Неужели мать послала тебя выяснять отношения? Я не отказываюсь от тебя. Я готов тебе помогать. И раньше мог бы. Жить ты приехала? Оставайся. Или деньги нужны? Пожалуйста, дам денег. Но для этого не обязательно тебя присылать, мать могла бы и написать. Нужны вам деньги?

Она, прищурившись, смотрела на меня. Усмехнулась, вынула из кармана три рубля, положила на стол.

— Это за кашу и за ваш коньяк. Тут хватит… — встала и пошла через зал к выходу.

«Дура! — Я разозлился. — Ну и характер!» Но это был мой характер. Мой — тут уж никуда не попрешь. Себе хуже сделаю, а гордость свою покажу.

Я расплатился и вышел. Она стояла у самой воды, бросала в реку камешки.

— Учти, я этого не люблю, — сказал я и сунул ей трешницу.

— Не возьму.

— Бери!

— Нет, — сказала она так, что я понял — не возьмет.

— Ну и прекрасно, — я полез в машину. — Садись.

Она села, сказала:

— Если можете, отвезите меня на вокзал.

— Значит, уедешь?

— Да…

Я пожал плечами. Она сказала:

— Вы не думайте, я еще утром купила билет… Через два часа поезд. Я не собиралась ни оставаться, ни денег просить. Я просто так приехала. Посмотреть на вас.

— Посмотрела?

— Да… А мама меня не посылала. Мама и не знает, что я сюда поехала. Мама вообще ничего не знает. А вы — «деньги»! На вас мне хотелось посмотреть — и больше ничего. Я ведь тоже не знала, что вы есть. Мама говорила: вы давно умерли.

— Умер? — Я усмехнулся.

— Да. Я случайно узнала, что это не так… И приехала… Глупо, конечно… Но не беспокойтесь, не буду надоедать… Даже мама не узнает, что я приезжала. Вообще, простите меня… Но, пожалуйста, скажите: вы любили маму?

— Любил не любил, какое это имеет значение!

— Я хочу знать! — сказала она.

— Мы были знакомы две недели, если не меньше. Всего две недели. Девятнадцать лет прошло — целая жизнь. Встретил бы сейчас — не узнал, наверно, да и она вряд ли узнала бы меня. Что я могу тебе сказать?

— Вы уже все сказали. — Она прикусила губу и отвернулась.

У вокзала я ее высадил.

— Прощайте, — сказала она.

— До свидания, — ответил я.

— Прощайте, — повторила она.

— Ты могла бы и остаться.

— Спасибо, прощайте.

Я устал. Я утер рукой вспотевшее лицо, вздохнул:

— Ну что ж, прощай… И все-таки, если что надо, напиши.

— Зачем? — Она взяла чемоданчик, побежала по лестнице, натыкаясь на людей.

Я смотрел ей вслед, ждал, что обернется. Но она не обернулась, скрылась в вокзальных дверях. Я постоял еще, закурил и сел в машину.

Девятнадцать лет прошло… Девятнадцать лет прошло… Девятнадцать. Целая жизнь. Жизнь…


…Ночью в море падают звезды. И шипят, как угли. Весь мир наполнен этим шипением. Звезды тонут в море, но не гаснут, они дотлевают на дне, и видно — море горит в глубине.

— Подожди, не оборачивайся, — говорит Зина.

Он слышит шуршание ее платья и слегка поворачивает голову. В полутьме он видит высокие ее ноги, белый живот и груди с горящими, как свечи, сосками. Она тоже светится, как море. Как береза в тумане.

Он встает с влажного песка и идет к ней.

— Не смей! — кричит она.

Сердце его переполнено добротой, любовью, счастьем, он слышит и не слышит ее крик. Он идет, потому что любит ее. Любит на всю жизнь.

Прикрываясь платьем, она отступает к морю.

Звезды падают в волны. И шипят, как угли. Море пахнет огнем. Все вокруг пахнет огнем.

— Не смей! — кричит она отчаянным голосом.

Так кричала Мирдза — радистка из третьей роты, когда пуля вонзилась ей в живот. Таким же голосом она кричала. Только другие слова. «Жить хочу!» — кричала Мирдза. И умерла.

Он остановился. Его будто холодом обдало. Его забило в ознобе. Страшное это ощущение холода он запомнил на всю жизнь.

…На всю жизнь. Девятнадцать лет прошло, а вот он вспомнил, как забило его тогда в ознобе. Она кричала, как Мирдза. Сейчас ему тоже стало холодно. Да, она кричала, как Мирдза.

Он никогда не вспоминал этого. Но она кричала, как Мирдза, которой немецкая пуля вонзилась в живот…

— Не смей! — кричала Зина отчаянным голосом, словно кричала: «Жить хочу».

Он сел на холодный, скользкий, как лед, песок, дрожа от озноба.

— Я люблю тебя. Люблю. На всю жизнь. Ты знаешь, что это такое — на всю жизнь?

— Знаю. На всю жизнь — это на всю долгую, долгую, короткую как день, жизнь…

Девятнадцать лет прошло… Девятнадцать лет. Целая жизнь…

Хватит, Поляков, хватит. Ты становишься сентиментален. Все правильно, все, как должно быть.

Мне курить хотелось. Я остановился у табачного киоска, купил пачку «Казбека», а когда повернулся к машине, лицом к лицу столкнулся с Пашкой Цыганковым.

— Здравствуйте, — хмуро проговорил он и протянул продавцу деньги.

— Здорово, — сказал я.

Я ждал, пока он купит папиросы. Наконец он отошел от киоска.

— Зачем ты это сделал? — спросил я.

— Кому-то нужно же было это сделать, — ответил он.

— Но ты просчитался, — сказал я, — ты очень просчитался.

Он был мне противен. Его черные волосы, падающие на лоб, глаза его, белые зубы, голос, его спокойствие — все было противно, даже тот кусок тротуара, на котором он стоял.

Он опустил глаза, глотнул воздух и снова посмотрел на меня в упор.

— Жаль мне вас, Петр Семеныч.

Сказал и ушел.

Ему меня жаль. Пожалел! Не надо меня жалеть, Цыганков. Себя жалей. А меня не надо жалеть. Я солдат, а солдату меньше всего нужна жалость. У солдат долгая жизнь, а у таких же, как ты… У солдат одна цель — выиграть бой.

Кто это сказал? Не мои это слова. Это сказал отец Лены. Знал бы он, старый солдат, что происходит со мной… Он-то был настоящим воякой… Он многое знал…

Когда это было? Когда я узнал его? В сорок девятом было. Я работал тогда заместителем начальника цеха в Магнитогорске, а Лена кончала институт и у меня в цехе проходила преддипломную практику. Я и познакомился с нею там. Честно признаться, я не сразу обратил на нее внимание. В то время мне не до женщин было: из цеха не вылезал и забыл вроде бы, что он существует, прекрасный пол. Мне было тогда около тридцати, приятели уже посмеивались, называя меня старым холостяком. Практика у студентов была два месяца, и за эти два месяца я так и не разглядел Лену. Разглядел ее дня за три до отъезда. Шел по цеху, смотрю, сидят мои практиканты, орут какую-то шальную песню и на меня глядят нахальными глазами. Я разогнал их и едва отошел — услышал:

— Наполеон Иванович!

— Полководец!

— Просто воображала!

А одна сказала тоненьким голоском:

— До чего же не люблю, девочки, начальство… Ужас!

Не знаю уж почему, но меня этот тоненький голосок разозлил. Не слова разозлили, а сам голос. Я обернулся и увидел ее. Худенькая, с дерзкими глазами, она стояла подбоченясь, смотрела на меня и ухмылялась. И я растерялся от ее ухмылки, и злость моя прошла.

— Вот начальство напишет тебе отрицательную характеристику, что делать будешь?

— Бороться, — сказала она, — за справедливость.

— Ну борись, — сказал я и ушел.

А к концу смены бросил все дела, побежал из цеха и будто бы случайно встретился с нею у проходной. Три дня до ее отъезда я не работал, я отлынивал от работы. И когда провожал ее, уже знал — женюсь. Она не знала еще, а я знал. Знал, что кончилось мое холостяцкое житье. И написал ей об этом.

Письма ее были трогательны и нежны. Я никогда не получал таких писем и ласковых таких слов никогда не слышал — откуда только она их выискивала? Я тоже старался писать ей ласково и нежно, но ничего у меня не получалось — мои цидульки были коротки и сухи, наверно, как производственный рапорт. Однако, как ни удивительно, они ей нравились, она даже удивлялась, что я не такой уж, оказывается, сухарь, что и во мне есть, оказывается, нечто человеческое.

Месяца через три я выбрался в Москву. Лена встретила меня в аэропорту с букетиком цветов, и я, увидев эти цветы, увидев ее матовое от волнения лицо, испугался, потому что не знал, как отвечать на такую любовь. Потом-то я привык и к цветам и к ее глазам, но тогда оробел: я любил ее, конечно, но так… так я не мог любить. Я для нее был целым миром, она же для меня только малой его частицей. Кто знает, может быть, потому-то и не очень сложилась наша жизнь, что Лена сразу выплеснула всю свою любовь.

Она встретила меня в аэропорту и сказала, что поведет домой знакомиться с родителями. Ну что ж, знакомиться так знакомиться.

Мы дошли до Охотного ряда, я устроился в гостинице — я в «Москве» всегда останавливался, — и мы отправились к Лене. Жила она на Пушкинской площади, напротив кинотеатра «Центральный».

До сих пор помню чувство, которое я испытал, когда открылась дверь и я увидел высокого, круглолицего человека в генеральском мундире. Он был в полном параде, сиял золотом нашивок и орденов. Ордена звенели волшебным звоном. Он был величествен, он был, как памятник, монументален и огромен. Он был из другого мира, недосягаемого для меня, из того мира, который управляет такими, как я, который решает судьбы таких, как я. Я увидел его и почувствовал себя младшим лейтенантом, жалким, забрызганным фронтовой грязью, пропахшим потом младшим лейтенантиком, напуганным встречей с недосягаемым начальством, во власти которого или наказать тебя, или наградить.

— Ты уходишь, папа? — спросила Лена.

— Ну, — ответил он. И я подумал, что он, очевидно, из сибиряков: «ну» в Сибири означает «да».

— Все равно, обожди. Познакомься.

Он скользнул по мне взглядом, дал притронуться к руке и величественно ушел в глубину огромной квартиры.

— Ну его, — сказала Лена, — проходи. И не обращай внимания. Это он так, он любит выкидывать штучки-дрючки. Сейчас сам приползет.

Она провела меня в свою комнату, но генерал к нам не приполз. Он ушел. Я слышал, как закрылась за ним дверь. Он не хлопнул ею, он просто закрыл ее за собой нормальным образом, но мне показалось, что дверь грохнула, как залп артиллерийского дивизиона.

— Ушел, — удивившись, констатировала Лена и крикнула: —Мама, ну где ты там?

— Иду, иду, — ответили ей из передней, и в комнату вошла женщина с удивительным каким-то лицом, посмотрев на которое я сразу успокоился и сразу почувствовал себя так, словно много раз бывал в этой квартире и давно уже знаком с ее обитателями. У нее было некрасивое лицо. Круглое, курносое, очень простое, очень русское, деревенское, что ли, лицо. Слишком простое для жены столь величественного генерала. Доброта и ласковость были в ее улыбке, в ее глазах, и еще смущение было в них, словно не я пришел к ней в дом, а она ко мне пришла и извинить просит, что пустяшным делом своим оторвала занятого человека от важной его работы. Ясные такие лица бывают у очень честных, чистых людей. Такие лица бывают только у матерей. У девушек я не видел таких лиц, а у матерей видел. И у моей матери было такое лицо — другое, но все же такое.

Мы пили чай. Мать Лены ни о чем не расспрашивала меня: кто я такой, откуда взялся, — она посидела с нами и ушла, оставив нас вдвоем.

Часа через два вернулся генерал. Нарочито громко спросил:

— Сидят?

Мать что-то прошептала в ответ.

— Помалкивай, — сказал он. — Время позднее: пора и честь знать.

Я взглянул на Лену, она усмехнулась.

— Спектакль! Сиди!

— Ленка! — позвал генерал.

— Ну?

— Не нукай, иди сюда.

— Зачем?

Он открыл дверь. Он шел прямо ко мне, звенели ордена, сиял мундир. Меня подмывало вскочить, встать навытяжку, но я преодолел это искушение и остался сидеть. Он подошел, постоял, разглядывая меня, спросил:

— Ты кто?

— Младший лейтенант, — ответил я.

— Кто? — удивился он и посмотрел на Лену. — Какого черта!..

Но она прервала его.

— Он ведь тоже был на войне, папа…

— «Тоже», — передразнил генерал. — Фронтовой дружок объявился. До высоких чинов дослужился. А на большее что, способностей не хватило?

— Видимо, — сказал я.

Он стоял надо мной, большой, сияющий, сверкающий орденами, а я сидел. И мне неловко было уже сидеть, надо бы встать, но я сидел.

— А теперь что делаешь? Слесаришь, что ли?

— Папа! — сказала Лена. — Ты же знаешь…

— Ничего не знаю, — сказал он, — забыл.

— Да, я слесарь, — сказал я, — работаю при домоуправлении. Чиню водопровод.

— И у меня починишь? Испортился.

— Починю.

— А явился зачем? Женихаться?

— Да, — ответил я. — Я люблю Лену.

— А может, ты меня больше любишь?

— Папа! — сказала Лена.

Я сначала не понял его, но, когда понял, покраснел и разозлился. От него первого я услышал этот намек, который потом мне не раз приходилось слышать: что не невесту я выбирал, а папу, папу, за спиной которого можно удобно устроиться.

Я разозлился, встал, прошел мимо него, открыл в передней дверь и вышел на лестницу. Ни слова я не сказал ни ему, ни Лене, ни ее матери. У меня губы вспухли от злости. Я уже пробежал один этаж, когда услышал сверху генеральский голос:

— Вернись! Эй, кому говорю, вернись.

И я вернулся.

— Не показывай себя, — сказал он. — Мне можно. Тебе нет. Я отец. Старик. Генерал к тому же. Дочь выдавать — не армией командовать. Опыта у меня тут нет. Ты терпи. Ты приобретаешь, мы с матерью теряем. Дочь… Не ахти какое золото, но родное. Будут у тебя дети, узнаешь, как отдавать в чужие руки. Жили себе, жили — и здрасте, является чужой мужик, чмок тебя в щеку: «Папочка». Сделай милость, ты меня папочкой не называй. Мать зови: она мать, а меня уволь. Это хуже вражеского снаряда.

Мы не поженились с Леной в тот год. Решили дождаться, пока она окончит институт. К тому времени я уже исполнял обязанности начальника цеха и довольно часто бывал в Москве. Лена встречала меня в аэропорту. Она всегда стояла на одном и том же месте, под козырьком буфетного павильона, и всегда держала в руке маленький букетик цветов. Цветы мы обычно теряли по дороге в гостиницу, потому что дорога в гостиницу всегда занимала у нас несколько часов. Мы добирались на такси до окраины города, а потом шли пешком к Охотному ряду через всю Москву. Шли в любую погоду, в любое время — ранним утром или поздней ночью.

Генерал уже привык ко мне и даже будто бы был рад, когда я приезжал. Вообще он любил гостей. Квартира часто была полна людьми. В передней стояли мешки, обшарпанные фанерные чемоданы, перекрученные веревками, возле них, выползая из маленькой комнаты у кухни — «гостевой», как ее называли тут, суетились какие-то старики в валенках, бабы в платках. В квартире тогда кисло пахло овчиной и махоркой. Я так и не понял, кто были эти люди — то ли родственники, то ли генеральские односельчане. Он просиживал с ними часами, до глубокой ночи. А потом, когда все засыпали, долго курил на кухне.

Как-то от дневной беготни разболелась у меня голова. Я вышел на кухню смочить платок. В «гостевой» богатырски храпели гости, мешки в передней пахли яблоками. На кухне сидел мрачный генерал.

— Сядь, — сказал он.

Садиться было не на что, и я прислонился к посудному шкафу.

— Слушай, что ты думаешь обо мне? — спросил он. — Без сиропа. Правду.

Что я думал о нем? Плохого я не думал о нем. И не мог думать. Поначалу мне казалось, что он из тех, о ком в книгах пишут, что они, как говорится, прикрывают мягкое свое сердце внешней суровостью и эдаким чудачеством. Но скоро понял, что это не так. Нет, он крут, резок, властен. И возражений не терпит, с ним нелегко домашним, а уж подчиненным, очевидно, и подавно. Но он справедлив, а справедливый не может быть плохим человеком.

Я постарался деликатно высказать ему это.

— Не то, — устало сказал он. — Терплю возражения. Дельные. Да черт с ними, дельными, хоть какие. Тоскую по возражениям. Власть — страшная штука. Себя пупом вселенским вообразить можно. Рот раскрыл — подхалимы тут как тут. Звон стоит от их трескотни. Одни трещат, другие, поумнее, молчат. Боятся. А шапку-то не передо мной снимать надо. Перед ним, вон он храпит, русский мужик. Хозяин земли. Руки — не моим чета. Посмотрел бы да поклонился, а ты — мимо. А он бог. Бог Саваоф. Не мужик. Все мы перед ним в долгу.

Странное дело, но в ту ночь показалось мне, что он одинок, большой, монументальный этот человек.

Когда гостей не было, генерал играл с женой в шахматы. Шахматные эти бои затягивались порою до утра: генерал не любил проигрывать, а проигрывать ему приходилось часто. Он буйствовал, проиграв. Он кричал на всю квартиру, он обвинял жену в жульничестве, требовал возвратить ход. Порою шахматные запои продолжались несколько ночей подряд, и это было чистым адом. Все вверх дном тогда было в квартире. Уж на что я любитель преферанса, но таких баталий не видел даже у картежников.

А однажды случилось страшное. В первый день нового — пятидесятого, рокового для этой семьи — года мне позвонила Лена: умерла ее мать. Ее сбила машина возле дома. Мучилась она недолго, умерла через несколько часов, не приходя в сознание.

Генерал изменился. Он не то чтобы постарел, но обрюзг. Прежде был бравый, подтянутый, хоть и не без брюшка, однако прятал куда-то это брюхо. А теперь раскис, расплылся. Со мной разговаривал только о пустяках, о ненужных каких-то вещах, но иногда его прорывало, и он рассказывал о жене. О том, как познакомился с нею в гражданскую — она у него в бригаде пулеметчицей была, — как приезжала к нему на фронт в сорок втором. Грустные это были рассказы.

Как-то я прилетел в Москву, чтобы протолкнуть пустяковое одно дело. Дело-то пустяковое, а энергии надо был приложить немало, чтобы обегать все инстанции. Много у нас тогда было инстанций, и ни одну не минуешь. От нее, может, толку никакого и не зависит ничего, а все равно нужна резолюция. Без резолюции дальше не примут.

Как всегда, Лена встретила меня. Она была грустна и молчалива. Мы доехали до Калужской площади, отпустили такси, пошли пешком. По Садовой шли, по улице Горького и вышли на Пушкинскую площадь.

Было уже темно, моросил дождь. Поперек площади от Тверского бульвара на противоположную ее сторону, к скверу, тянулся высокий дощатый забор. Троллейбусы не ходили. Легковые машины объезжали площадь вокруг. У дома Лены и напротив, возле кинотеатра «Центральный», стояли люди. Стояли молча и тихо. Кто с зонтиком, кто просто так. Фонари горели неярко, сухим каким-то светом. Тверской бульвар был почти не виден в сумеречной изморози. Там, у начала бульвара, где всегда стоял памятник Пушкину, ничего не было: пустота. Из-за белеющего во тьме забора торчали лишь черные, будто обугленные старинные фонари, окружавшие некогда памятник. А памятника там не было. Памятник стоял далеко от них, посреди площади, за забором, закрывшим почти весь постамент.

Тарахтел мотор, вспыхнул прожектор. Однако свету он не прибавил, этот прожектор, может быть, только резче стал силуэт поэта. Черный, печальный Пушкин стоял высоко над площадью на фоне черного неба, опустив голову. Нет, он не стоял. Он двигался медленно и устало. Дождь сыпал на его обнаженную голову, а он двигался, смотря из своего далека на людей, застывших вокруг него.

Они молчали, подняв мокрые лица. Где-то шумела Москва, крутилась, торопилась, смеялась или плакала, а здесь было тихо и страшно. Пушкин шел, обнажив голову, не замечая ни дождя, ни темноты. Он был задумчив и печален. За темными тучами прошумел над ним далекий самолет, но он не услышал его, не поднял головы. Дождь сыпал на него мелкую свою крупу. «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»

Люди стояли молча, подняв мокрые лица.

Лена заплакала.

— Господи, как мне грустно, — сказала она. — Не могу. Тоска какая-то у меня последнее время. Зачем его передвигают? Мне жалко его. И себя жалко. И отца. Если бы ты знал, как он плох.

Но мне не показалось, чтобы генерал был так плох. Во всяком случае, не хуже, чем я видел его несколько месяцев назад. Он даже веселее стал, разговорчивее.

Я рассказал ему, что приехал протолкнуть пустяковое дело через многие инстанции.

— Ничего, молод, побегай. Футболить для бюрократа — милое дело. Любимый спорт. Они метко голы забивают. Живучее племя, — сказал он и захохотал. — Послушай, случай был. В году двадцать третьем, а может, чуть раньше, не помню. В общем, гражданская уже кончилась. Я вроде без дела сидел: округом командовал, книжки почитывал, готовился учиться. Какое это дело? Беляков рубить — дело было. А к сидению в кресле я тогда не привык еще. Но речь о другом. Приволокли как-то ко мне бойцы человека. «Кто ты?» — спрашиваю. «Бюрократ». — «Кто?» — «Бюрократ», — не говорит, булькает со страха. «Должность, что ли, такая объявилась?» — «Нет, говорит, вот они приказали, чтоб так вам назвался. А я, говорит, не виноват ни в чем». Бойцы мои орут: «Врет, подлюга! Сидит в Совете, в зубах ковыряет. Надо на бумаги отвечать, а он — в зубах: завтра зайдите. Бабы ездют, ездют, не наездются — все завтра. А у них прошения: их мужики за советскую власть полегли. Расстрелять его надо!» Шум несусветный: стреляй бюрократа, и точка. Но я не расстрелял. Попугал только. Собрал сходку возле Совета и речь закатил. Объяснил, что царизм держался на бюрократах, а теперь их у нас не будет. Всех бюрократов мы постреляли, уничтожили как класс, а этого оставим для музея, поскольку он обещал исправиться. И оставил. До сих пор жалею. Верь не верь, а стукнет, бывало, мысль: для развода оставил, это он наплодил волокитчиков. Знаешь, я пацаненком был, мать однажды поймала в избе таракана. Тараканы у нас не водились, ни-ни, по всей деревне ищи — не найдешь. А этот притопал откуда-то, сел на печи, ушами шевелит. Его бы раздавить, а мать пожалела. Васькой назвала и жить оставила. «Я, говорит, с ним беседую, когда у печи толкусь». А скоро Васька Манькой оказался, таракашечек родил. И ахнуть мы не успели, тараканье племя всю деревню оккупировало… Прости, не по себе что-то, лягу, а?

Он лег, уснул.

В эту ночь он умер. Смерть его была легкой, умер он во сне.

Он давно мертв, а я жив. Не смешно ли: меня, как твоего бюрократа, выставили всем на обозрение. Что бы сказал ты об этом, генерал? Я и он, мы одного поля ягодки? Вот какие бывают парадоксы…


Когда я подъезжал к дому, брызнул дождь. Веселый, звонкий, озорной, как ребенок: ведь дожди тоже бывают, как люди. Угрюмые, ворчливые, словно старики, и скандальные, визгливые, будто злые жены, и кокетливые, как девушки. А этот дождь был ясный, шаловливый, белоголовый, точно моя Варька. Маленькая Варька. Он топал по улице, оставляя пузырчатые следы, стучал по деревьям и пел любимую Варькину песню: «Пусть всегда будет солнце».

И солнце было. Оно слепило меня, оно сверкало в каждой капле на ветровом стекле. И мне удивительно как хорошо стало и захотелось, будто в детстве, засучить штаны и помчаться босиком по лужам и дождевым рекам. Но не побежишь же…

В саду, в беседке, сидел Ступаков, главный энергетик. Этот меня не забывает, каждую субботу является, словно на работу.

— Славный дождичек! — крикнул я и, оставив машину у ворот, побежал к нему. Дождь набросился на меня и, пока я добежал до беседки, настегал по спине.

— Новости, что ли, есть? — спросил Ступаков.

— Какие там новости! — сказал я.

— А я думал, новости. Повеселел ты.

— Чего унывать-то? Бороться надо, не унывать.

— Это верно, — усмехнувшись, согласился он. — Ну как, составим сегодня пулечку?

Тоже личность: вроде и верен и за меня горой, а чую — поглядывает на мое кресло. Спит и видит себя директором.

— Давай, — сказал я.

Я набрал полные ладони дождя, плеснул на лицо. Дождь был теплый, ласковый. Я зажмурился, постоял так, а открыл глаза — и произошло чудо.

Подлинное чудо произошло: в воротах, оглядываясь, держа над головой черный, огромный, как шатер, зонт — дождинки отскакивали от него, словно маленькие мячики, — стоял Сергей Сергеевич. Это чудо, потому что Сергей Сергеевич вообще-то бывал у нас в городе раза два, не больше, чудо потому, что его и в Москве не было. Я звонил ему недавно, он во Францию ездил, что ли. А оказывается, он не во Франции, он здесь. Вон стоит, оглядывается, прищурив свой знаменитый глаз. Я о нем думал, я думал, что он может сделать для меня. Можно ли не пустить в ход такое имя? Хоть он и не разбирается в наших делах, а все же имя-то какое, какой человек. Ступаков сразу узнал, глаза вытаращил. Кто, впрочем, не знает Сергея Сергеевича? Все знают. Сергей Сергеевич — знаменитый артист, комик. Мог ли я предположить, когда мальчишкой бегал на еще немые картины с его участием, что жизнь сведет меня с этим человеком?

Смерть генерала нас свела. На похоронах я и увидел Сергея Сергеевича. И удивился: почему он тут, какое отношение имеет к генералу? Лена объяснила: они друзья, старые и очень близкие, еще со времен гражданской войны. Сергей Сергеевич был бойцом в бригаде отца. Потом уж Сергей Сергеевич рассказывал мне, что и не думал идти в артисты, ему автомобили нравились, он шофером хотел стать — редкая для тех времен профессия и прибыльная. А комбриг увидел, как он смешно и ловко копирует других людей, а особенно хорошо изображает белых генералов, и определил его в агитпоезд. Поначалу Сергей Сергеевич все об автомобилях мечтал, а на сцене дурачился, нарочно дурачился, думал, что увидят умные люди, поймут, что он дурачится, и выгонят с треском. А умные люди сказали «талант» и учиться отправили.

Грустным было мое знакомство с ним. После похорон — пышные были похороны, торжественные, у нас умеют похоронить — все, кто смог и захотел, поехали с Новодевичьего кладбища на квартиру, чтобы помянуть покойника по русскому обычаю. Я не смог пойти, у меня была важная встреча в министерстве. Я пришел, когда все уже разошлись. Только какой-то полковник дремал на диване, он проснулся, засмущался, как сержант, и ушел, краснея и извиняясь.

Жуткое это зрелище — квартира после поминок. Заставленный грязными тарелками, бесконечный, из комнаты в комнату, стол, запах табака и водки, жирные следы на паркете, подтеки на скатерти, окурки и зловещая тишина. Одна Лена сидела за этим страшным столом, закрыв глаза.

В кабинете генерала я увидел Сергея Сергеевича. Он вынимал из письменного стола, из секретера какие-то папки, листал, некоторые откладывал, другие складывал в желтый большой портфель.

Я поздоровался. Он кивнул в ответ. Я постоял, смотря, как он возится в этих папках, не понимая, зачем это делает. Нужно что-то было сказать, впрочем, может, и не нужно, но молча стоять тоже глупо, и я сказал:

— Какой был человек!

— Да, — сухо ответил он.

Я снова помолчал. И опять сказал:

— Я не знал, что вы были друзьями… Ваши фильмы…

— Не надо, — прервал он. — Потом…

Лена позвала меня:

— Не мешай ему. Посиди здесь.

— Что он там ищет?

— Не знаю. Папа словно чувствовал, что умрет. Он велел все бумаги передать ему.

— Зачем?

— Не знаю.

Сергей Сергеевич долго возился в кабинете. Наконец вышел, попросил меня подогнать к дому такси. Я сходил за машиной. Когда вернулся, он сказал:

— Просьба у меня. Пусть это, — он показал на портфель, — между нами останется. Тут, предположим, книги. Мои. Скопились у генерала. Больше ничего. Может, кто полюбопытствует, так, пожалуйста. Я здесь не был. Это не моя просьба. Генерала. Хорошо?

— Что за таинственность такая? — спросил я Лену, когда он ушел.

— Не знаю, — сказала она и заплакала. — Не все ли равно теперь!

На следующий день Сергей Сергеевич позвонил, пригласил нас к себе. Я давно так не смеялся, как в тот вечер: он был в ударе. Потом-то я понял, что он специально старался, чтобы развеселить Лену. Позже, узнав его ближе, я с удивлением открыл, что этот знаменитый комедийный актер в обыденной жизни был задумчив, сосредоточен и совсем не так весел, как на экране.

Уже через много лет Сергей Сергеевич сказал мне:

— Знаете ли, молодой человек, что было, если бы соответствующие лица заглянули в то время в портфель, который вы любезно донесли тогда до такси? Рубили бы вы тайгу где-нибудь на Колыме. И я с вами.

Только тогда я узнал, что в портфеле был драгоценный груз, которому ныне нет цены. Рискуя всем, своим положением, свободой, отец Лены сберег письма, документы, рукописи товарищей, боевых друзей, безвинно погибших от репрессий. Только за неделю до смерти он сообщил об этом Сергею Сергеевичу. Даже Лена не знала, что за бумаги хранились в этих папках…

— Сергей Сергеевич! — закричал я и бросился к нему.

— Не так экспансивно, — сказал он, прикрывая меня зонтом. — Рад видеть вас в столь бодром состоянии духа.

Мы вошли в дом, и тут только я заметил, что он без вещей: один зонт при нем.

— А вещи? Где вещи?

— А вещей нет, Петр Семеныч. Я ненадолго. По пути. В восемь самолет.

— Ну, знаете! «По пути».

— Надо, дорогой, надо. В десять должен быть в Иркутске. Заглянул, чтоб на вас поглядеть: слышал ведь о ваших неприятностях. Кто знает, может, пригожусь. — Он крутился в передней вокруг зонта, который никак не хотел складываться. — Ах, вечная история… Выбросить надо бы, да ведь роскошное все-таки приспособление.

— Да уж! — сказал я.

В дверях стоял Ступаков, посмеивался: ждал представления, что ли? Я ткнул его локтем, прошептал:

— С ума сошел, дурак.

Но он хохотнул уже громко, сказал снисходительно:

— Разрешите-ка. — Отобрал у Сергея Сергеевича зонт и закрыл его ловко, без усилий.

— Это наш главный энергетик, — сказал я. — Мастер на все руки. Удивительно отзывчивый товарищ.

— Великолепная вещица, — сказал Ступаков, разглядывая резьбу на ручке зонта. — Старинный.

Я готов был крикнуть: «Замолчи!», потому что знал, чем это кончится. Но Ступакову очень хотелось хоть так польстить знаменитому артисту, он не мог остановиться, он продолжал расхваливать и зонт и резьбу на нем.

— Вот и отлично, — сказал Сергей Сергеевич. — Он ваш. На память о нашем знакомстве. Между прочим, куплен в Вене, давно, до войны.

Ступаков покраснел, замахал руками, но чего уж теперь махать? Поздно махать. Не взять зонт — обидеть старика. Сергей Сергеевич любил дарить, он никогда не был привязан к вещам и расставался с ними легко. Почитатели знали об этом, и кое-кто даже злоупотреблял такой его слабостью. Не дарил он только книги. На книги он был жаден.

— А Леночка где? — спросил Сергей Сергеевич. — Хочу ее видеть.

Я побежал в спальную звонить. Я долго звонил. Всех знакомых обзвонил — нету. Может, в зоопарк с Варькой ушла, кто ее знает.

Пока я звонил, Ступаков освоился со стариком. Они вели старый как мир, давно набивший оскомину разговор о культе личности. Ох, и надоели эти разговоры!

— Лены нет, Сергей Сергеевич, — сказал я. — Не нашел. Еще позвоню.

— Вы актер, Сергей Сергеевич, — сказал Ступаков, — потому так и рассуждаете. Для вас, конечно, главное — психология. Всякие там душевные переливы. А нам, знаете, некогда об этом. Без конца, что ли, вспоминать о тех временах? «Культ, культ». Было. Прошло…

— Ну и не вспоминай, — сказал я. — Нашел новую тему.

— А почему не вспоминать? — спросил Сергей Сергеевич. — Неужели забыть?

— Валяйте вспоминайте, — сказал я. Но я рассердился: полтора года, наверно, не видел старика, а тут Ступаков этот со своими глупыми разговорами.

— А насчет душевных переливов вы правы. Моя область, — сказал Сергей Сергеевич. — Однако не надобно столь иронически относиться к ним… к переливам этим.

— Я без всякой иронии.

— Ну, простите тогда. Показалось. Мы ведь с вами тоже состоим из переливов. Люди мы, человеки. Термин есть такой: «пережитки». Вы-то, инженер, лучше меня знаете, каковы они в экономике. А в сельском хозяйстве? А в науке? Легко ли их преодолеть? Или уже преодолели?

— Разве кто спорит с этим? Это азбучно, — сказал Ступаков.

— Многое в мире азбучно. И уж совсем азбучно, что пережитки эти в каждом из нас имеются.

Я знал: старика теперь трудно свернуть на другую колею. Лена пришла бы, что ли. Я оставил их, пошел звонить. И опять не нашел ее.

А Ступаков и Сергей Сергеевич все толкли ту же воду.

— Да, да, было, — говорил Ступаков. Мне хотелось вышвырнуть его за дверь. — Было. Но что теперь происходит? Теперь все реабилитированные — герои. Вроде бы они одни честные. Я не сидел. Извините, горжусь. Все репрессированные были честны? Не верю. Виновных не было? Были. А мы теперь под одну гребенку стрижем, со всеми христосуемся. Все у нас ангелочки.

— Чтобы говорить об этом, надо определить, что такое «виновен». О доверии к людям я говорю, не о степени виновности. Подозрительность, кстати, тоже преступление…

Я вздохнул, я смотрел за окно, где лопались в саду дождевые пузыри. И у пузырей была своя жизнь. Свои страсти, свои ссоры, счеты и своя борьба. Жили они мгновение, секунду какую-то, и за эту секунду успевали народить маленьких пузырей, оттеснить другие, задавить третьи.

— Вот вы о самовоспитании упомянули, — сказал Ступаков. — А если в корень? К чему это приведет? Выходит, назад к товарищу Сократу, познай себя самого? Запереться в бочку, подобно Диогену, и созерцать свой пуп, душу свою исследовать? А дело? Дело стоять будет?

— Фу, как нехорошо! — Сергей Сергеевич поморщился. — Я ведь о чем? О том, что никаким декретом не переделаешь людей. Каждый из нас пусть возьмет веничек и пометет из себя самого. Не только с других требовать, но прежде всего с себя. Человека-то ведь нужно переделать? Нужно. Ничего мы не добьемся, если человека не переделаем. И в первую очередь себя. Ни соседа, ни подчиненного, а себя. Вот и скажите: как это сделать? Не в бочку прятаться. Зачем? Пробуждать свою совесть. Конечно: познай самого себя. Только это познание, безусловно, должно быть действенным. Не констатацией достоинств и недостатков, а началом… ну, самотворения, что ли…

— Сергей Сергеевич, — сказал я, — ведь это пустые слова, извините. Конечно, благородно… Не очень хотя и ново. По-моему, уж тысячелетия люди призывают друг друга к самоусовершенствованию. Я с удовольствием, пожалуйста. Только время где найти? Газету, бывает, не успеваешь прочитать. Когда тут самокопанием заниматься? В идеале это замечательно. А в жизни? У вас профессия такая, возвышенная, вы, артисты, воздушные замки строите, а мы… Нам план гони. Начнешь себя познавать да чистить — завод потонет в грязи. Или попрут с треском, что вернее…

— Точно! — сказал Ступаков. — От этого самоанализа до нытья недалеко, до рефлексии. Нет уж, простите, не до морали, когда речь идет о плане. Слава аллаху, что вы это со сцены не проповедуете.

— Почему же нет? Пытаюсь.

— Ну, вы донкихот тогда.

— Нет. Но вообще-то побольше бы донкихотов.

— Увольте! Я, например, себя не хочу под донкихота чистить.

— И не надо. Если уж чистить…

— Под кого же, интересно? — спросил Ступаков.

— Маяковского читайте: «Я себя под Лениным чищу»…

— Ну вот, договорились, — сказал Ступаков. — Ленин — это Ленин. Реалистом надо быть. Человек до Луны еще не добрался, а вы — прямо к солнцу.

— Разве у человека Луна — цель? Инженер, что вы говорите?.. Между прочим, если уж речь зашла о Ленине — вот человек, который был не чужд самовоспитания.

— Да-а? — спросил Ступаков, и лицо его одеревенело, чужим стало, будто он заглянул в замочную скважину и увидел там нечто предосудительное. — Интересно, — сказал он другим, холодным каким-то голосом. — Вы хотите сказать, что у Ленина были недостатки? Я так вас понял?

Сергей Сергеевич помолчал, смотря на него, прищурился и ответил:

— Вы меня правильно поняли… И я вас понял. Ленин, простите, не сверхчеловек. Таковых нет в природе. Он человек. И, к сожалению, смертен, как вы, как я. Но Ленин, в отличие от нас, вобрал в себя все лучшее, что есть в человеке.

Ступаков хотел что-то сказать, но я прервал его:

— Хватит! Прибереги свое серое вещество для жены. Ты уж слишком его сегодня израсходовал…

— Ну, знаешь! — Ступаков встал, выпятил грудь.

— Иди ты со своей философией! — сказал я.

Ступаков стоял, выпятив грудь: как же, надо показать перед чужим человеком, что у него тоже есть гордость, что и он с самолюбием.

— Извинись!

— Ошалел! — сказал я. Виданное ли дело — извиняться! Я на него не так орал — сносил, а тут «извинись». — Ну, черт с тобой, прости. На колени встать?

Ого, он в самом деле разозлился: губы побелели. Сел, а пальцы дрожат. Он сел, и наступила тишина. Противная какая-то тишина. И мне неловко стало, будто в самом деле совершил я что-то предосудительное.

— Весело живете, — сказал Сергей Сергеевич. — Где же Леночка, Петр Семеныч?

— Богу известно, где ее там носит! — Я снова ушел звонить.

И разыскал наконец. Сказала, сейчас прибежит. У соседей, оказывается, сидит, через два дома.

Сергей Сергеевич стоял у буфета, листал альбом с фотографиями. Ступаков все еще сидел с обиженным лицом, молчал. Завел бы опять свою волынку, что ли, нет, молчит, как сурок.

— М-да, — промычал Сергей Сергеевич, — вот так, значит, и живете?

— Так и живем…

— А запах костра в лесу вы еще не забыли, Петр Семеныч?

Я засмеялся:

— Увы! Вот, может, Ступаков помнит. Он у нас рыболов-спортсмен.

— А солнце?

— Что «солнце»?

— Не забыли, что оно существует? Когда-нибудь вы встречали или провожали его? Не забыли, что есть закат, восход?

Я вздохнул:

— «Закат, восход». Вы неисправимый лирик, Сергей Сергеевич. «Восход, закат…»


…Закат. Восход…

…Чем выше, тем дальше видно.

…Чем выше, тем беспредельней ширь.

…Они высоко. Они полдня добирались сюда. В дальней дали — Новоморской, море. Сзади — узкое, как щель, Волчье ущелье. Поляков бросает камень, и камень летит вниз, в страшную и крутую эту щель, как в бездонный холодный колодец.

— А-а-а! — кричит туда Зина.

— А-а-а! — отвечает ущелье чужим голосом.

Отсюда они увидят чудо. Они для этого и взобрались сюда, чтобы увидеть чудо исчезновения и рождения солнца.

— Я была тут с отцом, — говорит Зина, — в раннем детстве. Сто лет назад. Это символично, что теперь я тут с тобой.

Скоро солнце уйдет за горы. Они уже розовые. Они уже красные. Они кровавые. Их цвет неестествен и неправдоподобен, как на детском рисунке. А солнце похоже на колобок. Румяный, самодовольный, он сидит на седловине далекой горы, как в раскрытой пасти хитрой лисы. Но и от нее он уйдет, колобок.

— Отчего это? — спрашивает Зина.

— Что?

— Отчего в этом прекрасном мире столько горя?

— Перестань, — говорит он. — О чем-либо ином ты умеешь думать?

— Наверно, нет теперь… Я была тут с отцом. Он держал меня за руку. Я ничего не могу забыть.

— Неужели, ты думаешь, все против тебя, одна ты?..

— Да, да, — почти кричит Зина. — Все! Уж я-то знаю теперь цену людской дружбе, верности, честности. Не повторяй красивых слов. Молчи. Больше всего я боюсь лжи, приправленной красивыми словами.

— Значит, и я лгу? — спрашивает он.

— Ты? Что же будет тогда, если станут лгать такие, как ты?..

— Ты обвиняешь в своем несчастье весь свет, — говорит он, — а между тем…

— Что «между тем»? — настороженно спрашивает она.

— А между тем…

— Не надо, — прерывает она. — Не договаривай, знаю. У моего отца много недостатков, как у каждого человека. Но его неоспоримые достоинства — честность, порядочность… Он никого никогда не обманул. И не предал никого! И я… я тоже. А иначе…

— Что?

— Иначе я бы пришла сюда и бросилась в это ущелье… Чтобы и костей не осталось.

— Бред! — сказал он.

— Нет, не бред!

— Глупости. Красивые слова. А ты их так не любишь.

Колобок сидит в раскрытой пасти хитрой лисы. Он дрожит, он раскачивается, он подскочит сейчас и укатится за гору. Из ущелья, как из бездонного колодца, выползает тьма…

…Закат. Восход.

…Чем выше, тем дальше видно.

…Они высоко. Они переждут тут ночь. А утром встретят солнце…


— Петр Семеныч! Вы слышите?

— Да, конечно, — ответил я. — Слышу. Вы спросили, Сергей Сергеевич…

— Ничего вы не слышите… Я спросил… Об этой статье я спросил…

— Что же вы спросили об этой статье?

— Мне трудно поверить, что она о вас…

— Мне тоже, — сказал я.

— Неужели это правда, Петр Семеныч: пришли к вам рабочие из какого-то цеха выяснить, почему они не полностью загружены и, значит, меньше стали зарабатывать, а вы… вы якобы, не объяснив ничего, выгнали их да еще сказали: «Меньше животы жратвой набивать будете»? Это правда, Петр Семеныч?

Я только руками развел: когда читал эту статейку, сам удивлялся.

— Написать все можно, — сказал я.

— Вы не ответили. Правда?

— Ступакова спросите, он не соврет, он зол сейчас.

— Был такой факт, — сказал Ступаков. — Однако надо знать обстоятельства.

— Ничего не надо, благодарю, — сказал Сергей Сергеевич. — А это вымысел: старик рабочий посоветовал вам, как лучше и справедливее заселить освободившуюся квартиру, а вы его крепким словом попотчевали?

— Было. Все было, — сказал я. — Не затрудняйтесь вспоминать. Я вырезал эту статью. Повесил в столовой. Можете прочесть ее вслух. И в «Фитиле» меня изобразить… Ну в самом деле, Сергей Сергеевич, надо знать и обстоятельства. Не мог же я ни с того ни с сего старика обругать? Что это за квартира, вы знаете? Что за старик, знаете? Тут тысяча всяких причин. Любой факт при желании можно повернуть и так и эдак. Насобирать фактиков можно мешок…

— А зачем мешок? Одного достаточно. Тяжело мне было читать эту статью. Но все же я порадовался.

— Благодарю.

— Не за что. Впрочем, вас-то я пожалел. Не чужой вы мне. Факту порадовался. Факту появления такой статьи. Ничего, умейте слушать… Значит, время придет, и будут не статьи писать, а с работы гнать за одно-единственное грубое слово. Я идеалист? Воздушные замки строю? Возможно, но так будет. Я стар, я привык правду в глаза говорить. Это горько, но ведь это так, Петр Семеныч, вы не только строили… вон дома, завод, — он ткнул сухой своей рукой в окно, — но рушили… и значительно большее…

Черт возьми, как все это надоело! Я устал от таких вот лирических проповедей. Бесконечно устал.

— Ой, Сергей Сергеевич, не надо, — сказал я. — Я давно знаю, что я рушил и что сеял. Рушил людские души. Сеял безверие. В справедливость. В гуманность. В правду. Я, как больной гриппом, распространяю инфекцию. Она, эта инфекция, катится от меня к одному, к другому. Я, Сергей Сергеевич, как сказано в той статейке, один из тех «воителей», которые выступают против старых методов руководства главным образом на словах. А сам являю собой типичный образец этих самых методов, решительно отвергнутых самой жизнью… Я правильно процитировал? Все знаю, Сергей Сергеевич. Меня уже просветили. Не повторяйте хоть вы-то! Лучше возьмите и изобразите. В назидание другим. Разрешаю. Я ведь кто? Я ведь ваш персонаж… Чего уж со мной церемониться, валяйте изображайте! Но одно я знаю: я чист перед партией, перед своей совестью. Я служил, служу и буду служить своему долгу. Долг выше всего для меня…

Ах, черт, снова разболелась голова! Невыносимо она болит, боль распирает череп, он лопнет сейчас. Лопнет!

— Ну, успокойтесь, голубчик, — сказал Сергей Сергеевич.

— Ничего, пустяки. — Я постоял, закрыв глаза, нашарил пирамидон и проглотил таблетку. — Это бывает. Сейчас отпустит.

И отпустило немного.

— Ну ладно, долой разговоры, — сказал Сергей Сергеевич. — Дождь прошел, идемте на свежий воздух. Леночку, кстати, встретим.

Но я не хотел на свежий воздух. Мне нужно было выговориться. И я сказал:

— Трескотни много, Сергей Сергеевич. Не забыть мне, как генерал сказал перед смертью: «Бой идет, небывалая битва». Идет ведь бой, Сергей Сергеевич. Ведь коммунизм мы должны построить. И построим! А вы какого-то старичка пожалели. Обидел я его грубым словом? Ах, как жалко старичка! Что же вы-то сами людей не жалеете? Дураками их выставляете. Дубиной по башке. Кулаком в морду. Где это, скажите, в жизни, не в кино можно увидеть идиота вроде вашего пожарника Тюлькина? Взобрался на дерево, сидит на суку и пилит этот сук. И бултых в реку. Утоп. А потом в речном государстве среди рыб пожарную контору организовал. Или другой — как его? — Крылышкин. Луна ему, видите ли, помешала. Веревку притащил и бросает петлю, хочет месяц за рог уцепить и сдернуть с неба. А этот, милиционер, — черт его знает, как и зовут-то — сам на себя анонимки пишет и сам же расследует. Уроды ведь, Сергей Сергеевич. Нехорошо. Люди! А вы так грубо. По мордасам. А почему не нежненько, вежливо?

Ступаков засмеялся.

— А ты сиди, — сказал я. — Что же это получается, Сергей Сергеевич? У Тюлькина тоже душа. И детки есть. Посмотрят детки в кино на такого Тюлькина да, не дай бог, в своем папочке его узнают — вот и безверие. Да и Тюлькин оскорбится. Зачем обижать? Человек же. У него тоже имеются душевные переливы, как выразился наш заводской философ товарищ Ступаков. Этот, Тюлькин, может, занялся уже самовоспитанием, а вы его в морду, дубиной по башке!

— О чем вы говорите?!

— О том же все. О том. Бой идет. За коммунизм. И нельзя иначе с Тюлькиным. Дубиной. Кулаком. У вас свои Тюлькины, у меня свои. Под ногами путаются. Мне некогда ждать, пока вы их на экране изобразите…

— Интересно. Весьма. В первый раз такую концепцию слышу, — сказал Сергей Сергеевич. — «Я ваш персонаж» — это вы изрекли. Я же далек был от такой мысли. А теперь мой персонаж объявляет, что он со мною, сатириком, одно дело делает. Тюлькин и я — единомышленники. Оригинально. Спасибо, это можно и на вооружение взять.

— Берите, — сказал я, — гонорара не надо.

Слава богу, Лена пришла. И Варьку привела. Старик тут же ей сказку изобразил. Ступаков посидел, похохотал, да усовестился наконец и ушел. А зонт не забыл, забрал, скотина.

Как я обрадовался, когда увидел Сергея Сергеевича у ворот, а теперь ждал только одного: чтобы уехал он. «Может, пригожусь». Пригодился. Пришел, увидел, рассудил. Я смотрел, как он возится с Варькой, разговаривает с Леной, и удивлялся: большую жизнь прожил он, нелегкую, тоже знал, почем фунт лиха. Откуда же у него такая наивность, слюнявый этот гуманизм: «Все человеки»? Или к старости люди постепенно размягчаются?

Мы расцеловались, прощаясь. Я довез его до аэродрома, помахал самолету и поехал назад.

Была ночь. Улицы пусты. Дома темны. И у меня на душе пусто и темно. Темно и пусто.

Лена, наверно, спала. Я поскребся в дверь и вынул ключи. Из кармана к ногам упали три рубля. Ее три рубля. Измятая и разглаженная бумажка. Замусоленная, с загнутыми, порванными краями. В тусклом свете фонаря она казалась еще грязнее, еще истрепанней. «Три карбованці. Тры рублі. Уч. сум.».

Я сложил ее и сунул в карман.

Варенька спала. И Лена спала. Или делала вид, что спит.

Заснул я, наверно, сразу. Но среди ночи проснулся и вышел во двор. Последнее время я плохо сплю. Последнее время я просыпаюсь почти каждую ночь. Лежу. Или тихо выхожу во двор. Пробираюсь в дальний конец и сижу там до первого рассвета.

Отсюда мне виден весь город. Он лежит в низине, он не спит. Он дышит спокойно и ровно. Ночь клочьями висит над ним. Я слышу, как с шорохом ползут из его труб дымы. Они скребутся, цепляясь друг за друга. Они ползут к темному небу, заклеивая на нем звезды. Пронзительно, детскими голосами кричат «кукушки». Будто аукаются многочисленные заводы. Однако пока я скорее угадываю, чем вижу, и дымы, и цехи, и дома, реку, парки… Но не пройдет и нескольких минут, как я увижу весь город. Может быть, для этого я и просыпаюсь, для этого и сижу, затаившись здесь, во дворе, чтобы увидеть то, без чего не могу жить. У каждого свои закаты и восходы. У каждого свое солнце. Мое вон… Вон оно…

В темной глубине цехов тлеет оранжевая искра, она вздрагивает, она растет на глазах. Сначала она, как яичный желток, невелика и упруга. Но вдруг этот желток лопается, брызги его летят к небу, они заливают крыши цехов, домов, городские парки. Гигантские тени прыгают от земли до облаков. И вот уже все горит там, внизу, ослепительным огнем, будто солнце упало и раскололось. Это доменная печь дает чугун. И теперь видны другие цехи, другие заводы, городские окраины, виден мост над рекой, видны плывущие по нему платформы с горячими розовыми изложницами.

Я сидел, смотрел на тень домны, шатающуюся между серых туч, слушал голоса «кукушек» и курил. Мне хотелось, чтобы эти минуты длились бесконечно.

За спиной раздались шаги Лены, но я не обернулся.

Она долго молчала, смотря на оранжевое мутное зарево.

Наконец сказала:

— А ведь мы очень одиноки, Петя. Почему?

— А, не надо, скучно.

— Ну не надо так не надо, — покорно согласилась она. — Отчего ты меня не любишь?

— Люблю.

— Нет. Мы живем рядом, но не вместе. И так всю жизнь. Я хочу быть справедливой: ты был заботлив, внимателен по-своему, но сердца твоего я никогда не чувствовала.

— Дорогая, у меня одно сердце, — сказал я, — только одно. А все думают, что у меня их десяток. И все что-то требуют от меня, всем я что-то должен. Но у меня одно сердце, на всех его не разделишь.

— И, значит, никому?

Я молчал, мне совсем не хотелось разговаривать. Тем более об этом. У таких разговоров нет ни начала, ни конца.

Она грустно засмеялась.

— Ну? — спросил я.

— Так. Знаешь, мне иногда хотелось тебе изменить.

— Спасибо. Мне мало надавали пощечин, валяй и ты.

— Но я не изменила. Не бойся. Я только хотела изменить.

— С кем же?

— Ни с кем. Теоретически. Чтоб не чувствовать твоей власти над собой. Чтоб ты понял: я тоже женщина. И стою больше, чем тебе кажется.

— Мелко. Пошло. Глупо.

— Возможно. А ты мне изменял?

— Не люблю исповедей. И тебе не советую исповедоваться. Я не поп.

— Ты мне изменял?

— Неужели думаешь, скажу: да?

— Не думаю. И все же?

— Оставь.

— Между прочим, ты стал разговаривать во сне.

— Да ну?

— Да. Ты сейчас звал во сне какую-то Зину.

Я испуганно проглотил слюну, сказал:

— Ерунда. Никого я не звал.

— Значит, мне померещилось.

— Значит.

— Я не ревную, не воображай. Но все же, кто она?

— Оставь. Пойдем спать.

— Эх ты, трус!

Я усмехнулся: чего, собственно, я испугался? Все равно она должна когда-то узнать. Ведь тут никакой моей вины перед нею нет.

— Ну хорошо, слушай. Однажды я вышел из заводоуправления. Был сильный мороз. Смотрю, поднимается в гору…

— Не паясничай. Не хочешь говорить, не надо.

— Почему же, я говорю, слушай… Поднимается мне навстречу девчонка, распрекрасная, расчудесная. И говорит: «Меня зовут Варя, я ваша дочь, давай поцелуемся, папа».

— Ну довольно. Идем спать, зябко.

— Сейчас будет жарко. Слушай.

— Пусти. Я хочу спать. Ну пусти же.

— Как угодно, иди. Только это правда.

— Что правда?

— Это. Подошла девочка: «Я ваша дочь».

Она взглянула мне в лицо. И испугалась, поняв, что я не шучу. И опустила голову, смотря себе под ноги, сцепив пальцы рук. Я рассказывал, а она сидела, не двигаясь, не поднимая головы, будто оцепенев. Я все ей рассказал, — как ехал с Варей в машине, как сидел в ресторане, как оставил ее на вокзале.

— Вот и все, — сказал я.

Она молчала. Молчала долго, недобро, и я пожалел, что рассказал ей об этом.

— Почему ты мне никогда не говорил об этой женщине?

— Я тебе о многом не говорил. Знаком-то я с нею был две недели какие-нибудь. Демобилизовался, приехал посмотреть на места, где воевал, и уехал в институт. И вообще было это задолго до нашей свадьбы.

— Ты любил ее?

— Снова допрос?

— Любил?

— Не знаю… Может быть. Между прочим, я уже жалею, что рассказал тебе.

— Интересно, как бы ты это утаил? Ну и как же, что ты думаешь делать теперь?

— Не знаю.

— У тебя дочь. Взрослая дочь. Непостижимо.

— Только без истерик. Говорю тебе, это было сто лет назад.

— Господи, прожить жизнь с человеком и ничего не приобрести — одиночество.

— Я многое приобрел! Ты, друг, жена, что ты-то знаешь обо мне?

— Я любила тебя. И люблю, дура.

— Лучше бы меньше любила…

— Ты глуп, — сказала она. — Ты упрям как осел. И себя мучаешь и других. Надоело. Я тепла хочу. Я и от отца не видела его много. И от тебя не вижу. И я устала. Кто ты? Машина? Человек? Дура, я ведь и полюбила-то тебя, наверно, за то, что ты твердокаменный. Настоящий мужчина…

Она плакала. Вот и она несчастна. И я. И жизнь — удалась ли?

— Перестань, ради бога, — сказал я и поцеловал ее в мокрую щеку, но она отодвинулась. — Видишь, все у нас получается не синхронно.

— Ты седой, Петя, — сказала она. — Виски седые.

— Это луна.

— Это старость скоро. И мне уже трудно прятать свои морщины… Скажи, она сама уехала?

— Кто?

— Ну, твоя дочь. Я не могу выговорить это слово. Но я привыкну. Я ко всему привыкну. Даже если ты бросишь меня.

— Я не собираюсь тебя бросать.

— Кто знает…

— Да, она не захотела остаться.

— Честное слово?

— Ну да. Какое это имеет значение?

— Имеет. Потому что я подумала: ты прогнал ее. Поскорее с глаз долой. Испугался, что станет известно всем. Подмочит твою репутацию. Прости, пожалуйста. Я подумала так. Ты мог это сделать. Мог. И это было бы ужасно. Но ты не сделал этого, да?

— Я же сказал…

— Я верю. Господи, может, я действительно совсем тебя не знаю? И все равно, не надо было ее отпускать. С нелегким сердцем она приехала, а уехала? Представляешь, с какой тяжестью уехала? Ты, как ни говори, все же принял ее, словно просительницу. А она скорее обвинитель. Глупо, если ты меня боялся. Нужно было привести ее домой. Пусть пожила бы… И вообще, пусть живет.

— Прости, — сказал я. — Ты умница. Прости. За все. Мы долго сидели молча. Очень долго. Вдруг Лена спросила:

— Скажи, ты любил ту женщину? Ну, любил ты ее?

— Начнем сказочку сначала?

Она вздохнула.

— Ладно. Иди спать. Я посижу. Иди.

Она осталась. А я ушел. Лег.

…— Тогда я спрошу вас, можно?

— Спрашивай.

— Вы любили мою маму?

— Вот об этом не будем разговаривать.

— Почему? Я хочу знать.

— Не надо ничего тебе знать!

— Значит, не любили, да?

— Оставь! Ты зачем приехала? Зачем ты приехала?.. Зачем? Зачем?..

Загрузка...