Фрида Абрамовна Вигдорова Учитель

Это книга об учителе, который, просидев пять лет, возвращается в 1955 г. из лагеря, едет по стране, встречая бывших учеников и многих-многих людей — как знакомых, так и тех, которых видит в первый раз. Фрида Абрамовна Вигдорова (1915–1965) писала ее с конца 1963 г. до июня 1965 г. Повесть была задумана ею задолго до этого, замысел вынашивался годами и со временем претерпевал существенные изменения.

Эта книга не была автором окончена, некоторые сюжетные линии оборваны, есть и нестыковки в хронологии. Автором повесть отредактирована не была. Публикаторы подготовили текст к печати, но не сочли себя вправе что-то додумывать, дописывать, менять, редактировать. В этой книге — даже в ее неоконченном варианте — запечатлен дух времени, той ранней «оттепели», когда вдруг все заговорило, и этим многоголосием наполнена повесть. Разговоры пассажиров на катере, водителя машины, стариков в инвалидном доме, женщины, у которой отняли восемь лет жизни, молодость, жилье, чиновников, врача скорой помощи, молодого функционера, журналистов, недовольных колхозников, которые, кажется, поняли, что можно говорить о наболевшем — и никакой корреспондент им не помеха; и бесконечные попутчики в поездах, и московское застолье с разговорами обо всем — о литературе, науке, журналистике, с частушками и знаменитой лагерной песней — все это вместе, даже и в неоконченном виде, делает текст живым и интересным для сегодняшнего читателя.

Елена Вигдорова, Александра Раскина


Катер шел быстро. Он деловито резал спокойную гладкую реку и оставлял за собой взбаламученную воду. Пенясь, она ходуном ходила от берега до берега. Волны были высокие, как в море, только не синие, а мутно-коричневые.

Он сидел на верхней палубе, облокотясь на перила, и глядел, как долго еще вздрагивала и плескалась вода у берегов. А катер, захлебываясь, все мчался вперед, круто петляя вместе с рекой. Мимо проносились серые березовые рощи, скучные голые берега. И только когда на секунду появлялось солнце, все, будто вздрогнув, начинало сверкать — вода, далекие рощи, гладкие перила у него под рукой.

Из-за двери с табличкой «Пом. капитана» то и дело появлялся молодой паренек в синей куртке на молнии, в берете и до блеска начищенных сапогах. Он был весь новенький, с иголочки. Выйдет, пробежит по узкой палубе, оглядит свое хозяйство — и снова скроется за дверью. Я — молодой, красивый, серьезный, — было написано у него на лице. Тут над дверями сказано: «Пом. капитана». Это я. Что ж такого, что Сосьва узкая. Зато глубокая, быстрая, многоверстная. И впадает в большую реку, сибирскую Обь. И мне, между прочим, лет немного. И я, может статься, далеко пойду. И буду эту самую Сосьву вспоминать — когда, мол, это было? Я, мол, тогда молодой был, начинал только…

На скамейке рядом с Сергеем сидели цыгане. Молодая цыганка держала на коленях синелицего младенца. Сложив ручки на груди, он серьезно и вдумчиво поглядывал вокруг. Дальше сидел белобородый цыган с пристальным и грозным взглядом. Другой, темноликий, юркий, то вставал, то садился вновь и время от времени спрашивал парня, который подперев лицо ладонями, неотрывно глядел на воду:

— А в «Рассвете» кони хороши? Как ты скажешь, где кони лучше, в «Рассвете» или в «Семнадцатом партсъезде»?

— А тебе-то какая печаль? Тебе-то что? — не глядя на него, отвечал парень и вдруг добавил нараспев: — Весна нынче притаилась…

— Поздняя весна, — согласился цыган, — Урал. Тут всегда так. А сыновья мои в Москве. Я их отдал в техникум, а их переманили. В театр «Ромэн» переманили. Большой артист увидел, как танцуют сыновья, и переманил. Природа науку одолела. Вот спрошу тебя, как ты скажешь, в колхозе «Восьмое марта» кони хорошие, гладкие кони…

— Ну чего опять? — вдруг сказал парень.

Сергей оглянулся. Около них стоял мальчик лет шести. В нем все было прозрачно — и легкий румянец, и светло-голубые глаза, и розовые оттопыренные уши. Мальчик осторожно надкусывал желтую масленую лепешку и глядел виновато. Все так же уставясь на воду и не оборачиваясь, парень лениво цедил слово за словом:

— Ох, девки, глупый народ! Почему это у девок самолюбия нет? Не понимаю. Думаю, думаю, не могу догадаться, хоть тресни. А если я не хочу свою самостоятельность терять, тогда что?

— А чего ей сказать? — спросил мальчик.

Парень наконец обернулся, оправил на себе потертую гимнастерку, подтянул ремень и, обращаясь к Сергею, сказал:

— Вот поглядите, какой я себе авторитет нажил. Этот меня про коней пытает. Женский пол тоже задает разные вопросы. Засылает послов. А я считаю, каждый сам должен себе отвечать. Интересует тебя что — пожалуйста, раскинь мозгами и дознайся. Никому не запрещено. А сейчас отойди на три лаптя в сторону. Ясно?

— Ясно, — печально ответил мальчик, не двигаясь с места.

— И за что только девки тебя любят? — спросил цыган.

— А я ласковый, — сказал парень.

В дальнем конце палубы сидела девушка. Нос у нее был утюжком и спина сутулая. Она так пристально смотрела в их сторону, словно глазами старалась услышать, о чем они говорят.

А мальчик все топтался около Сергея и жевал свою лепешку и вздыхал, но парень в гимнастерке больше ни разу на него не взглянул.

А потом молоденький помощник капитана, пробегая мимо них, уронил на бегу:

— Подходим.

И Сергей нехотя поднял с полу свой тощий рюкзачок. Первыми сошли на берег цыгане — и бородатый, и тот, что пытал про коней, и быстрая цыганка с синелицым младенцем на руках, и парень, который удивлялся своему авторитету. Сергей сошел последним. Впереди шли сутулая девушка в черных сапожках и мальчик, которого она крепко держала за руку.

— Что он сказал про меня? — спросила она шепотом.

— Он про тебя не говорил. Он говорил про девок.

— Что же он про них говорил?

— Ох, девки, глупый народ.

— И все? — спросила она печально.

— Все, — ответил мальчик и вздохнул.

* * *

Сергей шел к станции по молчаливому голому лесу. Все вокруг было тускло и тихо. Зелень елей казалась пасмурной, земля под ногами бурая. Сразу и не скажешь — весна или осень. Только ветер тревожный, влажный. Осенью такого не бывает.

Вот она — воля. Эти сосны — воля. Низкое серое небо, лесная дорога — воля, воля… Он может идти лесом… А захочет — выйдет на шоссе. Где-то далеко пророкотал гром, и опять все затихло. Когда-то няня говорила: «Это хорошо, когда гром гремит на зеленый лес. К урожаю. А если на голый лес — к недороду».

Вокруг стоял пустой беззащитный лес, а откуда-то время от времени слышался гром.

— Эй, ты, в лесу! Давай выходи на дорогу! Подвезу!

Не все ли равно? Сквозь переплетенье черных веток он увидел новенькую, совсем городскую «Победу». Водитель — плотный, крепко сбитый. Светлые прямые волосы откинуты назад, а на макушке торчат, как у подростка. Показал на место рядом с собой и покатили.

— На станцию? — спросил водитель.

— Да.

— Куда держим путь?

— В Свердловск.

— Для начала или совсем?

— Для начала… пожалуй.

— А потом куда?

— Не знаю.

— А где ждут?

— Нигде.

— Вот в чем загвоздка… А поезд на Свердловск только завтра утром.

— Подожду.

— Не привыкать? А в Москве бывали?

— Бывал.

— Ну и движенье там — закачаешься. Я после нашей тишины чуть умом не тронулся. А собственники? Я особое внимание обратил на собственников. Вот чумной народ. Разве они умеют с машиной обращаться? Они ее, холодную, сразу заводят. Она, бедная, аж затрясется вся. Разве так можно? Ее надо тихо разбудить, как ребенка. Осторожно. Эй, бабушка, давай сюда!

Сухонькая старушка остановилась, поглядела выцветшими глазами. В руках она держала плетеную корзинку.

— А не разобью? У меня тут яички. Пешком надежнее.

Она отвернула тряпицу — корзина доверху была полна крупными, одно к одному, бело-голубыми яйцами.

— Я плавно еду. Садись.

Он открыл дверцу, и бабка осторожно опустилась на заднее сиденье.

— И долго вы отсутствовали? — спросил водитель, помолчав.

— Пять лет.

— А срок был десять?

— Угадали.

— Повезло, значит. Что ж, бывает, везет людям. А бывает, что сильно не повезет. Воображает человек, что нашел жар-птицу, а она, извините, даже не курица… А так… Не поймешь чего. Наблюдали такое в жизни?

— Наблюдал.

— И какой же сделали вывод?

— Ровно никакого.

— Неправильно. Раз что случается у тебя на глазах — надо делать вывод. Бабка, сделала ты вывод из своей жизни?

— Не слышала я, про что ты. Задумалась. Яички стерегу, боюсь побьются.

— Эх ты, дальше своего носа не видишь. Ну, ей простительно, она женщина. Бабы мало задумываются. А вы… Вы человек культурный. Да вы мне так ответили, чтоб отвязаться. Я по лицу вижу. Я вам вот что скажу: вы у меня переночуете. Смысла нет на вокзале валяться.

— Не стоит. Я гость тяжелый. Лучше на вокзале пересижу.

— Что значит пересижу, если у меня комнатенка свободная? Ночуйте, а утречком — пожалуйста. До вокзала рукой подать. Познакомимся, я буду Кольцов Петр Васильевич. Можете звать просто Петей, поскольку старше. А вас как?

— Навашин. Сергей Дмитриевич.

— Очень приятно. Я вас доставлю, а потом повезу начальника. Задержусь, наверно. Ктой-то там идет? Эй, давай садись, подвезу до станции. Михайло, ты? Сапоги почисти, в таких сапогах не пущу.

— Подумаешь, так дойду.

— Не кобенься. Чисти и садись.

Парень, которого они догнали, лениво побил сапог о сапог, пошаркал подошвой о суковатое бревно, лежавшее у обочины, и взгромоздился рядом со старушкой.

Наступило молчание. Замелькали деревянные постройки, водокачка, двухэтажное здание клуба. У крошечного однооконного домика бабка попросила остановиться. Следом за ней вышел Михайло. Машина опять покатила, выскочила на линию железной дороги, оставив по левую руку вокзал, и остановилась у длинного деревянного барака.

Кольцов помешкал у багажника, открыл капот, поколдовал там. Сергей, не двигаясь с места, глядел перед собой и не понимал, зачем он поехал сюда, зачем не остановил машину у вокзала.

— Ну вот, порядок, — услышал он, — вылезайте.

Миновали узкий коридор с десятком дверей и вошли в просторную полупустую комнату: широкая тахта и колыбель. У окна лицом к ним стояла молодая женщина. За ее спиной уже темнело небо. И вдалеке виднелся длинный дом, а над ним трубы с клубами темно-синего дыма.

— Собирай на стол, — сказал Кольцов. — Это вот — Сергей Дмитриевич, а это… супруга. Татьяной зовется. Собирай скорее, мне к майору и обратно в Линтовку.

Он открыл дверь в соседнюю комнату, там тоже все казалось нежилым — и колченогий стол, и четыре табуретки, посудный шкаф и даже этажерка с книгами: книжки стояли аккуратно и безжизненно. Кольцов гремел рукомойником, стучал посудой, шаркал стульями — казалось, вещи от него отскакивают. А женщина двигалась бесшумно и безучастно. Поставила разогретые на сковороде консервы, глубокую тарелку с винегретом и блюдце с куском сала. Разлила по тарелкам щи, но за стол не села, опять отошла к окну. Длинный дом с клубами синего дыма за ее спиной походил на корабль.

— Я пить не буду, — сказал Кольцов, — начальник сразу учует. Разговоров не оберешься. А вы бы выпили. Без компании, конечно, скучно. Она не пьет, ребенка кормит. А раньше выпивала будь здоров. — Женщина слушала молча. И правда, жар-птица: тяжелые рыжие волосы, румянец во всю щеку, глаза как синие блюдца. Белая кофта в крапинку, фартук в желтых и голубых разводах — она была как-то не к месту в этой голой серой комнате. Она стояла безучастно, и непонятно было, слышит ли она то, что говорит Кольцов. Кольцов говорил без остановки. Но того голоса, каким он окликал прохожих: «Эй, там, в лесу», — не стало. Он говорил отрывисто, резко, как будто команду подавал. Он быстро выхлебал щи, быстро съел тушенку, встал, потянулся и, бросив на ходу: «Она вам раскладушку поставит», — ушел. Под окном завыла машина и «а чтоб тебя» — и серая «Победа» помчалась по ровной, как стрела, дороге.

* * *

Он лежал на раскладушке, заложив руки за голову. Прямо в окно, запутавшись в сетке черных ветвей, смотрела большая граненая звезда. Потом ветки растворились в темноте, небо черное, беззвездное, а эта звезда — как на юге — глазастая, яркая. Вот смотреть бы на нее и ни о чем не думать. Ни о том, что было, ни о том, что будет. Заколотить память. Пусть лежит тихо, не ворочается.

Больше всего поражала тишина. Там, на катере. Потом в лесу. И здесь, в темноте этой комнаты. Пуды тишины. До звона в ушах. Дождь так и не пролился, и гром утих или ушел далеко. Сна не было.

Круглая плетеная корзинка и крупные голубые яйца. Синеликий младенец на руках у матери. И этот за стеной — толстый, розовый. Если бы минувший день с такой отчетливостью не вставал в его памяти, он бы, наверно, уснул. Но кто-то снова и снова разворачивал перед ним петлистую узкую реку и всех, кого он видел на катере, и все, что слышал нынче. Кто-то беспощадно и навязчиво впечатал в его память каждое лицо, каждое слово. Они не давали покоя, как яркий свет при головной боли. Сколько времени он лежит вот так и смотрит в темное окно? Три часа? Четыре? После того как уехал Кольцов, наступило молчание, и Сергей был рад ему. Он не хотел знать, что случилось в этой семье. Чужие жизни душили его, и он не хотел больше о них слышать. Но поневоле прислушивался к тишине за дверью. Там ребенок. И женщина…

А ведь он так и не слышал ее голоса. Она не отвечала мужу, не приговаривала над ребенком. Она и ему ни слова не сказала: молча положила простыню и одеяло на деревянную раскладушку и так же молча ушла. Скорей бы утро, на вокзал и в вагон…

Он уснул внезапно, когда уже и надеяться перестал. Уснул и так же внезапно проснулся, не зная, долго ли спал, и не понимая, что же его разбудило. За тонкой фанерной перегородкой слышался быстрый, отчаянный шепот. Слов было не разобрать.

— Ты мне не вкручивай, — вполголоса сказал Кольцов. — Смысла нет вкручивать. Я не слепой, понятно? Это ж совершенно целый ребенок. И ногти, и брови… И глаза с понятием. Ничего не могу сказать, очень удовлетворительный ребенок. Но не мой. Вот в таком разрезе… — Опять шепот и снова приглушенный голос Кольцова: — Гнать я тебя не буду. Живи. Но сам уеду. Никто не может требовать, чтоб я с утра до вечера любовался на чужого ребенка. Пусть на него отец любуется. Дорогой папа. Пусть дорогой папочка глядит и восхищается. Пожалуйста. А я ни при чем. Меня никто не может заставить…

Сергей повернул выключатель, под потолком вспыхнула бледная лампочка. Кольцов замолчал. Чуть погодя он без стука вошел, вынул из шкафа стаканы и водку. Он был в майке, синих сатиновых штанах и тапочках на босу ногу.

— Что, разбудил? Или так не спится?

— Не спится.

— А я думал, разбудил. Вот теперь выпью. Наездился. А домой приедешь, все равно покою нет.

Он выпил полстакана и налил еще.

— А вы чего же?

— Не хочу.

— Кто же от водки отказывается?

Он устало вытянул ноги, длинно вздохнул.

— Вы вот все молчите. А когда отвечаете, у вас слова как булыжники… Наверное, характер такой. Но вы мне скажите: есть любовь на свете?

— Есть.

— И у вас была?

— Была.

— И счастье было?

— Было.

— А у меня и минуты не было. Я не считаю, как в семилетке влюблялся или вообще с девушками гулял. Это не считается. Я как сюда приехал, сразу приметил эту… Сами видели какая. Первая девка в поселке. Жизнь вела разбитную. Мне мать говорила: «Ты в эту сторону не гляди. Такие в жены не годятся». Старых людей надо слушать. А я вот не послушался. Стал за ней бегать. И в жены приглашать. Она кобенилась, надсмехалась: на что ты мне, да на что ты мне. И вдруг на́ тебе: согласилась. Я, можно сказать, ошалел от радости. Женился. И через восемь месяцев — пожалуйста. Видели вы его? Разве ж такие недоноски бывают? Что вы на это скажете?

— Ничего не скажу.

— Это почему же?

— У меня был друг. Он говорил — в браке, как в сумасшедшем доме… Или в королевском дворце — свои законы.

— То есть как?

— А так: женатым советовать бесполезно, никогда не знаешь, что тут можно, а что нельзя, какой совет поссорит, а какой помирит.

— Вот вы как рассуждаете. Конечно, в чужой жизни не разберешься… Если бы вы только знали, как я ее любил… Ничего для нее не жалел. Никогда к начальству кланяться не ходил, а тут пошел на поклон, две комнаты выхлопотал. И ребенка хотел, ждал. Потому что если семья, так должен быть ребенок. Не поглядел на материно предостережение, а она мне все подробно предсказала. Я ей говорил: «Мама, зачем вы так? Она исправится». А мать моя мне прямо сказала: «Шлюха она, шлюхой и помрет».

— Иди к черту, — вдруг сказал Сергей и сел на кровати. — Не хочешь оставаться — уходи. Чего ты ее мучаешь?

— Это я ее мучаю? Это она меня измучила, я ее любил…

— Иди к черту, — снова сказал Сергей, — если хочешь знать…

И вдруг дверь приоткрылась.

— Разве он понимает, что такое любовь? — Голос женщины звучал ясно и трезво. — Он понимает, как душу выматывать. А больше он ничего не понимает. Я его больше уговаривать не буду. И пусть он убирается. Слышишь? Убирайся. Но уж потом не приползай, не пущу. Ты мне душу выел, будь ты проклят. Я ни одной минуты на ребенка не порадовалась, идол ты, пила проклятая… Разве ты мужик? Баба, баба, вот ты кто! Твоя мать говорит — я шлюха. А моя мать говорит: все мужики — сволота. Вот чужой человек раз на тебя поглядел и тоже говорит, сволота ты и дом твой — сумасшедший.

* * *

Сергей лежал на верхней полке и, не слушая, слушал, о чем говорили внизу. За окном неспешно плыли облака, и он глядел на них не отрываясь, как вчера глядел на коричневую взбаламученную воду Сосьвы.

Вагонные спутники — народ разговорчивый и любопытный. Откуда едешь? Куда? Домой или в командировку? Женатый ты? Неужто холостой? Подумать! Такой из себя представительный — и неженатый?

Правда, женщина, которая сняла с него анкету, уже часа два как вышла, у нее билет был до Голой Рощи. Однако на смену ей явился шумный взлохмаченный подполковник.

Внизу было тесно. Высокий человек в потертом кожаном пальто, накинутом на плечи, примостился у окна и читал книгу, на той же скамейке сидела женщина в плюшевой жакетке на пуговках. Она все время вскакивала, чтоб посмотреть, куда девалась ее девчонка. Девчонке было лет пять, она бродила по вагону, смотрела, где играют в козла, где едят и пьют. Побродив, она возвращалась и подолгу пристально смотрела на подполковника. Сергей старался не видеть ее: она чем-то напоминала Машу. А может, это только так ему показалось.

Ближе к проходу, на самом краешке, сидела девушка, крепко обняв туго набитый мешок. На другой скамейке безраздельно царил подполковник. Не то чтобы он кого-нибудь выгнал или потеснил. Он просто занял скамейку собой, своим чемоданом, своим ящиком, своим разговором. Он говорил про все сразу. Вот ввели опять совместное обучение — он этого не одобрял:

— Мальчики — это одно, а девочки, что ни говори, совсем другое.

Он высказался насчет семьи и брака:

— Какую нынче моду завели: разлюбил, разводись. Это что ж такое будет? Нет, у нас в роду другой порядок: не разводиться. Какая бы тебе идиотка ни попалась, все одно: терпи.

Он узнал, что женщина с девочкой едет погостить к свекрови. Едет и побаивается:

— А если не угожу? Мы с ней вместе никогда не жили. А тут вдруг зовет. Приезжай, мол, погости. Вот еду. А на сердце неспокойно.

— Да-а-а, — сказал подполковник, — свекровушка — родная кровушка. Ничего не скажу: очень лютые бывают свекрови. И чего ты такая тощая? — прогремел он, обращаясь к девушке, сидевшей на краю скамейки.

— А я никогда справная не была. — Голос девушки звучал виновато. Она подобрала ноги под скамейку и еще крепче прижала к себе мешок.

— Что значит не была? А ты старайся. Женщина должна быть полная, из себя видная. Заметная. А ты? Я с самых Зимогор на тебя гляжу: пришла, села, в пол уткнулась. И всего делов. А ты оглянись, побеседуй. Хочешь леденцов?

— Не хочу, спасибо.

— Тоже глупый ответ. Сейчас не хочешь, потом захочешь. Бери, заверни в бумажку, поскольку они липкие, а потом съешь. Бери, бери, не стесняйся. Потому и худая, что стесняешься.

Он налил себе стопочку, выпил, зажмурился. Потом крякнул:

— Ремонт! А вы, гражданин, до Свердловска?

Человек, сидевший у самого окна, поднял глаза от книги:

— До Свердловска.

— Домой?

— В командировку.

— Инженер, наверно?

— Нет.

— На доктора не похож. Но за высшее — ручаюсь. Какая же ваша профессия?

— В газете работаю.

— Писатель, значит.

— Журналист. Устраивает?

— Нет, не устраивает. Журналист тоже должен быть побойчее. А вы сидите и — молчок. Девушке — простительно. А если человек в газету пишет, он должен общаться.

— Когда Бог создал человека, он не зря дал ему два уха и только один язык.

Навашин оторвался от окна и посмотрел вниз. Подполковник просто не знал, что и сказать на радостях.

— Ого-го! Вот это дает! Сразу видно — писатель! Согласен! Язык — дело опасное. Но как мне действовать, если я человек открытый? Я если увижу человека, то хочу мысль высказать.

— Высказывай, — послышалось из-за перегородки, — сейчас это можно.

— Тоже ушастый, — сказал подполковник, понизив голос. — Что ему до нашего разговору? А слушает.

— А ты ори погромче… — откликнулся голос. — Если орешь, не удивляйся, что слышат. У меня от твоего ору в ушах звенит.

Подполковник поглядел за перегородку.

— Кто это меня критикует? — спросил он и пошел знакомиться с соседом.

Навашин спрыгнул вниз, сел на подполковникову скамейку. Тот, у окошка, с книгой, поглядел на него пристально и быстро отвел глаза.

— Поспали? — приветливо спросила женщина в жакетке с пуговками.

— Спасибо, немножко.

Маленькая рука с растопыренными пальцами легла на его колено.

— Как тебя зовут? — спросила девочка.

Ну конечно, похожа на Машу. Крутолоба, сероглаза, доверчива. Он молчал, и мать сказала, притянув девочку к себе:

— Не тревожь дядю. Лучше давай обуваться. Скоро Свердловск.

* * *

От автобусной станции до Веселых Ручьев было ходьбы не более получаса и дорога прямая. Но дождь хлестал, как прутьями, и Сергей подошел к инвалидному дому насквозь промокший. Он сразу понял, что это и есть инвалидный дом — три ветхих двухэтажных домика на пустыре. За дождевой пеленой они казались призрачными. Несколько окошек неверно светились и подмигивали, прорываясь сквозь дождь.

Он ткнулся в первую дверь, она оказалась незапертой. Лестница была тускло освещена, на верхней ступени сидела наголо обритая старуха в сером балахоне. Она пела. Неверно дребезжал в тишине ее голос.

Куда бежишь, тропинка милая,

Куда зовешь, куда ведешь…

Кого ждала, кого любила я,

Уж не воротишь, не вернешь.

Боясь спугнуть ее, Навашин стал осторожно подниматься по лестнице. Она не обернулась. Крепко вцепившись сухими ручками в переплеты перил, она тонко выводила дрожащим голосом:

Была девчонка я беспечная,

От счастья глупая была.

Моя подружка бессердечная

Мою любовь подстерегла.

— Вы не скажете, как найти Горюнову Полину Филипповну? — спросил он.

Она не откликнулась. Самозабвенно, чуть закинув голову, она тонко и жалобно выговаривала:

За той рекой, за тихой рощицей,

Где мы гуляли с ним вдвоем…

Из открытого рта выглядывал один-единственный желтый зуб. «Ей, должно быть, холодно, — подумал Навашин, — лестница каменная, а она сидит в своем бумажном балахоне и разношенных тапках на босу ногу».

— Встаньте, пойдемте со мной, — сказал Навашин.

Слепыми красными глазками она глядела перед собой и пела:

Плывет луна, любви помощница,

Напоминает мне о нем.

Он открыл дверь и очутился в длинном, узком коридоре. Навстречу шла высокая старуха в белом чепчике, отороченном кружевами. На плечах у нее был теплый платок, повязанный крест-накрест, длинная черная юбка плескалась на ходу. Он ни о чем не успел спросить, она гордо прошла мимо, он успел заметить ее серое иссохшее лицо, нос с горбинкой.

По обе стороны коридора были двери, двери, двери. Он пошел на свет и очутился в большой комнате. В ней было полно людей, но как во сне — беззвучно. У окна двое стариков застыли над шахматной доской. У печки сидел краснолицый старичок и держал в руках газету, которая не шелестела и не трепыхалась на теплом ветру, шедшем от печки.

За столом сидела старуха и вязала чулок. Казалось, спицы в ее руках не двигаются. Балахоны, лица, газета, которую читал старик, чулок, который вязала старуха, полы, потолок, стены — все было серое.

Беззвучно, как во сне. Бесцветно и неподвижно, как во сне. И только острый запах хлорной извести был настоящий.

Никто не поднял глаз, никто не повернул голову в его сторону. И он снова спросил, стараясь умерить голос:

— Вы не скажете, как найти Полину Филипповну Горюнову?

Старик, что сидел у печки с газетой, встал. Голова у него была наклонена так, словно он ждал, что ему сейчас дадут по шее. Он сделал шаг, и стало видно, что он хромает, да не просто, а с вывертом, выкидывая ногу в сторону, и похоже было, что он пританцовывает и куражится.

Переход от всеобщей неподвижности к этим резким движениям был странный и тоже из сна. Но голос, которым заговорил старик, оказался обыкновенный, скрипучий, на веку сто раз слышанный стариковский голос.

— Пойдемте, провожу.

Чудно́ пританцовывая, он заковылял по коридору чуть впереди Навашина и у третьей двери по правую руку сказал:

— Вот здесь. А меня зовут Леонид Иванович и притом Соловьев.

* * *

— Вам с ней трудно будет говорить, — сказала старая женщина с умным усталым лицом, — она уже не понимает… Она очень больна, у нее был брюшняк, и теперь она …

— Одним словом, тронулась! — сказал Леонид Иванович.

— Ну зачем же так… Но сознание, конечно, затемненное. А вы кто же будете?

— Я привез ей привет и письмо от внука.

— Господи! — Женщина всплеснула руками. — От Бориса! Ну как же! Ну как же! Где же вы его видели? Ах, простите… Боже мой, снимайте скорее ватник. Башмаки снимайте, давайте посушим носки… Суйте ноги в тапки. Вот в эти… Саша, ты подумай, это от Бориса. Знакомьтесь, пожалуйста, это Александра Никифоровна, сестра моя… Мы тут втроем — мы с сестрой и вот Полина… Я у них за старшую. Они у меня как дети. Директор грозится перевести сестру в другой дом, по закону нельзя, чтоб в инвалидном доме жили родственники… Мы как подумаем об этом, прямо руки опускаются. Ведь она мне единственный близкий человек, нет у меня больше родни…

— Анна Никифоровна, ну зачем тебе родня? И так все люди братья, — сказал Леонид Иванович. — А семейственность разводить нечего. Объясняли ведь вам… Эх, люди!

— Да, да, я понимаю. Но все же… Вместе росли, этого из памяти не выкинешь. И что мы помним, уж никто на свете не помнит.

У Александры Никифоровны было маленькое робкое личико и голубые, блеклые от долгой жизни глаза. Она сидела на своей койке тихая, безмолвная. И вдруг из глаз ее покатились мелкие быстрые слезы. Ее личико стало рябым от слез, она слизывала их языком, вытирала ладонью.

— О чем я хочу попросить, — говорила она быстрым шепотом, — вот лето придет… Я бы в лес землянику собирать… Никто, как я собираю. А директор кричит: «Ах, ты за ягодой можешь нагибаться? Тогда иди на прополку…» Он только закричит, а у меня руки-ноги обмирают.

— Саша, ну что же ты… Человеку надо отдохнуть с дороги. А ты с жалобами. Но, правда, разве она на прополку может? На солнцепеке? Ей не под силу. А за ягодой она тихо ползает. В тени. Никто во всем доме столько не собирает. Они, можно сказать, сами ей в руки прыгают — ягоды.

— А директор говорит: «Тогда иди на прополку, раз ты можешь нагибаться».

— Саша, Саша, сказала — и хватит, и хватит… Как вас по батюшке? Сергей Дмитрич, а Борис там не испортился? Ведь там влияние всякое… И могло случиться… Не правда ли?

— Нет, не случилось. И он скоро выйдет. После амнистии пятнадцать лет превратились в семь. И зачеты… Он выйдет, наверно, через полгода. Кто же отвечал на его письма в последнее время? Вы?

— Я. Она ведь не могла уже. Она только плачет и песни поет. Если бы вы видели ее…

— Я, кажется, видел… — сказал Навашин.

* * *

Его уложили в зале отдыха, в том самом, где старики играли в шахматы и домино, читали газеты и дремали, сидя у печки.

На диване с торчащими пружинами белела ветхая простыня с вышитой крестиком меткой «А. В.». Света не было, его в доме выключали после одиннадцати. Комнату освещал фонарь, который заглядывал с улицы прямо в рябые от дождя окна.

Навашин лег и натянул на себя потертое солдатское одеяло — таким его укрывали в госпитале. И запах был все тот же — больничный запах.

— А не попадет вам от начальства? — спросил Навашин. — Может, надо разрешение на ночевку?

— Начальство пьяное лежит, — ответил Леонид Иванович. — Без задних ног. Оно у нас пьет три раза в неделю. А четыре дня трезвый и злой, как пес. В трезвый день поглядит, распорядится, потом опять запивает. Кормить — не кормит. Лечить — не лечит. Дом гнилой, потолки вот-вот обвалятся. Я, к примеру, завбиблиотекой и вообще по культработе. Тут есть более достойные, но не подошли по анкетным данным. Тут есть такая женщина, она окончила институт благородных девиц в Оренбурге. Очень высокое имеет образование. Она читает инвалидам газеты или, к примеру, книгу, и если попадет иностранное слово, она его не пропускает, говорит и может объяснить. Очень культурную имеет подкладку. Настоящая благородная девица. И ей бы, конечно, быть завбиблиотекой. Но она перед начальством не робеет, грубости его терпеть ненавидит. И он сказал: «Через мой труп. Я, — говорит, — этой контре идеологическую работу не доверю. Я ее на такой ответственный участок никоим образом не поставлю». Это все к чему говорится? К тому, что заведовать он поставил меня, а котельная лопнула, водой все залило, ну конечно, людей стали из комнат выталкивать, все же люди, отвечать придется. А за книги какая ему печаль? И библиотеку затопило. И посейчас все мокрое, не книги, а каша какая. Если б погода, я бы на солнышке все посушил. Но погода — сами видите. Я чего боюсь? Как бы отвечать не заставили. Материальную ответственность нести. Эдак последние портки с меня сымут и, что заработаю, вычтут. И тогда уж лучше помереть. Так иной раз или хлебушка прикупишь, или что…

Он говорил и все шарахался из стороны в сторону. То стул на место ставил, то шахматы сложил в коробку, то окошко потрогал — крепко ли заперто. И все выкидывал ногу в бок и прыгал по темной комнате. Сел бы, что ли. А того бы лучше — ушел.

— Погодите, — сказал Навашин. — Стучат? Или мне кажется?

Леонид Иванович метнулся к двери, приоткрыл ее и пошептался с кем-то.

— Отдохнуть… Совесть… С дороги… — донеслось до Навашина.

В комнату вкатилась коляска. Ее толкал перед собой кто-то маленький. А в коляске сидел щуплый человек с большой головой. Вместо глаз у него были черные ямы. И только когда он подъехал вплотную к дивану. Навашин понял, что он в черных очках.

— Я об чем хотел просить… У нас тут письма не отправишь — хуже тюрьмы. Директор конверт откроет, прочтет, хочет — отошлет, а захочет — выкинет. Не веришь? Спроси хоть вон его. У нас такой хозяин, Смирных фамилие. Он нам орет: «Чего с вами нянькаться? Вы народ списанный». А доктор ему под стать, орет: «На вас не напасешься, дармоеды». И письма проверяют. А мне надо, чтоб письмо дошло. Я вот тут брату пишу: «Ах ты, сукин сын, вспомни, как я твою семью поил-кормил. Ты вспомни, как я твоих детей выручил… Неужели я у тебя не заслужил, чтобы ты мне хоть на табак выслал… Или я должен подохнуть, как собака, без табаку…» Вот. Держи конверт. И опусти в Свердловске, не ранее. Прости, что сказать не даю, но если здесь опустишь, он выловит. И еще вот этот адресок запиши. Этого парнишки. Его батьки. Ты на него погляди — он глухонемый. Так отец его скинул сюда и забыл думать. Ни письма, ничего. Он тут возле нас околачивается. Ему, конечно, и Анна Никифоровна подкинет. И другой кто. И меня он не зря катает. Но отцу это не оправданье, чтоб про сына забыть. Я тебя не задержу, сейчас кончу. Вот тут, тут адресок. Если в Москве будешь, так хоть в партком пожалуйся, а мое письмо просто опусти, но, гляди, не ранее Свердловска.

Он говорил торопливо, захлебываясь словами, все время прибавляя: «Не задержу», «Прости», он все звал в свидетели Соловьева, и мальчишка иногда мычал, будто поддакивал и будто слышал, о чем речь.

Слепой сунул Навашину письмо и листок с адресом, и мальчишка вытолкнул коляску за дверь.

— Ну и люди, — бормотал Соловьев. — Покою не дадут. Однако то надо принять во внимание, что они надеются, поскольку вы с воли.

Дверь снова отворилась, и вошла высокая старуха в кружевном чепчике.

— Ради бога простите, — сказала она, — я не думала, что вы легли. У меня к вам два слова. Я ничего не хочу просить. Мне ничего не нужно. Человеку, у которого нет дома, ничего не может быть нужно. Но я бы просила… Я безусловно настаивала бы… Чтобы он не позволял себе унижать людей бранным словом… Я говорю о директоре… Не надо, не вставайте, я ухожу. Простите…

Дверь отворялась и затворялась… Леонид Иванович уже никому не перечил и тихо сидел в ногах у Сергея.

— …Мы сетки плетем… Ну, сетки, авоськи называются… Норма восемь сеток. Я десять сплел… А мне сосчитали семь… Я спрашиваю — почему? А он: «Геть отсюдова». Что я, собака, чтоб меня гнать, если я за делом пришел?

— …Мне в пищу отраву подкладывают. Вот Богом клянусь. Не верите? Мне и под подушку ядовитый порошок сыпали. Вся наволочка желтая была… Я чуть не задохся. Не верите? А еще знаете, чертик ко мне вечером является… Такой дымный, прозрачный, а по краям, как у пилы, зазубрины… Не верите?

— …Мне молоко полагается… У меня тебеце. Доктор прописал молоко, а я того молока не видал ни разу… Директор говорит: «Раз форма не бациллярная, то и не лезь». И вот беленится, и вот лютует!

— …Трое детей было. Трое сынов. Всех война взяла. И я остался один как перст… Вы скажете: и чего пришел, чего жалуется… детей-то никто не вернет… И правда не вернет… никто… не вернет…

* * *

Он заснул под самое утро и не слышал, когда перестал дождь. Он выглянул в окно. Потухший фонарь стоял, свесив голову. А солнце уже показалось из-за леса. Самый край. И то, что вчера тонуло в черноте, сейчас проступило — ворота, низкий полуразвалившийся штакетник. И стало видно старую корявую ветлу за низким забором. Она протянула толстую суковатую руку и оперлась ею о землю.

В дверь постучали. Опять! Нет, это была Анна Никифоровна.

— Попейте чайку, — сказала она. — Не уходите натощак. Вот вам хлеб. Он с повидлом. Мне прислала знакомая из Свердловска. Прекрасное повидло. Пожалуйста.

Голос ее звучал просительно и настойчиво. Она стояла перед ним в белой блузке, заправленной в юбку из какой-то плотной черной материи. Волосы были разделены тонким прямым пробором, и строгое лицо ее одинаково было готово и к улыбке, и к обиде.

Навашин взял хлеб, и она улыбнулась. Он вдруг увидел гладкий, без морщин лоб. И очень яркие, карие, не потерявшие цвета глаза. Увидел строгие и добрые губы.

— Ну, ешьте поскорее, — сказала женщина с облегчением.

«Почему она так благодарно смотрит? Потому что я ем ее хлеб с повидлом? Она смотрит так, как будто я уже поставил им новую крышу, и даю молоко всем, у кого ТБЦ, и разрешил ее сестре собирать землянику».

— Я пойду, — сказала она тихо, — в столовую все должны приходить вовремя.

И она протянула ему сухую тонкую руку.

Он съел ее хлеб со свердловским повидлом, надел рюкзак и тоже спустился вниз. Двери в коридоре нижнего этажа были раскрыты настежь, и он увидел ведра с белилами, заляпанный краской пол и клочья обоев на стенах.

Во дворе под длинным навесом тянулись длинные столы. За столами сидели старики и старухи. Серая одежда. Серая седина. Лица серые. И среди серого только два белых пятна — блузка Анны Никифоровны и кружевной чепчик женщины из Оренбурга. И еще лысины. Лысины блестели. Навашин замедлил шаг, потом остановился. Никто не ответил ему взглядом. Он чуть постоял и пошел к воротам. Скорей бы вон! Вдруг что-то заставило его обернуться. Все как один повернули головы и глядели ему вслед. Он помахал рукой. Кто-то один робко махнул в ответ.

* * *

Когда Машу, бывало, собирали утром в детский сад, Таня говорила:

— Скорей вставай! Умывайся скорей!! Скорее ешь!

И Маша спрашивала:

— Почему все надо скорей? И есть скоро, и умываться, и вставать!

Он был с ней согласен: он не любил торопиться. Когда торопишься, не видишь, не слышишь — все несется вскачь мимо. Но сейчас он хотел одного: поскорее отсюда! Скорее к автобусной остановке — и в Свердловск. Он опустит письмо тому сукиному сыну, который забыл своего брата и даже на табак ему не посылает. И еще, еще письма — он их выгребет из рюкзака и опустит тут же, на вокзале. И поскорее выкинет из памяти минувшую ночь. Он вспомнил: никто не требовал от него никаких обещаний. Словно понимали, что он ничего не сможет сделать. Или верили, что и так попытается? Они приходили, опрокидывали ему на голову новый кирпич и уходили. Черт бы их побрал. Не надо было начинать с Веселых Ручьев. С этого инвалидного дома. А не все ли равно, с чего начинать? И то правда. И лучше, что это позади.

У всех этих стариков одинаковые глаза. У всех у них просящее беспомощное выражение: «не обижай». Он снова мысленно встретился с этими глазами, и на минуту ему показалось, будто он встретился с отражением собственных глаз. «Нет, — сказал он себе. — Нет».

Как это сказала та, в чепчике: человеку, у которого нет дома, ничего не может быть нужно. Но ведь у нее есть дом. Он так и зовется: дом. Поганый, холодный. Инвалидный. Но это ее дом, дом, в котором она живет. Нет, это не ее дом. Дом должен быть похож на человека, который в нем живет, как тень похожа на того, кто ее отбрасывает. И недаром человек без тени спокон века внушал всем суеверный ужас. Судьба человека без дома бессмысленна. Наверно, по-настоящему любишь лишь тот дом, который выражает тебя. Нет, не тебя. Тех, кого ты любишь. Он прикрыл глаза. У окна она любила сидеть с книгой. За окном был овраг. В сумеречную пору он казался озером. Книги, книги, книги. Ма́шина колыбель. Белый кафель голландской печи. Этой комнаты уже нет, а все остальные комнаты на свете необитаемы.

Он стоял на автобусной остановке. В ту сторону, что на Свердловск. Повезло: очередь была небольшая — три человека. Два парня в ватниках, в брюках из чертовой кожи. И девушка с ними — молоденькая и хорошенькая.

— Ванечка, Колечка, — говорила она звонко и ласково, — а что я вам скажу! Тонька-то купила пальто на барахолке — хорошее, воротник из коричневой цигейки. Купила, несет в руках, любуется, вдруг навстречу женщина — это, говорит, мое пальто. Поняли, мальчики? Краденое пальто! Тонька туда, Тонька сюда, а женщина повела ее в милицию и доказала, что пальто — ее. Пришлось вернуть. Не пожалела Тоньку.

— Чего ж ее жалеть? Не покупай краденого, — хмуро сказал кто-то позади.

— Ах, но почем же она знала? Она так разочаровалась, так разочаровалась, что решила за Петьку Рыжего выйти. Ах, мальчики, я все думаю: какой дурак возьмет меня за себя на свою голову? — Она кокетливо засмеялась и снова сказала: — Мальчики, а что я вам скажу…

«Что я вам скажу, что я вам скажу», — мысленно повторил Навашин и, когда кондукторша объявила: «Столбушино!», — неожиданно для себя, чертыхаясь и скрипя зубами, вышел и перешел на другую сторону шоссе, к остановке автобуса на Веселые Ручьи и дальше, к Данкам, районному центру.

* * *

— Вы кто? — спросила секретарша.

— Что вы имеете в виду?

— Ну, кто вы?

— Был учителем.

— А сейчас вы кто?

— Да никто, пожалуй.

— Откуда вы?

— Пожалуй, ниоткуда.

— Ну, если вы пришли шутить, то не в адрес, гражданин. Вы все-таки у председателя райсовета. И вообще, сегодня день неприемный.

— Я проездом. Мне нужно…

— Всем нужно.

В комнату вошел человек с пяткой вместо лица.

— Звонки? — сказал он, проходя в кабинет.

— Из отдела пропаганды, — затараторила секретарша, схватив папку и семеня вслед. — Из сельхозотдела Петрухин.

— Из обкома?

Дверь кабинета захлопнулась, и оттуда доносилось неясное гудение: «Обком… Обком? Обком!»

Иногда вдруг отчетливо звучало: «Сколько раз!..» — и снова раздраженное жужжание.

Секретарша вышла и, не глядя, сказала:

— Можете идти.

Навашин встал и шагнул к кабинету.

— Куда? — закричала секретарша. — Товарищ Буркин не принимает. Я сказала в смысле уходите!

— Здравствуйте! — сказал Навашин, закрывая за собой дверь кабинета.

— Я не принимаю, — ответил Буркин.

— Я проездом, — сказал Навашин. — Я побывал в Веселых Ручьях в инвалидном доме…

— Документы, — сказал Буркин.

— В доме творятся безобразия, — сказал Навашин, доставая свою справку, — директор пьет…

— Вы хоть не смешили бы, — сказал Буркин, положив справку на стол, и впервые в его голосе прозвучало что-то человеческое — усталость, что ли. — Мой подчиненный там недавно был. Говорит — чисто.

— Там нищая чистота. Хлоркой пахнет.

— А чем ей пахнуть? Жасмином, что ли? У вас что, родственник там?

— Нет.

— Так чего же вы? Дом как дом. Директору мы доверяем. Член партии. А если иногда выпьет, так не на облаке живем.

— Он пьет, как скотина. Больные голодные старики, которых не лечат, не кормят и…

— А что их лечить? — сказал Буркин. — Прожили свое, пора и честь знать.

Навашин неторопливо, словно задумавшись, взял со стола справку, положил ее в бумажник и вышел в приемную. Секретарша встала, но он, не взглянув на нее, шагнул на порог и стал спускаться по лестнице.

На улице после ночного дождя было свежо. Но не холодно. Почки на деревьях набухли, и по чисто вымытому небу неслись легкие весенние облака. На лавочке против райсовета, устало опустив руки, сидела женщина. У ног ее лежал мешок, она то и дело касалась его носком башмака, будто желая увериться, что он никуда не делся. Навашин сел на лавку, и гусь, который до этой минуты лениво рылся в пыли, вдруг вытянул шею и зашипел.

— Он тут заместо собаки, — сказала женщина. — Пугает. Особенно бабок. Шею вытянет, крылья распушит и ходит, как генерал.

Навашин не ответил. Женщина тоже умолкла. Повздыхав, покашляв, она взвалила мешок на плечи и, тяжело переваливаясь, пошла по улице вниз.

Говорят, будто у людей болит отрезанная нога. То, что он сделал сейчас, было похоже на боль в отрезанной ноге. Он знал, что ноги нет. Что она не может болеть. А вытолкнула его из автобуса и втолкнула в другой, встречный автобус какая-то старая забытая привычка. Ее давно уже нет. Была. Да, кажется, было что-то такое. «Вы хоть не смешили бы», — сказал Буркин, рассматривая его документы. Не забыл ли он справку на столе у начальства? Он пошарил в кармане, в бумажнике — нет, вот она.

Дверь райсовета отворилась, вышел Буркин. Гусь вытянул шею и, шипя, направился к дверям.

— Кыш! — сказал Буркин, пристально посмотрел на Сергея, повернулся и вошел обратно в дом. Навашин встал. Шагая по деревянному тротуару к автобусной остановке, он чувствовал, как из окна райсовета ему глядели вслед. То, что он испытывал сейчас, тоже походило на боль в отрезанной ноге.

— Плюнь бояться! — говорил ефрейтор Кипелкин молоденькому новобранцу. Навашину послышалось, будто снова хлопнули двери в здании райсовета. «Плюнь бояться», — устало сказал он себе и чуть ускорил шаг.

— Автобус! Автобус! — закричал кто-то, перегоняя его. И правда из-за поворота вынырнул автобус и, неуклюже подпрыгивая, покатил по булыжному шоссе.

— Подожду! — крикнул водитель. — Не надрывайся!

* * *

— Я слышал, здесь остановился московский журналист, — сказал Навашин. — Не укажете ли, в каком номере?

Дежурная положила телефонную трубку на рычаг, подумала немного и сказала:

— Татьяна Тэсс. На третьем этаже в люксе.

— Нет, мужчина.

— Мужчина? Есть двое: Аркадьев и Поливанов. В двадцатом и сорок третьем. Только Аркадьев просил не указывать, заездили его. Ходют и ходют.

Навашин поднялся на второй этаж, нашел двадцатый номер, постоял секунду. Не успел он постучать, как дверь отворилась и вышел хозяин — высокий, широкоплечий, свежевыбритый. Черная прядь свисала ему на лоб.

— Ко мне? — брезгливо спросил он, повернул ключ в замке и, не дожидаясь ответа, зашагал по коридору.

«Так, правильно, — подумал Навашин. — Всё. Больше это меня не касается». Он не знал, кто это был — Поливанов или Аркадьев, но, вместо того чтобы поискать сорок третий номер, он спустился вниз, в ресторан. Тут было пусто, за дежурным столиком сидели четыре одинаковые девушки в белых наколках, о чем-то разговаривали и смеялись.

Он сел за столик у окна. Ни одна девушка не поглядела в его сторону. Они продолжали разговаривать и смеяться:

— Петька… Капрон… Скажешь тоже…

Он смотрел в окно. На площади перед гостиницей трамвай делал круг. Скрежеща и повизгивая на стыках, он то и дело будил его ночью. Едва Навашину казалось, будто сейчас он уснет, как раздавался ржавый скрежет. Громыхая и дребезжа, трамвай делал круг и потом со звоном удалялся. А на смену приходил другой.

Дверь отворилась, и, чуть покачиваясь, вошел человек, которого Навашин заметил еще вчера в очереди к дежурному администратору. У него была наружность оперного певца. Правильные черты — прямой нос, твердо очерченный рот. Про такие лица говорят: благородное. Мимо такого не пройдешь, а пройдешь, так оглянешься, оно тебя зацепит. Чем? Кто его знает. Красивое, а доброе. Красивое, но чем-то беспомощное. Не оперный певец, нет, слишком доброе и непобедительное лицо, а теперь так попросту пьян.

— В пьяном виде нельзя, — сказала одна из девушек.

Он даже не взглянул на нее, сел за стол и оперся щекой на ладонь. Навашин опять повернулся к окну. Он знал, что пьяный непременно заговорит с ним, а он меньше всего на свете хотел разговаривать. И так ему казалось, что все говорят, обращаясь к нему. В поезде, в автобусе, в комнате гостиницы, где кроме него было еще четыре человека, — все говорили, рассуждали, спрашивали, ждали ответа.

Девушка в белой наколке подошла к столику, за который сел тот, выпивший, и повторила:

— Давайте выйдем, гражданин.

Он ответил с легким грузинским акцентом:

— Ты пьяных не бойся. Ты подлецов бойся. А пьяных люби, пьяных ты обожай.

— Вы, гражданин, не тыкайте, — сказала девушка.

Пьяный, глядя на Сергея, сказал печально и доверительно:

— Не хочу я жить громко, а хочу я жить тихо… А не получается: громко живу… Вот и она — сейчас устроит скандал… И сообщит на место работы. А с места работы сообщат кому? Жене…

Снова отворилась дверь, и вот через зал, прямо к Навашину идет давешний попутчик, сосед по вагону. Да, это он материализовался.

— Здравствуйте, — сказал он так, будто они условились о встрече и пришли в то самое назначенное время. Сергей даже не успел ответить на приветствие: к столу бежала девушка. Она улыбалась. Более того, сияла.

— Здравствуйте, Зиночка. Яичницу и кофе. А моему соседу…

— Яичницу и кофе, — как эхо откликнулся Навашин.

— Опять этот напившись пришел, — пожаловалась девушка. — Никак не выведу. Придется Фомича звать или уж прямо милицию.

— Будет вам, Зиночка! Ну кому он мешает? Ведет себя пристойно, не дебоширит. Завидую пьяным: всем кажется, что они свиньи, а они себе кажутся птицами.

— Нет, — сказал Навашин, — в нем нет никакой гордости. Он грустный пьяный.

И, словно услышав это, пьяный сказал:

— Она меня не понимает… Что из того, что я дома сижу? На самом-то деле я далеко. А вот сейчас — далеко, а на самом деле — дома. Потому, что думаю про дом. И хочу домой. Это надо понимать. А жены этого не понимают… Нет, не понимают…

Он говорил печально и будто спрашивал. Официантка передернула плечиками и побежала выполнять заказ.

— Да-а… — произнес попутчик. — Стройная система взглядов. Он здесь в командировке уже недели две, я видел его перед отъездом в Сосьву и вот сейчас опять. Не дебоширит, но пьет изо дня в день. И сейчас довольно толково объяснил нам причину запоя…

— Ну, не так чтобы уж очень толково, — сказал Навашин и почти против воли добавил: — Послушайте… В вагоне вы сказали, что вы — журналист.

— Так точно.

— Местный или московский?

— Московский.

— Я выяснял, мне сказали, что из Москвы двое — Аркадьев и Поливанов. К одному я пошел, но он не стал меня слушать. Впрочем, когда я его увидел, я решил, что все равно не стану ему рассказывать.

— Совершенно правильно решили. А какое у вас дело?

— Я побывал в инвалидном доме. В Веселых Ручьях. Отсюда недалеко, полтора часа на автобусе. Я должен был передать письмо одной женщине. И то, что я там увидел… Даже понять нельзя…

— Чего же вы не поняли? Впрочем, я вам сейчас все расскажу. Директор пьет?

— Пьет.

— Не кормит?

— Нет.

— Не лечит?

— Нет.

— Измывается?

— Да.

— Я был в инвалидном доме под Москвой. Старые. Облезлые. Пятки выворачиваются. Слова путаются. Головы трясутся. Глаза злые. Слепые.

— Глаза несчастные.

— …Старый монастырь вот-вот обрушится. То лопаются трубы, то потолок валится. Я написал статью, ее не напечатали: у нас нет старости. Нет, вру: у нас старость счастливая. А болезней нет. Слепоты — нет. Смерти — нет. А вы этого еще не понимаете. Конечно, удивление и непонимание двигают науку вперед. Вот Ньютон не понимал, почему яблоко падает на землю. Посидел, подумал и понял. Теперь и мы понимаем. Но упиваться непониманием не следует.

Девушка принесла сковородку с желтоглазой яичницей и поставила ее перед Поливановым. Он сжал губы и подвинул сковородку Навашину. Потом поднял глаза на девушку. Она исчезла и появилась со второй сковородкой и двумя стаканами кофе на подносе. Лицо у нее было обиженное.

— Не смотрите на меня так хмуро, Зиночка, — сказал Поливанов. — Вы же знаете, что я человек редкой душевной чистоты и прелести. Принесите мне, пожалуйста, пачку «Беломора».

Девушка ушла, и Поливанов принялся за еду. Наступило молчание. И в этом молчании снова послышалась монотонная речь с чуть заметным грузинским акцентом:

— Бюрократов надо жрать и выплевывать пуговицы. Я знаю. Но у меня нет зубов. А она этого не понимает. Чего она хочет от меня? Я не герой, не мореплаватель…

В зал вошел Аркадьев. Кто-то из девушек вспорхнул ему навстречу. Он сел за столик рядом с ними и, заказывая себе завтрак, переговаривался с Поливановым:

— Отбивную… Так. Икорки… Что слышно, Поливанов? Когда домой? Я лично как можно скорей. Оля, ты хорошеешь с каждым днем. Что же это будет, если так пойдет? Кофе… Коньяк… Поливанов, я хотел перехватить у тебя сотню — совсем без денег. Подумываю, не продать ли черту душу?

— На что черту твоя душа? Он и так затоварился.

— Остришь? Ну, остри, остри. А твой сосед, я вижу, возвратился из дальних странствий? И долго продолжался этот кошмар?

— Мне начинает казаться, что я клейменый, — сказал Навашин.

— Нет, просто всегда хочется проверить, наметанный ли у тебя глаз. У меня, видите ли, опытный журналистский глаз, — сказал Аркадьев.

— Прибереги свой глаз для другого случая, — сказал Поливанов, — и ешь свою отбивную, а от нас отстань.

— Не заводись. Ты склочник, Поливанов. У меня от разговора с тобой всегда печень болит. — И Аркадьев пересел за другой стол.

— Плюньте на него, — сказал Поливанов. — О коллегах так не говорят, но Аркадьев и не коллега — не газетчик. Он стукач. Теперь доносы не в моде. Но надо же упражняться в любимом жанре? Вот он и стал писать фельетоны. Я читал, что в какой-то стране давали орден за маленький, но полезный донос. Вот Аркадьева надо бы наградить. Все его фельетоны и книги — доносы. Маленькие, но довольно полезные. Что же до вашего инвалидного дома…

— А я понял. Если бы вы не боялись меня обидеть, вы сказали бы примерно так: это ты наткнулся на этот самый инвалидный дом. Ты, а не я. Вот и расхлебывай. И не перекладывай свою заботу на мои плечи. Ну что ж, вы правы. Простите, что побеспокоил…

Он встал. «Всё, — сказал он себе. — Всё. Больше это меня не касается».

— Нет зубов, нет зубов… — причитал пьяный.

* * *

— Это бессердечно, то, что ты делаешь… — кричала женщина и, как только он вошел в купе, плача повторила эти слова по-английски. Закидывая рюкзак на вторую полку, Навашин сказал:

— Я преподаватель английского языка.

Не взглянув на него, не сделав паузы и по-прежнему давясь слезами, она пробормотала по-французски:

— Это бессердечно… Я не вынесу…

Мельком взглянув на ее спутника, Навашин вышел из купе.

— Тебе лучше помолчать, — услышал он ленивый мужской голос. — По-моему, наш новый сосед — полиглот.

Вот он и на воле. И снова слышит, как мужья разговаривают со своими женами.

За окном было уже темно. Только желтые огни неверно мерцали где-то вдалеке. Фонарь, что проплывает вблизи, подмигивает своим круглым глазом в коротких ресницах и не рождает высоких мыслей. А вон те огни, там, далеко, — даже трудно себе представить, что они тоже обыкновенные фонари или электрические лампочки в окнах, так таинственно они светятся. И на память приходят торжественные слова: «Корабли, проходящие ночью, говорят друг с другом огнями…».

…Надо терпеть. С этого начинается день. Этим он кончается. Надо стиснуть зубы и терпеть. И молчать. Не надо ни с кем разговаривать. Хорошо бы никто не лез. Хорошо бы все отстали.

Из купе вышла заплаканная женщина с полотенцем и мыльницей и пошла направо. Чуть погодя вышел ее спутник с полотенцем и мыльницей и пошел налево. Потом они вернулись, и минут через двадцать женщина приоткрыла дверь и сказала Навашину в спину:

— Мы легли. Пожалуйста.

Он вошел и тоже лег. Ему даже показалось, что он уснет, но женщина внизу плакала. Она старалась плакать тихо и тихо сморкаться, но, видно, ничего не могла с собой поделать.

— Слушай, ты как-никак не у себя в комнате. Тут кроме тебя люди есть, — сказал ее спутник. — Прекрати, пожалуйста.

Женщина плакала.

— Можешь ты мне объяснить, что происходит? — сказал ее спутник. — Вот возьму сейчас чемодан и выйду на первой же остановке. И пеняй на себя.

Но он не взял чемодан и не вышел. Он повернулся на другой бок и тотчас уснул. Сон его был спокоен, он дышал ровно. Женщина еще поплакала, а потом тоже уснула и все время всхлипывала во сне.

«Итак, — думал Навашин, — у меня осталось двести рублей. На все про все». Сколько может стоить билет до Цветаева? Рублей сто сорок, пожалуй. А есть-пить? Даже если не ходить в ресторан и не заказывать яичницу и кофе, как он из пижонства сделал в Свердловске, все равно рублей семь в день… ну, пять — надо. А впереди еще Москва…

Если Петра Николаевича почему-либо в городе нет, дело плохо. А куда он денется — Петр Николаевич? Прошло пять лет. В самом деле, как это он раньше не сообразил? Прошло пять лет. Таня редко писала о нем даже в начале срока. А потом… Потом, потом. Ладно, утро вечера мудренее.

Утром он приедет в Клены. В свой город. Город, где он родился. И на войну он пошел оттуда. В Кленах стоит школа, где он учился. И школа, где он учил, — тоже в Кленах…

…Он встал на рассвете, тихо слез с верхней полки. Мужчина лежал на спине и слегка похрапывал. Женщина в тусклом утреннем свете походила на размалеванного петрушку: у нее потекли ресницы и румяна. «Хорошо, что я ухожу от вас, пока вы спите. Оставайтесь со своей чепухой, со своими слезами, со своей неразберихой. И с ненавистью, которую вы принимаете за любовь. Я бы на твоем месте плюнул бы на него и ушел не оглядываясь. Но этого ты никогда не сделаешь. Так и проплачешь с ним всю жизнь… Если он сам не уйдет…»

* * *

Да, конечно, Клены большой город. В нем много улиц и много домов. Но теперь этот город пуст. Не стало дома. Не стало людей — нет, не стало одного человека, — и город превратился в пустыню. В большое кладбище.

Он всегда шел с вокзала пешком. Потому что всегда приезжал налегке. Он любил встречаться со своим городом один на один. И сейчас он тоже не стал дожидаться, когда начнут ходить автобусы. В последний раз он приехал сюда с юга в сорок девятом — шесть лет назад. Тоже в конце апреля. И нес в руках нераспустившуюся магнолию — белый твердый бутон. Сейчас все совсем, как тогда. Весна вырвалась из засады, и деревья стоят — нет, не в зелени, а в нежном зеленом тумане. За оградой дома, на самом краю города у привокзальной площади, под навесом приютился «москвич», заботливо укрытый, точно лошадь, серой попоной. Навстречу Навашину трусила рыжая понурая собака, он мог бы поклясться, что это та самая бездомная дворняга, которая всегда мыкалась на этих улицах.

Он невольно остановился, увидев старика-пенсионера, который всегда подолгу сидел на крыльце своего дома. Он сидел, положив большие, опухшие в суставах руки на колени. И спокойно, пристально глядел перед собой. Его сизое безбородое лицо было кругло и тоже казалось опухшим. Он сидел здесь все пять лет, что Навашина не было. Вот так и сидел, положив руки на колени и глядя перед собой. Зачем он вышел сюда на рассвете пять лет назад?

Вон за той оградой в августе буйно цветут золотые шары, а сейчас робко зеленеют молодые клены.

По мосту строем шел взвод. «Если за мной, то слишком много», — подумал Навашин устало. Он шел навстречу людям в форме и увидел, что это милиционеры. Они браво протопали мимо, никто даже не взглянул на него. Куда они шагают в такую рань? Он снова остановился и стал смотреть на реку. Он любил города, где текут реки. Ленинград, Ярославль, Тверь… В Кленах река делила город пополам — как в Париже… Его дом был на правом берегу, и он никогда не пропускал ледохода. Приходил сюда, на мост, и глядел, как река шумит и буйствует.

Он миновал мост. На куполах церкви не было креста. Церковь без креста выглядела уродливо, как обезглавленная. А вот музыкальное училище.

Когда-то давно, еще мальчишкой, он зашел в училище — так, из любопытства. Стоял и слушал. Вокруг него дрались, спорили и хотели перекричать друг друга рояль, скрипка, человеческий голос. Из одной комнаты неслось высоко и неуверенно:

На заре ты ее не буди,

На заре она сладко так спит.

В другой фальшивил аккордеон, где-то наверху на одной ноте пищала скрипка…

Сейчас тут было тихо. Дом молчал, как по-утреннему молчали еще не проснувшиеся улицы. Он сел на скамейку и принялся смотреть на окна, в них отражалось встающее солнце. Розовый свет дробился в стекле и слепил глаза. Казалось, будто солнечный луч насквозь проткнул и стекло, и листву на деревьях — каждый лист в отдельности, и красный флаг на крыше. Почему красные флаги? Только двадцать седьмое, до первого мая еще далеко.

И вдруг одно окно в нижнем этаже распахнулось, и молодой женский голос сказал:

— Начнем!

И чьи-то руки ударили по клавишам. Он вздрогнул. Пять лет он не слышал живой музыки. Только радио. Изредка. А сейчас она неслась из раскрытого окна. Он перевел дух и услышал:

— Погоди! — Музыка оборвалась.

— Я слишком выкрикиваю? — спросил другой голос.

— Конечно, выкрикиваешь. Эту тему в оркестре ведут четыре фагота. Представляешь, какой густоты должен быть звук?

Строгий молодой голос все время обрывал мелодию, и это походило на ненавистную передачу по радио: «В только что услышанном отрывке композитор хотел выразить…» Но нет, сейчас это как-то иначе. И не злит. Вдруг в окошке появилась молодая черноглазая девушка.

— Сейчас мы сыграем вам все целиком, — сказала она. — Ее сегодня будут прослушивать, понимаете?

Он смотрел в прямоугольник окна и видел только кусок стены. А они, значит, давно его приметили. Девушка исчезла. Из глубины комнаты донеслось повелительное:

— Начнем! — И кто-то невидимый опять ударил по клавишам и заиграл, торопясь, захлебываясь, видно, боясь, как бы снова не перебили.

Он слушал и думал о том, кто ему откроет. Хорошо бы открыл Петр Николаевич… Или Ангелина Степановна. Еще бы лучше открыть дверь своим ключом, но ключа не было. А еще того лучше не приходить туда совсем. Никогда. Но нет, надо, чтобы это осталось позади. Этого не миновать. И потом, если не у Петра Николаевича, то неоткуда будет взять денег.

А у той, в глубине комнаты, клавиши все равно выкрикивали и густого фаготного звука не получалось. Рояль умолк, и в окне появились обе девушки — одной было лет пятнадцать, а той, черноглазой, чуть больше двадцати. Они смотрели на него и ждали.

— Спасибо, — сказал он и встал. — Желаю вам хорошо сыграть нынче.

— К черту, к черту! — сказала младшая.

— Счастливого пути, — сказала старшая.

…И он зашагал, не глядя больше по сторонам, все ускоряя и ускоряя шаг. Он никогда не любил ходить на кладбище. Когда мать приводила его на могилу отца, он не мог понять, что под могильным камнем лежит отец. «Я видел, как ты сошел в тесное жилище, где нет даже снов. И все же я не могу поверить этому». Город был как большой могильный холм. Нельзя поверить, что он мальчишкой бегал по этому городу. Что потом он ходил по этим улицам с Таней и Машей. Все, что он помнил, — не здесь. Этот город мертв. Сюда не надо было возвращаться.

…Он медленно поднялся по лестнице и позвонил. Ему открыла Ангелина Степановна. Она отступила в глубину прихожей, и так они стояли с полминуты — он по одну сторону порога, она — по другую.

— Сережа, — сказала она наконец, — чего ж ты стоишь? Входи…

* * *

— Подумать только, в какой день ты вернулся! Это надо же! Флаги видел?

— Это в честь меня?

— И тебя тоже. Кленам нынче пятьсот лет. Праздник. Так, видно, до самого мая и будем праздновать. Только у нас тут не больно весело. Петр Николаевич помирает. Рак. Но ты молчи. Он не знает. Если б не он, твоей бы комнате — каюк. Как только Таня съехала, он в горсовет. Отдайте мне эту комнату, я болен. Я то, я се. Я в Гражданскую воевал. Меня белые шомполами лупили. Все вспомнил, все заслуги. Добился. А когда начали выпускать, опять побёг в горсовет, насчет тебя договариваться. Но там сказали: видно будет. А потом он и свалился. Рак. Поганое дело. Садись. Он не знает. Я ему плету, он верит. Дай я на тебя погляжу. Похудел очень. А так — ничего. Ешь. Ах, Сережа, тебе на годик бы раньше выйти — и был бы порядок. Что ж ты не поспешил. Не объясняй. Ладно. Как начал сюда этот ходить, Машка будто почуяла. Я, кричит, этого дядю не люблю…

— Ангелина Степановна, мне это не интересно.

— Врешь, интересно. Так вот, девчонка…

— Ангелина Степановна, я не желаю слушать…

— Ну, не желаешь, не надо… Когда пожелаешь, скажи. Ешь. А я к Петру Николаевичу пойду, погляжу, как он. А потом тебя кликну.

…Квартира просыпалась. Вышла на кухню Павла Григорьевна, он услышал, как скрипнула ее дверь. Приготовит мужу завтрак и долго будет ему выговаривать:

— Вчера ты мне при людях сказал «заткнись». Совести у тебя нет. А я из-за тебя планово-экономический не кончила. Я тебе молодость свою пожертвовала.

— Я не просил жертвовать.

— Да, не просил… Какие были способности…

— Ну и училась бы, раз способности…

— Да, это ты сейчас так. А прежде…

— Заткнись ты!

— Вот и вчера при людях тоже «заткнись». Я терплю, терплю, а придет день — не станет терпенья. Уйду от тебя.

— Нет, не будет мне такого счастья, — отвечал муж.

Вот так они разговаривали изо дня в день, из года в год. Длинный счет все разматывался, ему не было конца: Павла Григорьевна могла кончить планово-экономический — и не кончила. Могла стать главным бухгалтером — и не стала. Могла уехать к дочери в Пензу — и не уехала… Могла…

Потом хлопнула дверь Арутюновой. Эта выходила из комнаты с криком:

— Будьте вы все прокляты!

— И чего ты орешь? — спрашивала, бывало, Ангелина Степановна. И Арутюнова говорила:

— Если мне не орать, я, может, чирьями пойду.

И она орала с утра до вечера, и уже никто не обращал внимания на ее проклятия. Вот такие люди жили в квартире. И еще Ангелина Степановна и Петр Николаевич. Но это были не соседи: друзья.

* * *

— Ты… Дорогой мой… Как я рад. Вот теперь скоро на ноги встану. Такая ерунда, что-то с печенью… Сережа, Сережа, какое счастье… Большая перемена начинается. Я сразу понял, что ты вернешься. И вот… Не обманулся. Милый мой… Что до Тани… Прости, не буду… А девчонка выросла очень хорошая. Я ее любил. Как тебя. Нам с Ангелиной Степановной было очень грустно, когда девчонку увезли. Ну прости, молчу. Плохо было, одиноко. Но вот ты вернулся. Ах, какое счастье… Если бы не Ангелина Степановна, я бы совсем пропал. Она ухаживает, как родная. Вот встану на ноги и освобожу ее.

— Освободишь, — сказала Ангелина. — Я на тебя не в обиде.

— Знаю. Смотри, дождались Сережу. А ведь не надеялись.

— Как же ты не надеялся, если комнату отвоевал?

— Ну, это после пятьдесят третьего. Погоди… Погоди…

Он протянул руки, будто в мольбе. Дыхание стало вырываться со свистом, а потом будто совсем остановилось. И снова заполнило комнату беспомощным стоном и хрипом.

— Сергей, ну-ка в аптеку. За кислородом. Да не на Садовую, а в дежурную на правый берег. Проберешься ли еще? Давай скорее! Деньги-то, деньги-то есть?

Он выскочил в прихожую, ему в спину помчался вопль:

— Господи, Сергей Дмитриевич!

И другой голос:

— Сережа, здравствуй! Боже мой! — Все призывали в свидетели Бога.

Он бежал по солнечной улице. Она плескалась флагами, за ним вдогонку неслись бодрые медные марши. Кто это выдумал, будто марши веселая музыка?

У моста его остановил милицейский патруль:

— Пропуск!

— Нет у меня пропуска, я в аптеку, за кислородом…

— Это всякий станет плести…

Навашин уже хотел оттолкнуть милиционера, как вдруг раздался удивленный голос:

— Мать честная! Пропусти, это учитель из семнадцатой школы. Пропусти, говорю!

Он глянул мельком — да, в седьмом «б», в левом углу, у окна… Гудов — вот как его фамилия. Изменился… Очень… Имя… Имя… Не помню… Голубая рубашка. Должно быть, парадная форма. Вот она, дежурная аптека. Пожалуйста, человек задохнется… Скорее… Спасибо…

* * *

Вернувшись, он увидел у подъезда неотложку. Взбежал наверх, без стука вошел в комнату Петра Николаевича. У кровати стоял человек в белом халате. Он только что сделал укол и собирал инструменты. Лицо Петра Николаевича было в поту.

— Заварушка, — сказал он, и жалкая улыбка тронула его губы. — Печень… Профессор Литовцев говорит, что это спайки остались после операции аппендицита… Спайки такие коварные…

— Спайки? — насмешливо переспросил доктор. — А снимочек небось у себя оставил? Спайки…

Навашин боялся поднять глаза. Ангелина Степановна сказала спокойно:

— А чего нам у себя снимки держать. Мы не полуклиника.

— А вы думаете, диагноз другой? — сказал Петр Николаевич, и голос его дрогнул.

— Нет, отчего же… Спайки так спайки… Мне что?

Он собрал инструменты, щелкнул замком чемоданчика и, не простясь, вышел. Сергей нагнал его на лестнице.

— Как ваша фамилия? — спросил он, задохнувшись.

— Жаловаться хотите? Жалуйтесь. Ярышкин моя фамилия.

— Сволочь вы, гражданин Ярышкин.

— Сдохнешь такой же смертью, — ответил человек в белом халате. — Оглянись на себя: кожа да кости. А этот ваш… раковый, до вечера не дотянет. Ясно?

* * *

Навашин постоял у двери, утер пот со лба и вошел. Петр Николаевич лежал тихо, с закрытыми глазами. За окном гремела медная музыка.

— Спасибо, что врала, — сказал больной, не открывая глаз. — Толково врала… С усмешкой… Это самое убедительное вранье. Нельзя не верить… А теперь… Пойди отдохни… От меня… От вранья. Иди… А Сергей посидит… Он… давно… около меня не сидел… Ему… еще… не надоело.

…Лампа над письменным столом. Маленький световой круг. Вся комната в полутьме. Петр Николаевич то засыпает ненадолго, то просыпается и шепотом зовет.

— Знаешь, я и во сне тебя вижу. Проснусь — ты тут. Чудо. Неужели как раз теперь и умирать? Это ведь нелепо. Ангелина талантливо врала. Я не заметил бы, как помер. А теперь какой-то червяк внутри гложет. Неохота помирать. Обещай, что завтра пойдешь в горсовет.

— Не обещаю. Мне надо уезжать.

— Куда? Зачем?

— Взял на себя поручения. Может, не надо было, но — взял.

— Очень срочно?

— Ну… Как сказать. Дела эти ждали и по десять лет и больше. Могут и еще подождать. Но я люблю, чтобы…

— Поскорее с плеч долой?

— Ну, скажем, так.

— Но, понимаешь, комната — это дело жизненно важное. Тебе устраивать жизнь наново. Жилплощадь… В общем, ты сам все понимаешь. Как у тебя с деньгами?

— Денег нет.

— Как же ты собрался путешествовать? Я дам тебе немного. Кроме того, я все завещаю тебе и Ангелине. Погоди… Неужели я, как умирающий… не имею права на то… чтобы меня слушали терпеливо… и с уважением?.. Может, по-твоему, у моего зажиревшего брата… больше прав на мое нехитрое наследство? И он мне больше родственник, чем вы с Ангелиной? Вот потому-то… я и завещаю все… Ангелине… Она отстоит… Зубами вырвет… если завещание опротестуют… а что положено… тебе отдаст. А ты бы — раз-раз, пожалуйста, возьмите, я покойнику человек чужой. А ты разве чужой мне?

— Не чужой.

— Ну, то-то же… Скажи… Если бы у тебя было лекарство, ну, снотворное или яд… хватило бы духу дать мне? Чего молчишь? Дал бы?

— Дал.

— Вот и Ангелина бы дала. И я бы… пожалел и дал. Говорят, страшные мученья предстоят, если этот… прав.

— По-моему, он просто злобный дурак.

— Злобный, но не дурак. Не надо обманывать… обратного хода нет… Я уж больше не поверю. Дай руку. Вот так. Ты меня не жалей. Мне не страшно. Из будуара в могилу, конечно, страшно. А я ведь не из будуара. Про таких, как я, говорят: успокоился. Понимаешь, работал, бегал, вытаращив глаза… все боялся не успеть. Ну скажи мне что-нибудь… что-нибудь хорошее. О чем ты думаешь?

— Я вспомнил, как мы с мамой впервые приехали на эту квартиру. И вы сказали: «Будем знакомы!» — и протянули мне руку. Как взрослому. Я очень удивился.

— Да, да… Высокая красивая женщина в трауре. Только воротник из белых кружев. А волосы какие у нее были! Как золотое облако. Ты хорошо помнишь ее молодой?

— Да. Помню.

— И я. Ты ни о чем не хочешь меня спросить?

— Хочу. Заходил сюда Володя Сурмин? Вы его помните?

— Володю-то? Ну как же не помнить? Заходил.

— Он сейчас в Кленах?

— Нет, уехал. Мне Таня говорила… В какой-то город… Вот вспомню утром… Непременно… И скажу… Утром…

Он снова прикрыл глаза и пальцы его разжались. Он что-то тихо, уже совсем неслышно шептал, но и шепот становился все слабее.

Сергей смотрел на темное, исхудавшее лицо и, уже не прислушиваясь к бессвязному шепоту, думал, что все хорошее в детстве связано у него с этим человеком. Первая рыбалка. Ночной костер, запах дыма и ухи. Первая охота. Мокрый лес на рассвете, и они только двое во всем мире. Однажды они чуть не увязли в болоте. Сергей не успел испугаться, он то и дело оглядывался на Петра Николаевича, и если б увидел на его лице отражение своего ужаса, потерял бы, наверно, силы. Но у Петра Николаевича лицо было как всегда — спокойное и сосредоточенное. Они молча пыхтели, тащили ноги, отяжелевшие, как бревна. А ноги все проваливались в трясину, вода чавкала в сапогах. И только когда они выбрались на твердую землю, Петр Николаевич сказал:

— Чуть было не пропали мы с тобой, брат.

А книги? Каких только книг не было у Петра Николаевича! Русские классики, энциклопедические словари, кораблестроение, архитектура. А путешествия! Сергей покосился на полку у окна — вон и сейчас в углу стоит толстенный том «Всемирного путешественника». Сергей с детства помнил, что «высокие дома Кадикса блестят на солнце под роскошным голубым сводом андалузского неба»… Тут каждое слово торжественно и роскошно: Кадикс. Голубой свод андалузского неба. До чего же красиво! Вовек не забыть… А вон на тех полках стояли книги по истории Гражданской войны — ровно двести книг.

— Такой полной картины, пожалуй, уже ни у кого нет… — говорил Петр Николаевич. — Повыбрасывали, пожгли… Всяко было. А я храню…

Что сейчас на этих полках? Сергей тихо поднялся и, осторожно ступая, подошел к полкам, стоявшим по левую сторону от высокой кафельной печки. Строгий порядок был нарушен. Теперь тут навалом лежали случайные, не связанные между собой книги: протопоп Аввакум… «В дебрях Уссурийского края»… «Русская история» Рожкова…

Прежде в этой комнате стойко пахло старыми книгами. Иногда тянуло запахом свежей стружки, клея, масляной краски. Сейчас все перебил запах лекарств.

Случалось, что Петр Николаевич ходил на родительские собрания, если мама была в театре или болела. А однажды… Однажды он выпорол Сергея. Не отец, а выпорол. Хлестнул ремнем.

— Сережа, — окликнула Ангелина Степановна, он не услышал, как она вошла. — Поди поспи, Сережа. Хочешь, у меня ложись, на диване постелено. Хочешь, к себе иди — там прибрано, чисто.

Он встал, постоял с минуту, глядя, как она бесшумно ходит: переставила на тумбочке лекарство, прикрыла абажур газетным листом. Вокруг больного стало еще темнее.

— Иди, иди. Надо будет — позову, — повторила Ангелина Степановна.

…Он стоял на пороге своей комнаты. Он был прав: эта комната давно исчезла. Комнаты, как и вещи, не терпят соседства смерти. Человек может остаться собою, даже когда она глядит из-за плеча. Это трудно. Но он все-таки может. А вещь теряет все и становится трухою, куском дерева, или железа, или стекла.

Между ним и этой комнатой стояла неисцелимая память. Он знал обо всем давно. Но поверил в это только сейчас.

Не переступая порога, он погасил свет, закрыл дверь и пошел к Ангелине Степановне.

* * *

Кладбище тоже как будто принарядилось к городскому юбилею. Ограды, желтые и голубые, пестро выглядывали из зелени и на солнце казались празднично-яркими.

Петра Николаевича пришли проводить в последний путь его друзья. Их было много. Но майский день был такой сияющий, что Сергей ловил то улыбку, то лицо, поднятое к солнцу, и глаза, зажмуренные от удовольствия.

А высокий толстый человек, погибая от жары в тяжелом черном костюме, говорил строго:

— Архитектурное управление и строительная промышленность города потеряли в лице товарища Малышева принципиального, честного товарища… Архитектурное управление и строительная промышленность города никогда не забудут… Архитектурное управление обязано товарищу Малышеву широким разворотом строительства… Архитектурное управление и строительная промышленность всегда ценили в лице товарища Малышева…

В толпе неподалеку от Сергея стояла женщина. Она слушала терпеливо и покорно, утирая слезы концами головного платка. И вдруг, тронув Сергея за рукав, сказала:

— Спасибо ему, что он с наших плеч коромысло снял.

Сергей оглянулся на Ангелину Степановну.

— Петр Николаевич в Кленах водопровод строил, — ответила она. — Мы, старые, это помним.

* * *

Он приехал в Цветаев около десяти вечера. От автобусной станции во все стороны расходились горбатые улицы, а внизу, под обрывом, текла широкая светлая речка. Все, кто только что мирно беседовали, переговаривались в пути как добрые знакомые, разом забыли друг о друге и разбежались кто куда. Стало тихо и пусто. Сергей сел на скамейку и огляделся. Окна домов прятались за пышными кустами сирени, из-за палисадников были видны только покатые крыши. Наискосок от автобусной станции стоял двухэтажный каменный дом. Судя по всему, гостиница. Сосед в автобусе объяснил ему, что гостиница совсем рядом с автобусной станцией («Покажу тебе, вот приедем, и покажу»), но едва вылез из автобуса, кинулся к встречавшей его голоногой девчонке:

— Держи корзину, в ней бублики. — И сразу исчез с девчонкой и с бубликами, будто растаял в воздухе.

У него есть адрес, он может пойти на улицу Кавалеристов, 12 и переночевать там. Ему будут не больно рады, однако переночевать пустят. Но он, пожалуй, туда не пойдет. Переночевать можно и на вольном воздухе, ночь обещает быть теплой. Он встал и попробовал дверь на станции — она была не заперта. Вдоль стен тянулись длинные узкие скамейки — вот и здесь в случае чего можно дождаться утра.

И он пошел к гостинице. Медленно пересек булыжную мостовую, поднялся по трем каменным ступенькам и вошел в просторную прихожую. По правую руку стояло большое, в рост человека зеркало и рядом круглый стол с двумя табуретками. По левую руку было пусто — только стена, увешанная расписаниями автобусов и поездов, а сбоку, в самом углу, светилось окошко дежурного.

Он подошел к окошку. Не поднимая головы, молодая женщина в пестром сарафане сказала:

— Мест нет.

— Ну, правильно, — сказал он.

Тогда она взглянула на него.

— Это я себе говорю. В гостиницах мест никогда не бывает. Пора бы привыкнуть и не спрашивать.

— А вы лучше погуляйте часок, а потом загляните. В одиннадцать отходит катер на Истомино, освободится место в пятнадцатой комнате. Комната хорошая, на троих. Погодите!

Он оглянулся, удивленный.

— Сергей Дмитриевич! — сказала она.

— Оля Кириллова! — сказал он.

Она выскочила из своего закутка.

— Ну бывает же! Бывает же! — говорила она, держа его за руку. — Вот счастье-то. Ну какое счастье!

Она разом плакала и смеялась, глядя на него блестящими от слез глазами.

— Вы пойдете к нам, у нас остановитесь. Я освобожусь только утром, до нас недалеко, я расскажу. Скажете — Олин учитель. И все. И будете свой. Я про вас столько рассказывала…

— Хотел бы я знать, что про меня можно рассказывать… Знаешь, я лучше посижу у тебя. И дождусь, когда придет катер на Истомино.

Она снова сидела за столиком дежурной, а он тоже у нее за перегородкой, на диване. Он снял рюкзак и положил его у ног, как та старуха в Данках.

Она принесла кипятку и заварила чай. Несмотря на еще не поздний час, в гостинице было очень тихо. Радио молчало. Изредка кто-нибудь проходил по коридору, но никто не заглядывал в окошко к дежурному.

Он пил чай и расспрашивал ее: давно ли она в Цветаеве? И как попала сюда из Кленов? Одна ли она или замужем?

Она замужем, у нее двое детей. У свекра в Цветаеве дом, она живет вместе с родителями мужа. А муж кончил Тимирязевскую академию, заведует в горкоме отделом пропаганды. Она тоже мечтает учиться, но с двумя детьми на руках это трудно.

Но все, что он спрашивал, и то, что она отвечала, проходило как-то поверху, будто говорили не они, а кто-то за них. Оба они были сейчас в Кленах, в сороковом году, в просторном классе с окнами на Светлую. Он присел на парту к Володе, а у доски стоит Оля Кириллова — бледная, сероглазая, с двумя торчащими косичками — и говорит:

— Я не понимаю, как можно спрашивать: «Зачем он убил Болконского?» Если я верю книге, я верю ей, как жизни. Если не верю, я спрашиваю: «Зачем он это придумал?» А здесь я верю и ни о чем не спрашиваю. Так было.

Слова ее решительны и уверенны, а голос робкий. Ее ничего не стоит сбить вопросом, она испугается и умолкнет.

Сейчас за столиком дежурного в цветаевской гостинице, подперев щеки ладонями, сидит круглолицая женщина с веселыми глазами и с толстой косой вокруг головы. Как он узнал ее? Так мало сходства между ними — той девочкой и этой женщиной. Голос? Нет, сейчас он низкий, глубокий. И не срывается, как прежде. Он не успел подумать, он просто узнал ее.

— Скажи, — спросил он неожиданно для себя, — а ты не знаешь, где живет теперь Володя Сурмин?

— Они уехали из Кленов сразу после вас. И никому не сказались. Но Коля Ипполитов встречал его в Москве. Вы потеряли его?

— Потерял.

— А вы его сильно любили.

— Любил.

— Вы нас всех любили, но его сильнее. Я не в укор говорю. Он был такой, что его все любили.

— Почему ты говоришь «был»?

— Так ведь, когда очень долго кого-нибудь не видишь, поневоле начинаешь говорить «был». Вот и про вас я когда рассказываю, тоже говорю: «Был у нас учитель Сергей Дмитриевич». Это удивительно, как я помню все, что вы нам говорили. Ну, прямо все.

— Что же? Композицию пьес Чехова или инговые формы?

— Это, может, и подзабыла. А вот про другое все помню, каждое слово. Мы ехали раз в автобусе и, когда проезжали мимо больницы, одна девушка сказала: «А тут моя мама умерла». И чуть погодя засмеялась. Я прямо вздрогнула, когда услышала, как она смеется. Я говорю вам: «Зачем она смеется?» А вы сказали: «Чтоб не заплакать».

— Это я правильно сказал.

— Теперь-то я знаю, что правильно. А тогда я очень удивилась. Не поняла, но запомнила.

— В молодости мы все очень умные.

— Вы были моложе, чем я сейчас. Вам было…

— Двадцать пять…

— Подумать только… А в другой раз мы сидели в саду около Светлой, помните?

— Мы не один раз там сидели.

— А я помню про один раз. К нам подошел старик. Нищий. Вы ему подали, а Леля Матюшина сказала: «А чего он не работает?» И Коля Ипполитов сказал: «Мой папа нищим не подает…» И все нам тоже говорили: «Нельзя поощрять». А вы…

— Что же я сказал?

— Не помните? Правда, не помните?

— Не помню.

— А вы сказали: «Им хуже, чем нам». И все. И больше я на этот счет не задумывалась: им хуже, чем нам. И подаю.

— Вредные я внушал идеи.

— А теперь я их своим детям внушаю. Теперь уж ничего не поделаешь. Это стало мое… Да что же это такое, я все говорю, говорю. И не спросила даже, как вы попали в Цветаев? Зачем?

— Отбываю! — басом сказал кто-то, и в окошко просунулась огромная ручища с двумя трехрублевками.

И Сергей понял, что это тот, кто поплывет на катере в Истомино и чье место он займет в номере на троих.

* * *

Сергей лежал на узкой гостиничной кровати у самого окна. Окно выходило на реку. Соседи по номеру спали. Они не проснулись, когда он вошел. Один, что поближе к двери, чуть покряхтел, когда Навашин ощупью пробирался к свободной койке. Он лег и приготовился к бессонной ночи. Он дорого бы дал, чтобы уснуть. Но не спал. Слушал. По ночам он всегда слушал. В Свердловске — трамвайный скрежет. В Кленах — тишину. В поезде — стук колес. Чей-нибудь шепот. Или плач. А здесь всю ночь напролет у реки хохотали лягушки.

Коля Ипполитов видел Володю в Москве. «Ну что ж, надо искать. У меня сейчас не своя жизнь. Свое только одно: найти Володю». Володя единственный человек, которого он не только хотел, но и должен был увидеть. Ищи, как хлеба, найдешь скоро…

…Окно стало серым. Луна ушла, и река за окном потускнела. Погнали стадо. Натужно и злобно замычал бык. Язвительным высоким голосом издалека отозвалась коза.

И когда совсем рассвело, он уснул.

* * *

— Ну, я Парфентьев. Вам чего?

Он говорил из-за калитки, и слова его заглушались свирепым лаем. Собака металась, слышно было, как гремела цепь.

— Это длинно рассказывать. Не хотите впускать, выходите сюда.

Хозяин откинул крючок и приоткрыл калитку. Собака прыгнула и, полузадавленная ошейником, рухнула наземь с хриплым, обрывистым лаем.

— Молчать. На место, — лениво сказал хозяин и посторонился, пропуская Навашина.

За приземистым домом с большой застекленной террасой стояло бело-розовое облако.

— Чего глядите? Сад как сад. Как в песне поется — «расцветали яблони и груши». Давайте пройдемте.

И хозяин пошел по дорожке, вымощенной мелким булыжником, вглубь сада. Среди цветущих яблонь затерялась маленькая беседка, а в ней легкий столик на полых металлических ножках и такие же легкие стулья, покрытые пестрыми ситцевыми чехлами. Среди бела дня гремели соловьи, и это не смущало петуха: он то и дело горланил свое.

— Ну? — сказал Парфентьев.

— Я сяду, — сказал Навашин.

— Садитесь. Ну?

— Недавно умер Александр Михайлович Морозов, — сказал Навашин.

— Царство ему небесное. Ну?

— Перед смертью он просил меня помочь его дочери вернуть дом.

— Ну и как же вы ей поможете?

— Это уж моя забота. Но начать я решил с вас.

— У меня дарственная по всей форме. Не дураки.

— Как хотите. Я мог сразу пойти в горсовет.

Парфентьев сидел перед ним, положив на стол короткопалые, широкие руки. У него было узкое лицо и крупные, толстые губы. Вокруг лысины стояли легкие седые волосы, но брови над голубыми глазами были густого черного цвета. Слушая Сергея, он ничуть не изменился в лице, только облизал и без того мокрые губы.

— Я дочери Александра Михайловича щедрой рукой отвалил, несмотря что получил дом в подарок. А подарок… Ну что вам сказать? Если б не я, Александр Михайлович давно бы преставился. Вы, видать, из тех мест, знаете, что там люди по краю ходят… А я его и подкармливал… и на тяжелые работы не посылал… поскольку была у меня такая возможность… Он меня и отблагодарил — домик вот в подарок дал. А дочке его…

— Вы дочери Александра Михайловича щедрой рукой отвалили, это верно. Полторы тысячи и восемь лет лагерей.

— А я-то при чем? Время было такое. Суровое. Тут я ни при чем. А дом… Про дом я скажу вам так…

И вдруг, отстранив ветку, покрытую нежными розовыми цветами, у входа в беседку встала женщина. Тощая, с выступающими вперед длинными зубами, она, задыхаясь и ловя ртом воздух, громко прошептала:

— Что ты их слушаешь? Что ты их слушаешь? Тут две яблони стояли… и одна… груша гнилая… А теперь… Сад… И террасы не было… И пристройки не было… А сейчас… дом… Вот этими руками… на горбу…

— Ступай отсюда. Ну?

Она стояла, будто вросла в землю.

— Ну? — Парфентьев чуть приподнялся, и женщина заторопилась к дому, тяжело стуча башмаками по камню дорожки.

* * *

— Вы не скажете, где здесь почта?

— Отделение связи? — спросила женщина с буханкой черного хлеба под мышкой. — А вот спуститесь по этой улице. У самой реки, на пригорке.

Он пошел вниз по горбатой улице. Дорогу ему пересекла толстая важная утка с выводком желтых утят — она гнала их впереди себя. Они ковыляли, сбившись в кучку, на своих тонких ножках и взволнованно крякали. Навстречу шел лохматый старик. Он тащил на веревке черную грязную козу, а она почему-то упиралась и не хотела идти. Под ноги Навашину вдруг бросилась маленькая собачонка и залаяла тонким злым голосом. А у него в ушах еще раздавался гулкий бас парфентьевского пса.

Улица спустилась к редкой березовой рощице, а за рощей снова побежала наверх. Над самой рекой стоял облезлый домишко с вывеской «Почта» и глядел на улицу пыльными окнами.

— У-у-у, — сказала девушка за окошком, — я думала, что вы тоже никогда не придете.

Он не стал спрашивать, почему «тоже». Он взял свое письмо и вышел на улицу. Увидел скамейку под кустом белой сирени и, разрывая на ходу конверт, направился к ней.

«О местопребывании Владимира Ивановича Сурмина сообщить ничего не могу, — писал кто-то, к кому попало его письмо. — Он жил в нашей квартире два года: в сорок девятом и пятидесятом. А потом вместе с женой и ребенком выбыл в Москву, но адреса своего не оставил».

В Москву? С женой и ребенком? Вот и Коля Ипполитов видел его в Москве. Может, это и есть путеводная ниточка. Жена и ребенок… Ну что ж, в Москву и так и так надо. Он разгладил листок на колене, перечитал его. Нет, там ничего больше не сказано. Два года — а потом выбыл… С женой и ребенком…

Он вернулся на почту, снова встал в очередь к окошку. Какая-то тетка отбивала телеграмму: «Поздравляю с рождением».

— А кто родился? — спросила девушка.

— Да никто не родился. День ангела, так с «ангелом» не принимают. Вот и говорю «с рождением».

— Приму с «ангелом».

— Вот спасибо: добрая ты душа. Умница. Ну, брань не велят писать. Так «ангел» же не брань какая-нибудь? Пиши: «Поздравляю днем ангела. Прасковья».

Следом за ней к окошку подошел Навашин.

— Десять конвертов.

— С какой вам картинкой? Поглядите, какие хорошенькие стали выпускать. А письмо вас долго ждало. Дождалось. Вот тут лежат, лежат одному человеку — и письма, и двадцать две открытки, и телеграммы три. И никто их не спрашивает. Не востребует…

Что в этих словах его касалось? Что его задело? Что всю дорогу до гостиницы не давало покоя? И мучило, как зубная боль…

* * *

Олин муж был высокий молодой человек спортивного вида: развернутые плечи, под рукавами летней шелковой рубахи угадывались крепкие мускулы, походка свободная, легкая. Низенький домик и маленькие комнатки с низкими потолками были ему не по росту, в них сразу становилось тесно, как только он входил. Между комнатами не было дверей, они отделялись друг от друга ситцевыми занавесками. Садик за домом был совсем молоденький — две тоненькие яблоньки, две груши и слива. Забор опоясывал кусты малины и крыжовника. Все было только что посажено.

На маленькой открытой террасе вокруг стола сидела Олина семья — свекор, свекровь, муж и двое детей — тихие близнецы шести лет.

— Иван Сергеевич, — представился старик, крепко пожимая руку Навашину. — Сердечно рад вас видеть.

— Мария Никитична, — сказала свекровь. — Милости прошу.

Близнецы горячо покраснели, подавая Навашину руку лопаточкой и назвали себя почти шепотом:

— Петя… Сережа…

— Зовите меня просто Николай, мы с Ольгой одногодки, следовательно, я вполне мог у вас учиться, — сказал Олин муж.

Стол был накрыт богато — крутые яйца, толсто нарезанное сало. Рыбные консервы — белая рыба в коричневом соусе — были вылиты в глубокую синюю миску. И самогонка, настоенная на клюкве. Иван Сергеевич разлил ее по стаканам.

— Ну, — сказал Николай, — за ваше счастливое возвращение. А где же ваша семья?

Навашин молчал.

— В Кленах? — спросил Николай.

— Нет.

— А где же?

Навашин молчал. Потом, взглянув на Олю, ответил:

— В Москве.

— Вы что же, не заезжая к жене, сюда поехали?

— Да.

Все молчали, вдруг ощутив неловкость.

— Вот это добросовестно, — сказал Николай, — сначала общественное, потом личное. Это добросовестно.

Навашин молчал. Он очень хотел ради Оли поддержать разговор, но никакие слова не шли на ум.

— Ваше дело в горкоме уже знают. Парфентьев перебежал вам дорогу, сам пошел советоваться. Там еще общей точки зрения не выработали, но дело, скажу я вам, осложняется.

Навашин должен был спросить, чем осложняется, но он молчал. И Оля спросила:

— Чем же оно осложняется? Дело ясное.

— Ясное-то ясное, да не очень. Если бы дочь этого Морозова вела бы себя как следует, дело другое. Но ее моральный облик оставляет желать лучшего. Она, не при детях будь сказано, завела у себя гарем какой-то. Вернее, притон. Ходят к ней… Ну, при детях не хотелось бы.

— Никуда не годно, никуда! — сказала Мария Никитична.

— Будет вам, — сказал старик. — У нее тоже жизнь покалеченная. Парфентьев не только дом заграбастал, он дочку эту подальше спихнул, чтоб глаза не мозолила. Она тоже свое отбыла — с сорок пятого по пятьдесят третий. Тоже, скажем прямо, не сахар. И там, я думаю, не санаторий, где она была. И хорошему там не научат.

— А он при чем? — сказал Николай. — Время такое было.

— Да ты что? — сказал старик. — Это он ее из Цветаева выставил, и не ври ты, сам знаешь, как было, на твоих глазах все случилось. Как он ту дарственную получил, неужели непонятно, если он был над заключенными начальник? А потом вышел на пенсию. Приехал, вселился, а ее забрали. Скажи, какая случайность. Время, конечно, время, а быть подлецом не обязательно. Подневольный — это одно, а холуй — другое.

— Давайте выпьем, — сказал Николай и опять разлил по стаканам мутную клюквенную водку. — У меня к вам счет, Сергей Дмитриевич. То есть вы, конечно, у меня в гостях, и какие могут быть счеты, но по-дружески скажу, что Ольгу вы неправильно воспитывали. Все ее высказывания — это один сплошной буржуазный гуманизм. И детей она мне портит.

— А это при детях можно говорить? — спросил Иван Сергеевич.

— Вот у меня жена и отец — два сапога пара. Держатся одних воззрений. Они нам с матерью всегда оппозиция. Чего ни коснись — все поперек.

— А отца тебе кто воспитал? — спросила Оля.

— Поп. Не поверите, — сказал Николай, снова обращаясь к Навашину, — у него Евангелие настольная книга была. Как у других «История партии». Я потребовал, чтобы эту литературу убрать. Смешно даже, чтобы в моем доме была такая литература.

— Дурак ты. — Старик вздохнул, поглядел на внуков и добавил: — А вы ешьте, ешьте, не слушайте. — И снова поворотился к сыну. — Ну что ты мелешь? Это не литература, а великая книга. Ты Горького уважаешь? Ну вот, он тоже сказал про Евангелие, что книга эта — великая.

— Будет вам спорить. — Хозяйка поставила на стол блюдо горячей картошки и сковороду с жареным мясом. — Дайте вашу тарелочку, Сергей Дмитриевич. Это баранина. Возьмите соленого огурчика. Сами солили, на всю зиму хватило. Май кончился, а у нас еще соленые огурчики есть. Вот как богато живем.

— Нет, — сказал Николай, — не переводи разговор. — Лицо у него стало упрямое. Было видно, что разговор его глубоко тревожит — и это не первый разговор в семье. Оля сидела, опустив глаза, только изредка взглядывала на мальчиков.

«Ты помнишь все, что я тебе говорил сто лет назад, а вышла за него замуж, — подумал Навашин. — Значит, ничем я тебе не помог и ни от чего не сумел уберечь».

Он посмотрел на мальчиков. Они исправно ели и, он мог прозакладывать голову, исправно слушали.

— Я не намерен переводить разговор, поскольку это вопрос серьезный. — Николай отхлебнул из стакана и торопливо закусил огурцом. — Я бы даже сказал, вопрос мировоззренческий. Жалость — дело никчемное. Я бы сказал — вредное. У нас дочку этого Морозова, не разобравшись, сперва тоже пожалели. А она — человек морально разложившийся. Ей, когда она вернулась, на первых шагах помогли. И площадь в районе предоставили, и мебели подкупили. Точно. Диванчик там, этажерочка. Но она не оценила. Это такой человек… Для писателя находка, если писать отрицательного героя. Женщина, а ругается. Выпивает, а попросту говоря, пьет мертвую. Это для писателя такой прототип, что поискать. У нас писатели ищут тем, а под ноги не смотрят. Шолохов очень верно сказал на съезде писателей: сбились в кучу в Москве и Ленинграде, а жизни не знают. От писателей в наше время требуется, чтобы…

— Александр Сергеевич Пушкин давно сформулировал, что требуется от писателя, — сказал Олин свекор. — Первое — чувства добрые пробуждать. Лирой. Второе — прославлять свободу. И третье — призывать милость к падшим. Три пункта, и все.

* * *

Они шли к гостинице. Темнело. Навстречу женщины гнали домой коров, а одна корова шла без хозяйки прямо по тротуару. То ли она знала дорогу, то ли такой уж самостоятельный был у нее характер, но она шла спокойно, изредка останавливалась пощипать траву, заглядывала в чужие окна и снова шла, будто прогуливалась.

— Почему вы молчали? — сказала Оля. — Я так на вас надеялась. Я так надеялась, что вы ему скажете, объясните, он бы вас послушал…

— Не послушал бы он меня.

— Он вам не понравился, я знаю. Но это на первый взгляд. Он очень хороший, очень добрый человек. Когда идут в горком с бедой, стараются попасть к нему, знают, что выслушает и постарается помочь. В самые трудные годы… Но вот сейчас он как-то насторожился. Он как-то не может справиться со всем, что произошло. Вот именно, настороже.

— Что же его насторожило?

— Он говорит, что нужна крепкая рука. Крепкая линия… Что нельзя распускать. Он преклонялся… И он не может понять. Ему кажется, что многое сейчас делается наперекор…

— И слава богу, что наперекор.

— Я тоже так считаю. Но как его убедить?

— Человек сам должен убеждаться. Смотреть и думать.

— Всегда можно помочь. Вы всегда говорили, что…

Он вдруг перестал ее слышать. Он очень устал. Кругом темно и пусто. И все равно. Он вдруг подумал, что помочь могут только счастливые. А те, кому все равно, — помочь не могут. Да, помогать могут только счастливые…

— Вы не слушаете? — спросила Оля.

— Прости. Я очень устал.

— А я так на вас надеялась… — печально сказала Оля.

…Она осталась в дежурке, а он поднялся к себе в номер. Соседей еще не было. И он зашагал по узкой комнате — от дверей к окну, от окна к дверям и снова к окну. Остановился и стал глядеть на улицу. Помогать могут только счастливые? Вранье. Он пришел в школу учителем после большой беды. Но темени и пустоты не было. Он был жив тогда. Несмотря на все, что с ним случилось. И после войны он тоже был жив, несмотря на все, что с ним случилось. А сейчас… Помогать могут только живые…

Он вдруг увидел, что через улицу к дверям гостиницы идет человек. Высокий. Кажется, седой. Блеснула лысина в отсвете фонаря, что над дверью. «Это он. Ко мне».

Внизу стукнула дверь. По ступеням зашаркали ноги. Дверь его комнаты была крайняя в ряду, у самой лестницы. Парфентьев потолкался в коридоре и, чуть переждав, постучался тихонько.

— Одни? — сказал он, входя. — Это хорошо.

Навашин протянул руку к выключателю.

— Зачем? — сказал Парфентьев, садясь. — Лучше посумерничаем.

Помолчали. Старик не шевелился и будто ждал чего-то.

— Ну что же вы надумали? — сказал он вдруг тихо и размеренно, почти по слогам.

— Вы о чем?

— Что спрашивать? Сами понимаете, об чем речь.

— Я тугодум. Не понимаю.

— Ладно, объясним. Поскольку вы пришли с таким известием, хочу спросить: какая ваша цена?

— Я не знаю, сколько мог стоить дом. Надо спросить у дочери Александра Михайловича.

— Я не об этом. Какая ваша цена? Отступная? Говорите, и чтоб это дело было покончено. Заворачивайте восвояси и ее прихватите. Ей здесь делать нечего. Ее большая беда ждет, ежели она тут останется. Она и сама знает, не маленькая.

Как странно: он не ощутил гнева. Ему не захотелось ни вытолкать Парфентьева, ни ударить. Он повернул выключатель, и Парфентьев прикрыл ладонью глаза.

— Я устал нынче, — сказал Сергей. — Сейчас буду ложиться. Честь имею.

Парфентьев встал, медленно пошел к двери и, стоя спиной к Навашину, сказал:

— Меня на вторник в горком зовут. Что ж там сказать?

— А это уж ваше дело.

Не оборачиваясь, Парфентьев раздельно начал:

— Вы должны понимать при вашей солидности…

— А при вашей плюгавости вам давно давали в морду? — спросил Навашин.

Он слушал, как спускается с лестницы Парфентьев: осторожно, неторопливо. Ступенька, еще ступенька, еще ступенька. Потом стукнула входная дверь. Навашин стоял у окна и смотрел на мостовую. Парфентьев перешел дорогу, постоял. Повернул налево, не к дому. Куда он собрался на ночь глядя? Сел на лавочку, вытянул ноги, будто после длинного трудного пути. Потом встал и пошел вниз по улице в сторону леса. Домой.

* * *

— Нет, одна я туда не пойду. Нет, не то что боюсь, нет. А вот не хочу одна. А если пойду одна, такого наговорю. Я за себя теперь не могу ручаться. Думаете, напускаю на себя? Нет, ничего я не напускаю. А только одна не пойду. Не мо-гу.

Вот, говорят, есть люди с опустошенной душой. Нет. Этого я не испытываю. А вот злость такая — дышать нечем.

Не думайте, я понимаю: колесо истории. И отец и я попали под колесо. И не это меня гнетет. А вот что мне сейчас делать? Отец умер, ему теперь все нипочем. А я? Надвигается старость, а жить не для кого. Для себя? Поздно. А новое все чужое. Куда ни погляжу, все чужое. И вот еще, знаете, ненавижу всех, кто не знает, что за штука война. Или голод. Увижу толстую харю и думаю: это ты на моих страданиях разжирел. На моих муках. Может, и несправедливо. Может, он от природы такой, а не от подлости. Но ничего не могу поделать и думаю: не знал ты горя. Не знал ты голода, вот и наел гладкую морду.

Я когда вернулась, мне кинули вот эту комнатушку. Про наш дом я и мечтать не смела. Так, иной раз пройду мимо, постою, погляжу. За окошками тюль, а у нас были простенькие занавесочки. Мама, бывало, марлю в синьке искупает, накрахмалит и получались голубые-голубые занавески. Красиво было. А сейчас там тюль. И сад он разбил большой, ничего не скажешь. Конечно, мне обратного хода туда нет. Не я сажала, не я строила. Да и не хочу вспоминать. Но он может купить мне какую-нибудь хибарку, чтоб я жила одна. Без соседей. Соседи надоели хуже горькой редьки. Так про что я? Ну да, вернулась, стала тут жить. Тихо жила. Только изредка в Цветаев съезжу, если узнаю, что кино хорошее. Но редко ездила — и денег жалко, и правда, все чужое стало, даже кинокартины. Вы музыку любите? Я скажу честно, симфоний не понимаю и терпеть не могу. Когда передают симфонии, то у меня зубы ныть начинают и сердце так щемит, что хоть ложись и помирай. Вот две вещи до меня не доходят: футбол и симфонии. По футболу все с ума сходят, кричат, переживают, а по мне, хоть бы его и не было.

Что не пьете? А я вот выпью еще. За ваше здоровье. И за всех ваших, если кто есть. И за свое выпью. Вот эту рюмочку и выпью за свое здоровье.

Про что я вам хотела сказать? Да, жила я тихо. И вдруг… Вам, наверно, про это наговорили. Но все равно я расскажу. Познакомилась я с таким Славкой. Ну, моложе меня. На десять лет. Ну и что? Я и сама знала, что жить долго не будем. Ну а что делать? Менять, что ли, каждую неделю? Или, может, в Советском Союзе много сорокалетних холостяков? Вот то-то и оно.

Жизнь моя одинокая. Изуродованная. На моем месте любая баба против воли к нему привязалась бы. И прощала бы… А он пил сильно. Его пьяным находили на улице. Не могла я зимой оставлять его на морозе. Тут бывает не хуже, чем в Сибири. Тридцать четыре градуса с ветерком. У меня же две лапы, а не четыре. Раз я жила с ним, не могла же я на него наплевать. Ну, а люди стали говорить: мужиков к себе водит. Притон. Эх, сволочи. Он футбол любил, Славка. Как передают про футбол, он сам не свой. Прилипнет к радио, и не оторвешь.

Мне за отцовские заслуги вот эту комнатку дали. Ладно. Спасибо. Но мне за отцовские заслуги ничего не надо. И в дом наш я не хочу, и давно он не наш. Бог с ним. А вот пусть он мне какую-нибудь хибару купит. За мою жизнь изуродованную. За восемь лет каторги… За тридцать девятую статью в паспорте после срока… За покалеченное здоровье. У кирпичных печей. Да на цементных заводах. Да на земляных работах… Вот пусть за это хоть квартплату не станут с меня брать, и буду я жить в своем доме без соседей. Эх, пес с ними!..

* * *

Они шли рядом по горбатой улице вверх. Шли молча, не глядя по сторонам. Она была в строгом темно-синем платье, а воротничок белый в синих горошинах. Сумка и туфли тоже были белые, и все вместе выглядело нарядно. Причесана она была гладко, на прямой пробор. Она не была похожа на отца, только глаза те же: серые, пристальные. А волосы соломенного цвета, и если есть в них седина, то ее незаметно. Сейчас она скажет в горкоме, что не нужен ей тот дом. Он уже давно не ее. И не хочет она туда возвращаться, как он не хотел возвращаться в Клены… Да и правда, там уже и сад, не ею выращенный. Там террасы, и беседка, и сарай, не ею выстроенные. У них был небольшой и незавидный дом. Вот пусть такой ей Парфентьев и купит, а те полторы тысячи, что он ей тогда дал, пускай вычтет. Не успела она тогда этими деньгами воспользоваться. Ну да ладно. Сейчас незачем назад глядеть. Будет новый дом. И она станет купать в синьке марлевые занавески. И, кто знает, может, Славка захочет сюда переехать. Разобьют свой садик, небольшой, так, яблонь на десять. И малину посадят вдоль забора. У них была малина, она ее собирала в детстве, не глядя на крапиву, которая, бывало, все ноги обстрекает. А руки потом так сладко пахнут, и пчелы вьются, не отогнать…

Навашин осторожно глядел на нее сбоку и видел ее завороженное лицо. Она шла как заколдованная, должно быть, забыв о нем. И вдруг легко тронула его за рукав.

— Сейчас наш дом будет, — сказала она.

Навашин и сам об этом помнил. Вот он, голубой палисадник, клумбы с цветами, кисти лиловой и белой сирени. Не сговариваясь, они ускорили шаг. Но им наперерез кинулась женщина, Сергей не сразу узнал Парфентьеву.

— Зайди, — своим громким шепотом потребовала она, схватив Веру Александровну за плечо.

— Не пойду, — вырываясь, сказала Вера Александровна.

— Нет, пойдешь. И ты пойдешь, — прошептала она Навашину, распахнула калитку и почти втащила Веру Александровну за собой.

Залаяла и взвилась кверху на цепи собака. Она лаяла, как в колокол била: бам! бам! бам! Но Сергей не услышал ее. Застыв, он глядел на полегший сад. Все деревья были срублены, только три яблони стояли нетронутые. Остальные деревья лежали на земле, как мертвецы, беспомощно разметав ветви.

— Всю ночь пилил… пока замертво не упал, — шипела женщина. — Может, и не выживет… Удар… Прямо на эту яблоню и свалился. Убийцы вы… Злодеи… Человек по́том и кровью… А вы… На чужое охотники… Вот тебе твои яблони… На, подавись… Груша твоя гнилая была… Еще тогда срубили… Его смерть на тебе будет… Так и знай… Бери. Пользуйся!

— Не хочу! — с плачем выкрикнула Вера Александровна. — Не хочу! Ничего не надо! Ничего не хочу! Не хочу! Не надо мне! Не надо мне… Ничего…

Она бежала по улице спотыкаясь, закрыв лицо руками, а он еле поспевал за ней, держа ее белую сумочку, а вслед им хрипло кричала женщина, криком заглушая гулкий отрывистый лай.

Распахивались окна в домах, открывались двери — люди высыпали на улицу, что-то кричали, о чем-то спрашивали.

— Удар! Подумать, удар!

— Всю ночь сад пилил!

— Да будет тебе!

— Провалиться на этом месте!

Но Сергей уже ничего не слышал, кроме сдавленного плача:

— Не хочу!

Он сунул ей платок, она сморкалась, вытирала слезы, но они лились градом, и она, кусая платок и судорожно, как в детстве, задыхаясь, повторяла:

— Не хочу! Не надо!

* * *

…Перед отъездом из Цветаева, он снова зашел на почту. Там ждали его два письма.

«Считаю дни, — писал Борис Горюнов. — Неужели я в августе освобожусь? Не верится!

За старуху мою спасибо. У них там после корреспондента стало гораздо лучше. Директор пока тот же, но висит на ниточке. Питание стало сытнее. И вообще перемены. Спасибо вам большое.

Вы сказали, писать на Цветаев. А где вас в августе искать? Я сначала к бабушке, а потом разыщу вас. Нет, ничего не загадываю, ни во что не верю…»

Значит, Поливанов этот все-таки поехал…

Другой конверт он с полминуты вертел в руках, не сразу поняв, что это его собственное письмо, посланное в Минск, Коле Ипполитову. На конверте стояло наискосок: «Адресат выбыл».

* * *

— Навашин… Навашин? Навашин! Так вы Сергей Дмитриевич? Колин учитель? Значит, вы уже… Простите! Как вы нас разыскали?

— Зашел в редакцию, и мне сказали, что…

— Ну да, конечно, как же мне не пришло в голову… Просто сказали, что мы теперь в Гомеле, или дали точный адрес?

— Просто сказали, что вы теперь в Гомеле.

— Так… Без хамства? Вежливо?

— Очень вежливо.

— А как сказали: «Перевели на другую работу» или «Сняли»?

— «Ипполитов больше здесь не работает» — вот так, кажется.

— Так ведь это грубо! Это звучит грубо, а вы говорите, что вам отвечали вежливо.

— Ну а почему же? Меня просто… информировали.

— А кто вам сказал? К кому вы обратились?

— Я зашел в секретариат. И…

— И такой нахальный, с усиками…

— Да, кажется, с усиками.

Он никак не мог понять, что заботит эту женщину. Она старалась говорить спокойно, но каждую минуту готова была расплакаться. Он обвел глазами комнату. Обеденный стол. Книжные полки во всю стену. Широкая тахта у другой стены и большое кресло в углу. Чисто. Пожалуй, уютно. Не видно следов недавнего переезда. Книги расставлены, занавески повешены. На стене портрет девочки. Она в парадной школьной форме: темное платьице и белый фартук. На коленях у нее большая книга, и глаза опущены: какие длинные ресницы! Такой портрет хоть сейчас в «Огонек» с подписью: «Первоклассница». Или: «За книгой».

— Правда, хороший портрет? — сказала женщина. — Это наш редакционный фотограф сделал. Боголюбов. Большой мастер. Настоящий художник. Он хотел дать этот портрет в газету: «На пороге жизни» или «Люби книгу — источник знаний». Но Коля не разрешил. Он очень щепетильный. Как он вел газету! Знаете, есть такие редактора, которые только руководят, а сами ни строчки написать не умеют… А он и руководитель прекрасный, и пером владеет. Как никто. Он в любом жанре — даже фельетон. Настоящий газетчик. И такого работника снять! Я не жалуюсь. Мне везде хорошо, лишь бы рядом с Колей и Валечкой. Для меня не было проблемы — оставаться в Минске или следовать за ним. Конечно, я последовала… Я не как другие… Но у меня болит сердце за Колю. Разве эта дыра место для него?

Он хотел сказать: «Ну почему дыра?» Но не сказал. Ему было лень говорить. Он уже несколько раз спрашивал, когда Коля придет домой, но она будто не слышала вопроса.

— Валечка училась в музыкальной школе. Такой слух. Абсолютный. А здесь даже пианино негде поставить. Я уж не говорю о письменном столе. Ну вот скажите сами: где тут поставить письменный стол? Я уже не говорю о пианино. Я в Колину судьбу верю. Его и здесь заметят, он опять займет место по своим способностям. Но обидно, понимаете, обидно, когда грубо, незаслуженно… Когда оскорбительно… Вот вы сами пережили незаслуженное оскорбление, вы можете понять… Но обидно, когда в наше время… Простите?

— Я хотел бы понять, когда Коля будет дома?

— Коля? Ах, господи! Недели через две. Он выехал в район. В какую-то там деревню. Куда же вы? Выпейте чаю!

* * *

В сельсовете ему сказали, что корреспондент остановился у Василенковых.

— Но сейчас его дома нет, уехал в Ольховку заседать. Чего? Ну да, там исполком заседает. Нет, до Ольховки недалеко, во‑он той тропочкой, видите? Лесом, а потом поле. Через поле перейти, а там и Ольховка. На краю села школа, а в школе собрание. Ленька, проводи человека!

— Больно надо! — отозвался за окном Ленька. Мимо окна проплыли длинная палка и светлая макушка.

— Эх, не знал он, что городской, а то бы проводил, у нас ребята до чужих очень деликатные.

Сивый худой старик снова взял веник и подгреб мусор в угол подле печки. Потом выпрямился, поглядел на Сергея и спросил:

— Есть-пить хочешь?

— Спасибо, не хочу. Пойду в Ольховку.

— Как знаешь, иди к окну, гляди еще раз: видишь тропку?

Тропинка была твердо утоптана и раскалена солнцем добела.

Конечно, можно было дождаться Колю в сельсовете. Или у Василенковых. Но там надо было бы разговаривать. Слушать и отвечать на вопросы. Слушать он еще мог. Отвечать — нет.

Загрузка...