В лесу горячо и сладко пахло земляничным вареньем. Он чуть свернул с тропинки и пошарил в траве. Земляника была спелая и разогретая на солнце. И пахла детством. И острый грибной запах, и мокрый лес на заре, и огоньки подосиновиков в тусклом раннем свете — все это было детство. Он навсегда запомнил поляну, усеянную целой ратью красных грибов…
Тот лес был утренний, знобкий. А сейчас он шел по веселому летнему лесу. Его насквозь пронизало солнце, и от этого все цвета горели самым ярким огнем: рыжие стволы сосен, слепящая белизна берез, пронзительная зелень листвы, густая темная — хвои, оливковая — осиновой коры.
А тропинка, как и было обещано, вывела его в блестевшее на солнце овсяное поле, а за полем виднелась деревня с домами в два ряда. Он обогнул поле и сразу очутился у здания школы. Из открытого окна раздался высокий отчетливый голос:
— Предупреждаю последний раз: семячки нельзя. У кого назрел вопрос?
— Есть хоть один справный плуг?
— Все три плохи.
— Почему тракторы неисправны?
— Запасных частей нет. Гоняем по всей Белоруссии, нет шестеренки, хочь плачь, хочь помирай.
Навашин поднялся на крыльцо, пошел по коридору на голоса и остановился у открытых дверей, над которыми было написано: «Десятый класс А». В комнате было полно народу, однако он тотчас увидел Колю Ипполитова. Коля сидел за первой партой, и карандаш его быстро бегал по бумаге. Узкий затылок, узкие прямые плечи, дужка очков за ухом. Когда голова его чуть поворачивалась вправо, следом за карандашом, мелькали стекла очков.
Перед Навашиным были затылки — темные, светлые, седые. Одна голова была голая, как огурец. Бабы сидели в косынках, и все они сгрудились почти у самых дверей. Кто-то был в соломенной шляпе с полями, такой драной, что непонятно было, как она держится на голове. Навашин видел с лица только трех человек — эти трое разместились за учительским столиком лицом к собравшимся. Посередине — председательствующий — грузный мужчина в темной рубашке, стоя, тревожно оглядывал комнату. По сторонам сидели двое: один с остолбенелыми глазами навыкате. То ли он слушал, то ли дремал, не закрывая глаз. Другой — бледный, худощавый — слушал нетерпеливо и зло: пожимал плечами, шептал что-то на ухо председателю. Тот наклонил голову и, не дослушав, снова выпрямился, искоса поглядывая на Ипполитова. Сбоку от учительского столика, размахивая руками, сварливо кричал высокий тощий старик:
— Нема частей? Не хочу того слушать! Нема частей? Безобразие! И бригадир сам не зробит! Надо помогать! Дело погано, и стыдно нам. Усё!
— Дай слова! — позвал кто-то в крайнем ряду у самого окна. Из-за парты поднялся приземистый человек с выгоревшими волосами и красной шеей.
— Вот ты не веришь, что нет запасных частей. А я тебе говорю: нет! Всю Белоруссию исколесили, в Чернигов ездили — нет! Этому винту пять рублей цена, а я за него сто заплачу, триста заплачу, у меня трактор пойдет, а винта нет — понимаешь? Нет! Ни в райбазе, ни в области. Еще ты нас срамишь, что мы бригадиру не помогаем. Так в это ж надо вдуматься: для него люди — кто? Для него люди серая скотина. Пускай выполняют, а на остальное ему наплевать. Для него колхозник — крепостной. Он на людей наплюе, он людей нисколько не жалее. До меня ему рукой не достать, я — тракторист, и я сам на него наплевать хотел, но я вижу, как он до людей. К нему приходят попросить, а он как глухой — не слышит. Я тебе сколь хочешь примеров приведу!
Он не успел договорить, как потянул руку его сосед. Он стал лицом не к президиуму, а к людям, и Навашин увидел молодое загорелое лицо и кудрявый чуб над белым лбом.
— Я не тракторист, я пастух, но и я могу пример привести. Когда моя жинка пришла до бригадира попросить лошадь привезти дрова, он ей сказал: «Сама здоровая как лошадь, вози сама». Чи шо я — дачник? Чи курортник? Нет, я робить не отказуваюсь, но пускай будет справедливость. Вот и Омельченко пришел зимой просить соломы, а бригадир его к такой-то матери. А вы слухайте, и не надо надсмешки делать. Он соломы, знаете, сколько пожег? Из одной самодури! А Омельченко послал до матери. А вы слухайте, и не надо насмешки делать. Зачем к матери посылать, если к тебе твой брат колхозник подошел дело попросить? Зачем ты некультурно поступаешь и посылаешь к такой-то матери?
Зал дружно смеялся, и оратор смотрел чуть смущенно. Он оглянулся на председателя, потом на Ипполитова и вдруг, сердито сказав: «Ну и смейтися!», сел, тотчас встал, воскликнул:
— И на этом я кончу! — И снова сел на место.
— И нечего смеяться! — раздался чей-то густой, глубокий бас. — Надо делать так, чтобы было добре! А не добре — не надо! Ты, бригадир, в сторону не гляди! Ты слухай! И ты, товарищ корреспондент, слухай!
Ипполитов, не отрываясь от блокнота, молча кивнул. Председатель поднял руку и сказал высоким, надтреснутым голосом:
— Нельзя так уж очень говорить! Не так уж дело! Не вполне верно! А устав требует! Забывать нельзя! И бригадир работает как следует, как полагается, и ты, Омельченко, не ори. Тише, тебе говорят, а то пойдешь из зала! На исполкоме так не ведут. И выступают одни лодыри!
— Вот у нас всегда так! — закричала женщина, стоявшая рядом с Навашиным. — Скажем, что погано, а на нас орут. Я седьмого июня надоила сто одиннадцать литров молока, побачила, а мне записали сто пять. Как это вышло, а, бригадир? Если ты так хорошо робишь, как старшина говорит, почему такое делается? А, нечего сказать? А почему? Потому что дисциплина зажата! И критика зажата!
Уже никто не произносил речей, все кричали, перебивая друг друга.
— Это кто же лодырь? — кричал сухопарый мужик. — Я честно работаю, вон еще год когда кончится, а у меня уже четыреста трудодней наработано! А ты будь с людьми по-хорошему, больше от тебя ничо́го не треба!
— Ему бы помещиком быть, а не бригадиром! Он все хочет в своем сарае запрятать!
— Он об скоте думае, об скоте он плаче, а за людей у него душа не болит!
Председатель опять поднял руку, и снова в комнате раздался его надтреснутый голос:
— Слово! Имеет! Председатель! Сельского! Совета!
Поднялся бледный мужик, что сидел по левую руку от председателя, и громко, отчетливо рубя слова, стал выкликать:
— Какие вы имеете возможности? Вы имеете прекрасные возможности! Вот! Это надо понимать! На это нельзя закрывать глаза! Вы должны прислушаться к критике! И если что не так, можно поправить! Надо было мобилизовать! Принять меры! А меры не были приняты! Надо было сделать выводы! А вы выводов не сделали! Это не секрет! И надо прямо сказать! И кое-что правильно в адрес сказали! И надо смотреть правде в глаза! Надо было это учитывать? Надо! Данный участок не был обеспечен? Не был! И это вопрос болючий, скрывать не приходится! Мы примем решение! И обяжем! И взыщем! Мы должны выполнять и показывать пример! Массовая работа в колхозе запущена! И это надо учесть! И не забывать! И доказать своим личным трудом! Не мешайте говорить! И не компрометируйте! А то и вывести недолго!
— Вывести! Да что мы, ученики, чтобы нас выводить?
— Молчи, Василенко! Мы здесь будем проводить больше агитации. Потому что бывают разные случаи, которые! Надо выполнять! И обязать! И оказать практическую помощь! И давайте в этой части дело наладим! А если народ ошибся, мы поправим! Усё!
— Почему это народ ошибся?
— Да что он сказал? Да он же пустые слова говорил!
И опять над всем этим раздался надтреснутый голос председателя. Его крик походил на высокое козье блеянье:
— Выступающие товарищи собрались не поправить дело в данной бригаде, а разложить трудовую дисциплину и опозорить меня в присутствии постороннего товарища корреспондента. Об этом мы поговорим! В другой раз! И в другом месте! Вы сговорились, чтоб снять бригадира, а это не входило в повестку дня!
— А когда войдет?
— Никогда! И сейчас был не исполком, а концерт умалишенных, вот что я вам скажу!
И вдруг, будто по сигналу, хотя сигнала не было и никто не ответил на слова председателя, люди повалили к выходу. Навашин даже не понял, кто встал первым — просто все поднялись из-за сдвинутых парт и, толкаясь, стали пробираться к дверям. Вместо затылков Навашин увидел лица — и лица были не злые, не сердитые, а веселые.
— Надо же! В один голос ушли! — сказал кто-то.
А председатель заметался и, подняв обе руки, закричал:
— Товарищи! Товарищи! Стойте, погодите!
Никто даже не обернулся.
Навашина оттерли от двери в коридор, и он уже отсюда понял, что в голосе председателя звенят самые настоящие слезы:
— Вы же люди, я извиняюсь, товарищи, я не так выразился!
— Ага, — сказал кто-то беззлобно, — запахло бензином, так испугался!
— Не тебя испугался, а корреспондента. Плевал он на тебя!
— Не скажи! Он мужик — не дурак! Он видит, что оборот негодующий.
— А вы чей? — спросила женщина, которой неправильно записали удой.
Навашин не успел ответить. Из десятого класса «А» вышел Ипполитов.
— Товарищ корреспондент! — окликнул кто-то.
— Я, — отозвался Ипполитов и запнулся на полуслове: — Сергей Дмитриевич?..
Когда Оля напомнила: «И еще вы сказали так…», Навашин слушал с удивлением: будто не его слова. А вот что он сказал когда-то Коле Ипполитову, он помнил очень хорошо. Кончалась первая четверть. Надо было выставлять отметки. А в седьмом классе пропал классный журнал. Классным руководителем в этом классе был Навашин, и преподавал он первый год. Он сидел в пустой учительской и раздумывал, как быть. Он обшарил все шкафы в школе и дома, хотя домой журнала никогда не уносил. Как ни странно, ему не приходило в голову, что виноват кто-нибудь из детей. Он был уверен, что был только один виноватый: он сам. Взял — и забыл. Сунул куда-то и не помнит куда. «Ну давай, — говорил он себе, — проделаем путь от класса до учительской». В понедельник после уроков он шел в учительскую с журналом под мышкой. Он был в этом уверен хотя бы потому, что у дверей учительской его поджидала Таня Клячко.
— Сергей Дмитриевич, что мне поставила за четверть Анна Игнатьевна?
Я спросила, а она: «Что заслужила, то и поставила». Но мне же надо знать! Сергей Дмитриевич!
Навашин остановился, открыл журнал. По математике у Тани стояло за четверть «плохо».
— Но как же, — быстро, стараясь подавить слезы, говорила она. — Как же так, ведь это несправедливо, она меня вчера переспросила, и я отвечала прилично. Она сама сказала: «Кажется, ты стала что-то понимать». Она еще сказала: «Что-то забрезжило…» Это все слышали. Я занималась, так занималась… Мне Володя помогал, а вы знаете, как он объясняет.
Они еще посидели с Таней в учительской, поглядели, какие отметки были у Тани в четверти. Он и сейчас помнит: там стояло три «плохо», два «посредственно» и в итоге «плохо». Тогда он сам проэкзаменовал Таню. Она очень долго думала над каждым вопросом, однако отвечала хоть и со скрипом, но верно. И еще успела поудивляться:
— А вы и математику знаете!
Он пообещал ей поговорить с Анной Игнатьевной, и девочка ушла. Он положил журнал в шкаф и ушел домой. А назавтра журнал исчез.
Он сидел в пустой учительской и раздумывал, как быть. Вдруг дверь открылась, и вошел Коля Ипполитов. Он сказал вполголоса:
— Сергей Дмитриевич, я знаю, кто взял журнал.
Навашин едва не спросил: кто же? Но вдруг понял, что дело непросто. Речь идет не о том, что кто-то из детей взял журнал и забыл отдать. Он понял: журнал кто-то взял тайком, а Коля об этом прознал и вот пришел шепнуть.
— Мне не нужен журнал ценой твоего падения, — сказал Навашин.
Коле было четырнадцать. Но он был начитанный мальчик и понял, что слова эти звучат патетически. Навашину было двадцать пять. Наверно, будь он старше, он нашел бы слова попроще, но он был молод и сказал: «Ценой твоего падения».
Он и сейчас помнит, каким малиновым румянцем залился мальчишка. Николай ничего не ответил. Повернулся и ушел. Потом было классное собрание. И говорилось все, что полагается говорить в таких случаях: пусть тот, кто виноват, встанет и скажет: «Это я». Иначе он трус. Да, молчать — трусость.
Сергей тоже взывал к совести и чести виноватого. Но виноватый молчал. Потом о пропаже стало известно директору. Он вызывал к себе весь седьмой класс поодиночке. Все отрицали свою вину и говорили, что ничего не знают. Тогда директор стал вызывать тех, у кого были плохие отметки: Таню Клячко и братьев Федорук. Логически рассуждая, виноват мог быть кто-нибудь из них. Сергей пошел к директору и… впрочем, он устал вспоминать. Он рассорился тогда с директором. Он попросил его больше не вызывать ребят. Директор сказал:
— Я хочу установить истину.
— Истина не стоит того зла, которое причиняют ваши допросы, — ответил Навашин.
С Ипполитовым у него всегда получалось как-то нескладно. Косо, что ли. Как в немом кино, Навашин не слышит слов, но видит потемневшее Колино лицо. Мальчишка хватает с парты портфель и выходит из класса. Что это было?.. Да, что же это было? Дети готовили вечер то ли для подшефной деревенской школы… то ли к Первому мая. Ипполитов сказал, что прочитает стихи. Навашин не помнил ни автора, ни самих стихов. Но он до сих пор помнил строчку:
Летать высо́ко, как Коккинаки.
— По-моему, это может прокудахтать курица, — сказал он. — Человек произнести таких стихов не может.
Он взглянул на Колю и прикусил язык.
— Давай, выберем что-нибудь другое, — предложил он.
— Я не буду выступать, — сказал Ипполитов, схватил свой портфель и вышел из класса.
Да, чего ни коснись, все получалось нескладно, шиворот-навыворот.
Коля рос без матери, она умерла родами. Потом отец Ипполитова женился — об этом в Кленах много болтали: и потому, что он был известный в городе человек — командовал Кленовским военным округом. И потому, что новая жена его была совсем молодая, только лет на десять старше пасынка.
Навашин знал ее: она приходила на родительские собрания.
— Будем знакомы, — строго сказала она, придя в первый раз, — Мария Петровна Ипполитова. Союз семьи и школы сейчас во главе угла. Если будут жалобы на Николая, не стесняйтесь высказать, мы с отцом примем меры.
— Не постесняюсь, — пообещал Навашин.
Но жаловаться не пришлось: все были довольны Колей. Учится отлично. Ведет себя отлично. Товарищам помогает. Общественную работу ведет.
А Мария Петровна аккуратно ходила на собрания, осуществляя союз семьи и школы. Приходила и слушала, вцепившись глазами в того, кто говорил. У нее были свежие румяные щеки, свежие румяные губы и крошечные черные глазки — усталые, немолодые. Будто с чужого лица. Навашин кожей помнил ее цепкий, неотступный взгляд.
Она была хорошей мачехой: заботливой. Но Коля был большой парень, а ей, должно быть, не хватало маленького. И она решила взять ребенка на воспитание. И малыша, которого она выбрала, Сергей знал.
Когда наступала очередь Навашиных убирать в квартире, они звали Валентину Сергеевну. Ей было далеко за шестьдесят, но убирала она быстро, чисто, толково.
— Мне разводить мороку некогда, — говорила она. — Меня Виктор дожидается.
А Виктору минуло три года — был он кудряв, голубоглаз и очень весел. Заходил во все комнаты, получал где конфету, где кусок сахару. Вот этого-то мальчика и присмотрела Мария Петровна Ипполитова в парке на берегу Светлой. Одет он был бедно, а пришла за ним старуха и вовсе нищая на вид. Ипполитова навела справки. Оказалось, старуха вот уж года три растила сына умершей соседки. Никакой другой родни у парнишки не было. Ипполитова предложила Валентине Сергеевне отдать мальчика. Старуха отказалась. Та настаивала. Старуха и слышать не хотела о том, чтобы расстаться с мальчиком. И тогда его взяли у нее силой: чего, в самом-то деле! Пришел милиционер и взял. Разумеется, с разрешения горсовета. И гороно. И еще каких-то организаций. Старуха обезумела. Она обила все пороги, кидалась по всем известным в городе людям — плакала, ругалась, молила, проклинала.
Много шуму было вокруг этой истории. О ней говорили в трамваях, в учреждениях, в школе. Войдя однажды в класс на перемене, Навашин услышал Колю:
— Но ведь у нас ему будет гораздо лучше.
— Почему? — спросил Володя Сурмин. — Почему? Потому, что его бабушка уборщица, а твой отец — генерал-майор? Но тогда тебе должно быть лучше в семье генерала-лейтенанта.
— Или маршала, — откликнулся кто-то.
— А вы как думаете? — спросил Коля, глядя в упор на учителя. — Вы не согласны со мной?
Когда же все это было? В тридцать девятом. Шестнадцать лет назад… И вот Коля идет рядом с ним по темнеющему лесу. Тропинка узкая, но они идут рядом, а иногда садятся на поваленное дерево или просто в траву и разговаривают.
— Странно, я ничуть не удивился, увидев вас. Ну конечно, это было неожиданно… Но я так хотел вас видеть, что счел… решил, что вы появились по вызову, как дух. Как вы меня отыскали? Оля Кириллова? Она сказала вам, что я в Минске, понятно. Ну а там уже ход ясен: пришли в редакцию, и вам все объяснили…
— Мне просто сказали, что ты переведен в гомельскую газету.
— Да, заведовал отделом республиканской газеты, переведен заштатным сотрудником областной… Да и область-то…
— Самолюбие болит?
— Вы не поверите: не болит. Вы ведь помните меня честолюбивым. Я просто информирую. Довожу до вас размеры бедствия… Мою Надю все это очень ранило, а меня нет. Меня другое заботит… И мучает…
Он едва не спросил: «Что же тебя мучает?» Но не стал спрашивать. Вопросы помогают человеку говорить. А помогать не надо. Захочет — скажет. А не скажет, значит, ни к чему. И правда, Коля умолк.
«Ты не знаешь, где живет Володя Сурмин?» — вдруг оказалось, что очень трудно задать этот простой вопрос. «Скажи, ты давно видел Володю Сурмина?» Нет, не так. «Ты случайно не знаешь адреса Володи Сурмина?»
— Оля Кириллова сказала мне, что ты недавно видел Володю Сурмина. Это правда?
Коля глянул быстро и пристально. Рот у него тонкий, нервный, глаза неспокойные.
— Не так чтобы очень уж недавно, — сказал он отвернувшись. — Примерно год назад. Я отдыхал под Ленинградом, и мы встретились в электричке.
Я плюхнулся на скамейку рядом с ним. Понимаете, опаздывал на поезд, вскочил в вагон уже на ходу и сел на ближайшую скамейку. Смотрю — Володя…
— А в Ленинграде он оказался случайно? Или живет там?
— Помнится, он жил где-то у Московского вокзала. Боюсь соврать. То ли командировка, то ли навещал кого. Не помню.
Он замолчал. Они вышли из лесу. До села было уже рукой подать.
— Василенковский дом крайний, — сказал Коля. — Пойдемте, там и для вас место найдется, а то вдвоем перебазируемся в школу. Вы надолго ко мне?
Он не мог ответить: «Я приехал, только чтобы узнать Володин адрес».
И он сказал:
— Поживу.
— Что, товарищ корреспондент, понял теперь, как у нас? — спросил хозяин. — Они так считают: им одним жить, а всем другим пропадать. Что захотят, то и зробят.
Хозяйка — молодая, щеки как бурачки — круглые, красные — вынимает из печки большой чугун с картошкой.
— Милости просим, — говорит она, и Навашин с Ипполитовым садятся за стол.
— На нашей почве, — говорит Василенко, — металлические шланги ни к чему, нам резиновые подавай, а нам что суют? Одни металлические.
— Да что ты к человеку пристал? — говорит хозяйка. — Им поужинать надо, отдохнуть, а ты обратно со своими шлангами. Я вот другое хочу спросить. Вот вы — люди городские. Я вот хочу спросить у вас: как в городе поступают, если человек бегает до чужой жинки?
— Что это ты? — гремит хозяин.
— Молчи, не тебя спрашивают. Я у товарища Ипполитова спрашиваю, у корреспондента. И вот их, не знаю, как звать.
— Навашин, Сергей Дмитриевич.
— Очень приятно! — Хозяйка смотрит весело и приветливо. — Очень приятно. Варя, Варвара Сергеевна. У нас жинка говорит разлучнице: «Ты такая, ты сякая, если вместе застану, стекла побью, рамы повыворачиваю». И верно, стекла побье, рамы повыворачивае и в морду плюне. И говорит: «Я тебе ще не то зроблю». А у вас как?
Она пристально смотрит на Сергея и ждет.
— Иногда разводятся… — медленно, будто припоминая, говорит он, — иногда назло начинает бегать до чужого человека…
— В отместку?
— В отместку.
— А бывает, — говорит Ипполитов, — что и стекла бьют, и серной кислотой обливают.
— Разлучницу?
— Ее.
— А по-моему, — говорит Варя, — плевать в морду надо человеку, а не разлучнице. Я ничего не кладу на разлучницу, а только на человека. Мне Петро говорит: «Смотри, если что, я тебе голову отрежу». А я ему — если что…
— Да замолчишь ты? — гремит Петро. — Не слушайте ее. Баба и есть баба. Только одно на уме. Это ж надо! Люди с собрания пришли, голова замороченная, а она… Николай Алексеевич, я вот еще чего хочу сказать. Надо бы про стариков вопрос поставить. И про больных. Вот есть у нас такая колхозница, Настасья Войтович. Как организували колхоз, она враз вступила. Бывало, шестнадцать коров надоит, бывало, сколько льну сотрет. А потом война, жили в лесу, в ямах. Она простыла, заболела, и погляди: рук нет. Скрючило, язви… Робить не может. Почему в городе, если человек по болезни или по старости с работы ушел, ему пенсия. А колхознику… Надо, чтоб вы поняли и, где надо, поставили вопрос.
— А сколько вы классов прошли? — спрашивает Варя у Ипполитова.
— Я институт кончил.
— О! Институт! А ты ему объясняешь. Что ему объяснять? Глаза е? Уши е?
Что было, услышит, что есть, увидит. Он грамотный, в институте учился. Городской!
До сих пор она говорила хоть и насмешливо, но ласково. А тут вдруг в голосе прорвалось что-то другое.
— Городские! — повторила она с издевкой. — Городские — они острые, приметливые. Поглядят — и сразу всё понимают, и всё объяснить могут.
Дверь отворилась, в избу вошел высокий, рыжеволосый, длинный, как жердь, человек.
— Прошу прощенья, — сказал он и умолк, выжидая.
— Учитель наш. Глеб Иванович, — сказал Василенко. — Будьте знакомы.
Глеб Иванович присел к столу и тотчас сказал:
— Я вот хотел спросить, товарищ корреспондент… Вот разъясните…
Сергей встал из-за стола и вышел из хаты. На дворе было темно — густое черное небо и редкие звезды. Воздух после дымной, душной комнаты показался прохладным и упругим, как вода. Пристала с дурацким своим разговором. «Как у вас в городе поступают…» И смотрела на него так, будто все знала. А знаешь — молчи. Не лезь.
Никто ничего не знает. И она тоже. Но все что-то чуют. И лезут.
Послышались голоса. Чей-то натужный, долгий кашель. Из соседней хаты вышли трое и повернули к Василенкам. Сергей сбежал с крыльца и обошел дом. Перед ним снова было поле. Черное поле и черное безлунное небо. «Природа лечит любые раны», — говорил Петр Николаевич. Вранье. Почему мне должно стать легче оттого, что закат такой, а рассвет — сякой? Выпить бы. А что толку? Водка никогда его не выручала. Если тоска скрипит зубами, от этого никуда не уйдешь. Ее ни залить, ни сжечь. Захочет — задушит. Когда-то на тоску была управа. Работа. Потом — война. Потом — надежда. Сейчас не осталось ничего. Одна темень.
Болела голова: он не спал уже много ночей подряд. Бессонница била звоном в ушах, пустотой и теменью. Боль сверлила днем и ночью. Но днем она заглушалась невесть чем. Сутолокой, мельканьем, видимостью дела, которое он будто бы делал. А ночью боль собиралась в кулак. И поднимала на поверхность все, что день загонял на дно. Ночью с ней ничего нельзя было поделать. Ночью он был с ней наедине…
Это пройдет. Должно пройти. Все проходит на свете. И это пройдет. Неправда. Горе не зарастает со временем. Оно прибывает.
Будь с ним его рюкзак, он, не простившись с Колей, пошел бы на Чернолесье к автобусу. Переждал бы там ночь и ранним утром уехал. Вернуться, зайти в хату и взять вещи? Да нет. Опять накинутся с разговорами. А может, там все перепились и никому не будет до него дела? Уехать можно и без вещей. Деньги при нем. Ну вот, как в детстве: загорелось! Как уедешь без рюкзака — там адреса, письма. Надо будет вернуться. Переночевать. Проститься с Колей. Все надо делать по-людски…
Он кружил, кружил в темноте, будто кто-то гнал его, толкал в шею, не давал остановиться…
— Где вы пропали? — спросил Ипполитов. Он сидел на крыльце с папиросой. Окна были темные — видно, все уже разошлись.
— Меня допекли, — не дожидаясь ответа, сказал Ипполитов. — Начали со шлангов, кончили черт знает чем. Будто я Всевышний и должен все знать. Думаете, Василенко угомонился, когда вы ушли? Он доконал меня, пропади он пропадом, потом пришел этот… учитель, и тоже терзал меня. Печенка разболелась — сил нет. Нет, водка тут ни при чем. Просто меня доконали все эти разговоры… Хотите курить? Когда их слушаешь, можно подумать, что они давно все понимали.
— Они и понимали.
— Я — не понимал, а они — понимали?
— Боюсь, что так.
— Тогда помогите мне понять, почему я…
— Знаешь, в последнее время из моих попыток помочь ничего не выходит… Как бы тебе сказать?… Я не был мертв, и жив я не был тоже. («Почему в разговоре с ним меня всегда тянет на высокий стиль, — подумал он. — Почему?»)
— Неправда, Сергей Дмитрич. Если бы сейчас рядом с вами был Володя… или…
Ипполитов замолчал, с силой потушил папиросу о ступеньку крыльца и тотчас запалил новую.
— Если хотите знать, вы виноваты во всем, что со мной случилось… Во всем…
— Я?
— Вы… Вот меня сняли, понизили, но я — хотите верьте, хотите нет, — я не этим озабочен. Я озабочен тем, что со мною было. Я, простите за пошлость, человек с высшим образованием… интеллигентный, так сказать. И не понимал. Почему?
— Ты не хотел понимать. Нет, не так: ты боялся понимать. Ты не хотел видеть.
— Ага, рассердились и стали отвечать. Прекрасно. Только вы неправы. Я все видел. Я — газетчик. Я ездил и видел. Но я знал, что все непросто. Великая цель… Она требует великих усилий… И великих жертв… Вы сами нам говорили: «Хорошее стоит крови».
— Я и сейчас так говорю. Все на свете трудно — и пахать, и детей растить. Но я никогда не говорил, что надо идти к хорошему, растаптывая все, что попадается на пути. Я говорил, что…
— Вы все это говорили не мне. А тем, кого вы любили.
— Я всех вас любил.
— Неправда. Всех любить нельзя. Вы относились ко всем одинаково. Да, внешне это выглядело так. И в общем вы действительно всех любили. Всех, кроме меня.
— Знаешь, мы уклонились от предмета разговора. Ты удивляешься, почему ты — человек образованный — не понимал, а твои нынешние собеседники — понимали. Ты ездил по стране, а потом возвращался домой. И мог хоть на время забыть. А они забыть не могли. Они каждый день на своей шкуре знали, что такое великие усилия и великие жертвы. А ты… Приезжал, уезжал… И не думал. Не любил думать… Или не умел.
— Вы не научили меня думать. Вы всех учили, а меня — нет.
— Я учил как умел. И учил всех одинаково.
— Нет. Неправда. Не так. Заветное, ну, выстраданное, что ли, вы говорили тем, кого вы любили. Володе. Оле Кирилловой. Гале Киселевой. Тем, кому верили.
— Наш разговор похож на семейную сцену, — сказал Навашин устало.
— А я не боюсь слов. Пусть сцена. Я дорвался до этого разговора. Он во мне давно кипит. Если хотите знать, вы были мучением моего детства. Самым страшным мучением. Я до сих пор помню, как ваше лицо каменело, когда я к вам обращался. Ну конечно, вы отвечали на мои вопросы и не отказывали мне в разговоре. Вы были очень хорошим учителем, разве я спорю? Но меня вы оставили одного. Меня вы обрекли на одиночество. Другим вы умели помочь, мне — нет.
— Жаль, если это так. Но для этого разговора упущено время. Тебе не кажется?
— Нет. Может, вы о нем вспомните, когда увидите в классе мальчишку, похожего на того Колю, на которого вы когда-то наплевали.
— У меня никогда больше не будет класса. Я не вернусь в школу.
— Почему?
Навашин молчал. Разламывалась голова. Очень хотелось лечь. Если б он лег, ему, пожалуй, удалось бы уснуть. Он сидел на крыльце, ступенькой ниже Ипполитова и глядел в темноту. Выплыла луна и повисла на заборе. Голос Ипполитова бил по затылку.
— Завтра вы уедете. Я ведь понимаю, зачем вы приехали. Но я действительно не знаю, где сейчас Володя. Да найдете вы его, не беспокойтесь. А вот увидимся ли мы с вами когда-нибудь еще — не знаю. Я, наверно, из этой дыры больше не вырвусь. Знаете, за что меня сняли? За передовую. Через несколько дней после его смерти. Я писал в ней, что всем, что есть в стране, мы обязаны ему. Всеми достижениями, победой, всем. Я писал искренне. Я не один так думал. Я в это верил и не стыжусь своей веры.
— A вот это — напрасно. Ничто не мешает нам сегодня быть умнее, чем вчера.
— А вы… все тогда понимали?
— Не знаю, понимал ли… Но я не позволял себе зажмуриться… И старался думать… над тем, что видел…
Он говорил медленно, будто пробуя на зуб каждое слово. Было легко оступиться и соврать. И он сказал:
— Но я не сам дошел до этого… Мне помогли… Был рядом человек, который помог…
— Отец?
— Нет.
— Ну вот. Вам помогли. Потом вы других учили думать. И научили и помогли. Всем, кроме меня.
— Хорошо, — сказал Навашин и крепко провел ладонью по лбу. — Мы с тобой вернулись к началу разговора. Нелепо оправдываться с таким опозданием. Но я попробую. Ты говоришь: ездил, видел. Но понимал, что великая цель требует великих жертв. Так?
— Да.
— Хорошо. Ты помнишь историю с усыновлением Вити Болотного?
— Как же я могу забыть?
— Когда Витю насильно забирали от его несчастной бабки, все кричали, что это правильно: мальчику будет сытнее, теплее, лучше в вашей семье. Так?
— Так.
— Я очень помню, как ты спросил меня: «Сергей Дмитриевич, вы не согласны?» Я очень помню, как ты это спросил. А ты помнишь?
— Помню.
— Что я тебе ответил?
— Вы ответили, что не согласны.
— Это все, что ты помнишь?
— Да.
— Ну вот. В последние недели мои ученики уверяют меня, будто помнят все, что я им говорил. Теперь я вижу, что они помнят не все. Я тебе сказал, что любой хорошей цели можно добиться добрыми средствами. А если нельзя, то цель эта плохая.
— Я и сейчас думаю, что мой отец поступил правильно. В нашей семье Витя был одет, обут, сыт. У бабки он голодал.
— А я помню его бабку. Была спокойная, разумная старуха. А после того как у нее отняли мальчишку, она стала на себя не похожа: дикие глаза, лохматая, она ходила по городу как потерянная. А потом сумасшедший дом. И смерть.
— К чему все это?
— К тому, что нравственное дело нельзя делать безнравственно. Есть только один путь, достойный человека, — убеждение. Принуждение — вредно и бессмысленно. Оно не достигает цели. Никого нельзя сделать счастливым насильно, и человечество тоже нельзя делать счастливым насильно.
— Я должен был перевести ваш ответ в другой масштаб?
— Да.
— Я не перевел. Я видел, что Вите в нашей семье хорошо. Он был взят насильно, но для его же блага.
— Что такое — благо? Если он ушел из вашей семьи с грузом тех же убеждений, что и ты…
— Погодите. Да, это важно: что такое благо? Ведь это все относительно. Если ребенок бежит наперерез поезду, а вы, против его воли, хватаете ребенка за шкирку, оттаскиваете, чтобы не зарезало, — это как будет — насильно делать человека счастливым? А если пьяный идет по краю пропасти и не слушает уговоров, и вот-вот сорвется, то как тут насчет блага? Оставить его, пусть разобьется насмерть?
— Эй, журналист, да ты слышишь себя? Ребенок… Пьяный… О ком ты?
— Хорошо, не пьяный. Слепой. Нет, не слепой. А вот: человек болен, ему нужна немедленная операция, а он не хочет резаться, а хирург понимает, что…
— Речь не о детях, не о слепых, не о больных, не о пьяных. Речь о трезвых. Мы с тобой слушали их сегодня. Я не заметил, чтобы они были слепы. Или глупее нас с тобой. Вот хозяин говорил о пенсии…
— Да знаете ли вы, сколько денег понадобилось бы для пенсии колхозникам? Миллионы и миллионы. Никакой бюджет не выдержал бы.
— А почему пенсии рабочим и служащим государство выдерживает? Почему такой разный счет? И это с каких пор… Когда в тридцать втором началась паспортизация, мало кто задумался, почему горожанину будет паспорт, а колхознику нет. А ведь если не зажмуриваться, если бы уже тогда поглядеть трезво…
Ипполитов встал. Прежде тихий голос его вдруг взвился до крика.
— Если хотите знать… Если хотите знать, я не верю, что вы тогда все понимали… Мне отвратительно, когда люди задним числом сочиняют… что они своевременно все понимали. Это вранье. Я не верю этому.
— Ну вот… — задумчиво сказал Навашин и тоже поднялся. — Пора спать…
— И я уверен, что путь, который вы называете нравственным, все погубил бы, — кричал Ипполитов. — Ничего не было бы — ни индустрии, ни коллективизации. Мы не победили бы в войне…
— Ты знаешь, — сказал Навашин, — я согласен: я очень виноват перед тобой…
Он заснул, как и всегда в последнее время, под самое утро и проспал часа два. Он лежал на печке и думал о том, что сейчас надо будет спуститься. Он снова увидит хозяев, Ипполитова. Ничего: и это пройдет. Вот он, рюкзак. На плечи — и по твердой белой тропинке к автобусу. Лес будет, как вчера, в горячих солнечных пятнах, с запахом травы и земляники.
— Мне жаловались на медпункте, что очень плохо с водой, — услышал он голос Ипполитова. — Боятся дизентерии. А что если вам прорыть артезианскую скважину и для людей? Чтоб люди пили чистую воду, здоровую.
— Ну что вы, — ответил кто-то. — Мы даже скот еще не весь обеспечили…
Он ехал в кабине попутного грузовика до Чернолесья, потом часов пять в автобусе до Гомеля. Долго шатался по городу, потом стал в очередь за билетами, хотя до поезда было далеко. И все это время, отодвинув другую заботу, саднил, как заноза, разговор с Ипполитовым.
За два года до войны, в тридцать девятом, он преподавал в семнадцатой кленовской школе литературу и английский язык. В седьмом классе был мальчик Володя Сурмин. Он в школу пошел раньше положенного. И в седьмом классе ему было всего тринадцать лет. Навашин сразу отметил худое личико, высокий лоб и умные темные глаза за круглыми стеклами очков. На уроках мальчик никогда не тянул руку, но всегда все знал. Он учился с легкостью, какая свойственна очень одаренным людям. Будто без всяких усилий. Будто положил вечером голову на подушку, а наутро все знаешь.
Однажды они встретились по дороге в школу.
— Ты что так рано? — спросил Навашин.
— А вы?
— Я нынче дежурю.
— А я просто вас поджидал. Вокруг вас всегда ребята. А мне надо поговорить с вами наедине.
— Слушаю тебя.
— Скажите, Сергей Дмитриевич, вы верите в то, что все люди, которых арестовали, — враги народа?
Не подумав, не сообразив, следует ли вообще продолжать этот разговор, не удивившись тому, что он возник, Сергей ответил:
— Нет, не верю.
И вдруг вскипел:
— Разве мы такие близкие друзья, что ты спрашиваешь меня об этом? Какое у тебя право…
— Вы — мой учитель.
— Тебе всего тринадцать лет, а ты…
— А с каких лет можно думать? — спросил Володя, и в словах его Навашин не услышал вызова.
Этот день он запомнил прочно: этот день, этот разговор. И снова: «Вы — мой учитель». И вопрос: «А с каких лет можно думать?»
…Шел тридцать седьмой год. В актовом зале института, где учился Навашин, гремел митинг. Зал был как в политехническом — амфитеатром. За столом президиума сидел среди других преподавателей профессор Малинин, а с трибуны гневно кричала Манефа Четверикова:
— Вы не по праву находитесь в президиуме. Вы покрываете врагов народа, профессор Малинин. Вы сами признались одной из студенток, что не верите в виновность репрессированного профессора Гуляева. Вы поселили у себя его дочь. Вы покровительствуете врагам, а теперь не хотите поглядеть людям в глаза! Вы прячете глаза! От людей! Нет, не спрячете! Не спрячете от народа! Своих преступных глаз!..
Профессор сидел, опустив голову и прикрыв рукою свои преступные глаза. На трибуну выходили новые и новые ораторы, а Малинин все не поднимал головы.
Сергей пристально, не отрываясь, смотрел на эту опущенную голову, на большую руку, заслонившую лоб и глаза. Ему казалось: стоит Малинину поднять голову, стоит залу увидеть его умное, печальное лицо, и наваждение тотчас рассеется. Но он не поднимал головы, а с трибуны неслись и неслись в зал истошные слова. Сергей взглянул на Варю. Очень бледная, она тоже, не отрываясь, смотрела на Малинина.
И вдруг раздался отчетливый щелкающий стук каблуков.
Кто-то бежал сверху. Сергей и Варя разом оглянулись: это была жена Малинина. Очередной оратор умолк, недоуменно глядя на женщину. Стало очень тихо, только дробно стучали каблуки по ступенькам. Женщина бежала, бежала, не останавливаясь.
— Андрей! — крикнула она.
Малинин не шелохнулся.
— Андрей! — опять крикнула она.
Директор института, сидевший рядом с Малининым, тронул его за плечо. Малинин не оглянулся, не поднял головы. Он умер.
В ту ночь в общежитии никто не спал. Ходили из комнаты в комнату, слонялись по коридорам, толклись на лестницах. Какая-то девушка, закрыв лицо руками, сидела прямо на полу, у батареи центрального отопления. Сергей прошел мимо раз, другой, но окликнуть ее так и не решился.
— Он доказал свою виновность, — хрипло говорила Манефа. — Был бы не виноват, не умер бы.
Что-то треснуло в ее голосе, и глаза были затравленные усталостью и бессонницей. Она хрипло повторяла:
— Был бы не виноват, не умер бы.
— В чем он виноват?
— Пригрел дочку Гуляева. Взял к себе в дом дочку репрессированного!
— Так ей же десять лет!
— Это ничего не значит. Вражеское гнездо. Змеиное семя.
— Замолчи ты! Человек умер, у тебя на глазах умер, а ты…
— Когда она сверху побежала, я сразу поняла, случилось несчастье…
— И я… Еще не знал что. Но знал: беда…
— Несчастная женщина. Что она будет делать сейчас?
— Что ты всех жалеешь? Что ты всех жалеешь? Сначала разберись. Я уверен, что Малинин тоже был замешан.
— Факт. Они с Гуляевым были как братья.
— Если б был замешан, его бы посадили.
— Теперь уж не посадят…
— Господи, как вспомню: сидит, голову опустил.
— Собачья ерунда, — сказала вдруг Варя, — никакой он не враг.
Сергей сжал ей руку, она посмотрела на него и умолкла.
— Не враг! А почему как иностранная делегация — он тут как тут! Он всех англичан водил по институту… Этого… ну… Андре Жида приветствовал.
— Андре Жид — француз.
— Все равно. Все равно — капиталистическое окружение. Малинин травил студентов из рабочих. Мне он принципиально ставил только «посредственно», — сипела Манефа.
— Я, знаешь, тоже не княгиня Оболенская, — сказала Варя, — но он мне меньше «отлично» не ставил.
— Про тебя и про Навашина все знают, что вы — прихлебатели Малинина, — хрипло закричала Манефа.
— А про тебя все знают, что ты психопатка, — сказала Варя. — Психопатка и… убийца.
— Я не позволю оскорблять! Я тебе покажу! У меня… у меня… советский паспорт!
— Тут у многих советские паспорта, — сказал Сергей.
…Наутро стало известно, что жену Малинина арестовали. И сомнений не осталось: виноват. Был замешан. Вражеское гнездо.
— Меня чутье никогда не обманывает, — успокоенным, без хрипоты голосом говорила Четверикова.
Почему Сергей знал, что Малинин не виноват? Этого он объяснить не мог бы. Но он знал это, как знаешь без врача и без градусника, здоров ли ты. Его ум отказывался объяснять и разбирать то, в чем он был непоколебимо уверен. И всякий его спор с собой был тягуч и вял.
Когда Малинин прочитал его реферат о Диккенсе, он пригласил Сергея к себе домой, и они долго разговаривали. Малинин, легко ступая, ходил по комнате.
— Вы правы, — сказал он, — положительные героини Диккенса скучны и мертвы. Но они оживают в страдании. Вы не находите? Скажите, вы любите Диккенса?
— Очень. Иначе я взял бы другую тему.
— Иногда легче писать о том, что не очень любишь. Голова холоднее, глаза видят более ясно. Что, по-вашему, главное в Диккенсе? — И не дожидаясь ответа, сказал: — Мы забыли, что такое добро… Обыкновенное человеческое добро. Повседневное сострадание… вера в человеческую душу… Готовность помочь… Слезы сочувствия… Волнение при несправедливости — и при справедливости тоже… Неповторимость — каждой жизни, тревоги каждой судьбы… Диккенс при всех своих недостатках — величайший писатель, потому что он, как никто, только этим и живет.
Дверь отворилась, и в комнату вошла девочка.
— Тетя Вера сказала… сказала, чтоб пить чай.
— Ты что ж не здороваешься? — спросил Малинин.
Сергей посмотрел на девочку, и у него защемило сердце. Некрасивая. Большие темные глаза смотрели испуганно из-под коротких бесцветных ресниц. Странные глаза, голые какие-то на маленьком бледном личике. Наверно, потому, что светлые тонкие брови едва приметны.
— Поздоровайся, — повторил Малинин, и девочка робко протянула Сергею маленькую руку.
— Иди, мы сейчас. — И Малинин легонько подтолкнул ее к двери.
— Так на чем же мы остановились? Да, Диккенс…
…Все, что говорил Малинин, было человеческой речью. Все, что кричала Манефа, было визгом. Над ее злобным лаем нельзя было задуматься, с ней нельзя было спорить. Из ее уст вылетали хриплые заклинания, а человеческих слов не было.
Но разве это довод? Враг на то и враг, чтобы маскироваться. Умный враг всегда найдет высокое слово и всегда сумеет спрятаться за высокой мыслью. Но можно ли ставить в вину человеку, что он приютил у себя дочку погибшего друга. Змеиное семя… Да… Гуляев, наверно, виноват.
У нас зря не сажают. Нет, у нас зря не сажают. Но девочка? При чем тут девочка?
Месяца три спустя Сергей приехал в Клены на зимние каникулы. Петр Николаевич был молчалив и мрачен. Против обыкновения, не расспрашивал ни о Москве, ни об институте, ни о Варе…
Приходил с работы, раскладывал на столе свой инструмент и начинал мастерить. На глазах у Сергея рождалась Колумбова каравелла. Петр Николаевич все делал сам: выточил крутую грудь корабля, острым ножичком выстругал стройную мачту, из белой холстины сшил паруса. Поблескивали слюдяные окошки, свешивалась с борта маленькая шлюпка…
А Сергей дни напролет читал письма Герцена. В ровном строю, в серой солдатской одежде стояли тома лемковского издания. И какой — наугад — ни возьми, с любой страницы звучали слова, обращенные прямо к Сергею. В этих книгах непрестанно шел разговор о том, что его мучило. Этот разговор начался давно, сто лет назад, и с тех пор кипел на этих страницах, не остывая.
Долг. Чувство. Честь. Истина. Сострадание. Милосердие. Совесть. Из всех этих слов только слово «долг» звучало сейчас с трибун и с газетного листа. Остальные слова умерли. Или оцепенели, как деревья зимой. Или погрузились в летаргический сон. Не слова, а призраки. Но вот Герцен не расставался с ними… И Малинин тоже.
— Понимаешь, — сказал однажды Петр Николаевич, вернувшись с работы, — подходит ко мне Львов — ну, помнишь, я тебе рассказывал? Архитектор, а заочно учится на истфаке. Подходит и говорит: «У вас, Петр Николаевич, я слышал, очень интересная библиотека и много книг по истории Гражданской войны…»
Петр Николаевич умолк. И озабоченно заходил по комнате.
— И что же? — с недоумением спросил Сергей.
— А то, что придется жечь…
— Что жечь?
— Книги. Книги, милый друг. Неужели ты не понимаешь, такие вопросы зря не задаются. Он прослышал. Хочет проверить. И значит, сюда не сегодня завтра заявятся. Надо жечь…
— Послушайте, парень интересуется историей, вы же сами говорили, что он с детства…
— Замолчи! Отстань! Почему ты такой настырный? Вот я сразу понял, что ты настырный, как только вы с матерью заявились на эту квартиру. Неужели ты не понимаешь, что может означать такой вопрос? Так прямо и заявил: «Очень интересная библиотека…»
…Ночью они затопили печь. Петр Николаевич снял с полки книгу — по серому фону переплета шли вперемежку красные и черные буквы: «Как вооружалась революция». Петр Николаевич оторвал картонный переплет, оцарапал руку и с остервенением бросил книгу в огонь. Пламя послушно вцепилось в легкие листы, и Петр Николаевич послал вдогонку «Поход на Вислу». Обложка обгорела с краю и задымилась.
— Мать твою… — сказал Петр Николаевич.
…Сергей отрывал переплеты, рассыпал книгу на страницы, Петр Николаевич посылал ее в печь по листку. Едва он кидал кипу потолще, огонь начинал задыхаться.
— Черт бы его подрал, этого Львова… архитектор. На кой бес ему история?
— А вам? Вы строитель. На кой черт вам история, и жития святых, и «Всемирный путешественник», и…
— Заткнись. Что у тебя там?
— Лариса Рейснер.
— Красивая была женщина.
— Может, оставим? Она умерла.
— Она была женой Радека. Давай сюда. — И Петр Николаевич сам отодрал темную обложку, на которой угловатыми красивыми буквами отчетливо было написано: «Фронт. 1918 год».
Воспоминания генерала Деникина… Воспоминания генерала Краснова… Воспоминания адъютанта Май-Маевского…
— Страшно? — спросил Сергей.
— Страшно, — ответил Петр Николаевич.
— А меня вы не боитесь?
— Заткнись…
— Чего вы боитесь? Ведь вы ни в чем не виноваты.
— Не говори о том, чего не понимаешь. Слышишь? В двери стучат… Все… Иди отопри. И сразу к себе в комнату. Ты ни при чем. Слышишь?
Сергей вышел в коридор, чуть постоял перед входной дверью, потом спросил:
— Кто тут?
— Сережа, это я…
Это была Арутюнова. Она плясала на свадьбе у приятельницы и в сутолоке забыла взять с собою ключи. Провинившись, она бывала очень вежливой и ласковой. Она очень извинялась, что нарушила Сережин сон.
— Поди, поди к себе, ложись, — причитала она.
А ему и впрямь пришлось сначала пойти в свою комнату — нельзя же было на глазах у Арутюновой в три часа ночи стучаться к Петру Николаевичу… О чем он думал, пока Сергей не шел?
А наутро Арутюнова спросила:
— И чего вы всю ночь напролет топили? Уж не такой мороз на дворе, чтобы топить всю ночь напролет.
— Лихорадило меня. Я и попросил Сергея потопить.
К вечеру они набили книгами рюкзак, взяли лыжи и поехали в лес.
— Походим на лыжах, — пояснил Петр Николаевич мимоходом. Он вышел на кухню, взял чайник и повторил: — Прогуляемся…
— Вот люди! — сказала Арутюнова. — Лихорадит, а он в лес! На ночь-то глядя!
Петр Николаевич мудрил: велел Сергею сойти в Ольгине, а сам поехал до Шупарова. Условились встретиться за полем у шупаровского леса. Поле было все в снежном дыму, идти было трудно, и Сергей боялся, что собьется с пути… А потом они жгли ночью костер, и пламя деловито пожирало книгу за книгой: и бумагу и переплеты…
— Все-таки все мы родились с милиционером в душе, — сказал Петр Николаевич.
— Не с милиционером, а с зайцем, — сказал Сергей.
А много времени спустя был вечер, который Сергей тоже запомнил навсегда. Он вошел к Петру Николаевичу за какой-то книгой. Петр Николаевич сидел в качалке, держа перед собой развернутый газетный лист. Сергей заглянул: это было обвинительное заключение по делу правотроцкистского блока.
Сергей, ни слова не говоря, рылся в книгах. Петр Николаевич шуршал газетой. Оба молчали.
— Брехня, — вдруг сказал Петр Николаевич, потом испуганно посмотрел на Сергея. — Брехня, — повторил он, чуть подумав, другим — спокойным и безнадежным — голосом.
— Брехня, — кивнул Сергей и, сказав это, понял, что и в самом деле — неправда. И еще он понял: иногда очень важно сказать вслух то, о чем боишься даже подумать.
…С точки зрения тридцать девятого года разговор с Володей Сурминым был чистейшей бессмыслицей: Сергей уже давно и твердо знал, что на эти темы лучше не разговаривать ни с кем. Он не хуже других знал, как поступают иной раз ученики со своими учителями. Но он исключил это из памяти и сознания. Когда бросаешься в водоворот, нельзя знать, хороший ли пример ты подаешь, бросаешься потому, что не можешь иначе. Иногда не должно спускаться со ступеньки на ступеньку. Иногда должно прыгнуть с десятого этажа.
«Вы — мой учитель», — сказал Володя Сурмин. Ты учитель и поэтому указываешь им путь по лестнице. И конечно, не советуешь прыгать с десятого этажа. Между тем все лестницы ведут в тупик. Конечно, можно всю жизнь ходить по лестницам и коридорам и не замечать тупиков. И недурно себя чувствовать. И твоих учеников заколдует путаница коридоров и лестниц, и всю жизнь они будут чинно подниматься и спускаться по ступенькам. А если совсем иначе? Если полная свобода? Пусть ходят в башмаках на несколько номеров больше. И натирают мозоли. Но, может быть, они дорастут до этой обуви?
Сергей приходил в класс, и между ним и детьми не стояло никаких преград. Он и дети. То, что он должен им сказать. То, что они хотят спросить. Неправда. Между ним и Колей Ипполитовым стояла преграда. И он не сумел ее разрушить. Да и не пытался, если говорить начистоту. Почему? Прошло много лет. Пора бы понять себя. Времени на это было отпущено немало.
Ты его не любил? Я его не любил. Имеет ли учитель право не любить? Наверно, не имеет. Но что же делать, если душа не лежит? Стоп. Вранье. Антона Якушкина ты тоже не очень любил. И там вроде бы случай был потруднее: вранье, хвастовство, малодушие. Учился чаще всего из рук вон плохо. А Николай не врал, учился отлично, никогда не хвастал. Однако с Антоном ты был неотступно, а от Николая отступился. Но ведь Антона бросить было нельзя, он и так уже был брошен: отцом. Да, у Николая умерла мать; но все-таки он жил в благополучной семье, отец его… Вот, вот: у него был сановный отец. Когда Навашин принимал седьмой класс, директор школы сказал, глядя куда-то поверх его головы:
— В вашем классе учится сын Ипполитова. Крупная фигура. Так что поаккуратней…
— Не понимаю.
— А чего не понимать? Если что, надо самим справляться. Отца беспокоить не будем. У него и так нервотрепки хватает. Он нам сына доверил, и мы должны оправдать доверие. Надеюсь, ясно.
Вот, вот. С этой минуты Коля Ипполитов перестал быть твоим учеником. Он стал для тебя только сыном своего отца. Ты берег свою независимость. Лелеял и холил чувство собственного достоинства. И самолюбие. И прочие прекрасные высокие свойства своей натуры. Никто на свете — и в первую голову сам Навашин — не смел подумать, будто пост Ипполитова для него, для учителя, хоть что-то значит, хоть самую малость. Он дал понять директору, с кем тот имеет дело, черт возьми! И все это было суета сует. Оглядка на себя, на всех, кто вокруг, — тут уж не до Ипполитова… И учитель был ничем: медью звенящей. Все, что он говорил Коле, было справедливо. Да ни к чему: Коля ничего не услышал. Кимвал звучал, а толку от этого не было. В Послании к коринфянам так и сказано: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал бряцающий…»
А впрочем, любовь такая же роскошь для учителя, как и для врача. Сколько их ни есть, они тебе доверены, ты за них отвечаешь. Любовь тут ни при чем… Но как бы то ни было, в той давней самолюбивой игре Коле Ипполитову роли не досталось. Он не был Навашину учеником, он был сын Ипполитова. И как таковой учителя Навашина не интересовал…
Сергей хорошо помнил тот класс. Это был первый класс, который ему достался, когда он кончил институт. Он вел его до сорок первого года. И пришел он туда после большой беды.
Толстой говорит: «Мы думаем, будто работаем, чтобы есть, чтобы одеться, чтобы услужить людям, чтоб похвалили. Неправда: все мы работаем для того, чтобы уйти от себя в работу». Сергей кинулся в работу, чтобы уйти от себя, от своей беды, и вдруг увидел: его работа это не убежище от самого себя. Не постылая обязанность. Нет. Он погрузился в тридцать человеческих жизней. Они не помогли ему уйти от себя. Он уже тогда понял: от себя никуда не уйдешь. Но он увидел, что жив. Что душа его свободна. Не пуста, как сейчас, а свободна.
Когда говорят: «Жив человек» — это и значит: душа замучена, истерзана, не оправилась после удара, но не пуста и не одеревянела.
Тридцать седьмой и тридцать восьмой годы были странными для Сергея: умер Малинин. Жег свои книги Петр Николаевич. Лаяла Манефа. Но это было счастливое время: он любил Варю.
— Скажи, зачем ты сегодня так неприязненно разговаривал с Костей Талызиным?
— Потому что он влюблен в тебя. По-моему, это отвратительно.
— Отвратительно было бы, если бы я его любила.
— В общем, я не могу видеть, как он на тебя смотрит. И как он ходит за тобой по пятам.
— Ходил. Но ты про это не думай. Он без звезды. Так в Армении говорят про парней, которых девушки не любят. И хорош и умен, а вот — не любят: без звезды… Я очень хотела его полюбить.
— Зачем?
— Когда тебя очень любят и жить без тебя не могут, хочется сказать: «И я тебя люблю, и я без тебя не могу». Я очень старалась. Но ничего не вышло. Можно очень долго сомневаться и невесть что принимать за любовь. Но когда полюбишь… Тут уж никаких сомнений нет. И никого не надо спрашивать. Знаешь сам.
Он ни за что не уехал бы тогда в Клены, остался бы с Варей в Москве. Но Варя уехала к матери в Степанаван — маленький городок под Эриванью.
— Нам с тобой надо исчезнуть, — сказала она, — и хорошо бы исчезнуть надолго. Я боюсь Манефы.
— Вот и давай вместе уедем куда-нибудь, где нет Манефы…
— Я повидаю маму. Все ей расскажу. Потом привезу к ней тебя. И тогда уже мы сможем уехать вместе — далеко и надолго.
Москва без Вари оказалась такой бессмысленной и нелепой, что, промаявшись день-другой, он неожиданно для самого себя сел на поезд и уехал в Клены.
Он читал Герцена, топил печку, жег в лесу костер… Разговоры с Петром Николаевичем были тягостны, мысли о Москве — темны. И одновременно с этими мыслями в нем шла тайная и радостная внутренняя работа. Он все время ждал неожиданного телефонного звонка, письма, телеграммы. Ведь на прощанье она сказала весело: «Вот возьму и приеду». Значит, могла позвонить по телефону. Или даже постучать в дверь. И он бегал на все телефонные звонки и кидался к двери на каждый стук. Кроме того, он писал письма. Он никогда никому так длинно не писал. Он рассказывал ей обо всем, что случалось за день (хотя, в сущности, ровно ничего не случалось). Он рассказывал ей каждую мысль, которая приходила ему в голову (хотя о главном, что его тревожило, рассказать в письме не мог). Он выкладывал ей все до мелочей, но к вечеру оказывалось, что не сумел сказать ей и малой доли того, что хотел. И снова садился за письмо.
— Чудак ты, ваше благородие, все письма пишешь. А я в твоем возрасте объяснялся в любви устно — все-таки меньше орфографических ошибок, — говорил Петр Николаевич. — Покажи карточку. Глаза святые, а губы…
— Грешные?
— Ну зачем? Человеческие.
Едва проснувшись, Сергей бежал к почтовому ящику. День без письма от нее был пуст и безнадежен. Но такие дни случались редко. Она тоже писала по два-три раза на дню, ее письма тоже напоминали дневник.
Каникулы кончались… Поезд на Москву отходил через час. Сергей щелкнул замком чемодана и оглядел комнату: не забыл ли чего?
Дверь отворилась.
— Пляши! — сказал Петр Николаевич и помахал конвертом.
— Дайте!
— Нет, пляши!
Сергей прошелся вприсядку, получил письмо и нетерпеливо разорвал конверт:
«Сережа, когда приедешь в Москву, не разыскивай меня, — писала Варя. — Нам больше нельзя видеться. Костя стрелялся, его едва спасли. Он еще в больнице. Его мать вызвала меня телеграммой. Она говорит, что, если я не выйду за него замуж, он все равно покончит с собой. Мне счастья не будет. Мы с тобой не сможем быть счастливы, если он умрет. Ты это и сам понимаешь. Из института я ушла…»
Конечно, Сергей разыскал ее. Крепко держа ее за руки, он говорил:
— Что ты делаешь? Подумай сама. Что ты делаешь?
— Молчи. Я все равно не смогу быть счастлива, если… если он умрет.
— А если я?..
— Нет, ты этого не сделаешь. Нет! Нет!
Она была права. Даже в ту минуту крушения и ужаса он знал, что рук на себя не наложит.
— Он поступил бесчестно, — сказал Сергей.
— Молчи!
— Он поступил подло, я не отпущу тебя.
— Я обещала ему… Поклялась, что никогда его не оставлю…
А ему, Сергею, она клялась? Нет. Они не произносили никаких клятвенных слов. Все разумелось само собой: любовь навсегда. Верность до гроба.
Как давно он не вспоминал обо всем этом, как давно. Не вспоминал. Забыл. И только одно осталось от тех дней: отпирая входную дверь, он всегда смотрел, не белеет ли конверт в круглых, как иллюминаторы, отверстиях почтового ящика.
Поезд на Москву должен был прийти в полночь. Когда откроется касса, никто не знал. Очередь выстроилась длинная. Сидели на лавках, на чемоданах, стояли, прислонясь к стене. Изредка отлучались, строго предупредив: «Я за вами». А потом пригляделись, запомнили друг друга и перестали предупреждать. Сергей наизусть знал чью-то клетчатую спину в застиранной ковбойке и потную спину в белой рубашке и длинную шею высокого худого парня — этот прилип к самому окошку, неотлучно и неотступно стерег свою первую очередь.
На скамьях спали дети. И женщины, казалось, спали. Но то и дело шарили рукой — тут ли мешок? Нащупывали носками башмаков свой чемодан, корзинку или другую кладь. Время от времени — и всегда внезапно — по радио раздавался оглушительный отрывистый голос. Было ясно, он что-то приказывает, только не разобрать, что надо делать. Однако едва из черной тарелки репродуктора вырывалось неразборчивое командное карканье, как все срывались с мест, будили детей, хватали вещи и сломя голову куда-то бежали.
Так же внезапно неразборчивое карканье умолкало, и все безропотно и обреченно возвращались на прежнее место. За день так было раз пять-шесть. Сейчас в зале застыла сонная покорная тишина. Было душно. Широко открытые окна не выручали — вечерний воздух, битком набитый вокзальными запахами, стоял неподвижно. В одно из окон заглядывал белый сиреневый куст, но и он, казалось, пахнул только машинным маслом и тухловатой рыбой.
На деревянном низком чемодане притулился маленький старичок и тихо рассказывал:
— И вот ни с того ни с сего — чирьи. На ногах, на руках. На морду кинулись. Мокнут, сволочи. Пришел в больницу, а меня тут же и оставили: лечись, мол. Лечили, лечили — и что вы думаете? Вылечили.
Рядом со стариком на деревянном сундучке сидит человек в черной, наглухо застегнутой косоворотке. Он спрашивает:
— Как же вылечили? Вон у тебя руки какие.
— Погоди, имей терпенье. Слушай. Вот вылечили, и пошел я домой. Прихожу, а сараюшки моей нет. Что такое? Куда мое жилье подевалось? А соседи рассказывают: приезжала твоя дочка, говорит: «Слышала я, отец помирает. Возьму-ка я сарай себе». Соседи ей: «Где же он жить будет? Погоди, может, не помрет еще». А она: «Помрет!» И сломала сарай, все доски до последней увезла. И что ты думаешь? Чирьи опять на меня кинулись. В ту же ночь.
— Куда же ты теперь?
— К сыну.
— А возьмет он тебя, такого?
— А кто ж его знает…
Человек в косоворотке лысоватый, крючконосый. Он чем-то похож на старую полинявшую птицу. Сергей с одного взгляда понял, что он из тех же мест, что и сам Сергей. Спроси его, почему он знает, не мог бы ответить. Знал, и дело с концом. Но и тот, видно, насчет Сергея не заблуждался.
— Ты давно дома не был? — спросил он в упор.
— Давно.
— Надеешься работу найти? — И, не дождавшись ответа, сказал: — Найдешь, я тебя заверяю. Слушай, пойдем выпьем, а?
— А тут как раз и кассу откроют.
— Да нет. Не ранее как через час. Ладно, сиди, присмотри за сундучком. А я мигом.
Он слетал куда-то и принес половинку. Застелил сундучок газетой, поставил эмалированную кружку и две склянки, в каких продают горчицу. Сергей вынул хлеб и крутые яйца. У крючконосого дрожали руки, когда он разливал водку, — старику в чирьях он подвинул кружку, себе и Навашину налил в склянки. Старик улыбнулся смущенно, подумал и вынул из мешочка три соленых огурца.
Откуда-то вырос дежурный в форме, взглянул с укором, сказал заученно и устало:
— Пить запрещается.
— За твое здоровье, брат! — сказал крючконосый.
Дежурный махнул рукой и прошел мимо.
— А я, было, своих давно не видел, — шепотом рассказывал крючконосый, — сначала война, а потом… потом… всякое было… Оставил маленьких, а вернулся — старший выше меня. Он меня хоть помнил, ему десять было, когда я ушел. А младшие признавать не хотели: дядя и дядя. Долго я к ним прилаживался. Привыкал. Да только очень беспокойно жили. Стучат в дверь — за мной! А это соседка, соли занять. Иду по улице — милиционер — не иначе как по мою душу. А он на меня и не глядит, у него свои дела. Как заяц жил, вот честное слово, как загнанный. А теперь в Москву еду… командировочный, мать твою… Подумать только… И не боюсь ничего… Чудно, а? Давай еще налью. Как тебя звать? А тебя? Я Родион буду. Петрович. Я своей бабе говорю: «Послушай, — говорю…»
И тут с тихим стуком, будто нехотя, растворилось окошко. Длинную вереницу людей качнуло, как бы повело после сна, — и вдруг все смешалось. Кто-то отшвырнул в сторону длинношеего парня, который стоял у самой кассы. Старик в чирьях отпихнул Сергея плечом и с удалым стоном ринулся к окошку. Кто-то другой толкал Сергея в спину, словно только того и желал, чтобы скорей пропихнуть его к кассе. Не успев ничего понять, Навашин очутился лицом к лицу с кассиршей.
— Москва. Жесткий, плацкартное, — сказал он.
— Общий! — выплюнула кассирша. — Тридцать три сорок…
Он едва успел получить сдачу, его оттеснили, и чей-то голос молил:
— До Брянска, будь добренькая!
Закаркал репродуктор, и все — брянские, орловские, смоленские, а кто и на Москву — кинулись на платформу. К перрону уже подкатывал поезд.
— Давай, давай, жми, — прокричал на бегу Родион Петрович. Он ворвался в вагон первый. Растолкал спавшего на нижней полке человека:
— Давай, давай, продери глаза. Это тебе не плацкартный вагон. Ну, оклемался? Садись у окошка, а мы рядышком. Вот, очень прекрасно. А то занял лежачее место. Лежачее жесткое место — чуешь? Сергей Дмитрич, нет, ты слушай: лежачее жесткое место. Вникни! Вникнул? Лежачее! Жесткое! У каждого будет когда-никогда. Но помирать не хочу. Помереть поспею. Я так считаю, что сейчас помирать не время. Уж если я там не околел…
Напротив Родиона Петровича, чуть наискосок, у окна сидела женщина в розовом платье. Про таких, как она, говорят «гладкая». Гладкое лицо, и плечи, и полные руки. Даже в вагонном сумраке было видно, что она, как и платье, — розовая. Она слушала молча, с любопытством, а Родион Петрович походил уже не на полинявшую птицу, а на петушка. Он весь подтянулся, стал будто выше и ровнее в плечах.
— Не дует вам из окошка? — говорил он тихо и вкрадчиво. — Можно бы закрыть, да не душно ли будет? Далеко ли едете?
— В Брянск, — ответила она благосклонно.
— Домой? В гости?
Они разговаривали — Родион шептал торопливо, много. Она отвечала коротко, но поощрительно.
А Навашин пытался не слушать. Его жизнь ему постыла, но, видно, деваться от нее некуда. Она все время наступает на пятки — в лесу, на случайном ночлеге, в поезде, в частом шепоте вагонного спутника.
— Вы — женский пол — про политику плохо понимаете. Вам бы только, чтобы войны не было и мужик дома сидел, — шептал Родион Петрович, — а нет того, чтобы обдумать. Милок мой, если бы ты то видела, что я… Это ж уму непостижимо! Послушай, давай выпьем, у меня на донышке осталось. Для бодрости. Мужика своего боишься? Ничего, я вступлюсь. Он тебя давно не видел. Сгоряча простит. Ну, ладно, ну и не надо! Я и без вина как пьяный. Ты вдумайся…
Я поначалу спрашивал: «Тебя за что? А тебя?» Потом перестал. В плену был? За проволоку. Слово сказал — туда же! Ты вдумайся…
Навашин встал и, перешагивая через мешки и корзины, пошел вдоль вагона. Храп. Сонный всхлип. Жалобное старушечье бормотанье. Кто-то захлебнулся дурным, нечеловечьим воплем. Так кричат только во сне. Темная вагонная одурь.
— Что, не спится? — спросил Навашина усатый проводник. Он сидел в своей комнатенке и пил чай из большой эмалированной кружки.
— Не спится.
— Есть папиросы. Храню на случай. Хочешь?
Сергей курил и глядел в окно. Там, за окнами, чернел лес. На многие километры черной зубчатой стеной — лес. Он подвигался к самым окнам и вдруг, отпрянув, уступал место полю, и снова вырастал рядом с поездом и неутомимо шел рядом. Скоро начнутся места, где он воевал. В сущности, каждое воспоминание — ловушка. И никогда не знаешь, что отзовется в тебе самой горькой горечью. После всего, что осталось позади, какая малость — слова Ипполитова. Но они тоже гнались за ним по пятам. «Вы были мучением моего детства». Оказалось непросто услышать такое…
Утро. Розовая женщина сошла в Брянске. Родион Петрович помог ей вынести чемоданы. Сергей видел, как он сдал ее с рук на руки высокому майору-танкисту. Вернулся и, притихнув, стал глядеть в окошко. И вдруг чей-то спившийся надрывный голос просипел:
— Граждане! Я только что из тюрьмы! Через три дня иду в психическую больницу! Подайте! Спасибо, девушка! Спасибо, мамаша! Спасибо, граждане, добрые люди!
Он шел по вагону, протянув руку и поворачиваясь всем корпусом к тому, кто подавал. Лиловые мешки под глазами. Щербатый рот. Сиплый надрывный голос забивал уши.
— Самое дорогое на свете — это мамочка! Некоторые говорят, что жена! Неверно! Мать сама куска не съест, а ребенку отдаст. А жена сожрет и не подавится, а про тебя и не вспомнит.
Он передохнул, остановился и с пьяной слезою выкрикнул:
— И врагу не пожелаю получить шизофрению! Стать дурачком! Прощайте, граждане!
Он проковылял в конец вагона. Родион Петрович обернулся к Навашину и сказал:
— А не много ль нас таких развелось, а?
Как это было… Что послужило поводом или, вернее, к чему придрались… В самом деле, как это было…
…Есть такие слова: Ялта. Гурзуф. Мисхор. Слышишь их и понимаешь: слово — живое существо. От него пышет жаром, морем, густым запахом магнолии. Так вот, он возвращался из Ялты. И вез с собой нераспустившуюся магнолию — твердый лакированный бутон. В купе их было двое — он и какой-то длиннолицый унылый дядька. Он сидел за столиком, пил коньяк и все угощал Навашина.
— Я проводнице велел больше никого к нам не сажать. И так духота, — говорил он.
По лицу нельзя было понять, сколько ему лет. То казалось, не больше сорока. То будто за пятьдесят. Длинное лицо, мутные от коньяка глаза. Чуть выпирающие вперед верхние зубы. И длинные, очень тонкие, какие-то лягушачьи губы. Он все пил, пил, голос его звучал сварливо: и постельное белье в вагоне не такое, как надо, — вот в ленинградской «Стреле» простыни как снег, и перед иностранцами не стыдно. И вентилятор шумит, а выключить нельзя — душно. Он то закрывал окно, то открывал. И пил, пил. Когда они уже легли — Навашин, по своему обыкновению, на вторую полку, хоть нижняя была свободна, а попутчик у себя внизу, — вдруг в темноте раздался его размеренный, спокойный голос. Ни раздражения, ни суеты. Задумчиво звучали снизу его слова:
— Вызывают меня и говорят: «Ты — комсомолец. Время, сам видишь, трудное. Мы не ко всякому обратимся, а к тебе, видишь, обратились. Доверяем. Нам надо, чтоб ты сообщал про разговоры, какие ведутся». Я: «Да что вы, я всегда скажу, если какая антисоветчина, сам приду и скажу». Они: «Да нет, не так ты понял. Совершенно не так. Нам просто изучить настроение, знать, чем дышат люди. И, как комсомолец, ты должен помочь. Мы тебе доверяем».
Ну, я стал приходить и сообщать: ребята, мол, волнуются, что города сдаем. И потери большие. Волнуются, поскольку не раз говорилось, что ни пяди своей земли не отдадим, и в песне пелось, что к бою готовы.
Проходит месяц, проходит другой, и вдруг сажают одного парня, тоже, как и я, радист. Я прибегаю, говорю: «Да вы что, он ни в чем не виноват, он не какой-нибудь враг, он просто горевал, что потери большие». А они: «Да что ты панику поднял? Не из-за тебя он сел, не за разговоры, а сел он по серьезному делу, а ты ни при чем, спи спокойно».
Какое там! Я ни есть, ни спать не могу, все опротивело. Все вспоминаю, что тот парень говорил. Спать ложусь, обедаю, в полете ли, на танцах — все перебираю, перебираю: что же он говорил? А он говорил: малой кровью, да… Вот, и ничего больше не сказал. Неужто за это надо сажать?
И тут стал я замечать странную вещь. Если вижу, люди разговаривают, меня ноги несут туда. Как магнитом тянет. И еще стал я за людьми примечать, чего прежде не приметил бы. Вот, например, Егоров вызывается стоять на посту. Никто не хочет, а он — пожалуйста. С чего бы это? И еще он запаливает папиросу, а может, он кому сигнал подает?
Я поделился этим подозрением, и его вскоре посадили. Тут уж я совсем убедился, что он шпион. Не зря на посту курил, не иначе как сигналил…
Но спокойнее мне не стало. Один раз я в ночном полете все всматриваюсь, всматриваюсь, всматриваюсь — штурман мне велел: «Ищи костер!» Ищу костер. Но не вижу. И меня будто кто уколол: как же Егоров папироской сигналил, если ты костер — и тот не можешь с такой высоты углядеть? Значит, не шпион? Вот так я мучился и просто не понимал, на каком я свете.
И тут вдруг перевели меня на Дальний Восток. Что, почему, не знаю, а только сам не свой от радости: такая удача! Освобожусь от них, от этих, и если уж по правде говорить, так ведь и от огня подальше, это тоже надо ценить. Ведь не сам с фронта бегу, переводят. И вот стал я работать на Дальнем Востоке. Летаю, стал ухаживать за одной девушкой, радисткой. Ее звали Таня. Глазастая такая, приветливая. Ко мне относилась хорошо. Я приглашал ее и в кино и на танцы. И вдруг опять меня вызывают и говорят: «Сообщайте». Обратились на «вы». Очень вежливо.
Тут бы мне твердо сказать: нет. И я сказал: нет. Но, видно, нетвердо. Потому что они сказали: «Что это вы выдумали? Не валяйте дурака, работайте». И еще сказали: «Вы на Таню не заглядывайтесь, она вам не пара. Обратите внимание на Валю из библиотеки». Как? Почему? Никаких объяснений. Такая меня взяла тоска. Таня спрашивает: «Что с вами? Что случилось?» А я думаю: «Бог с тобой, замучаешь ты меня вопросами». А что я мог ей ответить? Я стал избегать ее, она с самолюбием, больше никаких поводов не подавала…
И вот иду я раз по улице и вижу, что ноги меня ведут в библиотеку. Хотите верьте, хотите нет, я туда нисколько не собирался, но вот оказывается, ноги свое знают: ведут меня прямиком в библиотеку. Я в тот раз повернул к дому, не пошел. В другой раз опять та же самая история, как будто меня кто в спину толкает: иду в библиотеку. Пришел, выбрал книжки, разговариваю с Валей. Она ничего, интеллигентная, симпатичная и привлекательной наружности. Что вам сказать? Мы через месяц поженились.
Как-то ночью я думаю: «Сейчас ей все расскажу. Все как есть. Не могу больше». И вдруг она шепчет: «Виктор, я хочу тебе сообщить…» И сообщает, что она тоже у них осведомителем. И плачет. Сообщает и плачет. Я говорю: «Но мы же ничего плохого не делаем, мы говорим только правду. И никакой корысти в нашей работе нет — нам ведь ничего не платят».
Ну вот, живем мы с ней. И время от времени то меня вызывают туда, то ее. И если ничего не рассказываешь, то недовольны. И вдруг случается несчастье.
Был у нас ночной полет, и мы заблудились. Требуют от меня пеленг. А я коды перепутал, не с той станцией связался. Рыскали мы, рыскали. Я совсем голову потерял, и кончилось тем, что машину разбили и сами едва живы остались. Ну, меня под суд. Приговорили отправить в штрафную роту. А тут война возьми и кончись. И меня отправили в лагеря. И как ни страшно, как ни тошно мне там было, но зато освободился от тех. Такое облегчение, рассказать нельзя. И вдруг вызывают: сообщай. Я голову потерял: когда же конец? И на кого сообщать, говорю, тут все одинаковые, все несчастные. А они: сообщай. Что тут долго говорить? Как я жив остался, не знаю. Меня там заключенные чуть не укокали, там законы строгие. Но — вышел я. Вернулся домой. Жена меня дождалась, родился у нас сын Валера. Взял я ребенка, жену и к ее матери в Рачейск. Я стал в школе физику преподавать, жена в библиотеке работает. Только с жильем неважно: в одной комнате с тещей, занавеской отделились. И живем, не тужим, рады, что освободились и никто нас тут не знает. Встали на очередь на жилплощадь, но знаем, что не скоро переселимся, каждый квадратный метр на вес золота.
И вдруг вызывают меня: даем, говорят, вам с женой отдельную двухкомнатную. И положим ей шестьсот, и тебе шестьсот. Одна комната — ваша. А другая вас не касается. Живите тихо, и гостей особенно не зовите.
И вот, живем мы, как мало кто в городе живет: комната большая, светлая, потолки три десять. И кухня нам вместо столовой, можно считать, столовая. И водопровод, и канализация. И каждый месяц тысяча двести чистых плюс к зарплате.
А во второй комнате никто не живет. Приходят туда какие-то, у кого от нашей квартиры ключ есть. И штатские приходят, и в форме. С нами не общаются. Приходят, уходят. Телефон там есть, иногда ночью звонит.
Живем мы тихо, гостей не зовем, молчим. Нас не вызывают, ничего с нас не требуют. А я ночами не сплю и чувствую, что жизнь моя проклятая…
Навашин слушал молча. Рассказчик, видно, ответа и не ждал. Он вышел из поезда на рассвете. А год спустя, в пятидесятом, в учительскую вошел директор и сказал:
— Вот, товарищи, знакомьтесь, наш новый завуч. Локтев Виктор Алексеевич.
Сергей поднял глаза и увидел ночного своего спутника. «Я его не знаю», — успел он подумать. «Я тебя никогда не видел» — было написано на лице у Локтева, когда он протянул Навашину руку.
До этого Навашин о чем-то говорил с математиком. Но тотчас забыл о чем. Надо уезжать. Надо уволиться и уехать. Не дожидаясь конца учебного года. Придумать любую причину… Убедить, уговорить, чтобы его отпустили. Скорее!
Но за ним пришли в ту же ночь. Вот как это было.
— Боже мой, Сережа, сколько лет, сколько зим в буквальном смысле этого слова! Сейчас же, сейчас же в ванну. Не надо, не надо мне твоего чистого, я тебе дам Петино белье и Петину рубашку.
— Петину?…
— Петя — это мой муж. Мы с Вячеславом расстались вскоре после твоего отъезда. Петя — очень крупный конструктор. Сегодня мы обмываем его премию, так что ты с корабля на бал. В буквальном смысле этого слова. У нас бывает очень разнообразное общество, и Петины заводские, и артисты бывают, и писатели. Писатели очень любят людей науки. Сережа, ты им расскажешь сегодня про свои при… злоключения, это ты очень, очень вовремя попал. Сейчас многие возвращаются, к ним большой интерес. Такие, знаешь, песни появились… Оттуда. Ну, из ваших мест… Не забыл еще, как обращаться с газом? Вот эту рукоятку сюда, а вот эту сюда… Ну-ну, вижу, помнишь. Я без работницы обхожусь. Принципиально. Все сама. И всегда все блестит. Татьяну уже видел? Нет? Она здесь, под Москвой на даче. Раньше забегала, а потом исчезла. Я прямо должна тебе сказать, что я ее не осуждаю. Жизнь есть жизнь. В буквальном смысле этого слова.
— Я тоже не осуждаю. Не будем об этом.
— Жизнь есть жизнь, и с этим надо считаться. Скоро придет Петя, он будет рад тебя видеть. Он очень родственный человек. Да, любит родственников. Ты не беспокойся, он встретит тебя с распростертыми объятиями, и не бойся ты скомпрометировать. Теперь у всех возвращаются, куда ни посмотри. Раньше скрывали, а теперь сообщают: мол, мать вернулась, или отец, или там дядя. Нараспашку стали говорить. А я никогда не скрывала. Да, двоюродный брат репрессирован. Да, я за него отвечать не могу, и Петю предупредила, когда он придумал на мне жениться. Мы живем с ним душа в душу. Буквально. Только у него есть два сына, и это пока не урегулировано. Очень распущенные дети, а перевоспитывать — дело трудное. Ты, как педагог, это хорошо знаешь. Они сейчас на даче. Я из-за них даже на дачу не езжу, дачу разлюбила. Очень распущенные. Старший перешел в десятый, потом наладим его в военное училище. А меньшого еще не поздно в Суворовское, ему двенадцать. Это для них будет хорошая школа. Надо, пока не поздно, дисциплинировать. Ну, справишься? Ванна уже полная. Вот тебе все чистое. Вот тебе мочалка. Мыло. Вот в этом ящичке пемза. Грязное сюда положишь.
Ольга вышла, и он остался один в просторной, выложенной кафелем комнатке. Все было ослепительно белое — ванна, кафельные стены, раковина. На стеклянной полочке под зеркалом стояли пузырьки с разноцветными жидкостями. Пузырьки были высокие, с узкими горлышками и низенькие пузатые, широкогорлые. Гладкого стекла и граненые. Гребенки — красные и голубые с частыми кривыми зубчиками.
Он взял в руки круглый кусок твердого розового мыла. И тотчас положил его обратно в мыльницу. Намылить мочалку этой гладкой розовой драгоценностью? И думать нечего. Полотенце было пушистое, в зеленую и красную полоску. Мочалка — варежкой, только без большого пальца. Такими моют детей.
Он разделся. Осторожно, даже как-то зачарованно коснулся рукою горячей воды и тотчас, уже не раздумывая, перекинул ногу за борт ванны. И погрузился в воду. Благословенное тепло обдало его и разлилось по всему телу. Он лежал вытянувшись и ни о чем не думал. Вода была очень горячая. Тугая горячая струя с трудолюбивым шумом текла для него из крана, сине-красные лепестки огня горели для него ровно и весело. Он долго лежал, не шевелясь. Потом протянул руку и взял мыло. Оно было круглое, твердое. Сергей вспомнил утреннее море и кусок влажного мыла на мокрых отточенных камнях у берега. Мокрая галька позвякивала у него под ногами. Почему он вспомнил это? Он держал в руках непочатый кусок. Твердый, сухой, розовый. От него не пахло морем. От него шел почти беззвучный запах леса и лесной ягоды.
Большой овальный стол расцветал у него на глазах. В хрустальных вазочках сверкала и лоснилась черная икра. На длинном блюде вытянулось узкое тело селедки, покрытое шубой из белоснежного лука. В круглых фарфоровых мисках купались в густом серо-желтом соусе куриные ноги и крылья. Ореховый запах смешивался с острым запахом уксуса и чеснока. Тарелки с разноцветной фасолью, горки тонко нарезанного белого и черного хлеба, островки красной икры, прямые, как жезлы, тюльпаны в длинных граненых стаканах, желтое масло, зеленые салаты и вина, вина, вина — все это сверкало и переливалось под щедрым светом богатой люстры. Посередине стола стояло большое плоское блюдо с красными мухоморами: ножкой грибу служило крутое яйцо, а шляпкой — половина помидора, посыпанная мелкой яичной крошкой.
— Все сама, все сама! — набожно приговаривала Ольга. — Заметь, Сережа, ничего покупного. Колбасы, ветчина — это пусть ставят на стол, которые в хозяйстве не понимают. Есть такие неделухи, ничего сами не умеют. Из закусок мы покупаем только икру. Ну и сыр. Иногда некоторые любят закусить сыром. Откроем окна пошире, вот так. Потушим свет, еще светло. Скоро начнут съезжаться. Пойду ополоснусь.
Она еще раз окинула стол влюбленным придирчивым взглядом и ушла в ванную. Было очень тихо, только доносился шум льющейся воды и приглушенное гудение газовой горелки в ванной. За окном молчал пустой вечереющий двор. Надо удирать. Ольга обидится, но ничего не поделаешь. О том, чтобы остаться, нечего и думать.
Взметнулись занавески на окнах — кто-то открыл входную дверь своим ключом. Наверно, Петя. Конструктор. Но нет, в передней послышались мальчишеские голоса, и тотчас в столовую вошли два мальчика — белобрысые, загорелые. Они были очень похожи друг на друга.
— Какая еда! — воскликнул меньшой.
— Здравствуйте! — сказал старший.
— Здравствуйте, — как эхо повторил вихрастый. Они выжидающе поглядели на Сергея.
— Навашин, — сказал Сергей.
— Валера — в честь Чкалова, — сказал старший.
— Толик — в честь Ляпидевского, — сказал вихрастый и пояснил: — У нас папа авиаконструктор, поэтому мы — в честь летчиков.
И тотчас оба, как загипнотизированные, повернулись к столу.
— Давай, не теряй времени, — сказал Валерий.
Они сели за стол. Толик положил себе салату и холодной телятины, Валерий зачерпнул ложкой икру.
Они ели как очень проголодавшиеся люди: деловито, быстро и молча. Только Валера предупредил:
— Не сори, поаккуратней.
— Есть такое дело, — покладисто ответил Толя и снова углубился в еду.
И тут вошла Ольга. В купальной шапочке и легком цветастом халате, она растерянно остановилась в дверях.
— Откуда вы? — вскрикнула она. — Зачем… вы? Что это значит?
— А что? — спокойно ответил Валерий. — Мы уже три дня без копейки денег, все проели. Что же нам, с голоду помирать?
— Дети, вот вам пятьдесят рублей, и немедленно уезжайте обратно на дачу.
— Двести, — не задумываясь, сказал Валерий.
— Ты с ума сошел! Семьдесят пять и ни копейки больше! — крикнула Ольга.
— Двести! — неумолимо сказал Валерий.
— Двести! — подтвердил Толя.
Она крепко сжала губы и прошлась по комнате. Лицо ее побледнело, она со страхом взглянула на стол, который с каждой минутой терял свое торжественное нарядное благообразие.
— Сто, — сказала она тихо.
— Двести, — сказал Валерий и отправил в рот ложку красной икры. — По-моему, звонок? Или мне показалось? — Он даже привстал, прислушиваясь.
— Скорее соглашайтесь, — мягко посоветовал Толик, — а то Полуяновы всегда раньше времени приезжают.
— И вам еще переодеться надо, — заботливо сказал Валерий, наливая в бокал густое, темное, как вишня, вино.
— Хамы! — воскликнула Ольга.
— Брек! — сказал Валерий. — Запрещенный прием. В буквальном смысле слова.
— По-моему, кто-то уже идет по лестнице, — вытирая губы узорной бумажной салфеткой, сказал Толик.
Ольга резко повернулась и вышла из комнаты. Толик смахнул на свою тарелку голые куриные кости, хлебные крошки, измятые бумажные салфетки и отнес грязную посуду на кухню. Валерий поставил на место бутылку вина, серебряной лопаткой пригладил изрытый салат, навел порядок на блюде, полном бокастых коричневых куропаток. Двух куропаток он завернул в салфетку и спрятал в карман. Подумал немного и переложил куски хлеба ломтями телятины. Он ничуть не смутился, когда на пороге встала Ольга. Рассовал хлеб и телятину по карманам и внимательно посмотрел на мачеху. Она стояла в дверях строгая, красиво причесанная, в лиловом шелковом платье с низким вырезом. В руке она держала две сотенные бумажки.
— Вот, — холодно сказала она. — А теперь немедленно убирайтесь.
— Есть убраться, — ответил Валерий и улыбнулся. — Посуду Толька вымыл.
— Вымыл, — подтвердил Толя. — Передайте привет папе, — сказал он еще. — Пускай приезжает, а то мы соскучились.
— И сильно распустились без взрослых, — прибавил Валерий.
— И не смейте приезжать в Москву в таком виде… В этих сатиновых штанах… — сказала Ольга.
— У Мао Цзедуна в точности такие же штаны, — сказал Валерий.
— Но ты пока что не Мао Цзедун!
— Но мы же говорим о штанах…
Ольга щелкнула выключателем. Вспыхнул свет, и в ту же минуту переливчато зазвенел звонок.
— Гости! — радостно возвестили мальчики.
Это был хозяин дома.
— Мальчишки! — сказал он и, оборвав себя на полуслове, внимательно и выжидающе поглядел на Сергея.
— Знакомься, — сказала Ольга. — Брат Сергей.
— Сердечно рад! Сердечно! — Он ударил на это слово и опять повторил: — Сердечно рад такому гостю. Просто подарок, буду считать второй премией. Вчистую? Мальчишки, да вы куда? Я ездил за вами на дачу, потому и опоздал, прости, Оленька!
Толя опустил глаза и с безучастным видом ждал, что ответит брат. Но Валерий, видно, был человеком слова. На лице его отчетливо читалось: «Уговор дороже денег».
— Нет, папа, мы должны вернуться. — И он нажал на ручку двери. — Мы даже дачу толком не заперли.
— Это я заметил. И запер ее как следует. Ты что, не понимаешь? Я ездил за вами. Мне сегодняшний праздник не в праздник, если вас не будет. Скажи им, Ольга.
— Мальчишки! Марш в ванну! Приведите себя в порядок! — весело сказала Ольга. — Быстро! Быстро!
А хозяин дома тем временем серьезно и заботливо оглядывал стол.
— Боржом не забыла? Ну прости, прости, я знаю, что ты никогда ничего не забываешь. Молодчина. Какой особенный день! Я рад, рад, что вы к нам завернули. Какие же планы на будущее?
Но тут снова раздался звонок, и с этой минуты он трезвонил не переставая. Мужчины в светлых костюмах, женщины в нарядных легких платьях, два-три человека в военной форме. Голубые петлицы. Летчики…
Все поздравляли хозяина, кое-кто обнимал и целовал его. Кто-то объяснял, что привел гостью, приехавшую из Риги, кто-то привел молодого высокого ленинградца.
— Ваши друзья — мои друзья, — отвечал хозяин и благодарил за поздравления, и звал к столу. Все были чертовски счастливы видеть друг друга, Ольга — в восторге от гостей из Ленинграда и Риги.
— Чем больше народу, тем лучше, — уверяла она. — А места всем хватит. Ну-ка, мальчишки, тащите стулья из кабинета!
И места действительно хватило. Все весело расселись, все наперебой кричали, что на этот раз Ольга превзошла самое себя. И в этом радостном гомоне Сергей не различал ни голосов, ни лиц: все было весело, пестро, счастливо.
Хозяин походил на старшего брата своих сыновей — загорелый, белобрысый и, как Анатолий, вихрастый: легкие светлые волосы, зачесанные наверх, нипочем не хотели лежать покорно и дерзко торчали на макушке.
Хозяева сидели рядом во главе стола, точно жених и невеста. Казалось, вот-вот кто-нибудь крикнет «горько!». Но никто ничего такого не крикнул. Встал гость, сидевший по правую руку от хозяина. Это был первый человек, которого Сергей увидел отдельно от остальных. Шеи у него не оказалось. Голова вросла в жирные плечи, круглившиеся под легкой белой рубашкой. Глаза с трудом пробивались сквозь толщу лица.
— Первый тост, я думаю, мы выпьем…
— Тосты не пьют, а провозглашают, — сказал молодой летчик, сидевший рядом с Сергеем.
— Тосты не провозглашают, а поднимают, — поправила румяная блондинка.
— Поднимают не тосты, а бокалы, — решительно заявила Ольга.
— Я прекращаю этот неуместный лингвистический спор, — сказал человек без шеи. — И я предлагаю выпить за дорогого Петра Алексеевича, гордость нашей науки, без которого отечественное самолетостроение не достигло бы тех вершин, которые …
Ольга слушала его разрумянившись и согласно кивала. Все потянулись рюмками к хозяину. Петр Алексеевич встал, крепко сжимая тонкую ножку бокала. Он с улыбкой глядел в глаза каждому, с кем чокался. Потом пошел на другой конец стола, чокнулся с сыновьями, вернувшись на свое место, поцеловал Ольгу. Стол растроганно зашумел, потом наступила тишина, слышался только стук ножей и вилок, да короткие возгласы:
— Пожалуйста, салату!
— Благодарю, если можно — маслины.
— Добрый человек любить маслины не может.
— Да и никто не любит, просто притворяются.
— Уста жуют, — тонко улыбнулась румяная блондинка.
— Да, — закивала головой гостья из Риги, — все необыкновенно вкусно, и я выключаюсь из разговора.
И тут же, не сделав никакой паузы, она произнесла большую речь. Она говорила очень быстро и обо всем сразу. Бешено блестя глазами, она сообщила притихнувшему столу, что бросила курить и тотчас потолстела, стала делать зарядку и немедля сбавила в весе, вырвала зуб, хотела вставить фарфоровый, но врач кобенится — сует ей металлический, а она не хочет, не хочет металлических зубов!
Блондинка слушала с ревнивым нетерпением. Едва гостья из Риги умолкла, она сказала:
— Друзья, вы слышали, что Болдыревы разошлись, и на этот раз окончательно?
— Ты шутишь! — воскликнула Ольга.
— Нисколько. Детей они уже поделили, а квартиру еще нет.
— Да, я видел его в театре с какой-то неженой, — задумчиво произнес человек без шеи.
— А я, признаться, никогда не понимала, на чем держится этот брак. Ведь он же умный, одаренный человек. А она — коза. Не та коза, что лань или серна, а самая обыкновенная, вульгарная коза. — Сказав так, женщина с длинным острым подбородком засмеялась.
— Коза! Очень странное определение, — воскликнул молодой человек с немолодым лицом. — У меня другая классификация: все женщины без исключения делятся на кур и кошечек.
— Кто же я в таком случае? — спросила Ольга.
— Курица.
— Как не стыдно!
— На прямой вопрос отвечаю прямо и нелицеприятно, такой уж я человек.
Стол тотчас забыл о Болдыревых, почти все женщины пожелали узнать, кто они. Молодой человек со старым лицом отвечал охотно и не задумываясь. Гостья из Риги была очень довольна, узнав, что она кошечка. Блондинка огорчилась, узнав, что она, скорей всего, курица.
— Пошляк ты, Николай, — устало произнесла женщина с лицом, которое состояло из маленьких аккуратных треугольников: глаза, рот, нос — все у нее было треугольное. — Я могу тебе совершенно официально сообщить, что по моей классификации мужчины делятся на бабников, склочников и алкоголиков. И ты есть бабник — и больше никто.
— Я и не отрицаю. Да, я бабник. И никогда под венец не пойду, — отвечал Николай. — Брак — это совершенно устаревшая форма. В браке любить не надо, любить надо — до брака, параллельно с браком и после брака.
— Фу, какой циник! — закричала Ольга. — Постыдился бы, тут дети. Циник, циник, самый настоящий циник!
— Оля, я готов сделать исключение для вашей семьи. Я согласен: нет правил без исключения, и ваша семья — исключение. Но, кроме вашего брака, назовите мне еще один счастливый? Не найдете и не ищите!
— Какой обаятельный салат! — воскликнула гостья из Риги.
— И вообще, — сказал Николай, — я не святой человек, да еще актер. И я считаю — жить надо так, чтобы не было мучительно стыдно за прожитую жизнь и чтобы, оглянувшись назад, увидеть там толпу женщин и груду бутылок! Выпьем за это!
— Все это очень остроумно, — сказал человек, сидевший рядом с гостьей из Риги. — Но едва ли стоит глумиться над словами, которые стали девизом для многих поколений советской молодежи.
О таких, как он, Достоевский говорил, что они — счастливой наружности, хотя почему-то несколько отвратительной. У него было красивое лицо, а с маленьких, как у пятилетнего ребенка, губ почти не сходила улыбка. И замечание свое он сделал, слегка улыбаясь.
— Ну наконец-то вы навели порядок. А я удивлялась вашему молчанию.
Сергей поднял глаза и посмотрел на молодую женщину, которая сказала это. Она сидела между Валерием и Толей. Темные волосы, мальчишеская стрижка, синий внимательный взгляд.
— Я не милиционер, чтобы наводить порядок, но, услышав слова, оскорбляющие мой слух, я говорю об этом. Вот, послушаем молодое поколение. Валерий, каков твой жизненный девиз?
— Девизы бывают только у девиц, — угрюмо сказал Валерий.
— Нашли у кого спрашивать! — Ольга сердито поглядела на пасынка. — Он же сплошной дух противоречия. Вот Толик нам скажет. Толик, скажи, какой у тебя девиз?
— Бороться и искать, найти и не сдаваться, как у Сани Григорьева, — с готовностью ответил Толя.
— Будет врать! — негромко сказал Валерий.
— А чего… — смущенно сказал Толя, нырнул в тарелку и добавил почти шепотом: — А вот еще есть девиз — «Нет предела силе человечьей, если эта сила коллектив».
Куда больше в характере Валерия было опрокинуть на головы гостей целую кучу девизов — так со смутным недоумением подумал Навашин. Что-то произошло с Валерием в последний час. Он слушал и смотрел с угрюмой пристальностью. Почти не ел. И молчал.
— Не будем ссориться, — сказал хозяин дома. — Скажи, Василий Васильевич, над чем ты сейчас работаешь?
— У меня много задумок, — ответил Василий Васильевич (это был человек, не любивший глумления). — Я сейчас в форме, чувствую себя как хорошо заряженный мотор.
— Это прекрасно. Послушай, я только что прочитал книгу Аркадьева «Все выше и выше!» Как вы, критики, расцениваете эту книжку?
— Я не могу отвечать за весь критический цех. Но, по моему скромному разумению, это превосходная книжка. В некотором роде новаторская.
— Это не книга, а житие святых, — сказала женщина с лицом из треугольников. — Если писатель смотрит на своего героя, закидывая голову, то он и не разглядит его никогда. И будет кричать, как Аркадьев: «Монументально! Грандиозно! Величественно!» Аркадьев мелок, и самолюбие у него мелкое. Вот он и признает огромным все, что хоть чуть выше его.
— Пожалуй, ты права, — сказал Петр Алексеевич. — Когда Чернышевский писал Лопухова и Кирсанова, он утверждал, что они обыкновенные люди. И он имел право так писать. А что до Аркадьева… О ком он мог бы написать как о равном себе?
— О доносчиках, — сказал молодой ленинградец.
— Что вы имеете в виду? — с подчеркнутым любопытством спросил критик.
— Неужто вы не понимаете? Он свел счеты со всеми своими недругами. В фамилиях изменил по буковке, оставил в целости и сохранности все жизненные обстоятельства, порылся в грязном белье, сварил — и преподнес читателю.
— Эка беда, подумаешь, — сказал тот, что провозглашал первый тост. — Как будто все писатели не поступают так же. Вспомните чеховскую «Попрыгунью».
— Да разве в этом дело? — воскликнул молодой человек, который привел с собой ленинградца. — Просто всякая книга должна быть событием. Если она не событие — она брак. В книге Аркадьева ни людей, ни характеров, ни ума, ни воображения. И она похожа на десять тысяч таких же книг. В двадцатых годах в литературе было много колодцев, мы их закрыли, заменили одним водопроводом. Вас устраивает хлорированная водопроводная вода? — спросил он критика. — Меня — нет.
— Вам надо воду с нечистотами? — спросил критик, улыбаясь своей бронированной улыбкой.
— Вот прекрасная манера спорить! — сказала синеглазая женщина. — Наклеил ярлычок, поставил к стенке — очень убедительно.
— А вам, Ирина, тоже не нравится книжка Аркадьева? — спросил Петр Алексеевич.
— Как вам сказать… Пушкин, когда ему не нравилось написанное, говорил: «Вяло». А Станиславский говорил: «Не верю!» Вот это и есть книга Аркадьева — вяло и неправда. Я часто думаю, почему так: Гофман говорит: «В комнату вошел черт». И ему веришь. Аркадьев пишет: «В комнату вошел начальник цеха», а ты не веришь. Вы недавно разругали книгу Зарецкого, — продолжала она, обращаясь к Василию Васильевичу, — а ведь это хорошая книга. Честная. И у Зарецкого есть любимое мое качество — не прощать. А сколько людей простили, забыли, махнули рукой. Из-за этого все наши беды.
— Какие беды? — сказал критик отчетливым голосом. — Где вы видите беды?
— Ну конечно, какие же беды… Возвращение врагов народа — самая неактуальная проблема из всех проблем реализма, — сказал ленинградец.
— Ну и ну, — негромко, почти про себя молвил летчик, сосед Навашина. — Как разговаривать стали, а?
«Да, — подумал Сергей, — разговаривают…»
— А вот наш Сергей Дмитриевич… Он только что вернулся… — вдруг сказала Ольга. («Так тебе и надо, — подумал Навашин. — дернул черт остаться».) Но Петр Алексеевич положил свою большую ладонь ей на руку, легонько прижал к столу. И Ольга тотчас умолкла, будто ее выключили.
— Вы хотите насильно оставить раны открытыми. В этом ваша ошибка, — сказал критик.
— Ошибка завязывать рану, которая гноится, — услышал Навашин свой голос. Он тут же проклял себя и продолжал: — Литература не может забыть о том, что болит… Она не может забывать о вещах, которые еще не рассмотрены… не поняты… А значит, еще не преодолены… И продолжают существовать… («Зачем я говорю? Кому? Неважно… Никому… Себе… Ей…»)
За столом все умолкли и с учтивым вниманием слушали его. Критик повернулся к Навашину и тоже вежливо слушал.
— Видите ли, — сказал он, и в голосе его прозвучало участие, — я очень понимаю вашу мысль. И готов согласиться. Но меня заботит одно обстоятельство. Ирония и цинизм — вещи страшные. И неполезные. У Блока есть великолепная статейка об иронии. И он там говорит… Дай бог памяти… для иронистов все равно — добро и зло, голубое небо и помойная яма, Беатриче и Недотыкомка. Все смешано, как в кабаке: барахтаюсь в канаве, воображаю, что парю в облаках. Вот этот цинизм и страшен в нашей молодежи.
— Мне трудно судить, но у Блока все это сложнее… Он говорит: «Не слушайте нашего смеха, слушайте ту боль, которая за нами», — сказал Навашин.
— Василий Васильевич плохо читает Блока и по привычке плохо цитирует, — сказала Ирина.
— Уж как-нибудь Блока я знаю получше вашего. У Блока — боль, а в ваших речах я боли не слышу. Литература должна …
— Литература ничего не должна, — сказал ленинградец. — И, как говорит умнейший старик Ремизов, дело писания совсем не лошадиное, ни тпру, ни ну тут не помогут. Нарочно — в чем угодно, только не в этом.
— Ну вот, докатились, — сказал критик. — Дальше, по-моему, ехать некуда. Ремизов… тоже мне авторитет. Простите, я не ошибаюсь, ваша фамилия Лагутин?
— Да, — сказал ленинградец.
— Поэт Лагутин? Вам лет двадцать пять, наверно?
— Двадцать шесть …
— А все в молодых ходите. В ваши годы Пушкин уже «Евгения Онегина» написал.
— А Белинский в ваши годы вообще умер, — мягко сказал Лагутин.
— Не острите! — металлическим голосом без улыбки приказал критик.
— Есть не острить! — ответил Лагутин.
— Боже мой! — воскликнула гостья из Риги. — Давайте поговорим о чем-нибудь веселом!
— Давайте! — подхватил Николай. — Давайте о веселом: как в Одессе с холерой?
— Я не знаю, как с холерой, а вот индейка, наверно, перестоялась! — сказала Ольга. — Мальчишки, за мной на кухню! Капочка, собери, пожалуйста, тарелки. Тезка, пойдем с нами.
Женщина с треугольным лицом (это и была Капа) принялась собирать грязную посуду, гостья из Риги шумно помогала ей. Румяная блондинка (она оказалась тезкой Ольги) уже несла из кухни горку чистых тарелок.
Потом Валерий втащил огромное блюдо с огромной золотисто-коричневой индейкой. Он поставил блюдо перед отцом, Толя подал длинный, остро наточенный нож и большущую вилку. Петр Алексеевич вонзил вилку в коричневую лакированную птицу и ножом отхватил толстый, белый изнутри ломоть. Он ловко и быстро расправлялся с индейкой, а Ольга тем временем раскладывала по тарелкам зеленый горошек и яблочно-румяный картофель.
И вечер начался сызнова. Тост следовал за тостом. Пили за хозяйку дома. За «наследников»: Валеру и Толю. Петр Алексеевич просил выпить за его дорогих гостей. Все охотно выпили и снова шумно и размашисто пошли по кругу — подняли бокалы за Петра Алексеевича.
Гостья из Риги упоенно хвалила индейку. И Ольгу. Ольга намекнула, что гостей ожидает превосходный кофе — Петру Алексеевичу привезли из Франции изумительные кофейные зерна. Ольгина тезка спросила Николая, где его гитара. Оказалось, он ее не захватил.
— Но ведь ты же без гитары некомплект! — сказала Капа.
— Не цепляйся, — сказал Николай.
Ольга велела Анатолию сбегать за гитарой, затем временем гостья из Риги вспомнила, что она третьего дня была в Дрезденской галерее. Ей там все очень понравилось, картины — изумительные, но самое изумительное, бесспорно, — «Сикстинская Мадонна». Вообще все мадонны выполнены очень художественно, только немножко странно, что все они держат на руках маленьких мальчиков, а девочек — никогда.
Все застыли, услышав это. Но гостья из Риги не дала никому опомниться, сообщив, что в Дрезденскую галерею запрещен вход детям до шестнадцати лет.
— О, дубовые головы! — сказал Петр Алексеевич.
— Напрасно иронизируешь! — воскликнула Ольга. — Ты как хочешь, а я детям не позволю идти туда.
— Полно тебе! — ответил Петр Алексеевич.
— Я согласен с Ольгой, — сказал критик. — Моему сыну четырнадцать лет, он очень чистый мальчик, но я не позволю ему идти в Дрезденскую галерею.
— Знаю я этих чистых мальчиков, — заметил молодой летчик, сосед Навашина, — они с пяти лет ругаются только матом.
Критик даже не взглянул в его сторону.
— Конечно, если глядеть на «Спящую Венеру» глазами снохача, это очень безнравственное полотно, — сказала Ирина, — а если посмотреть обыкновенными человеческими глазами …
— То это прекрасная женщина, — задумчиво и почтительно сказал Лагутин, — прекрасная спящая женщина. Тихое у нее лицо…
— Лицо! — воскликнул Василий Васильевич.
— Послушай, — сказал Петр Алексеевич, — а в Третьяковку ты своего парня пускаешь? Там, знаешь, тоже…
Но в эту минуту на пороге появился Анатолий. Вместо гитары он принес балалайку.
Все огорчились, но Николай сказал, что это даже лучше: у него припасен небольшой сюрприз. Он был в клубе писателей, и там поэт Виктор Боков пел под балалайку лихие частушки. Вот послушайте.
Он чуть потерзал гостям уши, настраивая балалайку. Подумал немного, ударил по струнам. Тут только Навашин понял, что лицо у него не старое, а усталое. Сейчас, когда он запел, оно разгладилось и помолодело.
На деревне дом горит,
А вокруг народ стоит.
Говорят между собой:
Дом сгорит, пойдем домой —
пел он. И еще так:
Самолет летит
Середи полей,
Изменять пришел —
Изменяй скорей.
И еще, и еще:
А на столе лежит
Книга Библия,
А ребят любить
Дело гиблое.
Самолет летит
О семи окон,
Конституция
Основной закон.
За столом ели, пили и слушали. Всякая новая частушка была как подарок. Каждую провожали смехом, новую встречали с беззаветным любопытством. Николай сыпал все чаще, чаще, а потом уж и совсем не делал между частушками даже самого малого перерыва.
И вдруг он примолк на секунду, провел по струнам так, что балалайка заговорила гитарным низким голосом, и не запел, а сказал:
Как вспомню я Ванинский порт
И вид парохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на борт
В холодные темные трюмы.
— Это песня оттуда, — сказал Николай, — мой дружок привез. Продолжать?
Стол молчал. И Николай запел осторожно, как бы прислушиваясь:
От качки стонали зэка,
Обнявши друг друга, как братья,
И только порой с языка
Срывались глухие проклятья.
…Август. Тлеет закат: густой, лиловый. Глуховатый низкий бас поет:
Проклятье тебе, Колыма,
Что названа чудной планетой,
Сойдешь поневоле с ума,
Оттуда возврата уж нету.
И хор повторяет угрюмо:
Сойдешь поневоле с ума,
Оттуда возврата ведь нету.
Это поют в бараке сифилитиков. Черная сибирская песня.
Не жди меня, мать и жена,
И вы, мои бедные дети,
Знать, полную чашу до дна
Досталось мне выпить на свете.
— Хор имени Вассермана, — сказал тогда кто-то. Пошутил. А Навашин, сцепив руки, слушал:
Я знаю, меня ты не ждешь,
И в шумные двери вокзала
Меня ты встречать не придешь —
Об этом мне сердце сказало.
…Николай умолк. Стол тоже молчал.
Первым заговорил человек без шеи. Он сказал:
— Я не понял там слово «зэка`». Что это?
— Заключенный, — ответил Николай.
— А! Не догадался. Мелодия, конечно, примитивная… Но вообще написано в традиции русской каторжанской песни… Я этот жанр довольно хорошо знаю.
— Николай, а «Вечер на рейде» вы можете спеть? — спросил критик.
— Нет, не могу. Для настоящей песни нужен настоящий голос. А у меня голоса нет. Заметили?
— Я заметил, что пристрастие к блатной романтике приобретает угрожающие размеры…
Навашин встал и вышел в кухню. Здесь было свежо, не накурено. Пахло крепким кофе. Точно айсберг под солнцем сиял холодильник. За большим, во всю стену окном дышал сквер, и листва светилась от скрытых за нею фонарей.
— Вам плохо? — услышал он голос Валерия.
— С чего ты взял?
— Показалось. У, а там какой крик! Все сцепились. Давайте удерем, хотите? К нам на дачу.
— А где ваша дача?
— В Мурашах.
— А такое место… Стрешнево ведь по той же дороге?
— Следующая остановка. Сразу за нами. Мы туда пешком ходим, там озеро. Вам надо Стрешнево? Переночуете у нас, а завтра утром и пойдете.
— Послушай…
Но тут в кухню влетела Ольга.
— Скорее кофе. А то там такая склока началась. Валерий, вынимай из холодильника эклеры. Сергей, будь добр, возьми вазу с фруктами.
К счастью, вазу с фруктами перехватила у него Капа, и он вернулся в столовую налегке. Там Ирина стояла у книжной полки и говорила, в упор глядя на Василия Васильевича:
— Чем человек примитивнее, тем более окончательны и решительны все его суждения. И он уж непременно делает их обязательными для всех.
— Меня эта проблема не интересует… — начал критик.
Договорить ему не дали.
— Вас всегда интересует только одна проблема, — сказал Лагутин, — проблема шиворота. Тащить и не пущать.
— Выбирайте выражения, молодой человек!
Лагутин поднялся.
— Куда вы? — воскликнул Петр Алексеевич.
— Пойду выбирать выражения.
— Вернитесь сейчас же! — закричала Ольга, расставляя кофейные чашки. — Не смейте портить вечер! Ну что это, на самом-то деле! Стараешься, готовишь, и вместо того, чтобы тихо посидеть…
— Отставить причитания, — ласково сказал Петр Алексеевич и пошел в переднюю провожать гостей: за Лагутиным двинулись те, кто его привел, — высокий молодой человек с неистовыми глазами под мохнатыми ресницами и красивая тихая женщина, не сказавшая за весь вечер ни полслова — должно быть, его жена.
— По-видимому, я тоже должен уйти, — сказал критик.
— И думать забудьте! — Ольга была очень сердита. — Вовек вам этого не прощу. Сейчас же садитесь на место! Вам черный кофе? С лимоном? Со сливками?
Критик пожелал черного кофе с коньяком. Навашин видел, как в переднюю тихо скользнула Ирина.
И вечер начался в третий раз. Перед тем как прийти гостям, тюльпаны стояли по стойке смирно, навытяжку. Сейчас их стебли поникли, края лепестков обуглились. За окном шумел ветер, и занавеску трясло часто и мелко, как в ознобе.
— Я была у Ариадны на именинах, — с воодушевлением рассказывала Ольге ее тезка. — Надела свое зеленое в полоску и пришла. Смотрю, Ариадна тоже в зеленом. Она меня как увидела, так прямо с лица спала…
— А я достала в комиссионном панбархат, — отвечала Ольга. — Ну, это, конечно, не мечта, но раза два надеть можно.
— Покажи!!! — И они скрылись в соседней комнате.
Николай пил рюмку за рюмкой и бормотал:
— Куда мы все живем? — И еще: — Молоко — это яд. — И опять: — Куда мы живем? — И сам ответил: — Куда придется.
Глаза у него были пустые, остановившиеся, губы измученные.
Сосед Навашина все не мог прийти в себя:
— Как разговаривать стали? Просто удивительно. Что хотят, то и говорят. Вот только интересно, когда начнут завинчивать гайки?
Николай прислушался.
— Да, — сказал он нетвердым голосом, — что хочу, то и щебечу. И плевал я на гайки. Капа! — сказал он вдруг. — Давай поженимся, Капа. Капа, слышишь? Я в корне переменил свои порочные взгляды. Капа!
Капа его не слышала. Кто-то завел патефон, и Капа танцевала с высоким, красивым летчиком. Гостья из Риги, обнявшись с Василием Васильевичем, тоже толклась под музыку посередине комнаты.
— Я душевно люблю тебя, Петр, — сказал человек без шеи. — Душевно люблю, но сборища у тебя пестрые.
— Пестроватые, — ответил хозяин дома. И подошел к Сергею.
— Вы английский знаете? А французский? Вот это удача. Не возьметесь ли перевести мне изрядную статейку, правда, очень специальную?
— Частная благотворительность?
— Зачем так грубо? Мне перевод нужен позарез. Я по-немецки через пень-колоду, однако читаю. А по-французски и по-английски нет. Я чуть погодя все официально оформлю. Ведь деньги нужны?
— Не буду врать.
— На дворе лето, школы на простое. Ведь вы, если правильно помню, учитель. Вы зачем решили с мальчишками ехать? Заночуйте здесь, места много. Поговорили бы…
— Я думаю… Я хотел завтра с утра… Наверно, я заеду в Стрешнево.
— А-а…
Навашин сидел с мальчиками на большой застекленной террасе и завтракал. На тарелке лежали остатки вчерашнего пиршества — телятина и куропатки, в кастрюле дымилась только что сваренная на керогазе картошка.
Валерий разливал по чашкам кофе и рассказывал:
— Мы с Толькой живем здесь круглый год. И учимся в мурашовской школе. Папа считает, что нам самостоятельность очень полезна.
— Это Ольга Андреевна так считает, — сказал Толя.
— Ольге Андреевне так выгодно считать, а папа и вправду так думает. И если бы не таскаться каждый раз за деньгами…
— Тут ты был тверд, — сказал Навашин.
— Николай правильно назвал ее — курица. Она вам сестра, но вы не обижайтесь, она правда курица. И злая притом. Я отцу давно сказал — я так хозяйство вести не могу. Он оставит денег на еду, а она велит заплатить садовнику. Я как дурак заплачу́, а сам остаюсь без копейки. В чем смысл? Мне ведь Тольку надо кормить, я не один. Один я всегда прокормлюсь.
— Пойдет к Вале Кулигиной и прокормится, — пояснил Толя и тотчас получил по затылку.
— Кофе хороший, — сказал Сергей. — Ольга научила?
— Я сам научился. А запас кофе всегда есть, папа любит. Вы сейчас в Стрешнево?
— Да.
— Мы вас проводим?
— Не стоит.
— Да мы на озеро! — закричал Толя. — Мы все равно туда хотим!
Навашин молчал.
— Здесь искупаешься, не треснешь, — сказал Валерий. — Мы будем вас ждать к обеду. Сварим мясной борщ и нажарим картошки.
— В Стрешневе по-прежнему есть рынок? — спросил Навашин.
— И еще какой! — воскликнул Толя.
— Что прикупить к обеду? — спросил Навашин.
— Ничего, все есть, — сказал Валера.
— На рынке уже и огурцы, и Левка говорил, что молодая картошка! — сказал Толя и опять получил по затылку.
— У тебя очень однообразные методы воспитания, — сказал Сергей.
— Умнее будет. Вы пешком или на поезде?
Почему он решил, что Таня сняла дачу в Стрешневе? Потому, что летом сорок девятого года они жили там с двухлетней Машей. Нет, Маше было уже два с половиной… Она уже разговаривала. И песни пела. И если Таня снова на подмосковной даче, так непременно в Стрешневе. Значит, она не боится воспоминаний. Значит, они ее не мучают. А может, он все это придумал, и в Стрешневе так же пусто, как в Кленах.