Глава 14

…Жалею ль я чего? Или в краю ином

Грядущее сулит мне мало утешенья?

И побреду я вновь знакомым мне путем,

Путем забот, печалей и лишенья…

А.Н.Плещеев


Стоят на поляне рядышком два нерасседланных боевых коня. Друзья говорят по душам. Почему же обязательно друзья? Были бы просто знакомыми, а еще хуже врагами, говорили бы, с коней не слезая. Почему же коней тогда не расседлали? Значит, не так много у них мирных минуток на войне.

— …Так и стал я сыном старика Таштемира и старухи его Фатимы, — говорил Фомка. — Не казак я теперь, Акимка, а чеченец Халид.

— Что же ты, Фомка, — догадался вдруг его приятель, — веру ихнюю принял?

Фома-Халид кивнул головой, да так и оставил ее опущенной вниз. Но вдруг стряхнул с себя невидимый груз, сверкнул глазами совсем по-чеченски и сказал:

— Разве должен человек бродяжить по горам и степям без роду, без племени, без веры? Сколько он может быть собакой? День, два, неделю? Скажи, Акимка. Если тебя гонят, как волка, на той стороне Терека и на этой. Куда же пойти казаку? В Терек, на дно опуститься, там поселиться? Так был же я там, на дне Терека…

— Как на дне Терека? — не понял Акимка.

— Вот так. После как-нибудь расскажу… Гнали меня свои, гнали чужие. Таштемир дал мне жизнь, сделал меня своим сыном. Он отец мне. Фатима — мать. Я нигде не встречал таких людей, как этот старик. Он был лихим джигитом, а теперь мудр и праведен, как инок. А насчет веры? Помнишь, я тебе говорил про Ису? Иисусу и молюсь… Что много говорить? Казак Фомка Ивашков погиб в горах, а родился Халид.

— Что же Хал ид не стрелял в казака Акимку? — неожиданно прозвучал вопрос и так и остался без ответа.

Птицы только не соблюдали человеческих пауз, заходясь от восторга перед красотой мирозданья. И еще олениха, высунувшись из зарослей, смотрела на людей и лошадей. Фомка почувствовал на себе чужой взгляд и поднял голову. Знакомые черные оленьи глаза смотрели на него из зарослей.

— Да знаешь ли ты, Акимка, для чего я все это сделал? — вскрикнул он. — Не умер, стал сыном чеченов, принял их веру, дал глумиться над своим телом?

Олениха вздрогнула и исчезла в кустах. Шум ее бегства постепенно растворился во всеобщем лесном шорохе.

— Знаю, — тихо сказал Акимка, — из-за нее.

— Из-за нее, — кивнул головой Фомка.

Он снял шапку, чтобы по привычке откинуть чуб, сплюнув с досадой, но только провел ладонью по бритой голове. Тогда Фомка обнял друга за плечи, боднул его головой.

— Все, Акимка, не могу больше, — сказал он. — Говори, что случилось с Айшат? Не могу терпеть больше. Говори. Выгнали ее мои?

— В тот же день.

— Знал я, что так и будет. Но разве мог я взять ее с собой? Теперь точно знаю, что сгинули бы оба. А так… Рассказывай же! Что я все тяну из тебя клещами?

— Идти Айшат было некуда. Я привел ее к себе в дом. Матушка моя приняла ее хорошо, отнеслась по доброму. Куском не попрекнула ни разу. Словом дурным не поминала. Так не за что ее ругать и попрекать! Она же ей — первая помощница. Корову выгонит, встретит, приберет, по хозяйству вертится, стряпает. А недавно, поверишь ли, на полотне узоры выткала! Чудные такие, ладные…

— Ты мне вот что скажи, Аким, — перебил его Фомка. — Ты ее в свой дом ввел кем?

— Кем? Как так? — не понял Акимка.

— Да так! — крикнул вдруг Фома, в ту же секунду став удивительно похожим на настоящего чеченца. — Женой, невестой, полюбовницей?

— Она же твоя невеста. Что же я, не понимаю, что ли? Приютил пока, чтобы ее не обижали, чтобы крыша над головой была. А там, думаю, объявится Фомка, не может не объявиться. Как нибудь знак даст или еще как. Вот и все. Все так и получилось.

— Правду ты мне говоришь?

— А то нет! — сказал Акимка и вдруг понял, что сказал не всю правду. Что есть еще одна правда, узнал он сам только сейчас, пока все это рассказывал.

Фомка повернул голову в ту сторону, куда скрылась олениха с прекрасными, черными глазами. Ему нужно было время, чтобы освободиться от напрасных подозрений, стряхнуть с себя тень недоверия. Когда же опять он посмотрел на своего друга, Акимка увидел прежнего казака Фомку. Тот обнял его так крепко, аж плечи загудели.

— Никому я не верил! — сказал Фома. — Только тебе одному. Знал, что выручишь меня в трудную минуту. Верил, что не подведешь, и не ошибся. Ты не смотри на мою чеченскую бритую голову. Это для всех остальных я теперь абрек, джигит. Для чеченов, казаков, для нее, для Айшат. Только для тебя я тот же Фомка Ивашков, друг твой закадычный. Всегда буду помнить твою услугу. Попомни мои слова, добром тебе отплачу. Жди теперь меня сам и Айшат предупреди, что приду я за ней. Все ей расскажи, что я тебе рассказывал. И о том, что новые у него родители, и новое имя, и вера у него теперь такая же, как у нее. Пусть ждет меня, а я уж улучу минутку и приеду…

Странно понурым ехал домой казак Акимка Хуторной. Не радовала его встреча с другом, не так все оказалось при встрече, как виделось ему с того берега Терека, из его старенькой саманной хаты. Только тут, на полянке, понял вдруг Акимка, что неволить себя придется, чтобы отдать Айшат Фомке-Халиду. Пусть Ашутка не смотрит на него, сторонится его, как чугунка горячего. Это ничего! Он бы подождал, пока пообвыкнется ей, пока слова начнет понимать, разделять их на добрые и злые. Вот с матушкой она же стала приветливой.

Если бы только она слово ему сказала, даже взгляд короткий бросила, не отдал бы он ее Фомке-Халиду, особенно этому второму. Ведь не зря Айшат на свой берег идти боится. Видать, встретят ее не молоком парным и горячими лепешками, а совсем другим угощением. Да как бы в станице казачку встречали, которая у чеченов жила, из одного дома в другой переходила? Как бы ни клялась, ни божилась, никто бы ей не поверил. Вошла бы она на крыльцо отцовского дома, да так бы на него и упала ее невинная головушка. А у чеченов обычаи куда злее, женщин своих держат в крайней строгости. Дед Епишка вот рассказывал…

У Терека Акимка наехал на свою сотню. Казаки, увидев пропавшего живым и здоровым, закричали ему весело, замахали шапками. Пустил вскачь навстречу братцам своего коня Акимка. И тут припомнилась ему лесная погоня, и черная мысль вдруг обожгла его душу. Пожалел он на какое-то мгновенье, что дал оглянуться убегавшему абреку, а не рассек его до седла. Вздрогнул Акимка от этой мысли, перекрестился, Отца, Сына и Святого Духа помянул. Пустил коня еще резвее, чтобы оставить страшную мысль позади, на той стороне Терека.

С коня увидел в траве — что-то красное блеснуло. Не кровавым цветом, а нежным закатным. На скаку скользнул вниз, вырвал цветок с пуком присоседившейся травы и вывернулся назад, как и ехал.

— Джигитуешь? Молодца, Акимка, — похвалил его хорунжий. — Ладный из тебя казак выходит. Рассказывай теперь, куда пропал.

Рассказал Акимка казакам, как гнался за чеченцем, даже, как настигать его начал. Только конец погони по-другому рассказал. Будто не татарский, а его конь в кусте завяз и потому упустил он чечена. Рассказывал, а сам цветок этот странный, закатный на груди прятал.

У самой станицы и солдатскую колонну нагнали с обозом и артиллерией. Из станичных ворот навстречу отряду выкатилась двуколка, в которой рядом с приставом Парамоном Петровичем Устюговым сидел побритый и умытый слуга поручика Басаргина Федор.

— Вот и поехал Федя домой, в Россиюшку нашу, — сказал Макар Власов, шагая в колонне и провожая глазами коляску.

— И эта проныра масляная поехала в Россиюшку байки рассказывать, пить да жрать, — отозвался шагавший рядом с ним Тимофей Артамонов.

Так всегда Акимка возвращался из набега. Сначала подставлял голову для материнского поцелуя, потом шел убирать коня, заходил в дом, крестился, садился к столу. В этот раз, зайдя в дом, он поднес руку к груди, и рука его озарилась красным цветком. Айшат собирала на стол и украдкой взглянула на странный кусочек яркой природы в серой и по-вечернему серой обстановке казачьей хаты.

Акимка шагнул к ней, держа цветок, как птицу, и протянул его девушке.

— Ты этого… Других гостинцев не было… А потом вдруг не понравится… Бросишь вот… А этот красный… Тебе, Айшат…

Он оторвал глаза от земляного пола, и черные глаза приняли его взгляд, не оттолкнули. Когда же девушка, сказав несколько слов по-чеченски, прижала цветок к груди, у Акимки бешено забилось сердце, словно он не стоял в тихой комнате, а мчался опять по краю лесной балки. Цветок еще хранил его тепло, и он помнил его прикосновение, а теперь коснулся Айшат и отдал ей частицу Акимкиного тепла.

Чтобы преодолеть смятение, казак вышел на крыльцо. Нет, два слова из произнесенных ею он все-таки запомнил. Надо будет спросить деда Епишку, что они означают. «Зезаг» и «дика». Неужели он, Акимка, все еще кажется ей диким? Почему так у людей все непонятно? Как же их тогда во времена Вавилонского столпотворения хорошо перемешали, что до сих пор они друг другу кажутся чужими и дикими…

А в это время двуколка догнала оказию, следовавшую в крепость Нагорную, а потом в Ставрополь. На ухабах она подпрыгивала, и толстый пристав заваливался на Федора. Парамон Петрович чертыхался, Федя же сносил все безропотно.

— Что же, братец, — Устюгов решил развлечь себя дорожной беседой, хотя бы с мужиком, — понравилось тебе здесь на Кавказе?

— Везде люди живут, ваше благородие, — вяло отозвался, в очередной раз придавленный мясистой ляжкой пристава, Федор. — Хлеб едят, детишек рожают, душегубничают.

— Это ты верно заметил. Жалко барина, братец?

— А что же его жалеть, ваше благородие, — подумав, ответил Федор. — Ему же сейчас не больно, не холодно. Себя вот жалко…

— Экий ты, братец! Себя же почему жалко?

— А потому, что мне теперь жизнь не жизнь без Дмитрия Ивановича.

— Вернешься домой, в имение. Женишься, детишек заведешь. Чем не жизнь?

Парамон Петрович находился в приподнятом расположении духа по случаю удачной поездки и искренно хотел всем добра, ну почти всем.

— Я, ваше благородие, с малых лет за Дмитрием Ивановичем ходил. Куда он, туда я. Мечтал я всегда об одном, чтобы подольше пожить рядом со своим барином, а помереть все-таки поране его. Боялся я этого пуще всего. А оно так и случилось.

— Любил ты барина. Это хорошо, — заметил пристав. — А барин как с тобой обходился? Может, бил тебя, ругал?

— Бить — не бил, ругать — поругивал маленько. А кабы и бил, так это его воля, а наше послушание. Только Дмитрий Иванович за всю жизнь меня пальцем не тронул. А поругивал в шутку. Мы же, ваше благородие, не поверите, с ним дружили…

— Что такое? Что ты сказал? — подпрыгивая и от кочки, и от удивления, воскликнул Парамон Петрович.

— Друг мне был барин мой… — проговорил бедный Федор, сам не понимая, что только что сказал.

— Да ты в уме ли, дурак такой? Или ты совсем спятил от горя? — закричал возмущенный до глубины души господин пристав. — Говори, да не заговаривайся! Нашел себе друга! Жаль, что барин твой в могиле теперь. Вот уж бы всыпал тебе первый раз, но так, чтобы ты на всю жизнь запомнил. Друга нашел! Князя Басаргина! Никому чтоб не смел такое говорить! Доложу вот твоей барыне, отпишу ей в письме, каков у нее дворовый мужик. Друг! Ишь куда метит, скотина!.. Что молчишь, бестолочь? Плачешь? Перестань немедленно! Отставить! Да что ты, Федор! Ладно, не буду писать барыне, но и ты выкинь эти глупости из головы. Надо же знать свое место. Богу богово… Сам понимаешь…

Так они молчали до крепости, а по пути в Ставрополь Парамон Петрович опять разговорился.

— Знаешь ли ты, Федор, какую книгу твой барин больше всего любил?

— Как не знать! Господина Лермонтова сочинения. Любил он эту книгу перечитывать. Бывало, и мне читал вслух, хотя я сам грамоте обучен.

— Что же, ты читаешь книги?

— Книгу читаю. Верно, ваше благородие. Люблю, грешным делом.

— А господина Лермонтова не читал?

— Нет, только то, что Дмитрий Иванович мне зачитывал. А сам я не читал. Больно тревожная эта книга. Даже если в рассказе все хорошо кончается, все на душе тревожно, будто все равно случится несчастье какое-то или уже где-то случилось, а мы пока не знаем.

— Вот! — торжествующе произнес Парамон Петрович. — Вот что говорит простой народ! Послушать бы этим писакам! Понимаешь, ты, Федор…

— Максима Максимовича мне жаль, — отозвался Федор. — Бэлу тоже, княжну… А пуще всех мне господина Печорина жалко.

— Это почему же?

— Да потому что он на себя всех бесов хотел принять, а потом не отпускать. А разве так жить можно? Вот и пропал, бесы из него то и дело выскакивали. А он хотел, как лучше.

— Ну это ты опять врешь! Господина Печорина ему жаль! Ты, братец, все-таки свинья порядочная. Надо бы тебе в Ставрополе всыпать солдатской каши на дорожку до дома.

— Как изволите, — согласился Федор.

До Ставрополя они все молчали, тряслись и переваливались.


* * * * *

Как известно, всякие беды и неудачи в нашей жизни имеют обыкновение группироваться, держаться кучно, образуя так называемые полосы несчастья, за которыми по закону симметрии должны следовать полосы радостей и везения, если, конечно, очередная черная полоса не содержит в себе самой главной в жизни неприятности — нашей кончины.

И прекрасен бывает день, когда после долгой череды напастей начинает вдруг чертовски везти. Во всем. И на работе, и в любви, и в друзьях, и в деньгах. Таким переломным днем у Мухина стал понедельник 25 мая.

С утра в понедельник, как, впрочем, и вечером накануне, до выполнения заветной нормы у Лехи не хватало еще трех зачетов и одной курсовой работы. Поэтому, отлично сознавая, что к первому экзамену он не допущен, ни учебника, ни конспекта Леха не читал и приехал с утра в институт с одной лишь целью — если даст Бог, достать приличную «болванку» курсовой работы по экономике. И неожиданно Бог дал. Причем дал не только превосходный образец, напечатанный аж на лазерном принтере и защищенный на «отлично» в позапрошлом году, но открыл где-то там наверху некий потайной кран, из которого полилось на Мухина такое фантастическое везение, какого еще вчера и вообразить было нельзя. Но если по порядку, то цепь чудесного фарта в этот замечательный день началась с того, что толстый Пашка, выйдя из аудитории, где только что получил четверку, поймал Мухина за задний карман джинсов и, толкая его к дверям, страстно заговорил в самое ухо:

— Муха, давай, давай, родной, иди! Там в ведомости против твоей фамилии чисто, я сам видел, тля буду! Напротив Кравецкого написано — «не доп.», а против твоей — ничего.

Из этого следовало, что в сессионной запарке деканатская секретарша Люба по оплошности не отметила в ведомости, что Леха к первому экзамену не допущен. В принципе, можно было идти сдавать.

— Да я не читал ничего, — упирался Муха, подталкиваемый Пашкой уже к самым дверям.

— Дурик! Никто не читал. Я думаю, сама Алевтина ничего не читала. Иди!

И поддавшись порыву отчаянной готовности ко всему, Мухин пошел. Он спокойно положил на стол перед очкастой Алевтиной свою зачетку и без колебаний вытащил билет. Это был тот редкий случай, когда ему было совершенно безразлично, какой билет тащить, ни одного вопроса из программы он не знал.

Сел за первый стол. Расслабился и стал слушать, как Витька Курочкин несет Алевтине какую-то околесицу о динамике рыночных механизмов и о преимуществах единой мировой валюты — евро….

Было забавно слушать, как Кура с пиететом произносит такие слова и фразы, которые в приватной обстановке из его уст звучали только в сочетании с грязной бранью и злыми ругательствами. Здесь же, сидя перед очкастой Алевтиной, Виктор изображал крайнюю степень убежденности в том, что говорил.

Молчаливая Алевтина, напоминающая больную аквариумную рыбу, тихо кивала, соглашаясь с доводами Курочкина, и в конце ответа, не задавая дополнительных вопросов, поставила в ведомости оценку «хорошо».

«Хорошо» Алевтина поставила и Мухе.

Муха поведал Алевтине про то, что доллар не будет расти вечно, и что рано или поздно он станет падать.

— Почему? — спросила Алевтина.

— А потому что доллар не обеспечен реальной стоимостью американских предприятий, потому что все американские предприятия переоценены в их реальной стоимости, — ответил Мухин, сам испугавшись собственной наглости…

Это было начало триумфального шествия.

Окрыленный первым успехом, выскочив в коридор, он буквально наткнулся на доцента Голенцова с кафедры автоматики.

— Мухин! Вы собираетесь сдавать зачет? Вы единственный из группы, кто ко мне еще не приходил ни разу.

— Вот сегодня как раз к вам собрался, — любезно кланяясь, отвечал Мухин. — Только вот, Павел Андреич, к вам ходить, говорят — это время терять. Бажан к вам четыре раза ходил, а вы ему зачета не поставили, Курочкин тоже раза три ходил…

— Потому что учить надо, а не просто так ходить, тратить свое и преподавателя, понимаете, время… Давайте, Мухин, я тут в двести четвертой аудитории.

В двести четвертой галдела толпа студентов из разных групп и потоков. Были знакомые ребята с механического факультета и девчонки с эксплуатационного. Голенцов выдавал всем соискателям зачета устные вопросы и предлагал пятнадцать минут на подготовку. Возле его стола сидели сразу по четверо отвечающих и, несмотря на огромную толпу желающих обрести зачет, очередь двигалась быстро. Леше было предложено рассказать о датчиках, применяемых в автоматических системах пожаротушения, и если бы он добросовестно принялся готовиться к ответу на заданный вопрос, то неизвестно еще, чем бы дело кончилось. Ему пришла в голову блестящая мысль: с плаката, висящего на стене, он срисовал схему работы концевых автоматических выключателей стрелового крана э-дэ-ка, и когда очередь дошла до него, выдал эту схему за плод собственного глубокого знания.

Судя по положительной на этот явный подлог реакции Голенцова, идея Мухину удалась. Сам еще не веря своему счастью, он вышел из двести четвертой с раскрытой зачеткой в руках, где еще не просохли чернила Голенцовской авторучки.

— Ну, Муха, молодец!


В узких черных брючках, в линялой джинсовой курточке с закатанными рукавами, не застегнутой на груди, она выглядела лихой спортивной студенточкой Сорбонны. Она обращала на себя внимание всех мужчин. Причем большинство из них глядели на нее скорее с чистым любопытством, нежели с чувством сексуальной заинтересованности. Она выглядела инопланетянкой или иностранкой, каким-то ветром занесенной сюда с Монмартра или Беверли Хилс. Это впечатление усиливалось ее неожиданно короткой стрижкой, обнажившей не только шею, но виски и затылок. И ее непривычная для наших улиц широкая открытая улыбка и блестящие радостно глаза делали Еву еще более нереальной в массовке российских граждан и декорациях Тверской.

Муха смешался. И из-за того, что Ева выглядела непривычно, и оттого, что сразу вспомнил свой непереносимо позорный провал. А она, казалось, и не помнила ничего.

— Ну, привет!

— Как я выгляжу?

— Супер-вау.

— А ты что делаешь здесь?

— Да экзамен вот сдал…

Она взяла его под руку, и они пошли к площади Маяковского.

— Я есть так хочу, знаешь?

— Пойдем в «Макдоналдс»?

— Где дети и азики? Ты спятил? Лучше отвези меня к себе домой….

Дома были родители. Муха замялся, она все поняла и тут же поменяла решение.

— Едем к нам. Герман сейчас сутками не появляется!

Поймали частника. В машине сидели на заднем сиденье и целовались…

Снова нашло на него треклятое волнение, но, видно, сегодня ему должно было фартить по полной программе. Да и успех на экзамене придавал уверенности. Так что волнение Муха успешно поборол и на этот раз довел свидание до логического конца.

Только вот вместо ожидаемого блаженства ждало Муху страшное разочарование. Во-первых, Ева без одежды оказалась не столь шикарной, как он ожидал.

Наверное, дело было в этих чертовых рисунках на стенах. Реальная Ева была не то чтобы намного хуже, она была прозаичнее, обыкновеннее.

Отступать, правда, было уже поздно. В любовной борьбе они провели время до вечера, когда явился Гольданский.

Его приход стал для Евы полной неожиданностью — по плану Гера собирался до утра квасить у какого-то знакомого скульптора. Она выскользнула из постели и через мгновение уже была почти полностью одета. Муха остался в постели с неприятным ощущением полководца, которого перед началом сражения оставило все войско. Впрочем, Гольданский был пьян и не сразу врубился в суть происходящего.

— Ой, Герочка!.. — пискнула Ева заискивающе и замолчала, потому что сказать больше было нечего.

И завертелась перед ним, заглядывала в глаза, стараясь угадать, как следует вести себя дальше.

Герман, наконец, начал кое-что понимать. Однако никаких эмоций не выказал. Только насупился и молча ждал, когда Муха освободит постель.

Когда постель освободилась, художник завалился на нее, и Ева принялась стаскивать с него ботинки, как стаскивала, может быть, в этот вечер сапоги с Евиного отца ее мать. И не было больше роковой женщины Евы. Была простая баба, Анна Серебрякова, которая боялась остаться одна.

Муха ушел по-английски, не прощаясь.

С одной стороны было чем гордиться — наконец-то мужчиной стал! Другие после этого ходят целый год, раздувшись от важности, да цепляются ко всему, что движется, — чтобы закрепить и развить полученный опыт.

Но Муха не раздувался и не бросал плотоядные взгляды на попадавшихся ему навстречу девушек. Наоборот, подумывал о том, что стоило бы уйти в монастырь. Подальше от мирских соблазнов и разрушенных идеалов. Верно сказано было когда-то: не сотвори себе кумира! Вот он сотворил и получил по носу. Кумир оказался пустышкой.

Разум Мухи был в смятении.


Загрузка...